completion
stringlengths
29
3.05k
prompt
stringlengths
6.64k
14.3k
видел, что сегодня эта женщина иная, чем в тот вечер, когда слушала его записки, – не так заносчива, насмешлива и горда, и тревога её речи понятна ему. «Ага, почуяла?» – думал он, немножко торжествуя, но больше жалея её. Она вздрагивала, куталась в шаль, часто подносила руки к вискам, и на щеке у неё трепетала тёмная прядь волос. – Я тоже не понимаю вас, – слышал он. – С виду вы такой, простите, обыкновенный… «За что – простить?» – думал Матвей. – И вдруг – эти неожиданные, страшные ваши записки! Читали вы их, а я слышала какой-то упрекающий голос, как будто из дали глубокой, из прошлого, некто говорит: ты куда ушла, куда? Ты французский язык знаешь, а – русский? Ты любишь романы читать и чтобы красиво написано было, а вот тебе – роман о мёртвом мыле! Ты всемирную историю читывала, а историю души города Окурова – знаешь? Она глухо засмеялась. – Точно я птицей была в тот вечер, поймали вы меня и выщипывали крылья мне, так, знаете, не торопясь, по пёрышку, беззлобно… скуки ради… Пошла я на другой день гулять, вышла за город и с горки посмотрела на него какими-то новыми глазами. Лежит на снегу паучье гнездо, и невидимо тянутся от него во все стороны к деревням эти паутинки, – ваши окуровские, липкие мысли, верования, ядовитая пена мёртвого мыла! Тянутся далеко и опутывают, отравляют множество людей дикими суевериями, тупой, равнодушной жестокостью. Этот ваш страшный мудрец – как его? – Базунов? – хмуро подсказал Матвей. Её слова о городе вызвали в нём тень обиды: он вспомнил, каким недавно представился ему Окуров, и, вздохнув, сказал: – Городок, конечно, маленький, ну и думы наши маленькие… А она, закинув руки за голову, тихонько воскликнула: – Ах, как жалко, что я женщина! Что-то знакомое ему прозвучало в этих словах. – Отчего – жалко? – Это очень мешает иногда, – сказала постоялка задумчиво. – Да… есть теперь люди, которые начали говорить, что наше время – не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу… Я смеялась над этими людьми, но, может быть, они правы!
– Так, так! – говорит он, щуря маленькие добрые глазки. У него большая сивая борода, высокий лоб, маленький, красный нос утонул между пухлых щёк, а рот у него где-то на шее. – Так! А креститься магометанин сей не хощет? Не ведаю, что могу сотворить в казусном эдаком случае! Как предашь сие забвению на пропитанье? Превыше сил! Озорник у нас житель, весьма и даже чрезмерно. Балдеют, окаяннии, со скуки да у безделья, а обалдев – бесятся нивесть как. Оле[13] нам, люду смиренному, среди этого зверия! Совестно мне, пастырю, пред тобою, а что сотворю – не вем! Да, вот те и пастырь… Он стучал черенком долота по колену, и, должно быть, больно было ему – морщился, вздрагивал, но всё-таки стучал. – Хотя сказано: паси овцы моя, о свиниях же – ни слова, кроме того, что в них Христос бог наш бесприютных чертей загонял! Очень это скорбно всё, сын мой! Прихожанин ты примерный, а вот поспособствовать тебе в деле твоём я и не могу. Одно разве – пришли ты мне татарина своего, побеседую с ним, утешу, может, как, – пришли, да! Ты знаешь дело моё и свинское на меня хрюкание это. И ты, по человечеству, извинишь мне бессилие моё. Оле нам, человекоподобным! Ну – путей добрых желаю сердечно! Секлетеюшка – проводи! Из угла откуда-то поднялась маленькая женщина, большеглазая, носатая, с тонкими бровями. Матвей догадался, что это и есть Добычина, вдова племянника отца Виталия, учителя, замёрзшего в метель этой зимою. Она недавно приехала в Окуров, но уже шёл слух, что отец Виталий променял на неё свою жену, больную водянкой. Лицо этой женщины было неприветливо, а локти она держала приподняв, точно курица крылья, собираясь лететь. Другой раз он видел её летним вечером, возвращаясь из Балымер: она сидела на краю дороги, под берёзой, с кузовом грибов за плечами. Из-под ног у неё во все стороны расползлись корни дерева. Одетая в синюю юбку, белую кофту, в жёлтом платке на голове, она была такая светлая, неожиданная и показалась ему очень красивой. Под платком, за ушами, у неё были засунуты грозди ещё неспелой калины, и бледно-розовые ягоды висели на щеках, как серьги. – Хотите – подвезу? – предложил он, остановив лошадь. – Спасибо, я пешком дойду, а вот если грибы возьмёте, – сказала она без ужимок, неизбежных у окуровских женщин. – Ну что, татарина вашего перестали обижать? – Ругают, да хоть не бьют, и на том спасибо! – Слушала я тогда, как вы говорили, и очень горячности вашей удивлялась! – Человек он хороший, – смущённо сказал Матвей. – Да. Батюшка очень его полюбил. – Она задумчиво и печально улыбнулась. – Говорит про него: сей магометанин ко Христу много ближе, чем иные прихожане мои! Нет, вы подумайте, – вдруг сказала она так, как будто давно и много говорила об этом, – вот полюбили друг друга иноплеменные люди – разве не хорошо это? Ведь рано или поздно все люди к одному богу придут… – Да-а! – сказал Матвей, удивлённый её умными словами. – Как это верно вы! – Прощайте, – молвила Добычина, кивнув головой, и пошла обок дороги, а потом – полем, прямо на город. Он посмотрел на неё тогда и подумал, что, должно быть, всю жизнь до сего дня она прошла вот так: стороною, одна и прямо куда нужно. А вскоре и пропала эта женщина. Вспоминая о ней, он всегда видел обнажённые, судорожно вцепившиеся в землю корни и гроздья калины на щеках её. …Впереди во тьме двигалось что-то большое, как дом, шуршало и скрипело. Два воза хвороста выплыло из темноты, на них качались коротенькие, безногие фигуры мужиков. В холодном воздухе лениво поплыло похабное окуровское слово. – Чего ходишь тут, мать… «Вот, – размышлял Матвей, поворотясь вслед возам, – встретили человека – обругали! Знают, что хороший человек встречается редко, и ругают, на случай, всякого…» На востоке явилось желтовато-алое пятно, обнажив во тьме старые деревья, голые ветви раскинулись на этом пятне, рисуя путаный узор. Снег потерял синий блеск, а земля стала чёрной. Вдали громоздились неясные очертания города – крестообразная куча домов зябко прижалась к земле и уже кое-где нехотя дышала в небо сизыми дымами, – точно ночные сны печально отлетали. Деревья садов накрыли и опутали дома тёмными сетями; город казался огромным человеком: пойманный и связанный, полуживой, полумёртвый, лежит он, крепко прижат к земле, тесно сдвинув ноги, раскинув длинные руки, вместо головы у него – монастырь, а тонкая, высокая колокольня Николы – точно обломок копья в его груди. Сунув руки в карманы, Кожемякин пристально смотрел и чувствовал, что сегодня город будит в нём не скуку и страх, как всегда, а что-то новое, неизведанное, жалостливое. «Пожила бы ты здесь лет десяток, – думал он, обращаясь к постоялке, – поживи-ка вот!» В улице, скрипя, отворялись ворота, хлопали калитки, гремели болты ставен, не торопясь выходили люди – словно город, проснувшись, лениво кашлял и отхаркивал тёмные куски мокроты. У ворот дома стоял Шакир с лопатой в руках; увидав хозяина, он смешно затопал ногами. – Встал уж? – приветливо крикнул Матвей. – Давно. – Рано! – Серсам не спит. – А я, брат, на кладбище заходил… – Тоже серсам не спит? Матвей поглядел на доброе, печально улыбавшееся лицо и, легонько толкнув татарина локтем, сказал: – Понятлив ты, Магомет! – Нисяво! Сам знаишь – хорошо скоро не делаит! Немножкам терпеть нада… Передвинув шапку со лба на затылок, татарин сказал, вздохнув и плюнув: – На воротам пишут углям, мелам дрянной слова – грамоту учили дыля этому, да? – Где? – угрюмо спросил Матвей, оглядывая ворота. – Стирал я… Они посмотрели друг на друга, потом вдоль улицы. – Это, поди, мальчишки-певчие! – хмуро сообразил Матвей. – Их, наверно, регент подучил. Ты гляди, как бы она, а то Боря не прочитали… – Глядим всегда… Кожемякин пошёл в дом, вспоминая фигуру регента, длинноволосого человека с зелёными глазами, в рыжем пальто. С недавней поры он почти каждый день являлся под вечер к воротам и, прохаживаясь по тротуару, пел, негромко, отчётливо: Не гулял с кистенём я в др-рему-чем лес-су! Не лежал я во рву… Песня его звучала печально и убедительно, – был он худенький, чахлый, а длинное, остренькое личико – всё в прыщах. Ходил ещё мимо ворот какой-то служащий в управе, но этот был всегда пьян и – не пел. …Прошло дней пять в затаённом ожидании чего-то; постоялка кивала ему головою как будто ласковее, чем прежде, и улыбка её, казалось, мягче стала, дольше задерживалась на лице. Но Матвей обиженно думал: «Милости просить я у тебя не стану!» И всё напряжённее ждал – когда же, наконец, она станет близка и понятна? Вдруг случилось нечто, опрокинувшее его: вечером, в кухне, Маркуша сказывал Борису о таинственной птице шур, живущей на перекрёстках лесных дорог; пришла постоялка, вслушалась в рассказ и неожиданно проговорила: – А ведь сами-то вы, Петрович, не верите в эти сказки! Маркуша сердито вскинул голову, пошевелил ушами и сурово просипел: – Мне, барынька, пятьдесят два года – эвона сколь! Мне-то пустякам верить зазорно бы… Она долго молчала, удивлённо мигая большими глазами, а потом, поглядев на всех, нерешительно и негромко спросила: – Зачем же другим внушать веру в пустяки? Однообразно, точно безнадёжно жалуясь, Маркуша бормотал: – Покою не стало, что это! Я всю землю прошёл от моря до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле, чем у иного голова! Меня крутить нечего… Матвей видел, что постоялка точно испугалась чего-то, лицо её побледнело, вытянулось и как будто стало злым. Тише, но ещё более настойчиво она сказала: – Вы можете объяснить мне – зачем вы учите тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете людей! Он выгнул спину, точно кот, и глухо засмеялся, тряся головой: – А они – не приставай! «Прогоню я его!» – сердито решил Кожемякин. Постоялка ходила по кухне сбивающимися шагами и говорила, растерянно усмехаясь: – Знаете, Матвей Савельич, это страшнее всех домовых и леших, доль и судеб – и даже ваших записок, – вы понимаете? Наташа, пожалуйста, отведите Борю наверх, – иди, Борис! А Маркуша, чему-то радуясь, смеялся бухающими звуками и выкрикивал: – А они – не приставай, люди-то! У меня – своя душа, может, горше твоей плачет, да-а! А тут спрашивают – что это, это как? Ну, скажешь им: это вот что, а это – вот как, а сам-от думаешь: подьте вы к лешему, не до вас! Так ли оно там, не так ли, скажешь им – ну, они отстанут. Царь я им, что ли? Кабы я царь али святой был, я бы делом потешил, а я не царь – ну, будь и слову рад, да-а! Мне себя успокоить надобно, мне своя-то душа ближе. И поп, проповедь сказывая, про себя говорит, всяк о себе, а людям – им что ни говори, всё одно будет – отстаньте! Черти есть? Есть. Отстань! А может, нету их? Нет. Отстань! Вот те, барынька, и весь разговор, – и есть – отстань, и нет – отстань! Все эдак говорят, и я – тоже. Я знаю дело: во что ни верь – умрёшь! Словами смерть не одолеть, живым на небо не возьмуть, нет, барынька… Но она, согнув шею, точно ушибленная по голове, тихо ушла из кухни. Тогда Матвей сурово сказал: – Ты, Маркуша, – придерживай язык. Я те врать не позволю! И услыхал в ответ незнакомый, твёрдый, грубый голос: – А не приставайте – не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы – чего она из меня душу тянеть? То – не так, друго – не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там – правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются! Он перестал строгать, говорил, точно лаял, густо, злобно, отрывисто, и конца его словам не чувствовалось. Вскочил Шакир и – взвыл, махая руками: – Ай-яй бесстыдна, – ух, старык! А он вертел головой и всё бормотал: – Отстань и – кончено, – да! – Брось, Шакир, – махнув рукой, сказал Кожемякин, уходя из кухни. Усталый, подавленный, он сел на крыльце, пытаясь понять то, что случилось. «Вот – я его опасался, ставил особо от людей, а он – пустое место!» И удивлённо воскликнул про себя: «Во-от она чего за ним следила! Подстерегла-таки, – умница!» Над провалившейся крышей бубновского дома ясно блестел серп луны, точно собираясь жать мелкие, редкие звёзды. Лаяли собаки, что-то трещало и скрипело, а в тени амбара хрустнул лёд и словно всхлипнули. – Это вы? – вздрогнув, спросил Матвей. – Я, – не сразу ответила постоялка и, высокая, чёрная, вышла на свет. – Что это трещит? – Видно, бедные подобрались, Бубновых дом обдирают на топливо, – объяснил он, глядя на неё с уважением и оттенком того чувства, которое раньше вызывал в нём ведун Маркуша. – Просто как всё у вас, – тихо сказала женщина. – Выморочное, охранять некому… И, заглянув в бледное её лицо, осторожно спросил: – Обидел вас Маркуша-то? – Да-а, – опустясь на ступень крыльца, заговорила она. – То есть – не обидел, но… не знаю, как сказать. Мне всегда казалось, что говорит он бездушно, – со скрытой усмешкой, не веря в свои слова. Я много встречала народа, – мужики вообще скрытны, недоверчивы, – после этих встреч в душе остаётся что-то тяжёлое, непонятное, – а вот сегодня выяснилось… – Она замолчала на секунду и вдруг тихо, точно упрашивая кого-то, вскрикнула: – Очень хочется, чтобы я ошиблась! Страшно это! Вспомнились ваши записки – мёртвое мыло и всё… «Что она говорит?» – думал Кожемякин, напряжённо вслушиваясь в её слова. – Прогоню я его! Она болезненно воскликнула: – Ну, вот! Эх, какой вы… – Обидно очень! – объяснял Матвей. – Бывало – слушаешь его, удивление такое в душе: всё человек знает, всё объясняет, а он – вон как, просто – болтал… – Вы не можете представить себе, – заговорила постоялка, точно жалуясь, как недавно Маркуша жаловался, – до чего это поразительно, – неверие его! Когда не верят образованные люди – знаете, есть и были такие – думаешь: ну, что ж? Хилые цветы! А ведь он – почва, он – народ… и не один десяток лет внушал людям то, во что не верил, это ужасно! Я не знала, что такие люди есть, а теперь мне кажется, что я видела их десятки, – таких, которые, говоря да и нет, говорят – отстань! Какой страшный внутренний разрыв человека с людьми, с миром! Всё равно, что сказать людям, лишь бы оставили в покое, – в каком покое? Среди образованных не верующие ни во что всё-таки хоть в себя верили, в свою личность, в силу своей воли, – а ведь этот себя не видит, не чувствует! Вспомните, как он говорил о долях! Какое безмерное, глубочайшее и невозмутимое отчаяние, – вы понимаете? Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном – являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и – всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли. – Живёшь, живёшь и вдруг с ужасом видишь себя в чужой стране, среди чужих людей. И все друг другу чужды, ничем не связаны, – ничем живым, а так – мёртвая петля сдавила всех и душит… – Вот! Действительно – петля! – Хочется заполнить эту яму между тобою и людьми, а она становится всё шире, глубже… – Глубже? Да… Эти понятные куски её речи будили в нём доверие к ней, и когда она на минуту замолчала, задумалась, он вдруг оглянулся, как бы опасаясь, чтобы кто-то чужой не подслушал его, и спросил: – Евгенья Петровна, скажите вы мне, как это случилось, что вот вы русская и я русский, а понимать мне вас трудно? Она быстро обернулась к нему. – Трудно? – Очень! Некоторые слова… – Ах, что слова! – скорбно воскликнула она. – Но – понятно ли вам, что я добра хочу людям, что я – честный человек? Он по совести ответил: – Да, честный, иначе я думать про вас не могу, ей-ей! И готов был перекреститься. – Спасибо! – тихонько сказала она, схватив его руку. Потом, оглянув двор и небо, – поёжилась. – Страшновато у вас и холодно. – Пойдёмте в горницу! – умоляюще предложил он, и когда она, безмолвно поднявшись на ноги, пошла впереди, – его охватило жаром светлое предчувствие новых дней. Задумчиво расхаживая по комнате, она говорила, высоко подняв брови: – Это тоже ужасно… и очень верно: вы русский, я русская, а говорим мы – на разных языках, не понимая друг друга… Сидя на лежанке, он внимательно следил за игрою её лица, сменой удивления, тревоги и тоски, а сердце билось: «Вот, сегодня, сегодня!..» Он
её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь слёзы: «Как в ручье выкупалась я, словно душу ты мне омыл лаской твоею…» «Насильно разве?» – всё чаще думалось ему. Но – не смел: в ней было что-то, легко отражавшее мысль о насилии. Полубольной, с чувством злобы на себя и на неё, он думал: «Что же, какой этому конец?» И заводил с нею беседу о жалости: – Ведь вот – жалеешь ты Палагу, народ, товарищей твоих… – Это – не то! – говорила она, отрицательно качая головой. – Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни. Говорила она о сотнях маленьких городов, таких же, как Окуров, так же пленённых холодной, до отчаяния доводящей скукой и угрюмым страхом перед всем, что ново для них. Набитые полуслепыми людьми, которые равнодушно верят всему, что не тревожит, не мешает им жить в привычном, грязном, зазорном покое, – распластались, развалились эти чужие друг другу города по великой земле, точно груды кирпича, брёвен и досок, заготовленных кем-то, кто хотел возвести сказочно огромное здание, но тот, кто заготовил всё это богатство, – пропал, исчез, и весь дорогой материал тоже пропадает без строителя и хозяина, медленно сгнивая под зимними снегами и дождями осени. Хорошо она говорила – горячо и так красиво, точно молодая монашенка акафист богородице читала, пламенно веруя, восхищаясь и завидуя деве Марии, родившей бога-слово. Её тонкие пальцы шевелились, точно играя на невидимых гуслях или вышивая светлыми шелками картины прошлой жизни народа в Новгороде и во Пскове, глаза горели детской радостью, всё лицо сияло. – Видите – он умел жить иначе, наш народ! – восклицала она, гордо встряхивая головой. Часто, слушая её речь, он прикрывал глаза, и ему грезилось, что он снова маленький, а с ним беседует отец, – только другим голосом, – так похоже на отцовы истории изображала она эту жизнь.
И, может быть, простая-то работа и есть величайшая задача, истинное геройство! И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску. «Не со мною, сама с собою говорит она! – думал Кожемякин. – Маркушка-то не совсем, видно, ошибся…» И когда она ушла, – как-то вдруг, незаметно, точно растаяла, – он сначала почувствовал, что её речи ничего не оставили в нём ясного и прочного, а только путаницу незнакомых слов. Но – ошибся: с этого вечера он начал думать о ней смелее, к этим думам примешивалось что-то снисходительное и жалостливое – ему стала ведома её слабая сторона. «Страшновато? В чужой земле? – вспоминал он её слова и печально усмехался, чувствуя себя в чём-то сильнее её. – То-то вот!» На другой день утром Боря, сбежав к нему, сказал, что мама захворала и не встанет сегодня. – Да ну-у? – пугливо воскликнул Матвей. Он смело пошёл наверх, но, войдя в маленькую комнатку с потолком, подобным крышке гроба, оробел. – Что это вы? – Да вот, – улыбнулась она, – голова болит, жар… В глазах у него стояло, всё заслоняя, розовое лицо на белой подушке, в облаке пышно растрёпанных волос. – Клюковного морсу надо вам. – Это – хорошо, – согласилась она. – Сейчас велю. Неужто из-за Маркушки это вы? – робко спросил он, опустив глаза. – Н-нет, конечно! Хотя – и это недёшево стоит, согласитесь! – Прикрыв глаза ресницами, она невесело улыбнулась, говоря: – Точно я оступилась, знаете, и всё внутри вздрогнуло неожиданно и больно… Матвей ушёл, думая: «Как горячо приняла!» И в кухне вдруг почему-то вспомнил, что в окно чердака видно каланчу – она торчит между крыш города, точно большой серый кукиш. Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить. Говорила она много, охотно, и главное – что он понял и что сразу подняло его в своих глазах – было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, – написано в книгах, всё, что знает она, – прочитано ею. Он настойчиво просил: – Как только встанете – книги эти мне добудьте! – Непременно. Я так рада, что вы хотите читать! – И я рад. А мысленно продолжал: «Буду знать не меньше тебя». Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно. Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, – и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь. Было странно слышать, что есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но – вспоминался отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво. В рассказах постоялки таких людей было множество – десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, – признал их, как признавал домовых и леших Маркуши. Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова. И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты «душа́ спасать». Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, – соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки. – Как же сделать, чтобы хорошие люди свободу имели сеять разум и добро? – спрашивал он. Постоялка долго, подробно объясняла ему пути к свободе, – в такие минуты она всегда была особенно красива, – но слова её возбуждали недоумение у него, и он осторожно возражал: – Конечно, это хорошо бы, да ведь как её, всю-то Россию, к одному сведёшь? Какие, примерно, отсюдова – от нас вот – люди на государеву службу годятся? Никому ничего не интересно, кроме своего дома, своей семьи… – Интересы проснутся! – Что же будет? – соображал он вслух. – Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам – кроме Дрёмова, мямлинцам – кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские – поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже… И, недоверчиво усмехаясь, говорил: – Нет, сначала бы всех нас кипятком обдать, что ли, а то – прокалить, как вот сковороды в чистый понедельник прокаливают! Она сердилась, взмахивала руками, они обнажались нише локтей, а кофта на груди иногда распахивалась. Кожемякин опускал глаза, сердце его учащённо билось, в голове стучали молотки, и несколько минут он ничего не понимал и не слышал. Рассказала она ему о себе: сирота она, дочь офицера, воспитывалась у дяди, полковника, вышла замуж за учителя гимназии, муж стал учить детей не по казённым книжкам, а по совести, она же, как умела, помогала мужу в этом, сделали у них однажды обыск, нашли запрещённые книги и сослали обоих в Сибирь – вот и всё. Так просто и странно. Он ожидал большого рассказа, чего-то страшного, а она рассказала кратко, нехотя, хмуря брови и брезгливо шмыгая носом. Ему хотелось спросить – любила ли она мужа, счастливо ли жила, вообще хотелось, чтобы она сказала ещё что-то о себе, о своём сердце, – он не посмел и спросил: – Дядюшка-то жив? – Да. Он вице-губернатор теперь… – позевнув легонько, ответила она. – И не вступился за вас? – Мы с ним разно думаем. – Всё едино, ведь – родной. Нахмурясь, она спросила: – Что значит – родной? – Одна кровь, один род-племя… – Ну, это – древности, роды и племена ваши! – усмехаясь, сказала она и вдруг, крепко закрыв глаза, тихонько сказала: – Родной – это тот, чья душа близка мне… «Заигрывает?» – холодея, подумал Кожемякин. Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства к людям, запредельным его миру, он уходил в поле и там, сидя на холме, смотрел, как наступают на город сумерки – время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит ночь, кропя землю росою, и – уходит, тихо уступая новому дню. В эти часы одиночества он посменно переживал противоречивые желания. Хотелось что-то сделать и гордо сказать женщине – видишь, какой я? Хотелось просто придти и молча лечь собакой к её ногам. Мирно и грустно думалось, что хорошо бы отдать ей всё – имущество, деньги, а самому уйти куда-нибудь, как ушёл Сазан. Но всё чаще и упорнее он останавливался на светлом желании сказать ей: «Оба мы с тобой – всем чужие, одинокие люди, – давай жить вместе весь век!» И представлялась тихая жизнь, без нужды в людях, без скрытой злобы на них и без боязни перед ними, только – вдвоём, душа с душою. Было сладко думать об этом, в груди теплело, точно утро разгоралось там. Молодые травы на холме радостно кланялись утренней заре, стряхивая на парную землю серебро росы, розовый дым поднимался над городом, когда Кожемякин шёл домой. Иногда постоялка читала ему стихи, и, когда произносила слово любовь, он смущённо опускал глаза, соображая: «Заигрывает?» Однажды она среди речи утомлённо закрыла глаза, – он окостенел, боясь пошевелиться. А она через две-три минуты подняла веки глаз и, усмехаясь, сказала: – Видела сон… – Хороший? – Да. Жаль, что хорошие сны кратки. «Заигрывает!» – решил Матвей. Она встала на ноги во дни, когда берёзы уже оделись жёлтым клейким листом, прилетели ревнивые зяблики и насмешливые скворцы. Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, – похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника. Волосы у неё были причёсаны короной и блестели, точно пыльное золото, она рассматривала на свет свои жалобно худенькие руки, – Матвей, идя сбоку, тоже смотрел на прозрачные пальцы, налитые алою кровью, и думал: «Словно королева в сказке вышла из плена у волшебника!» Седоватые, бархатные листья клевера были покрыты мелкими серебряными каплями влаги, точно вспотели от радости видеть солнце; ласково мигали анютины глазки; лиловые колокольчики качались на тонких стеблях, на сучьях вишен блестели куски янтарного клея, на яблонях – бледно-розовые шарики ещё не распустившегося цвета, тихо трепетали тонкие ветки, полные живого сока, струился горьковатый, вкусный запах майской полыни. На улице весело кричали дети, далеко в поле играл пастух, а в монастыре копали гряды и звонкий голос высоко вёл благодарную песнь: – О, всепетая мати, бога родшая… Женщина взглянула в лицо Матвея ласковым взглядом глубоко запавших глаз. – Всепетая мати – это и есть весна, а бог – солнце! Так когда-то верили люди, – это не плохо! Добрые боги созданы весною. Сядемте! Сели на скамью под вишнями, золотые ленты легли им плечи, на грудь и колена её, она их гладила бледными руками, а сквозь кожу рук было видно кровь, цвета утренней зари. У Матвея кружилась голова, замирало сердце, перед глазами мелькали разноцветные пятна, – медленно, точно поднимая большую тяжесть, он встал и проговорил тихо: – Евгенья Петровна, полюбил я тебя очень, выходи, пожалуйста, замуж за меня… И вспыхнул весь жгучей радостью: она не рассердилась, не нахмурилась, а, улыбаясь как-то особенно приветливо и дружески, сказала тихо: – Ах, как это жаль! Он сел рядом с нею и схватил её руку, прижал к лицу своему. – Не могу больше ждать, – так хочется, чтоб ты вышла за меня, а – боязно… ну, скажи – выйдешь? – Нет! – сказала она. Он не поверил. – Ты погоди… – Нет! Я и так опоздала уж… – В чём – опоздала? – быстро спросил он. – Мне следовало сказать вам это «нет» раньше, чем вы спросили меня, – говорила она спокойно, ласково, и потому, что она так говорила, он не верил ей. – Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз – помните? – пришла к вам, я поняла: вот этот человек влюбится в меня! Я стала бояться этого, избегала знакомства с вами, – вы заметили это? – Да! – сказал он, жадно слушая. – Но здесь это – трудно, немыслимо! Шакир и Наталья так часто говорили, какой вы добрый, странный, как много пережили горя, обид… – Да! Очень… – Им тоже хочется, чтобы я вышла замуж за вас… – Конечно! – радостно воскликнул он, вскакивая на ноги. – Они ведь тоже оба любят вас, ей-богу! Вот мы и будем жить – четверо! Как в крепости! Она глубоко вздохнула, приглаживая ногою землю. – Мне захотелось подойти к вам ближе… «Зачем она говорит это?» – тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя. – Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, – слышал он сквозь шум в ушах. Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется. Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце. Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь – никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда: «Должно быть, на собаку я похож при ней…» Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался: – Любишь меня? Ну, по совести, любишь? Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал: – Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы – в лес, с Любой и Ванюшкой… Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя: «Восемь ему, мне бы – сорок, а ему уж – шестнадцать! А пятьдесят – двадцать шесть, – да! Господи, внуши ты ей…» – Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? – укоризненно шептал он. А она, точно камнями кидая, отвечала: – Не могу. Не могу. – Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду… – Нет! Не надо надеяться… – Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот – ты говоришь – хороший я человек и друг тебе, а ты для меня – хорошая женщина и друг, и оба мы – русские, а ладу – нет между нами: мной желаемое – тебе не надобно, твои мысли – мне не ясны, – как это вышло? Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе: «Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими… и кабы не так я тебя много любил!» – Неужто ты и пожалеть не можешь? – спросил он её однажды. Она выпрямилась и ответила сурово: – Из жалости – не любят! – Как это? – удивлённо воскликнул он. – Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину… – Тут мы никогда не поймём друг друга! – вздохнув, сказала она. Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём – об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной. Иногда это удивляло его: «Что это, о чём я говорю?» Но, взглянув в лицо ей, видел добрые глаза, полные внимания и участия, немножко приоткрытые губы, серьёзную складку между бровей, – лицо родного человека. Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы, когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним в весенние ночи, когда он бродил по полю вокруг города. И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать
ходили горячие волны. – Холодно, – сказал он, не оглядываясь, – сыро, шли бы в горницу… – Что в саду теперь творится! – воскликнула она снова. «Не пойдёт!» – думал он. И вдруг почувствовал, что её нет в сенях. Тихо и осторожно, как слепой, он вошёл в комнату Палаги, – женщина стояла у окна, глядя в сад, закинув руки за голову. Он бесшумно вложил крючок в пробой, обнял её за плечи и заговорил: – Евгеньюшка, – хошь убей после – всё равно… Тело женщины обожгло ему руки, он сжал её крепче, – она откачнулась назад, Матвей увидел ласковые глаза, полуоткрытые губы, слышал тихие слова: – Голубчик вы мой, не надо, оставьте… Легко, точно ребёнка, он поднял её на руки, обнял всю, а она ловко повернулась грудью к нему и на секунду прижала влажные губы к его сухим губам. Шатаясь, охваченный красным туманом, он нёс её куда-то, но женщина вдруг забилась в его руках, глухо вскрикивая: – Оставьте! Вырвалась, как скользкая рыба, отбежала к двери и оттуда, положив руку на крючок, а другою оправляя кофту, говорила словами, лишающими силы: – Я не могу обмануть вас – я знаю себя: случись это – я была бы противна себе, – ненавидела бы вас. Этим нельзя забавляться. Простите меня, если я виновата перед вами… Он сидел на стуле, понимая лишь одно: уходит! Когда она вырвалась из его рук – вместе со своим телом она лишила его дерзости и силы, он сразу понял, что всё кончилось, никогда не взять ему эту женщину. Сидел, качался, крепко сжимая руками отяжелевшую голову, видел её взволнованное, розовое лицо и влажный блеск глаз, и казалось ему, что она тает. Она опрокинула сердце его, как чашу, и выплеснула из него всё, кроме тяжёлого осадка тоски и стыда. – Уйдите уж! – сказал он, безнадёжно махнув рукой. Ушла. На косяке, взвизгивая, качался крючок. Две шпильки лежали на полу и маленький белый комок носового платка. «Увидят, покажется им чего и не было», – подумал Кожемякин, поднимая шпильки, бросил их на стол, а на платок наступил ногой и забыл о нём. Ливень прошёл, по саду быстро скользили золотые пятна солнца, встряхивали ветвями чисто вымытые деревья, с листьев падали светлые, живые, как ртуть, капли, и воздух, тёплый, точно в бане, был густо насыщен запахом пареного листа.
– Теперь – не то! – печально возражал он. Ему не очень хотелось возражать ей, было жалко и её и себя, жалко все эти сказки, приятные сердцу, но – надо было показать, что и он тоже знает кое-что: он знал настоящий русский народ, живущий в Окуровском, Гнилищенском, Мямлинском и Дрёмовском уездах Воргородской губернии. И не глядя на неё, однотонно, точно читая псалтырь по усопшем, он рассказывал, как мужики пьянствуют, дерутся, воруют, бьют жён и детей, и снохачествуют, и обманывают его во время поездок по округе за пенькой. Сначала она слушала внимательно, расспрашивала, сожалела, а потом начинала кусать губы, и приветливые глаза её смотрели мимо Матвея. – А как они друг друга едят, и сколь трудно умному промеж их! – говорил он, понижая голос. – Вот, Маркуша про мужика Натрускина сказывал, – ни одной деревни, наверно, нет, которая бы такого Натрускина со свету не сжила! – Ага, вот видите! – воскликнула она, торжествуя. – Есть же иные люди… – По одному-то на тысячу! Он рассказывал ей о Савке с его страшным словом: «Х-хозяин…» – Вот настоящий мужик – он за целковый отца с матерью продаст, да ещё попытается гнилых подложить! Постоялка отрицательно качала головой – это с ещё большей силою будило в нём суровые воспоминания. Горячась, он размахивал в воздухе рукою, точно очищал дорогу всему дурному и злому, что издали шло на него тёмною толпою, и, увлекаясь, говорил ей, как на исповеди: – Когда любимую мою женщину били, лежал я в саду, думал – бьют али нет ещё? Не заступился, не помог! Конечно – отец! Ну, хоть в ноги бы ему броситься… Так и вытоптал он ребёночка из неё, – было бы ему теперь пятнадцать лет… – Перестаньте об этом! – тихо просила она, не глядя на него. Когда он впервые рассказал ей о своем грехе с Палагой и о том, как отец убил мачеху, – он заметил, что женщина слушала его жадно, как никогда ещё, глаза её блестели тёмным огнём и лицо поминутно изменялось. И вдруг по скорбному лицу покатились слёзы, а голова медленно опустилась, точно кто-то силою согнул шею человека против воли его. Он схватил её руку, крепко трижды поцеловал и ушёл прочь, пробормотав: – Спасибо, Евгенья Петровна, – пойду на могилку к ней, – скажу, что вот… спасибо! …Весна была жаркая, грозила засухой, с болот поднимался густой, опаловый туман и, растекаясь в безветренном воздухе, приносил в город душный, кислый запах гниющих трав. Солнце было мутно, знойно и, лишённое лучей, казалось умирающим, как увядший цветок подсолнечника. Ночи не дышали освежающим дыханием, а плотно, точно трауром, одевали город жаркими тенями. Луна всходила огромная, словно колесо; багровая и злая, она поднималась над городом медленно и тоже изливала тяжкую духоту. Озимое пожухло, травы порыжели, жёлтые лютики, алая ночная красавица, лиловые колокольцы и все бедные цветы бесплодных полей, жалобно свернув иссохшие лепестки, покорно наклонились к земле, а по ней уже пошли трещины, подобные устам, судорожно искривлённым мучениями жажды. Днём в городе, гудя, как струны, носились тучи жирных мух, и только стрижи, жадно вскрикивая, мелькали над улицами, а вся иная птица печально пряталась в тени; к вечеру с болота налетали комары и неумолчно плакали всю ночь. Потные люди двигались медленно, нехотя, смотрели и небо хмуро и порицающе, а говорили друг с другом устало, лениво, безнадёжно и быстро раздражались, кричали, ругаясь зазорными словами. Кожемякин не спал по ночам, от бессонницы болела голова, на висках у него явились серебряные волосы. Тело, полное болью неудовлетворённого желания, всё сильнее разгоравшегося, словно таяло, щеки осунулись, уставшие глаза смотрели рассеянно и беспомощно. Как сквозь туман, он видел сочувствующие взгляды Шакира и Натальи, видел, как усмехаются рабочие, знал, что по городу ходит дрянной, обидный для него и постоялки слух, и внутренне отмахивался ото всего: «Всё равно…» По ночам уходил в поле и слушал там жалобный шелест иссохших трав, шорох голодных мышей, тревожное стрекотание кузнечиков – странный, отовсюду текущий, сухой шум, точно слабые вздохи задыхавшейся земли; ходил и думал двумя словами, издавна знакомыми ему: «Пожалей. Полюби». И казалось, что всё вокруг непрерывно, жарким шёпотом повторяет эти слова. Ходил он, заложив руки за спину, как, бывало, отец, тяжело шаркая ногами, согнув спину, спустя голову, – мысленно раздев любимую женщину, нёс её перед собою, в жарком воздухе ночи, и говорил ей: «Вот, отец у меня был хороший человек, да – зверь, а уж я – не зверь, а от тебя дети были бы ещё больше люди! Евгеньюшка! Ведь только так и можно – любовью только новых-то, хороших-то людей родишь!» Представлял себе груди её, спелые плоды, призванные питать новую жизнь, и вспоминал розовые соски Палагиных грудей, жалобно поднятые вверх, точно просившие детских уст. Потом эти чувства темнели, становились тяжелей, он сжимал кулаки, шёл быстрее, обливаясь потом, и ложился где-нибудь у дороги на пыльную траву усталый, задыхающийся. А иногда возвращался домой и тихонько, как зверь, ходил по двору, поглядывая на окно чердака прищуренными глазами, кусая губы и едва сдерживая желание громко крикнуть, властно позвать её: «Иди сюда!» Не мог решиться на это и, опустошённый, изломанный, выгоревший, шёл к себе, валился в постель, отдаваясь во власть кошмару мучительных видений. «Кабы у меня отцов характер был – давно бы уж кончилось всё это! Нет, надобно насильно…» А на дворе как-то вдруг явился новый человек, маленький, угловатый, ободранный, с тонкими ногами и ненужной бородкой на жёлтом лице. Глаза у него смешно косили, забегая куда-то в переносье; чтобы скрыть это, он прищуривал их, и казалось, что в лице у него плохо спрятан маленький ножик о двух лезвиях, одно – побольше, другое – поменьше. Он занял место Маркуши и с первых же дней всех заинтересовал своей обязательной, вежливой улыбочкой, бойкою, острою речью; а ребята на заводе приняли его насмешливо и неприязненно: худой и сутулый Фома, мужик из Воеводина, с головой, похожей на топор, и какими-то чужими глазами, внимательно оглядел нового дворника и убеждённо объявил: – Это вот от эдаких засуха-то! Человек спрятался за спину Шакира, отвечая оттуда неожиданно звонким голосом: – Засуха, любезный господин, вовсе не от меня, засуха – от оврагов, как говорили мне очень учёные господа! Овражки вы развели, господа хозяева, и спускаете воду, – засухи весьма жестокие ждут вас, судари мои! Фома открыл рот, поглядел на товарищей, заглянул через плечо Шакира и безнадёжно сказал: – Экой ты дурак, брат, – ну, и дурак! И все захохотали, кроме Шакира. Он отвёл нового дворника в амбар, внушая ему: – С ними – молчай больша, они тебе бить захотят! – Я кулаку не верю! – забросив глаза в переносье, сказал новый человек. «Вот ещё один… какой-то!» – подумал Кожемякин, сидя в тени амбара. Нанимая дворника, он прочитал в паспорте, что человек этот – мещанин города Тупого Угла, Алексей Ильич Тиверцев, двадцати семи лет, поглядел на него и заметил: – А похож ты – на дьячка… – Это уж как вам будет угодно! – вежливо отозвался мещанин. – У нас в Углу все сами на себя не похожи, – с тем возьмите! Кожемякину показалось, что в человеке этом есть что-то ненадёжное, жуликоватое, и он был обидно удивлён, заметив, что Евгения Петровна сразу стала говорить с Алексеем подолгу, доверчиво и горячо, а тот слушал её как-то особенно внимательно и отвечал серьёзно, немногословно и точно. Ему вспомнилось, как она первое время жизни в доме шла на завод и мёрзла там, пытаясь разговориться с рабочими; они отвечали ей неохотно, ухмылялись в бороды, незаметно перекидывались друг с другом намекающими взглядами, а когда она уходила, говорили о ней похабно и хотя без злобы, но в равнодушии их слов было что-то худшее, чем злоба. Потом, увидав, как он, хозяин, относится к ней, они начали низко кланяться женщине, издали снимая шапки и глядя на неё, как нищие, а разговаривать стали жалобными голосами, вздыхая и соглашаясь со всем, что она ни скажет. – Забитый у вас тут народ! – печально говорила она. «Выдь-ка ты замуж за эдакого забитого – он те покажет!» – думал Матвей. Его вообще и всегда обижало её внимание к простым людям; она как будто отдавала им нечто такое, что ему было более нужно, чем этим людям, и на что он имел право большее, чем они. Вот теперь явился этот тонконогий Алексей, и она целыми вечерами беседует с ним – зачем? После ужина, когда работа кончена и душная ночь, обнимая город и людей липким, потным объятием, безнадёжно стонала о чём-то тысячами тонких и унылых комариных голосов, – сидели впятером на крыльце или в саду. Шакир разводил небольшой дымник и, помахивая над ним веткой полыни, нагонял на хозяина и постоялку синие струйки едкого курева. Люди морщились, кашляли, а комары, пронизывая кисейные ткани дыма, неугомонно кусались и ныли. Сливаясь с их песнями, тихо звучал высокий голосок нового человека: – У нас по уезду воды много – с десяток речек текёт, а земли маловато и – неродимая, так народ наш по миру разбегается весь почти. Били нас в старину поляки, только мы с того боя ничему не выучились, – однако бабы чулки на продажу вяжут да колбасы делают – Москва эти колбасы помногу ест! А мужики больше вздыхают: очень-де трудно жить на земле этой; бог – не любит, начальство – не уважает, попы – ничему не учат, самим учиться – охоты нет, и никак невозможно понять, на что мы родились и какое удовольствие в Тупом Углу жить? Он кидал во все стороны косенькие свои глазки, вежливенько улыбался, бил ладонями комаров и, не уставая, точил слова, а они текли, звеня, точно тонкая струйка воды из худого ведра. – Люди, так скажу, – сидячей породы; лет по пятидесяти думают – сидя – как бы это хорошенько пожить на земле? А на пятьдесят первом – ножки протянут и помирают младенчиками, только одно отличие, что бородёнки седенькие. Над садом неподвижно стоит луна, точно приклеилась к мутному небу. Тени коротки и неуклюжи, пыльная листва деревьев вяло опущена, всё вокруг немотно томится в знойной, мёртвой тишине. Только иногда издали, с болота, донесётся злой крик выпи или стон сыча, да в бубновской усадьбе взвоет одичалый кот, точно пьяный слободской парень. Постоялка сидит согнувшись, спрятав лицо, слушает речь Тиверцева, смотрит, как трясётся его ненужная бородка, как он передвигает с уха на ухо изжёванный картуз; порою она спросит о чём-нибудь и снова долго молчит, легонько шлёпая себя маленькой ладонью по лбу, по шее и по щекам. «Говорить она стала меньше, больше спрашивает», – соображал Кожемякин, следя, как в воздухе мелькает, точно белая птица, её рука. Откуда-то со стороны подбегает серенькая дума: «Вот – сидят пятеро людей, все разные, а во всех есть одно – бесприютный народ…» – Ой, господи! – стонет Наталья. – Спать – жарко, сидеть – душно! А Шакир, размахивая полынью, горячо говорит дворнику: – Зачем нарошна собирать такой мислям-та? Бог говорит – работай, русский говорит – зачем работать – все помираем! Зачем такой мисля нарошна бирот? Э, хитрый русский, не хочит работать-та! Однажды после такой беседы Матвей ревниво спросил постоялку: – Чего это вы доверчиво так с ним? – Он – интересный! – сказала Евгения. – А я полагаю, что и ему, как Маркушке, тоже на всё наплевать. И, подумав, прибавил: – Только – с другой стороны… Женщина оглянулась, точно поискав кого-то глазами, и задумчиво сказала: – Вот – Натрускин, помните? – Евгенья Петровна! – заговорил он тихо и жалобно. – Ну, пожалей же меня! Полюби! Как нищий, прошу, – во всём поверю тебе, всё буду делать, как велишь! Скажи мне: отдай всё мужикам, – отдам я! – Знаете, что я решила? – услыхал он её спокойный голос. – Уеду я от вас скоро! Все видят, как вы относитесь ко мне, – это тяжело. Даже Боря спрашивает: почему он смотрит на тебя, точно индеец, – слышите? – Пропаду я… Она приподняла плечи и не торопясь отошла, покачивая головой. И то, что она шла прочь от него не спеша, вызвало в нём острую мысль: «Не решается, боится, может, думает – обману, не женюсь – милая! Нет, надобно смелее – чего я боюсь?» Через несколько дней из «гнилого угла» подул влажный ветер, над Ляховским болотом поднялась чёрно-синяя туча и, развёртываясь в знойном небе траурным пологом, поплыла на город. Шумно закричали вороны и галки, откуда-то налетели стружки и бестолково закружились по двору, полетела кострика и волокна пеньки, где-то гулко хлопнули ворота – точно выстрелило, – отовсюду со дворов понеслись крики женщин, подставлявших кадки под капель, визжали дети. На монастырской колокольне в край колокола била ветка липы, извлекая из меди радостно стонущий звук; в поле тревожно играл пастух, собирая стадо, – там уже метались белые молнии, плавал тяжкий гул грома. Кожемякин вышел на крыльцо и, щурясь от пыли, слушал трепет земли, иссохшей от жажды. У постоялки только что начался урок, но дети выбежали на двор и закружились в пыли вместе со стружками и опавшим листом; маленькая, белая как пушинка, Люба, придерживая платье сжатыми коленями, хлопала в ладоши, глядя, как бесятся Боря и толстый Хряпов: схватившись за руки, они во всю силу топали ногами о землю и, красные с натуги, орали в лицо друг другу: Дай бог дождю Толщиной с вожжу! На рожь, ячмень Поливай весь день! – Не та-ак! – истошным голосом кричала Люба. А они кружились в столбе пыли, крича ещё сильнее: Ты, мать божья́, Ты подай дождя! На просо да на рожь Поливай как хошь! – Вот и сынишка мой тоже язычником становится, – услыхал Матвей сзади себя, обернулся и обнял женщину жадным взглядом. На ней была надета белая мордовская кофта без ворота, широкая и свободная. Тонкое полотно, прикрыв тело мягкими складками, дразнило воображение, соблазнительно очерчивая крутые плечи и грудь. По крыше тяжело стучали ещё редкие тёплые капли; падая на двор, они отскакивали от горячей земли, а пыль бросалась за ними, глотая их. Туча покрыла двор, стало темно, потом сверкнула молния – вздрогнуло всё, обломанный дом Бубновых подпрыгнул и с оглушающим треском ударился о землю, завизжали дети, бросившись в амбар, и сразу – точно река пролилась с неба – со свистом хлынул густой ливень. Вскипела пыль, приподнялась от сухой земли серым дымом и тотчас легла, убитая; тёмно-жёлтыми лентами потянулись ручьи, с крыш падали светлые потоки, но вот дождь полил ещё более густо, и стало видно только светлую стену живой воды. – Как дивно, господи! Как хорошо! – слышал Матвей сквозь весёлый плеск и шорох. В голове у него гудело, в груди
несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди – от скуки – тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами. Евгения Мансурова». «Как мелко пишет, – подумал Матвей и снова начал читать письмо. – Хорошее сердце нужно, – что ж не взяла? Тебе – не нужен, значит – кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла…» Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал: – Шакир! Татарин оказался сзади него. – Баню вели вытопить. Жарче… Шакир открыл рот, желая что-то сказать. – Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня – разбуди… …С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди. Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его. «Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?» – думал он, одиноко шатаясь по саду. Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства. «Как она тогда Маркушку-то вскрыла!» Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и – ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.
На дворе свежо звучали голоса. – Я думала – гра-ад будет! – пела Наталья. Смеялись дети, им вторил Шакир своим невесёлым, всхлипывающим смешком, звонко просыпались слова Алексея, – всегда особенные: – Как милостыньку швырнули нам, – сердито брошено! Нате, захлебнитесь, постылые! Слушая, как неприятно отдаются все звуки в пустой его груди, Кожемякин подумал: «А она мне не хотела милостыню дать…» Вдруг стало стыдно до озлобления, захотелось схватить себя за волосы, выпрыгнуть в окно и лечь в грязь лицом, как свинья, или кричать, ругаться… Шумно чирикали воробьи, в зелени рябины тенькал зяблик, одобрительно каркали вороны, а на дворе кричала Люба: – Ой, ой, ты потонешь… Раздался сердитый возглас Евгении: – Борис, перестань! А Ванюшка Хряпов басом сообщил: – Он уз всё лавно моклый… Матвей почувствовал, что по лицу его тяжело текут слёзы, одна, холодная, попала в рот, и её солоноватый вкус вызвал у него желание завыть, как воют волки. «Уйдёт, уедет!» Ему казалось, что он не в силах будет встретить её ни завтра, никогда, – как одолеть свой мужской стыд перед нею и эту всё растущую злость? «Я – сам уеду! Ещё скажешь ей что-нибудь…» Робко отворилась дверь, – Матвей быстро отёр лицо, повернулся: это Шакир. – Чай пить нада! – Не буду я. Вели Алексею коня заложить. Я, может, в Балымерах ночую. Татарин исчез и за дверью сказал кому-то печально: – Балымерам едит… Снова отворилась дверь, и светло вспыхнула надежда, – он опустил голову, слушая тихие, ласковые слова: – Вот что, Матвей Савельич, давайте забудем всё это, тёмное, поговорим дружески… – Евгенья Петровна, родимая! – отозвался он, не глядя на неё. – Околдовала ты меня на всю жизнь! Стыдно мне, – уйди, пожалуйста! В нём кипело желание броситься к ней, схватить её и так стиснуть, мучить, чтобы она кричала от боли. – Послушайте, я – не могу, потому что… – Уйди! – глухо и настойчиво повторил он. Она бесшумно ушла. Через полчаса он сидел в маленьком плетёном шарабане, ненужно погоняя лошадь; в лицо и на грудь ему прыгали брызги тёплой грязи; хлюпали колёса, фыркал, играя селезёнкой, сытый конь и чётко бил копытами по лужам воды, ещё не выпитой землёю. Крепко стиснув зубы, Матвей оглядывался назад – в чистом и прозрачном небе низко над городом стояло солнце, отражаясь в стёклах окон десятками огней, и каждый из них дышал жаром вслед Матвею. Расстегнув ворот рубахи, он прикрыл глаза ресницами и мотал головою, чтобы избежать грязных брызг, а они кропили его, и вместе с ними скакали какие-то остренькие мысли. «Никогда я на женщину руки не поднимал, – уж какие были те, и Дунька, и Сашка… разве эта – ровня им! А замучил бы! Милая, пала ты мне на душу молоньей – и сожгла! Побить бы, а после – в ногах валяться, – слёзы бы твои пил! Вот еду к Мокею Чапунову, нехорошему человеку, снохачу. Зажгу теперь себя со всех концов – на кой я леший нужен!» Мысли являлись откуда-то со стороны и снизу, кружились, точно мухи, исчезали, не трогая того, что скипелось в груди мёртвою тяжестью и больно давило на сердце, выжимая тугие слёзы. «Тридцать с лишним лет дураку!» – укорял он себя, а издали, точно разинутая пасть, полная неровных гнилых зубов, быстро и жадно надвигалась на него улица деревни. Вот большая изба Чапунова, и сам Мокей, сидя на завалинке, кивает ему лысой, как яйцо, головой. – Здорово ли живём? – Прими лошадь! – сказал Кожемякин, выскакивая в грязь. – Гулять приехал я… Косолапый, босой мужик собрал лицо в мелкие складочки, деятельно почёсывая низко подпоясанный, надутый живот, хозяйским баском прокричал: – Анна! Любка! Ворота отворите! Изогнулся и, намекающе прищурив пустой, светлый глаз, сказал уже другим голосом: – Погулять захотелось после дождичка? Хорошее дело! Земля вздохнула, и человеку надобно… Матвей смотрел в сторону города: поле курилось розоватым паром, и всюду на нём золотисто блестели красные пятна, точно кто-то щедро разбросал куски кумача. Солнце опустилось за дальние холмы, город был не виден. Зарево заката широко распростёрло огненные крылья, и в красном огне плавилась туча, похожая на огромного сома. – Мямлинские, чу, лес зажгли, трое суток горело, поди – погасло теперь, ась? – Ну, а мне почём знать! – сердито ответил Матвей. Колеи дорог, полные воды, светясь, лежали, как шёлковые ленты, и указывали путь в Окуров, – он скользил глазами по ним и ждал: вот из-за холмов на красном небе явится чёрный всадник, – Шакир или Алексей, – хлопая локтями по бокам, поскачет между этих лент и ещё издали крикнет: «Евгенья Петровна послала!» В поле тяжело и низко летели вороны, и когда птица летела над лужей, то раздваивалась. Вышла со двора высокая баба с густыми бровями на печальном лице, поклонилась Матвею. – Ключи дай, батюшка… – Вот с ней, с Анной, я буду гулять! – сурово объявил Матвей, когда она ушла. Завязывая пояс, мужик сморщился, переспрашивая: – С энтой? С Анной? – Ну, да! – С нею – нельзя! – хихикая, сказал мужик. – Ты сам знашь – нельзя! – Почему? – Чай, она будто сынова жена, снохой мне приводится, – сам знашь! Кожемякину хотелось спорить, ругаться, кричать. – Сволочь ты, Мокей! Где у тебя сын? – А он, разбойная душа, на своём законном месте… – Да ведь не крал он у тебя денег – сам ты подложил ему, сам, чтобы Анну отбить, ну? Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил: – Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то! Желание спорить исчезло – не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось – закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими. В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела: – Боярину светлому Матвею Савельичу! Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме «домиком», неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати. Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие – ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом. Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови: – Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, – хоть на минутку одну – всё отдам! Не можешь, халда! И Мокей тоже плакал, плакал и кричал: – Ты – Матвей, а я – Мокей, тут и вся разность, – милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы – собаки, а ему все мы – люди, – больше ничего! Ни-к-какой отлички! – Неправда! – возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. – Она – отлична ото всех, – нет её лучше, нет! Чапунов целовал его в щёку и уговаривал: – Брось – все люди! Где нам правда? Али – я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я – Вот те истинный Христос! И – крестился, завывая: – Го-осподи – пошто терпишь нас? А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей: – Соткнулся я с женщиной одной – от всей жизни спасение в ней, – кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей… Бился головой о скамью и рыдал: – Зачем я тут, коли плох? Господи – поставил ты её противу меня и убил душу мою – за что? Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос: – Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам – Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню – имечко её назови… Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе. – Растревожил ты мне сердце! Любка – зови Анку! Милай, – Анку желаешь – дай ей четвертной билет! Ей, стерве, – и мне дай тоже! Я – подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня! И орал неистовым голосом: – Гос-споди-и! На что я те нужен?.. Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца. – Уйди, зверь дохлый! – кричал на неё Мокей. – Полно, батюшка, куда мне идти! – услышал Кожемякин скучный, холодный ответ. – Савельич, Матвеюшка! – бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. – Гляди – вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, – за мошенство моё! Вдруг диким голосом запел: Расцвета-ала ягода калина-а… На угорье, эх – да близ села… – Анка, пой, ведьма! Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню: Под кали-иной бел горючий камень… А под камнем – милый мой зарыт… – Матвеюшка, гляди на неё, колдунью! Был заре-езан милый тёмной ночью… А и неизвестныим ножом… Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой: Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты… Белы ручки все-то во крови… Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя: Эх, был разбойник – стал покойник… Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом. «Веселье тоже! – думалось ему. – И всегда это так, – слезой какой-то кислой подмочено всё – и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, – дай покричу, что будет?» В тёмном небе ярко цвели звёзды – вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми. Пахло гарью – где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки. Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь – не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно. Однажды он заметил: – А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете! Она ответила: – Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но – не веруете в него… – Как же это?.. – Да так уж… – Всякий бога признаёт. – Да, да! Бог – есть, и вы – есть, а связи между вами и богом – нет… Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об этом. «Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту…» Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею. Сдерживая лошадь, – точно на воровство ехал, – он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова. «Дьяволы!» – злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом. Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились – Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы. – Ты бы тише! – сказал Матвей. – Перебудишь всех… – Нисяво, – грустно прозвучало во тьме. – На воротах-то опять написано… – Вседа написано! Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда: – Боря здоров ли? Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил: – Уехала она оба… Кожемякин опустился на ступень крыльца. – Казначейшам жить хочит. Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал: – Съехала, – как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил? И, не желая этого, проговорился: – Что же со мной будет! Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце. Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос: Ой, да ни роду, ни племени нету… Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал: – Письма есть её… – Что – письмо? – отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. – Куда оно мне! – Так бог судил! – сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь – Матвей оглянулся и подумал: «Вот и всё…» Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, – он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо. «Милый Матвей Савельич! Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте – не жена я вам. А жалеть – я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её. Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, – «лучший подвиг – в терпении, любви и труде». Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое – Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так
сказала, точно ударила: – Ну-с, через три дня я уезжаю. Сказала она это громко, храбро, с неприятной улыбкой на губах, с потемневшими глазами. Его обдало холодом. Стоя перед нею, он, подавленный, не мог сказать ни слова. – Идёмте в поле! – предложила Евгения, взяв его под руку. И когда пошли, она, прижимая локоть его к своему боку, тихо заговорила: – Ну, дитя моё большое, жалко мне вас – очень, как брата, как сына… – Женя! – прошептал он. – Как я буду? – Поймите же – не себя я жалею, а не хочу обманывать вас! Он взглянул в лицо ей и почти не узнал её – так небывало близка показалась она ему. Задыхаясь, чувствовал, что сердце у него расплавилось и течёт по жилам горячими, обновляющими токами. – Родимая! – бормотал он. – Уж всё равно! Уж я не думаю о женитьбе, – что там? Вон, казначейша-то какая страшная, а мне тебя жалко. И на что тебе собака? А я бы собакой бегал за тобой… – Перестаньте! – сказала она, оглянувшись. – Об одном прошу тебя, – жарко говорил он, – будь сестрой милой! – не бросай, не забывай хоть. Напиши, извести про себя… – Да. Конечно! Вы ещё встретите женщину и лучше меня, – сказала она, с досадой оправляя кофту на груди. Он отрицательно махнул рукою. – Нет. Зря человека не буду обижать, – всегда бы на её месте ты была – разве хорошо? Дошли до Мордовского городища – четырёх бугров, поросших дёрном, здесь окуровцы зарывали опойц [14] и самоубийц; одно место, ещё недавно взрытое, не успело зарасти травой, и казалось, что с земли содрали кожу. – Сядем. Он покорно опустился рядом с нею. Взял руку её, гладил ладонью и тихонько причитал: – Прощай, Женюшка, прощай, милая… – Слушайте, – говорила она, не отнимая руки и касаясь плечом его плеча. – Вы дайте-ка мне денег… – Бери сколько хошь… – Мне – не надо! – сердито сказала она, вырвав руку. – Я куплю на них книг и пришлю вам, поняли? Когда они возвращались в город, он ощущал, что какое-то новое, стойкое и сильное чувство зародилось в его груди и тихо одолевает всё прежнее, противоречивое и мучительное, что возбуждала в нём Евгения. Но дома, ночью, снова показалось, что всё, сказанное ею сегодня, просто – слова, утешительные и нехитрые.
Часто поднималось раздражение против неё. «Ты – дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, – может, я тебе докажу, что всё – неправда, все твои слова! И народ – неправда, и всё…» Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг – наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней. С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него. Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою. «Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит – ничего не хочу». Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько: «Документ, не отопрётся!» Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея: – Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: «все человечки одной печки», «все беси одной веси», – враки это! Люди – разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин – похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть. «Почему это – на шарманке?» – не обижаясь, усмехнулся Кожемякин. – А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор – умнейший господин! – сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит – начали думать! Это с непривычки сходят с ума, – не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, – так и тут – надрывается душа с непривычки думать! – В городе говорят, – сказала Наталья, – чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся – пустяки, дескать, это чернокнижие… – Лексей! – позвал Кожемякин, высунувшись из окна. И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его: – Это ты почему про шарманку? Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил: – Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно! Матвей усмехнулся. – Да я – ничего. Ты – в своих мыслях волен, я – в своих. А о чём речь шла? – Про госпожу Мансурову, – неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: – Насчёт русского народа вообще, как – по моему умозрению – все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет – это я про дядю своего. Или – вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи – оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, – ведь это кто? Я к нему попал – он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию – один, ото всего в стороне. Купец – вообще… должен, например, иметь детей достаточно! Извините… – Да я не виню тебя, – повторил Матвей успокоительно, а сам думал: «Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то…» Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт. – Что ты? – удивлённо воскликнул Кожемякин. – Чем тебе худо у меня? – Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, – помахивая картузом, говорил Алексей. – Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас… Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил: – Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер – очень люблю спор и брань, что поделаешь! – Смешной ты, брат! – с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. – Напрасно уходишь – куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться – изобьют где-нибудь… – Такое умозрение и характер! – ответил дворник, дёрнув плечи вверх. – Скушно у вас в городе – не дай бог как, спорить тут не с кем… Скажешь человеку: слыхал ты – царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно! – Да, здесь – скушновато, – тихо согласился Кожемякин. – Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад… Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял. – Хоша – не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, – тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек – займутся, сожрут; нету – промежду себя шевелятся… Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом. – Вот, вчера ходил самоубивца смотреть… – Это который в земстве служил? – Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и – очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал! – Пьянствовал он… Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал: – Едва ли от радости… – Да-а, – отозвался Кожемякин. – Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство! – Твоё дело. Куда же ты? Алексей оглянулся, подумал. – Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну – как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит – не возьмут меня… – Когда она это говорила? – Вчерась. – Ходишь к ней разве? – тихо спросил Кожемякин. – Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник… – Верно, – невольно сказал Матвей. – Ну, что ж! Значит – прощай, брат! – Покорнейше благодарю! – сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина. «Один раз живёшь, – думал Кожемякин, расхаживая по саду. – И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!» Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище – наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе. Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, – тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых – много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи. «Пойду к ней и скажу – спутала ты мне душу непоправимо…» В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал – как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню? Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом. «Заорёт ещё, если с парадного войти», – тоскуя, соображал Кожемякин. В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори – хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика. Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но – щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову. – Здравствуйте! – слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. – Вы что же так долго не приходили? «Разве ничего не случилось?» – хотел спросить он. – Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете – у неё совсем ноги отнялись! – У меня тоже! – пробормотал он. – Думал – не решусь войти… Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины. – Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл! Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей. – Что же ты, брат, забыл уж меня? – глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет. – Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово! – Более двух недель прошло, а ты… – Одиннадцать дней, – поправила Евгения Петровна. «Считала!» – радостно подумал он. – Очень некогда, – кричал Боря. Мелькнула белая голова Вани Хряпова. – Это пришёл канатчик… – Здравствуйте, здравствуйте! – махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба. – Вот Варвара Дмитриевна… В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила: – Очень рада, очень… – Подожди, тётя Варя! – деловито сказал Борис, – сначала мы ему покажем… – Исчезни, Борька… Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами – Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул. – Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас… Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины. «Страшная какая…» Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла – давно уже никто не говорил о ней ни слова. Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения: – Вы не знаете – много сгорело леса? – Не слыхал… горит ещё… – Это мужики подожгли? – спросила она, садясь в ногах хозяйки. – Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню – сытно… – А мужикам зимой избы топить нечем… – Пропадают леса, пропадают люди, – тихонько сказала казначейша. – Это вы про самоубийцу? – Вообще, про всех тут… Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко. Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни. «Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!» – внезапно подумал Кожемякин и – вздрогнул. Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы. – Алексей-то уходит от меня, – сообщил Кожемякин Евгении. Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала: – Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда… – Что ж это будет, если все уезжать станут? – усмехнулся он. – Надо кому-нибудь на одном месте жить. – Вам-то зачем? – Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень. И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и… – Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! – смущённо сознался он, не глядя на женщин. – Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только – не святою водой, а всякой скверной… Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила: – Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас – все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна… А Евгения горячо говорила знакомые ему речи: – Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, – ненавистно… «Всегда одно говорит! – думал Кожемякин. – Как молитва это у неё…» Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их. Речи, движения, лица, даже платья и башмаки – всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле. Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, – это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним. Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией. «Надо нарушать покой, – ну, вот нарушила ты! – грустно думалось ему. – А теперь что я буду делать?» Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, – жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе – не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить. – Ах, нет, нет! – вскрикивала она, пугливо мигая умирающими глазами. – Это потому всё, что вы прозрели и вам не привычен солнечный свет… Её слова казались ему слащавыми, пустыми, были неприятны и не нужны, он хотел только, чтобы она передала его жалобы Евгении, которая как будто прятаться стала, постоянно куда-то уходя. Он не решался более говорить ей о любви, но хотелось ещё раз остаться наедине с нею и сказать что-то окончательное, какие-то последние слова, а она не давала ему времени на это. И как-то, встретив его у ворот, неожиданно
скушно, и очень злился народ – обедать время, а ты стой да слушай, до чего не по-божьи живёшь. А этот и словам и времени меру знает, служит негромко, душевно и просто, лицо некрасиво, а доброе и милое, только щёку всё подёргивает у него, и кажется, будто он моргает глазом, дескать погодите, сейчас вот, сию минуту! Глядишь на него и всё ждёшь – вот он что-либо сделает или скажет, необычное, всем приятное, и очень хорошо стоять в тёмном уголку с этим ожиданием в душе». «Всю ночь до света шатался в поле и вспоминал Евгеньины слова про одинокие города, вроде нашего; говорила она, что их более восьми сотен. Стоят они на земле, один другого не зная, и, может, в каждом есть вот такой же плутающий человек, так же не спит он по ночам и тошно ему жить. Как господь смотрит на города эти и на людей, подобных мне? И в чём, где оправдание нам? Ночь была лунная, до полуночи оделась земля инеем, хорошо стало, как посеребрилось всё и поседело. А рассвет был чист, безоблачен и ласков, город сделался мил и глазам и душе, когда стоял, будто розовым снегом осеян, и дым из труб поднимался, словно из кадил многих. Тут опять вспомнил её слова, что земля – храм, а жизнь – богослужение. Хорошие слова, и утром рано, пока люди не проснулись, как будто верны они, а дневной жизни – не соответствуют. Где же тут храм, ежели базар, и какое богослужение, коли торг и драка ежедень почти! Хочется мне иной раз обойти невидимкой весь город из дома в дом, посидеть в каждой семье и оглядеть – как люди живут, про что говорят, чего ожидают? Или, как я, ждут неведомо чего, жизнь так же непонятна им, и думы их лишены вида? Совершаются в городе разные случаи, смешные и печальные, а мне записывать их неохота. Плывёт сор поверх реки, и – плыви, а что в глубине течения – неизвестно. Вон, у Стоякиных трёхлетний ребёнок керосину напился, а у бондаря Мигунова сбежала сестра неизвестно куда. Локтев, лавочник, голову жене проломил, одурела она, речи и памяти лишившись, и всё в эдаком роде. А на свадьбе у Титовых напились все, полегли спать кто где, утром Яков Титов проснулся, а рядом с ним в постели невестина сестра, разбудил он её, она кричать: «Батюшки, что это?
Вспомнилась злая речь Маркуши: «Людям что ни говори, – всё будет: отстаньте!» Стало тошно и холодно, точно в погреб столкнули его эти слова. «Уедет – забудет… Одичаю я тут, как свинья в лесу, и издохну от тоски». Но вдруг он подумал, что её можно привязать к себе деньгами, ведь она – бедная, а надобно сына воспитывать. «Ну да! – размышлял он всё более уверенно. – Возьмёт денег и посчитает себя обязанной мне. Конечно!» И на другой день предложил: – Евгенья Петровна, возьми ты, пожалуйста, денег у меня… – Да, да! – торопливо согласилась она. – Мне не с чем ехать. Вы дайте рублей двадцать! – Отъезд – пустяки! – хмуро сказал Матвей. – Я – для Бори и, вообще, для житья… Она выпрямилась, глаза её сердито вспыхнули, но тотчас, отвернувшись в сторону, неопределённо проговорила: – Ну-у – это потом, если понадобится когда-нибудь… – А сейчас бы взяла? – А сейчас… Подумав, Евгения сказала, так деловито, точно речь шла о тысячах: – А сейчас я возьму двадцать пять рублей, – не двадцать, а двадцать пять! Вот. «Дурак я! – выругался Кожемякин, сконфуженно опустив глаза. – Разве её подкупишь? Она и цены-то деньгам не знает». Уезжала она утром, до зари, в холодные сумерки, когда город ещё спал. Лицо у неё было розовое, оживлённое, а глаза блестели тревожно и сухо. В сером халате из парусины и в белой вуали на голове, она вертелась около возка и, размахивая широкими рукавами, напоминала запоздавшую осеннюю птицу на отлёте. Невыспавшийся Борис мигал слипавшимися глазами и капризничал, сердито говоря Шакиру: – Отчего такие маленькие лошади? – Здесь скотина мелкий, – грустно отвечал татарин. – Они и не довезут никуда вовсе! Это же переодетые собаки… Наталья ходила по двору, отирая опухшие глаза. – Евгеньюшка Петровна, лепёшечки-то в кулёчке, под сиденьем положены… Мотал голым синим черепом Шакир, привязывая к задку возка старый кожаный сундук; ему, посапывая, помогал молодой ямщик, широкорожий, густо обрызганный веснушками. Кожемякин стоял у ворот, гладя голову Бориса, и говорил ему: – Ты – не забывай! Пиши, а? Про маму, про себя, как и что, – а? – Конечно, буду! – неохотно отвечал мальчуган. Из окна торчала растрёпанная голова казначейши, и медленно текли бескровные слова: – Вы, Матвей Савельич, останетесь чай пить? – Покорно благодарю, – бормотал он, следя за Евгенией. А Евгения говорила какие-то ненужные слова, глаза её бегали не то тревожно, не то растерянно, и необычно суетливые движения снова напоминали птицу, засидевшуюся в клетке, – вот дверца открыта перед нею, а она прыгает, глядя на свободу круглым глазом, и не решается вылететь, точно сомневаясь – не ловушка ли новая – эта открытая дверь? Жалко было её. «Одна. Куда едет? Одна…» – Готова! – сказал Шакир. Евгения Петровна подошла к Матвею, приподнимая вуаль с лица. – Ну… И, схватив его за рукав, повела в дом, отрывисто говоря: – Надо сначала с Варварой Дмитриевной, с Любой проститься… она спит. Матвей чувствовал, что она говорит не те слова, какие хочет, но не мешал ей. Он остался в прихожей и, слушая, как в комнате, всхлипывая, целовались, видел перед собой землю, вспухшую холмами, неприветно ощетинившуюся лесом, в лощинах – тёмные деревни и холодные петли реки, а среди всего этого – бесконечную пыльную дорогу. – Ну – прощайте, друг мой… Она положила крепкие руки свои на плечи ему и, заглядывая в лицо мокрыми, сияющими глазами, стала что-то говорить утешительно и торопливо, а он обнял её и, целуя лоб, щёки, отвечал, не понимая и не слыша её слов: – Не забывай Христа ради, всё-таки я – человек! Не забывай, пожалуйста! Потом, стоя на крыльце, отуманенными глазами ревниво видел, что она и Шакира тоже целует, как поцеловала его, а татарин, топая ногами, как лошадь, толкает её в плечо синей башкой и кричит: – Сыветлый… Плачет Наталья. И, обняв друг друга, они втроём танцуют какой-то тяжёлый, судорожный танец. «Все её полюбили, не один я…» – Ах, господи! – кричал Боря, прыгая в возке. – Да дядя же Матвей, иди же! Он подошёл к мальчику, устало говоря: – Пиши, а? Пожалуйста… – Я буду, – очень длинные письма… Хлопая его ладонями по щекам и ушам, мальчик шмыгал носом, сдерживая слёзы, а капли их висели на подбородке у него. Поехали, окутавшись облаком пыли, гремя, звоня и вскрикивая; над возком развевался белый вуаль и мелькала рука Евгении, а из окна отвечала казначейша, махая платком. Две собаки выкатились откуда-то, растягиваясь, как резиновые, понеслись за лошадьми. – Ну, вот, – говорила казначейша, сморкаясь, – уехала наша милая гостья! Идите, Матвей Савельич, попьём чаю и будем говорить о ней… – Сейчас… благодарствую!.. – пробормотал он, покачнулся и пошёл вслед за возком. Шёл тихонько, точно подкрадываясь к чему-то, что неодолимо тянуло вперёд, и так, незаметно для себя, вышел за город, пристально глядя на дорогу. Там, в дымном облаке, катилось, подпрыгивая, тёмное пятно, и – когда горбина дороги скрывала его – сердце точно падало в груди. Вот возок взъехал на последний холм, закачался на нём и пропал из глаз. Кожемякин остановился, сняв картуз. «Прощай, Евгенья Петровна!» Час тому назад он боялся представить себе, что будет с ним, когда она уедет, а вот – уехала она, стало очень грустно, но – он переживал более тяжёлые и острые минуты. Обеспокоенный, что ему менее больно, чем ожидал, Кожемякин снова и быстрее пошёл вперёд, прислушиваясь к себе. «Устал я за эти дни! – размышлял он, точно оправдываясь перед кем-то. – Ждал всё, а теперь – решилось, ну, оно будто и полегчало на душе. Когда покойник в доме – худо, а зароют и – полегчает!» Корявые берёзы, уже обрызганные жёлтым листом, ясно маячили в прозрачном воздухе осеннего утра, напоминая оплывшие свечи в церкви. По узким полоскам пашен, качая головами, тихо шагали маленькие лошади; синие и красные мужики безмолвно ходили за ними, наклонясь к земле, рыжей и сухой, а около дороги, в затоптанных канавах, бедно блестели жёлтые и лиловые цветы. Над пыльным дёрном неподвижно поднимались жёсткие бессмертники, – Кожемякин смотрел на них и вспоминал отзвучавшие слова: «Надо любить, тогда не будет ни страха, ни одиночества, – надо любить!» Он дошёл до холма, где в последний раз мелькнул возок, постоял, поглядел мокрыми глазами на синюю стену дальнего леса, прорезанную дорогой, оглянулся вокруг: стелется по неровному полю светлая тропа реки, путаясь и словно не зная, куда ей деваться. Земля похожа на истёртую шашечницу – все квадратики неровны, перепутаны. По границам окоёма стоят леса, подпирая пустое небо, и последние стрижи, звеня, чертят воздух быстрыми, как молнии, полётами. Чуть слышен стрёкот сверчков, с пашен текут, как стоны, унылые возгласы: – О-о, милая… Кожемякину казалось, что в груди у него пусто, как внутри колокола, сердце висит там, тяжёлое, холодное, и ничего не хочет. Вдали распростёрся город, устремляя в светлую пустыню неба кресты церквей, чуть слышно бьют колокола, глухо ботают бондари – у них много работы: пришла пора капусту квасить и грибы солить. «Бабам – интереснее жить! – нехотя подумал Матвей. – Дела у них эдакие… дети тоже…» Над Чернораменским лесом всплыло белое осеннее солнце, а из города, встречу ему, точно мыши из тёмной щели, выбежали какие-то люди и покатились, запрыгали по дороге. Город вспыхнул на солнце разными огнями и красками. Кожемякин пристально рассматривал игрушечные домики – все они были связаны садами и заборами и отделены друг от друга глубокими зияниями – пустотой, которая окружала каждый дом. Росла, расширяя грудь до боли, выжимая слёзы, жалость, к ней примешивалась обида на кого-то, – захотелось бежать в город, встать там на площади – на видном для всех месте – и говорить мимо идущим: «Милые мои люди, несчастные люди, – нестерпимо, до тоски смертной жалко вас, все вас – покидают, все вам – судьи, никем вы не любимы, и нету у вас друзей – милые мои люди, родные люди!..» Он долго думал об этом, а потом вытер кулаком мокрые глаза и сердито остановил поток жалобных слов: «Никто не услышит, а услышат – осмеют… Только и всего…» И опустил голову, чужой сам себе. Часть третья Дважды ударил колокол, – вздрогнув, заныли стёкла окон, проснулся ночной сторож, лениво застучала трещотка, и точно некто ласковый, тихонько вздохнув, погладил мягкой рукою деревья в саду. Кожемякин тяжело приподнял седую голову над зелёным абажуром лампы и, приложив ладонь ко лбу, поглядел на часы, – они показывали без четверти три. Тишина безлунной ночи, вспугнутая на минуту стоном колокола, насторожилась, точно проснувшаяся кошка, и снова, плотно и мягко, улеглась на землю. Старик тихонько вздохнул и, омакнув перо в чернильницу, согнулся над столом, аккуратно выводя на белой странице тетради чёткие слова: «Оканчивая записи мои и дни мои, скажу тебе, далёкий друг: страшна и горька мне не смерть, а вот эта одинокая, бесприютная жизнь горька и страшна. Как это случается и отчего: тьма тём людей на земле, а жил я средь них, будто и не было меня. Жил всё в бедных мыслях про себя самого, как цыплёнок в скорлупе, а вылупиться – не нашёл силы. Думаю – и кажется мне: вот посетили меня мысли счастливые, никому неведомые и всем нужные, а запишешь их, и глядят они на тебя с бумаги, словно курносая мордва – все на одно лицо, а глаза у всех подслеповатые, красные от болезни и слезятся». Написав эти строки, он поглядел на них, прищурясь, с тоскою чувствуя, что слова, как всегда, укоротили, обесцветили мысли, мучившие его, и задумался о тайном смысле слов, порою неожиданно открывавших пред ним свои ёмкие души и странные связи свои друг с другом. Вспомнилось, как однажды слово «гнев» встало почему-то рядом со словом «огонь» и наполнило усталую в одиночестве душу угнетающей печалью. «Гнев, – соображал он, – прогневаться, огневаться, – вот он откуда, гнев, – из огня! У кого огонь в душе горит, тот и гневен бывает. А я бывал ли гневен-то? Нет во мне огня, холодна душа моя, оттого все слова и мысли мои неживые какие-то и бескровные…» За шкафом неустанно скребла мышь – Кожемякин знал её, ночами она серым комочком выкатывалась на середину комнаты и, зорко сверкая чёрной пуговкой круглого глаза, ловкими лапками отирала острую мордочку. В эту ночь она мешала тишине души; Матвей Савельев тихонько сказал: – Кш! Я тебя… И поднялся на ноги, чувствуя пугающее замирание сердца; всё тело вдруг сделалось вялым, непослушным, а кровь точно сгустилась, течёт тяжко и – вот остановится сейчас, потопит сердце. Ощущение тошноты и слабости кружило голову, окутав мысли липким, всё гасящим туманом; придерживаясь за стену руками, он дошёл до окна, распахнул ставни и лёг грудью на подоконник. В чёрном небе дрожали золотые цепи звёзд, было так тихо, точно земля остановилась в беге и висит неподвижно, как маятник изломанных часов. И в тишине, спокойной, точно вода на дне глубокого колодца, деревья, груды домов, каланча и колокольня собора, поднятые в небо как два толстых пальца, – всё было облечено чем-то единым и печальным, словно ряса монаха. Взвыла спросонья собака, укушенная блохой или увидавшая страшный сон, зашелестела трава – прошёл ёж, трижды щёлкнув челюстями; но звуки эти, неожиданные и ненужные, ничего не поколебали в тёмном, устоявшемся молчании душной ночи, насыщенном одуряющим, сладким запахом липового цвета. Где-то близко рассыпался сухой, досадный треск, стало слышно тяжёлое и ленивое шарканье ног по земле и старческий голос, бормотавший: – Господи Исусе… «Старик, за восьмой десяток ему, – думал Кожемякин о стороже, – а вот, всё караулит людей, оберегая ото зла ночного. Не уберечь ведь ему, а верует, что – может! И до смертного часа своего…» Старик покорно закрыл глаза. «Так, однажды ночью, настигнет и меня последний час мой…» Эта жуткая мысль точно уколола больное сердце, оно забилось сильнее и ровнее, старый человек упрямо сдвинул брови, отошёл к постели, лёг и стал перечитывать свои записки, вспоминая, всё ли, что надобно, он рассказал о жизни. «188… Три недели минуло с того дня, как уехала она, а всё упрямей стремится пленённая душа моя вослед ей, глядеть ни на что не хочу и не могу ни о чём думать, кроме неё. Неукротима дневная тоска моя, а ночами приходит злая ревность и обидно терзает сердце сладостными соблазнами. Хожу по двору и саду, – хоть бы следок ноги со увидать! Вспоминаю умные речи и улыбку вижу, дразнит она меня и лишает ума. Дрова колоть принимался, в полях шатаюсь до упадка сил, ничто не помогает. Ночами же поднимаюсь на чердак, лежу там на постели её, горю, плачу и злобой исхожу. Змея, проползла ты сквозь сердце моё, никогда не вылечусь от этого. Ведь заигрывала ты со мной, было это, а – зачем, коли я не нужен тебе? Теперь, поди-ка, другой смотрит на тебя довлеющими глазами, и опять улыбаешься ты ему, маня к себе и разжигая плоть неугасимым огнём. Противны были мне скопцы, а ныне думаю: только они, может, нашли верное средство против озлобления плотского, кое низводит человека до безумного пса. Раз бы один после сладкой муки любовной уснуть рядом с тобой, Евгеньюшка, и навек бы согласился уснуть, умер бы в радости, ноги твои бессчётно целуя…» Прочитал Кожемякин это место, потихоньку вздохнул и, поправляя очки, подумал о себе, как о чужом: «Не столько тут любви, сколько обиды. Мелкое сердце, мелкое…» И стал читать дальше, перевернув несколько страниц. «Нашёл сегодня в псалтире единственное по сию пору, краткое письмо её; пишет: «Вот мы и приехали в Воргород, отдохнём здесь два дня, а дальше уж на пароходе, по этой славной реке». Вспомнилась широкая, серо-синяя полоса реки, тянется она глубоко в даль и исчезает промеж гор и лугов, словно уходя в недра земли, а пароход представился мне маленьким. Как почтовый возок на избитой дороге, прыгает он на воде. А нет на нём никого, кроме строгой женщины с вихрастым мальчиком, и оба они – как мухи. Говорила, что надо жить в тёмной нашей щели, в глупости людской для пользы их, а сама вот уехала. Споря с Маркушей, опрокинула его словами, а правда осталась его и стоит незыблема: всякому до себя!» «Опять полюбил я в церковь ходить. Хорошо: много народу вокруг, а один ты в нём, над народом и тобою бог – и тоже один. Хорошо, что новый поп Александр проповедей не говорит, а просто выйдет с крестом и улыбается всем, точно обещая что-то ласковое сказать. Прислали его из Воргорода, проштрафился чем-то будто бы; к нам в наказание послан. Отец Павел перед смертью своей каждое воскресенье проповеди говорил; выходило у него
всё это. Тут она заплакала тихонько. – Господи, – говорит, – как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, – говорит, – тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, – говорит, – я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, – это она про мышьячок. Сунула мне в руку три зелёных бумажки, просит, целуя в лоб: – Уйди, пожалуйста, из города, а то, ежели случится у нас что-нибудь, – догадаешься ты да и проговоришься невзначай, уйди уж, сделай милость! Я, конечно, согласился – мне что? Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не было. И ушёл я тогда в Саватьму». – Ну, а как она? – спрашиваю я Дроздова. – Не знаю, – говорит. – Отравила свёкра-то? – Не слыхал. Я, – говорит, – как отойду в сторону от чего-нибудь, так уж оно мне и не интересно совсем, забываю всё. Прослушал я эту историю и не могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто не совсем плохие и даже – добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему. А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит». «Сегодня за обедней показалось мне, что поп Александр в мою сторону особо ласково глядел; дождался я его на паперти, подошёл под благословение, спрашиваю – не позволит ли когда придти к нему, а он вдруг заторопился, схватил за рукав меня и скороговоркой приглашает: – Пожалуйте когда угодно, сделайте уважение! Да и повёл за собою. Ходит быстро, мелкими шажками, шубёнка у него старенькая и не по росту, видно, с чужого плеча. Молоденький он, худущий и смятенный; придя к себе домой, сразу заметался, завертелся недостойно сана, бегает из горницы в горницу, и то за ним стул едет, то он рукавом ряски со стола что-нибудь смахнёт и всё извиняется: – Ой, извините великодушно! Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками.
Где же мой-от муж?» А он в сенях, со свахой спит. Покричали, подрались, поплакали, да снова пировать. Бабы тоже много на свадьбах пьют. Какая однако надобность помнить всё это и записывать, какой тут смысл? Нет никакого смысла в этом…» «Сегодня утром застиг меня в грустях Шакир и пристал, добряга; уговаривать начал: не одна-де хорошая женщина на земле живёт. По-ихнему, по-татарски, конечно, не одна, а для нас, видно, иначе положено, каждому даётся на всю жизнь одна любовь, как тень. Он, чудак, всё уговаривает меня вывихнутыми словами: пропал твоя башка, хозяйн, когда так будешь жить. А кому её нужно, башку мою? Ты, говорит, себя мало любить умеешь, тебе надо другого человека, чтобы много любить его. Полюбишь, себя забудешь, хорошо будет. Отца Виталья вспомнил, как он его поучал, и – хоть татарин, а пожалел человека до слёз. Спился отец Виталий, дошёл до белой горячки и помер. Ходил по улицам в безобразном виде, глаза кровью налиты, тело наго, останавливал людей и жаловался: – Бе той Диоскор жидовин! Дьяволы, почто вы мне этого не сказали, зачем скрыли от меня, ведь это я – Диоскор, моя фамилия Диоскуров, знали вы это! И, в безумии, многих людей бил. Хороший человек пропал. Отчего у нас хорошие люди плохо живут и так мучительно кончают жизнь свою? Экий беспризорный народ все мы. Какая ночь недобрая: ветер воет, усугубляя скорбь, тучи быстро бегут, точно неприятна им земля. Серпик лунный тонок, потерян в тучах и блестит слабенько, словно осколок донышка бутылки в тёмной куче мусора». «Вот и покров прошёл. Осень стоит суха и холодна. По саду летит мёртвый лист, а земля отзывается на шаги по ней звонко, как чугун. Явился в город проповедник-старичок, собирает людей и о душе говорит им. Наталья сегодня ходила слушать его, теперь сидит в кухне, плачет, а сказать ничего не может, одно говорит – страшно! Растолстела она безобразно, задыхается даже от жиру и неестественно много ест. А от Евгеньи ни словечка. Забыла». «Проповедник у Сычуговых живёт. Старец маленький, вроде бы подросток телом, весьма древен, головка голая, только от уха к уху седенький, жидкий венчик. Уши остренькие, мышиные, нос длинный, загнут вниз, и рта не видать в заросли бородки да жёлтых усов. Глаза ввалились и тоже не видны, только слёзы непрестанно текут из них по тёмным щекам. Не благообразен, говорит трудно и невнятно, руки же всё время держит на столе и бесперечь шевелит пальцами, кривенькими, как птичьи когти, словно на невидимых гуслях играя. Посадили его в передний угол, под образа, сзади его горела лампада синего стекла, и свет от неё, ложась на голову старичка, синил её очень жутко. Говорил о душе, что надо её беречь и любить, а мы ей связуем крылья и лишаем её Христа. Враг души первый и злейший – плоть, душа в ней подобна узнику в темнице. Человек двусоставен, в двусоставе этом и есть вечное горе его: плоть от дьявола, душа от бога, дьявол хочет, чтоб душа содеялась участницей во всех грехах плотских, человек же не должен этого допускать. Всё будто верно, а дальше – сомнительно и непонятно; спросили его, как же плоть-то победить? А он ответил – давайте ей полную волю во всём, чего она хочет, тогда она сама себя одолеет и пожрёт, и освободится душа, чиста служению божью. Сидел рядком с ним провожатый его, человек как будто знакомый мне, с нехорошими такими глазами, выпучены они, словно у рака, и перекатываются из стороны в сторону неказисто, как стеклянные шары. Лицо круглое, жирное, словно блин. Иной раз он объяснял старцевы слова и делал это топорно: идите, говорит, против всех мирских заповедей, душевного спасения ради. Когда говорит, лицо надувает сердито и фыркает, а голос у него сиповатый и тоже будто знаком. Был там ещё один кривой и спросил он толстого: – Стало быть – не согрешив, не покаешься, не покаявшись, не спасёшься, – так? Это мы слыхали! Все начали ворчать на него, а толстый не ответил. Потом долго догадывались, где душа? Одни говорили – в сердце, другие – в черепе, в мозгу, а кривой снова дерзостно сказал: – Неведомо – что, неведомо – где, а вы говорите – главное! Слова – необычные и пропали без толку. Старец задремал, спутник же невежливо потряс его, спрашивая: – Эй, где душа-то? Тот, испуган толчками, долго дрожал и всхлипывал, потом объяснил: дана в плоть на испытание. И все успокоились, замолчали. Слушал я это, глядел на людей, и казалось мне, что уж было всё это однажды или, может, во сне мною видано. Был там ещё человек, тонкий и длинный, как жердь, носик пуговкой и весело вздёрнут, усы пушистые, глаза ясные, лоб большой, а лицо маленькое и не подходящее ему. Стоял он молча и улыбался, разглядывая всех, как знакомых. А когда пошёл я домой, пристал он ко мне, сказавшись двоюродным братом снохе Хряпова, той, что утонула, в пожар, на пароходе. Зовётся Семён Дроздов, показался мне весьма забавным, и зашли мы с ним к Савельеву в трактир, чайку попить, а там кривой уже сидит, слободской он, Тиунов, родной сын повитухи и знахарки Живой Воды, которая сводней была. Сам он человек ни к чему не причаленный, бродяга, пройдоха и в речах сильно дерзок. Связался Дроздов спорить с ним, говорит: – Это очень хорошо, что люди душу ищут, давно пора, без души живём. А кривой, бородку на палец накрутив, оскалил зубы и отвечает: – Все эти разговоры – на нищий кафтан золотые пуговицы, на дурацкую башку бархатный колпак. Собрались овцу пасти, да забыли её приобрести. Сначала бы жён да детей перестали чем попадя колотить, водку меньше лакали бы, а уж потом и поискать – где душа спряталась? – Нет, – говорит Дроздов, – не найдя души, правильного поведения не найдёшь… А тот – своё: – Проповедников этих в шею надо гнать: сами они вдосталь всего нажрутся, а людям внушают – не троньте, вредно! – Этот наоборот: всё, говорит, можно. Кривой даже привстал и словно укусить хочет. – Без него знаем! Ты мне скажи, что первее всего нужно мне и всякому для хорошей жизни… – А вот душа и нужна! Тут кривой совсем освирепел, тычет чёрным пальцем в лицо Дроздову и говорит на весь трактир: – Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили ещё вы её: непосеянного – не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что – друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей. Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно… Говорит Тиунов этот веско и спокойно, а кажется – будто кричит во всю мочь. Я думал, что его побьют; в трактире пятка три народу было и люди всё серьёзные, а они ничего, слушают, как будто и не про них речь. Удивился, и люди показались мне новыми, особливо этот слободской. Не идёт из ума старичок: и древен, и не очень уж мудр, а заботится о людях, поучает их, желая добра. Другие же, в полной силе и обладании умом, бегут куда-то прочь от людей, где для них веселее и легче. Потом Дроздов ко мне ночевать пошёл, у Хряпова ворота с восьми часов заперты, а было одиннадцать. Так и теперь живёт у меня». «Дроздов часы разобрал на куски, а починить их, видно, не в силах, говорит, что потеряно какое-то трёхстороннее колесо; пёс его знает, бывают ли такие колёса. Забавный он. Насчёт кладов много говорит, будто умеет их искать и много разрешительных заговоров знает. Врёт, поди-ка. А иных мест люди занятнее и бойчее наших, как видится. Вот теперь дворник новый Максим, ярославский парень, тоже голова. Красивый наредкость, рыжий, глаза голубые, брови тёмные, рот – как у женщины: мал и ласков. Работает хорошо, не спеша, но споро и с любовью, точно ест работу. Сначала походит вокруг дела, обдумает и сразу видит, с чего легче начать. Шакир очень его хвалит: незаконный человек, говорит, не русский. А мне эти слова обидны и не очень по душе Максим сей. Книжек много имеет, держит их в чёрном сундучке, а сундучок на замок заперт. По вечерам читает вслух, недавно прочитал прежалостную историю: женщина уязвлена была великой любовью и покорно погибла от неё, как Палага и как всем бы женщинам следовало. Про женщин очень памятно Дроздов говорит, хоть и не всегда понятно. С Максимом они всё спорят, и на все слова Дроздова Максим возражает: врёшь! Выдаёт себя Дроздов за незаконнорожденного, будто мать прижила его с каким-то графом, а Максим спрашивает: – Ванькой звали графа-то? Вот бы Максиму проповедовать, даром что молод он, а строг к людям. – Не уважаю, – говорит, – я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит – стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет – снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий. Он прошёл Русь крест-накрест, и со всем, что я вижу в людях, его речи согласны. Народ непонятный и скучающий – отчего бы это? Максим говорит – от глупости. Так ли? Дураки и сами весело живут и другим забавны…» «Спросил я Дроздова – чем он живёт? – А хожу, – говорит, – туда-сюда и гляжу, где хорошие люди, увижу – потрусь около них. Выглядел вас на беседе тогда, сидите вы, как во сне, сразу видно, что человек некорыстный и ничего вам от людей не надо. Вот, теперь около вас поживу. Пускай живёт; он хороший, только – очень со́вок, за всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто и не говорил, что аглицкий. Шакир начал его ругать, а он хлопает глазами, как дитя, и видно, что сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир его не любит и говорит мне: – Я таких людей боюсь, они везде лишние и везде нос суют, им всё равно что делать, они из любопытства за всё могут взяться, вредные люди. А Наталья всё хочет откормить его, он же ест мало и плохо, а сам неуёмно тенорком рассказывает что-нибудь всегда. Прошлый раз за чаем вдруг ошарашил Максима: – А ведь ты тоже, пожалуй, незаконнорожденный. – Врёшь! У меня мать-отец в законном браке. – Это, – говорит, – ничего не доказует. Ты гляди: шла по улице женщина – раз! Увидал её благородный человек – два! Куда изволите идти, и – готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём, тут главное – женщина, она живёт по наитию, ей, как земле, только бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а как – всё едино. Оттого иная всю жизнь и мечется, ищет, кому жизнь её суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда и не найдёт, погибает даже. Когда он про женщин говорит, глаза у него темнеют, голос падает до шёпота, и съёживается он, как в испуге, что ли. – В женщине, – говорит, – может быть, до двадцати душ скрыто и больше, оттого она и живёт то так, то сяк, оттого и нельзя её понять… Максим морщится, рубит: – Врёшь! – Нет, погоди-ка! Кто родит – женщина? Кто ребёнку душу даёт – ага? Иная до двадцати раз рожает – стало быть, имела до двадцати душ в себе. А которая родит всего двух ребят, остальные души в ней остаются и всё во плоть просятся, а с этим мужем не могут они воплотиться, она чувствует. Тут она и начинает бунтовать. По-твоему – распутница, а по должности её – нисколько. О женщине и о душе он больше всего любит говорить, и слушать его интересно, хоть и непонятен смысл его речей. Никогда не слыхал, чтобы про женщин говорилось так: будто бы с почтением, даже со страхом, а всё-таки – распутно. Рассказал Дроздов, как одна купчиха уговаривала его помочь ей тестя отравить. «Тесть – безногий старичок, ездил он по всему дому в самодвижущем кресле, колёса суконной покромкой обмотаны; ездит он, покашливает на всех, головкой дёргает, – тихо-тихо в дому. Я при его персоне состоял в мальчиках, было мне тогда лет пятнадцать, убирал я за ним, доверял он мне письма читать и вообще наблюдал меня хорошо, даже, бывало, грозился: я тебя, дурака, в люди хочу вывести, и должен ты мне покоряться. Я покорялся – что мне? Сын его человек робкий был, но тайно злой и жену тиранил, отцу же поперёк дороги не становился, наедет на него старичок и давай сверлить, а Кирилло, опустя глаза, на всё отвечает: слушаю, тятенька! Исподтишка был он вину пристрастен; не то чтоб уж пьяница полный, а так, на зло своей судьбе, пил. А жена из бедных мещанок, красивая, с характером, с фантазией в голове. И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, – вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина захочет – к ней и камень прильнёт, не то что живое. Шло так у нас месяца три – ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает: – Ты, – говорит, – Сеня, человек добрый, ты – честный, ты сам всё видишь, помоги мне, несчастной! Кирилло, – говорит, – тайно сопьётся и меня зря изведёт, покуда Ефим Ильич своей смерти дождётся, – помоги, пожалей, гляди – какова я, разве мне такую жизнь жить надо? Верно это говорила она – жизнь не по ней. Мне и хочется помочь, и жаль её, а – боязно. Погодите, говорю. Взяла она с меня клятву на образ божьей матери Смоленской, что я буду верен ей. А всё-таки, видно, испугавшись, что я передам её просьбу свёкру-старику, она мне мышьячку подсыпала на пирог с малиной. Ещё когда ел я, чувствую – нехорошо что-то, а как съел всё, тут меня и схватило – матушки мои, как! Однако, испугавшись, сначала потерпел немного, а потом говорю: «Везите меня в больницу, худо моё дело». Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело всё рыжими пятнами покрылось. Спрашивают меня – как да отчего, а я соврал ловко: хотел, мол, сахарцем посыпать пирог, да ошибся. Лежу – вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот, говорит, я тебе чайку принесла, то да сё, а потом тихо шепчет: – Сказал, что это я тебя? – Что вы, – говорю, – я же клятву принял. – Врёшь, – говорит, – сказал, по глазам вижу! Только – напрасно это – чем докажешь? Тут мне стало обидно. – Вы, – говорю, – уйдите, я в делах ваших помощником не хочу быть, коли вы мне веры не даёте. И рассказал ей, как я объяснил больничным
Ой, сам я долюшки своей не найду!.. По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку. – Что, брат, – спросил он, тоже заплакав, – что-о? Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые. На улице Максим оттолкнул Савку. – Ты, боров, прочь! И взял хозяина под локоть, но Кожемякин обиделся, замахал руками и заорал: – Сам прочь! Я тебе – кто? – А вы идите, стыдно! – сказал Максим, толкая его вперёд. Пришли домой. Разбудив Дроздова, пили в кухне чай и снова водку. Шакир кричал на Максима, топая ногой о пол: – Зачем привёл свинья? А Тиунов, качаясь, уговаривал: – Позволь, князь, тут решается спор один, – тут за душу взяло! Наталья, точно каменная, стоя у печи, заслонив чело широкой спиной, неестественно громко сморкалась, каждый раз заставляя хозяина вздрагивать. По стенам кухни и по лицам людей расползались какие-то зелёные узоры, точно всё обрастало плесенью, голова Саввы – как морда сома, а пёстрая рожа Максима – железный, покрытый ржавчиной заступ. В углу, положив длинные руки на плечи Шакира, качался Тиунов, говоря: – Разве мы не одному царю служим? Невыспавшийся, измятый Дроздов, надменно вздёрнув нос и щуря глаза, придирался к Савве: – Вы – о душе, почтенный? – Пшёл ты, хвост… А Дроздов лез на него. – Вы – со старичком? Савва отяжелел, был мрачен, как чёрный кот в сумерках, и глаза его неподвижно смотрели вперёд. – А-а-а, – выл Дроздов, – значит, вы… значит, вы… Савва взял со стола огурец и ткнул им в рот Дроздову, все начали хохотать, и Кожемякин смеялся, уговаривая: – Не надо, братцы, худого, ну его, не надо! – Я могу извинить всякое свинство, – кричал Дроздов, – из уважения я всё могу! Тихо и печально прозвучал голос Шакира: – Острогам был – уваженья? – Что такое? – удивлённо взывал Тиунов. – Стой, тут надобно коснуться глубины! Просто, по-азбучному… А Дроздов, обиженно всхлипывая, доказывал Шакиру, который отступал перед ним в угол: – У меня мать три месяца с графом Рудольфом…
Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то – хитёр, не то – глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку – роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и – всё молча. Рассказал я ему, как старичок о душе говорил, он взмахнул руками, словно взлететь над столом захотел, и скороговоркой говорит жене: – Вот, Анюта, видишь, вот, ага? А она решительно отвечает: – Это заблуждение от невежества. Он ко мне метнулся, просит: – Продолжайте, почтенный Матвей Савельич. Я сказал, что, мол, по непривычке и малому образованию складно передать проповедь старичкову трудно мне, мысли у меня заскакивают, – тут он снова взвился: – Именно – так! Вернейшее слово – заскакивают мысли, да, да, да! Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда великое, не сознаваемое нами горе, мучительнейшее горе и стояние на одном месте многие века. Ибо вкопаны мы историей промежду двух дорог, вкопаны по грудь. Старичок этот мыслью своей за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые люди думали, что плоти надо полную волю дать и что она духу не вредит. И утверждали даже, что чем более распущена плоть, тем чище духом человек. Имя людям сим гностики, и я вам предложу книжку о них – весьма интересный и красноречивый труд. Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с. таким жаром, – просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая. Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко: – Саша! А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая: – Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни. А попадья – снова и уже строго: – Саша! Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит. – Да, – говорит, – да… хорошо, Анюта. И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала: – Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их. – Некому мне, – говорю, – разглашать-то. Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую – не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное. А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много – книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси. Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души». «Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет: – Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости! Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские. Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием «Тёмные и светлые стороны русской жизни», проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить – нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот – ничего». «Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова – кабак, сердце болит…» Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц. Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит: Душа своей пищи дожидает, Душе надо жажду утолить! Потщись душу гладну не оставить, От мирской заботы удалить! – А ты – жри! – ворчит Наталья. Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет: – Комар… Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там: – Старый Хряпов сказывал – Дроздов острогам сидел, деньга воровал… Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает: – Не похож он на жулика. – Ты его много видел? – убеждает Шакир. – Люди разны и жулик разный… Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми, как приблудная собака. «Пойду к попу!» – сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки. С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози. – Кожемякиных дом-от? – Да. – Старик-от помер? – Давно. – Ты сын, что. ли, его? – Сын. Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал – кто это? – Не признаёшь или не хочешь? – приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек. – Как будто знакомы, – поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает. А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил: – Знакомы, чать, – работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, – не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, – верно, что ли? И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал: – Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал – глаза всё те же. Зайдём в трактир – ну? Старое вспомнить? Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой. И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует: – Эй, шестёрка! Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима. – А ты – со старцем? – Со старцем. Издыхает он у меня, старец-то. Пей, за помин Палагиной души! Выпили, и он угрюмо спросил: – Не женат, слышь? Отчего? – Так как-то… – Н-да-а, – сказал Савка, снова наливая рюмки. – У тебя будто любовница была, барыня, говорят? – Врут! – с досадой ответил уколотый Кожемякин. – А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли? Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы… – Невесело живёшь, а? – приставал Савка, чмокая губами. Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол: – Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно… – Скушно? – подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его. – Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну – прогнали! – Все что-то скучают, – тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился – от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом. – Кругом все скучают, наскрозь! – отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. – Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи – не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё – мимо сердца, не захватывает, нет! Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой. – Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они – запьют или ещё что, – и пошёл камнем под гору! Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто. – Я было тоже вклепался в работу – вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился – всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил – на чёрта оно мне? И жену и детей оставил – живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне – только держись! Тот скулит – дай, другой просит – подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, – мы-де мир, а ты-де нам послушник! Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки. – Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался – никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало – в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он – ах ты, мать честная! – больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол! – Сам-от не веровал, что ли? – тихо спросил Кожемякин. – Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей – не признавал. Замотал он меня – то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль – всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать – и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу – мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех? Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой. – Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне – стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, – я эти штуки наскрозь проник! Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил: – Позвольте – разделить компанию? А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал: – Вася, графинчик! – Так, значит, проповедуя – не верует? – ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. – Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я! Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос: – «Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес…» – Эка подлая! – воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал: – «И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести…» Кожемякин обернулся, держась за стол, – сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником. «Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, – знаю?» – внезапно подумал Кожемякин. Савка хрипло смеялся, говоря: – Он – снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту… – Во-от! – пронзительно кричал Тиунов. – Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни – испугаются и хотят бога обмануть! – Вер-рно! Как звать? – Яков Захаров… – Пей за правду! Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова: – Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него… Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал: – Так… – Вот ты много видел, – звенел памятный голос кривого. – А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну? – Всё равно! – крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал. Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал: – Ну, я пошёл… – Нет, всё-таки? – спрашивал Тиунов. – Всё равно! Кожемякин – стой… – Вы думаете – дураками легче жить? – Верно! Дураками… – Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина – в ненастье за ноги держит, в добрую погоду – неродима! – А мне – наплевать! И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза: Ой, меня матушка моя породи-ила, Ой, да на горе, значит, на беду, Эх, и не дала она ль мне доли,
Дроздов, не слыша, продолжал тревожным, всхлипывающим шёпотом: – Этого я не могу, когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу, так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: «У-у-у! Бей-й!!» Пух летит, ах ты, господи! И я – всё вижу, не хочу, а не могу глаза закрыть, – всё вижу. Голое это женское тело треплют. – Да за что? – спросил Кожемякин, охваченный жутким любопытством. – Жиды, говорят! – Врёшь ты! – Право! Жиды, и – кончено! Дроздов всё наклонялся вперёд, и было непонятно, почему он не падает на спинку кровати. – Тут ты и своровал? – Нет, я спустя неделю, что ли… – У жида же? – Ну, зачем! У следователя. Я, видишь, как насмотрелся на это, то ослаб умом, что ли, испугался очень! Ты подумай, ведь женщин перебить – всё кончено, уж тогда всё прекращается! А они их – без пощады, так и рвут! – Перестань про это! – строго сказал Кожемякин, не веря и вспомнив Палагу, как она шла по дорожке сада, выбирая из головы вырванные волосы. – Ты про себя скажи… – Я – про себя. Ну, вот, хожу это я, совсем ополоумел, вдруг знакомый квасник говорит: «Ты смотрел погром? Иди к следователю, расскажи про них, сукиных сынов!» Пошёл я, пришёл, сидит молодой человек, чёрненькие усики, в очках золотых, зубы палочкой ковыряет и спрашивает – что я знаю? Я говорю так и так, и очень мне это противно: тут людей перебили, истерзали женщин, а он – внимательно палочкой зубы ковыряет, на-ко! Потом отошёл в угол, к шкафчику, наклонился, а на столе – разные вещи и, между прочим, бумажник. Эх, думаю, вот дело-то сделать случай вышел! – цоп бумажник и за пазуху. Отпустил он меня, а я прямо к знакомому жиду, картузник-старичок, умнеющий еврей, замечательный, всё знал, из кантонистов, как начнёт рассказывать, что с ними делали, – просто ужас слышать! Бедный, конечно, дети, племянники, внуки – полна горница, того гляди раздавишь которого. Его тоже растрепали немножко – стёкла побили, мебель поломали, ну – живое всё цело осталось, спрятавшись. Дал я ему триста сорок семь с двугривенным – раздели, мол, потерпевшим, и сам поправься!
Рыжий Максим тащил его куда-то, а Савка уверенно советовал: – Бей его, гнилую кость, рви хвост! Снова кричал Дроздов: – Не тронь меня, я большой человек! Потом щекотал шею Кожемякина усами и шептал на ухо ему: – Обязательно надо за девицами послать! Бил себя кулаком в грудь и с гордостью доказывал Тиунову: – Разве я похож на людей? Бывают такие люди, а? Тиунов же, подмигивая одиноким глазом, соглашался: – Где им! Ты ли в картошке не луковица? Савка поднял голову и громко закричал: – Пой, ребята! Эй, немец, хвост, пой! И, тяжко стукнув кулаком по скамье, заорал, вытаращив глаза: – Аллилуйя, аллилуйя… – Экой дурак! – сказал Тиунов, махнув рукою, и вдруг все точно провалились куда-то на время, а потом опять вылезли и, барахтаясь, завопили, забормотали. Нельзя было понять, какое время стоит – день или ночь, всё оделось в туман, стало шатко и неясно. Ходили в баню, парились там и пили пиво, а потом шли садом в горницы, голые, и толкали друг друга в снег. …Явились три девицы, одна сухонькая и косая, со свёрнутой шеей, а две другие, одинаково одетые и толстые, были на одно лицо. Савка с Дроздовым не могли разобрать, которая чья, путали их, ругались и дрались, потом Дроздов посоветовал Савке намазать лицо его девицы сажей, так и сделали, а после этого девица начала говорить басом. Косенькая сидела на коленях Кожемякина, дёргала его за бороду и спрашивала: – Любишь, серый? – Люблю! – покорно соглашался он. Савка, сидя на полу, всё орал аллилуйю и хотел закрыть глаза, вдавливая их под лоб пальцами, а они вылезали прочь, Дроздов же доказывал Тиунову, обняв и целуя его: – Ты, Яков, одинарный человек, ты всегда одно видишь, везде одно, а двуглазые, они всё – двоят. Я говорю всем: гляди прищурившись; я человек случайный, только – шалишь! – я вижу верно! Кто жизнь начал? Баба, – верно? Кто жизнь начал? – А ты – хвост! – упрямо твердил Савка, всё загоняя глаза под лоб. Косая разглаживала волосы на голове Кожемякина и говорила тихонько: – И есть у меня кот, уж так он любит меня, так любит – нельзя того сказать! Так вот и ходит за мной, так и бегает – куда я, туда и он, куда я, туда и он, да-а, а ночью ляжет на грудь мне и мурлычет, а я слушаю и всё понимаю, всё как есть, ей-бо! И тепло-тепло мне! С нею было боязно, она казалась безумной, а уйти от неё – некуда было, и он всё прижимался спиною к чему-то, что качалось и скрипело. Вдруг косенькая укусила его в плечо и свалилась на пол, стала биться, точно рыба. Савка схватил её за ноги и потащил к двери, крича: – Ага, кликуша… Все бросились друг на друга, заорали, сбились в чёрный ком и – исчезли, провалясь сквозь землю, с воплями и грохотом. …Обложенный подушками, весь окутанный мокрыми полотенцами, Кожемякин сидел на постели, стараясь держать голову неподвижно, а когда шевелил ею, по всему телу обильно разливалась тупая, одуряющая боль, останавливая сердце, ослепляя глаза. За столом Максим читает книжку, и в память забиваются странные слова: – «Умилосердитесь, государыня, долго ль вам так нахальничать…» Кланяется, точно сухая маковица, острая, одноглазая голова Тиунова и трубит: – Будем говорить просто, по-азбучному… – Кривой – ушёл? – тихо спросил Кожемякин. Максим, не поднимая головы от книги, сказал задумчиво: – Он сам ушёл, а того, Савку, выгнали. Дроздова бы ещё надо выгнать. А Кривой – он ничего… Помолчал и добавил: – Он на якорь похож… На дворе густо идёт снег. Кожемякин смотрит, как падает, развевается бесконечная ткань, касаясь стёкол. «Господи, господи, – думает он, – как я сам себе противен». И снова лезут в уши книжные слова: – «А как румяная заря отверзла блистающему солнцу двери, которое светлыми своими лучами прогнало тьму ночную…» …Ночь. Лампа зачем-то поставлена на пол, и изо всех углов комнаты на её зелёное пятно, подобное зоркому глазу Тиунова, сердито и подстерегающе смотрит тёплая темнота, пропахнувшая нашатырём и квашеной капустой. Босый, без пояса, расстегнув ворот рубахи, на стуле в ногах кровати сидит Максим, то наклоняя лохматую голову, то взмахивая ею. – Тошно мне! – стонет Кожемякин. – Рассолу, что ли, дать? – спрашивает рыжий, прикрывая зевок сложенной ковшичком ладонью. – Рассказал бы что… – Из книжки? – Зачем? Про себя. Максим подумал, потрогал пальцами ухо и ответил: – Про себя-то я ничего не знаю. И вдруг, подвинувшись вперёд вместе со стулом, оживлённо заговорил: – А вот, я расскажу, ворона меня любила, это – занятно! Было мне тогда лет шестнадцать, нашёл я её в кустах, на огороде, крыло у неё сломано и нога, в крови вся. Ну, я её омыл, подвязал кости ниткой с лучинками; била она меня носом, когда я это делал – страсть как, все руки вспухли, – больно ей, конечно! Кричит, бьётся, едва глаза не лишила, да так каждый раз, когда я её перевязывал – бьёт меня не щадя, да и ну! Усмехнулся, тряхнул головой, и лицо его вдруг стало другим, точно маска свалилась с него. – А потом – привыкла, да так – словно собака, право! Куда я, туда и она боком скачет, волоча крыло по земле, каркает и всё вертит башкой, будто в глаза мне заглянуть хочет. Он посмотрел в лицо хозяина строго, с укором, и убеждённо сказал: – А у ней глаз вовсе не глупый, это неправильно считается, она птица умная! И, снова улыбаясь мягкой, немножко сконфуженной улыбкой, продолжал: – Увидит меня и прыгает под ногами, ходить нельзя – того гляди наступишь, это она просится, чтоб я её на плечо взял. Ну, возьму, а она меня за ухо щипать и храпит как-то, очень чудно было это! Смеются надо мной все… Замолчал, опустив голову. А Кожемякин думал: отчего это люди чаще вспоминают и рассказывают о том, как их любили коты, птицы, собаки, лошади, а про людскую любовь молчат? Или стесняются говорить? В тишине комнаты снова зазвучал глуховатый, невесёлый голос: – Потом ударил, что ли, кто-то её, а может, кошка помяла, вижу – умирает она, – взял её в руки, а она спрятала голову под мышку мне, близко-близко прижалась ко груди, встрепыхнулась, да и кончено! «Молодой, красивый, – думал Матвей Савельев, закрыв глаза и притворяясь, будто уснул, – ему бы за девицами ухаживать, на гармонии играть, а он живёт монахом, деньги не тратит, сапожонки худые и даже праздничной одёжи нет, не покупает. Скучный какой-то, всех готов осудить. Живёт в углу. Плохие люди везде на улицах шумят, а кто получше – в уголок прячется». Ему хотелось уложить все свои думы правильно и неподвижно, чтобы навсегда схоронить под ними тревожное чувство, всё более разраставшееся в груди. Хотелось покоя, тихой жизни, но что-то мешало этому. И, рассматривая сквозь ресницы крепкую фигуру Максима, он подумал, что, пожалуй, именно этот парень и есть источник тревоги, что он будит в душе что-то новое, непонятное ещё, но уже – обидное. «Вот, погоди, я возьму себя в руки», – подумал Кожемякин, засыпая. …Потом случилось что-то непонятное, страшное и смешное: разбудил Кожемякина тихий визг отворенной двери и скрип половицы, он всмотрелся во тьму, ослабел, облившись холодным потом, хотел вскрикнуть и не мог, подавленный страхом, – на полу бесшумно извивалась длинная серая фигура; вытянув вперёд тонкую руку, она ползла к постели медленными движениями раздавленной лягушки. «Вор! Максим!» – сообразил Кожемякин, приходя в себя, и, когда вор сунул голову под кровать, тяжело свалился с постели на спину ему, сел верхом и, вцепившись в волосы, стал стучать головою вора о пол, хрипя: – Караул! Вор, закидывая ноги, бил его пятками, царапал руками пол и шипел, как тёплое пиво. – Попался! – давя его, шептал Кожемякин, но от волнения сердце остановилось, руки ослабели, вор, извиваясь, вылез из-под него и голосом Дроздова прошептал: – Христа ради – погоди, не кричи! Ой, погоди-ка, послушай… – Ты-ы? – удивлённо спросил Кожемякин и вдруг – обрадовался, а в следующую секунду стало обидно, что это не Максим. Дроздов сел на полу и, точно кошка лапами, вытирая руками лицо, быстро шептал: – Побей сам, а? Я те прошу богом, ну, на, бей, – только – не зови никого! Он бодал головою в грудь Кожемякина, всхлипывал, и с лица его на голые ноги Матвея Савельева капали тяжёлые, тёплые капли. – Молчи! – сказал Кожемякин, ударив его по голове, и прислушался – было тихо, никто не шёл. Дроздов шумно сморкался в подол рубахи, Потом он схватил ногу хозяина и прижался к ней мокрым лицом. – Кто тебя научил, а? Кожемякину хотелось услышать в ответ – Максим, но Дроздов забормотал: – Известно кто – бес! – Дурак ты, дурак! – вставая с пола, сказал Кожемякин обиженно и уже без страха. Он зажёг огонь и вздрогнул, увидав у ног своих обломок ножа. – Это ты – на меня? – шёпотом осведомился он, холодея. Дроздов, встав на колени, торопливо зашептал, отмахиваясь обеими руками: – Что ты, что ты, Христос с тобой! Укладку я хотел открыть – ну, господи, на тебя, эко! – Ах ты, – вот уж дурак! – подняв нож, сказал Кожемякин, с чувством, близким к жалости. – Да разве этим можно? Она железом окована и двойной замок, болван! Но поняв, что он не то говорит, Кожемякин двинулся к двери, а Дроздов, точно раздавленный паук, изломанно пополз за ним, хватая его за ноги и умоляя: – Не ходи-и! Побей сам, милый, – не больно, а? Не зови-и! Лицо у него было в пятнах, из носа текла кровь, он вытирался рукавами, подолом рубахи, и серая рубаха становилась тёмной. «Здорово я его побил!» – удовлетворённо подумал хозяин, сел на стул и, думая о чём-то другом, медленно говорил: – Я тебя, собаку, пригрел, приютил, сколько ты у меня испортил разного… – Прогони меня! – предложил Дроздов, подумав. – А не стыдно тебе? – пробормотал Кожемякин, не зная, что сказать, и не глядя на вора. Тот же схватил его руку и, мусоля её мокрыми губами, горячо шептал: – Я человек слабый, я тяжело работать не могу, я для тонкого дела приспособлен! Я бы рублей десять взял, ей-богу, ну, – пятнадцать, разве я вор? Мне пора в другое место. – Вот позвать полицию… – вяло сказал Кожемякин. – Зови! – громко сказал Дроздов и ещё громче высморкался. – Она те встанет в денежку, она – не как я – сумеет в укладку-то заглянуть! И вдруг он заговорил укоризненно, без боязни, свободно: – Эх, ты! Разве человек десяти целковых стоит, чтобы его на суд, в острог, и всё такое? Судья тоже! Предатель суду, ну, зови! Скандалу хлебнёшь вдосталь! Кожемякину стало стыдно и неловко. – Молчи, говорю, блудня! Он не знал – что же теперь делать? И не мог решиться на что-нибудь определённое: звать полицию не думал, считая это хлопотливым и неприятным, бить Дроздова – противно, да и достаточно бит он. И, когда в сенях вдруг раздался шорох, он испугался, вскочил со стула и растерянно сказал Дроздову: – Идут, чу! Ты, чёрт, – ври чего-нибудь! Не хочу огласки… – Конечно, – прошептал Дроздов, согласно кивнув головой, и встал с колен. В двери появился Шакир, с палкой в руке, палка дрожала, он вытягивал шею, прищурив глаза и оскалив зубы, а за его плечами возвышалась встрёпанная голова Максима и белое, сердитое, нахмуренное лицо. – Ну, что вы? – смущённо начал Кожемякин, махая на них рукою. – Это вот он всё… – Лунатик я, – тревожно говорил Дроздов, крестясь и кивая головою. – Ей-богу же! В лунном сне пошёл, да вот, рожей о косяк, право! – Идите, ничего! – устало пробормотал Кожемякин. Они не торопясь исчезли. Дроздов, изогнувшись к двери, прислушался и с хитрой улыбкой шепнул: – В сенях стоят! «Точно я ему товарищ!» – мелькнула мимолётная мысль. Матвей Савельев сердито фыркнул: – Вот, позову, так они тебя так-то ли… – Им только скажи! – прошептал Дроздов, глупо подмигнув. – Человека по шее бить первое удовольствие для всех! Кожемякин почувствовал, что Дроздов обезоруживает его. – Ну, ступай вон, блудня! Но Дроздов повёл плечами, недоуменно говоря: – Куда же я пойду? Ты думаешь, они поверили? Как же! Они меня сейчас бить станут. Нет, уж я тут буду – вот прикурну на лежанке… Подошёл к лежанке, свернулся на ней калачиком и, протяжно зевнув, сказал: – О, господи! Тепло… Тогда Кожемякин, усмехнувшись, загасил свечу, сел на постель, оглянулся – чёрные стёкла окон вдруг заблестели, точно быстро протёртые кем-то, на пол спутанно легли клетчатые тени и поползли к двери, а дойдя до неё, стали подниматься вверх по ней. Ветер шуршал, поглаживая стены дома. – Юродивый ты, Семён, что ли? – укоряя, заворчал он. – Прямо блаженный ты какой-то… – Ничего, – не сразу отозвался Дроздов. – Всё хорошо вышло. А то бы полиция, туда, сюда, – расходы лишние. А так – дай мне завтра сколько не жаль, я уйду, и – прощай! – Неужто не стыдно тебе против меня? – И просить стыдно, брат! – А воровать? Дроздов вздохнул и ответил: – Воровать, конечно, труднее, – а всё-таки своей рукой делается, никто не видит, никто не знает… «Вот пёс!» – подумал хозяин. – Да ведь страшно? – И страшно, – а всё-таки свободней будто! Взял да и пошёл, никому не обязан. – Нет у тебя в душе никаких весов, брат! Совсем ты не понимаешь, что хорошо, что плохо. – Нет, я понимаю – вот ты хорош человек. – А ты хорошего меня обокрасть затеял! – Плохой – сам обокрадёт. – Толкуй с тобой! – воскликнул Кожемякин, невольно засмеявшись. – И не поймёшь: не то дурачок ты, не то – ребёнок, несмышлёная голова… И почти до рассвета они мирно беседовали. – Живёшь ты – нехорошо! – убеждённо доказывал Дроздов. – Никакого удовольствия в этой жизни, никаких перемен нет… – А как бы, по-твоему, жить? – насмешливо спрашивал Кожемякин. – Да так как-нибудь, чтобы сегодня одно, назавтра – другое, а через месяц там – третье что-нибудь! – В тюрьму и сядешь эдак-то. – Везде люди одинаковы… – Ты сидел? – Я? Одиннадцать месяцев… – Вот хорошо! За что? – За деньги. Из-за них всего больше худа, – сонно ответил Дроздов. – Украл? – Да, как говорится… – Много? – Триста сорок семь с двугривенным… Он вскочил, спустил с лежанки ноги, упёрся в неё руками и, наклонясь вперёд, оживлённо заговорил: – Жид меня подвёл один, еврей, чёрт! Били их у нас в Звереве, жидов; крючники, извозчики, мясники, вообще – народ. Ух, брат, как били – насмерть! Женщин, девушек – за косы, юбки, платья обдерут, голых по земле тащут, да в животики пинают ножищами, в животики, знаешь, девушек-то, а они – как фарфоровые, ей-богу! Невозможно смотреть, обезуметь можно, потому, брат, груди женские и животы – это такие места, понимаешь, Исус Христос, цари и святые, – всё человечье из женского живота и от грудей, а тут вдруг – сапожищами, а? – Что ты врёшь! – вздрогнул и с отвращением воскликнул Кожемякин, поднявшись и садясь на кровати, но
Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков – бессмысленна, бесценна… Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал: – Всем пользуясь – всё отрицать, эдакая подлость! «Он – Евгению?» – думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка. «Не воротится», – повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, и теперь – сейчас вот – умерла она, и сердцу больно. Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться. – Извините, засиделся, не заметил времени! Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок: «Не воротится!» Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом. – Хороший народ татаре! – уверенно сказал гость Кожемякину. – Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой! И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.
А он – не понял, да в полицию и заяви на меня, ну, сейчас приходит околоточный: «Вы Лобковичу-еврею дали денег?» – «Дал». – «Где вы их взяли?» – «Нашёл». А он – не верит, да и этот, ковыряло, объявил – пропал-де бумажник. Ну, меня в острог! – Ах, брат, – тихо сказал Кожемякин, – действительно, не в уме ты! – Да! – согласился Дроздов, кивая головой. – В ту пору я был совсем не в уме, это и адвокат заметил, и судьи. – Судили? – Как же! – с достоинством подтвердил Дроздов. – Очень парадно, по всем законам! Тут, на суде, жид и понял, что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы не судили меня, велели ему молчать, а он ещё да ещё, и – увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось, что деньги-то жидовские, что я их на погроме слямзил… Кожемякин соскочил на пол, зажёг свечу, помахал в воздухе огонь и, приблизив его к лицу Дроздова, спросил: – Наврал ты всё это? Мигая и улыбаясь спокойной, мечтательной улыбкой, Дроздов ответил: – Нет, зачем врать! Всё верно! Поставив свечу на стул, Матвей Савельев прошёлся по комнате раз и два, соображая: «Не врёт. Дурачок он…» А Дроздов зевнул, подобрал ноги и, укладываясь на лежанке, проговорил: – А меня-таки одолевает сон! – Взял бы подушку хоть, – предложил Кожемякин, отходя в угол. Дроздов не ответил, когда же хозяин подошёл к нему – он уже всхрапывал, посвистывая носом. Кожемякин стоял над ним, охваченный тяжким чувством недоумения, всматривался в его детское лицо с полуоткрытым ртом и думал: «Невзначай – пожалел, невзначай – украл! Что такое?» Светало, свеча горела жалко и ненужно, освещая чёрные пятна на полу у кровати; жёлтый язычок огня качался, точно желая сорваться со светильни, казалось, что пятна двигаются по полу, точно спрятаться хотят. Кожемякин вздохнул, стал не торопясь одеваться, искоса поглядывая на лежанку, и, не находя в смущённой душе ни понятного чувства, ни ясной мысли, думал: «Нет, пусть уйдёт, ну его… может, он даже святой, а вдруг, невзначай, мышьяку даст или ещё что…» Одевшись, он выбрал три, наиболее потёртые, бумажки по пяти рублей и, разбудив Дроздова, сунул их ему, говоря: – Ну, ты иди куда надо, иди, брат, да! Дроздов схватил его руку, жал её, дёргал и счастливым голосом говорил: – Во-от! Ну, спасибо, ах ты! А я прямо изныл: зашёл сюда, да и не знаю, как выбраться. Ну вот, теперь я с крыльями… Кожемякин смотрел в сторону, не желая видеть его лица. Через час, даже не напившись чаю, Семён Дроздов, распушив усы, прощался, совал всем длинную руку и, сияя, говорил торопливо: – Приятно оставаться, будьте здоровеньки и всё такое! Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к себе, а тот многообещающе сказал вслед ему: – Ты так и знай, Савельич, я тебе добра твоего по гроб не забуду! «Нет, дурак он!» – вздохнув, подумал Кожемякин, а сам чувствовал, что ему жалко провожать этого человека. «Вот – опять ушёл человек неизвестно куда, – медленно складывалась печальная и досадная мысль. – Он – ушёл, а я остался, и снова будто во сне видел его. Ничего невозможно понять!» В тот же день после обеда скоропостижно умерла Наталья. Об этом в тетради Матвея Савельева было записано так: «За обедом стало Наталье нехорошо, откинула голову, посинев вся, и хрипит: – Ой, батюшки, заглоталась я! Максим сказал: – Ещё бы! Ты будто сдельно ешь. Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши – как раскалённые. Привыкши к этому в ней, мы и на сей раз весу словам её не придали, а она встала, пошла к двери, да вдруг, подняв руки к горлу, и упала, прямо на порог лицом. Подняли её, разбилась, кровь носом идёт, положили на скамью, отдышалась немножко – хрипит: – Смертушка пришла… Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили – когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила, как пьяный. Я – за ним: «Куда ты?» Не понимает, сел на ступень, шепчет: «Алла, алла!» Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, – против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы так, молча. Мне про неё сказать нечего было, не любил я её и даже замечал мало – работает да ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём скажешь? Конечно – жалко, бессловесной жалостью. Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам, как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс – не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям. На кладбище не взошёл Шакир, зарыли без него, а я, его не видя, испугался, побежал искать и земли горсть на гроб не бросил, не успел. Он за оградой в поле на корточках сидел, молился; повёл его домой, и весь день толковали. Очень милый, очень хороший он человек, чистая душа. Плакал и рассказывал: – Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит – ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем – разве помним? Потом Шакир сказал: «Ты мне не хозяин, ты мне брат», и я ему от всей души это же сказал, и что очень уважаю его. Спать он лёг в моей комнате, я сказал, что боюсь покойницы, а сам за него боялся – верёвок в доме достаточно, а тоска – чёрту подруга. Ночью он поднимет голову, прислушается – сплю я или нет и, встав на колени, молится; так всю ночь, до утра, а утром встал, поглядел на меня, помахал руками и – ушёл. Я не пошёл за ним, видя по лицу его, что он уже переломил горе. А жаль, что про Наталью ничего хорошего не придумаешь сказать. Так хочется записать о ком-нибудь – хорошее, эдакими особенными, большими словами, торжественно. Отпевал Наталью поп Александр – хорошо хоронит, внушительно и глубоко, с чувством, с дрожью в словах. Идя с кладбища, ласково сказал мне: – Что не зайдёте? К жене дядя приехал, а также фисгармонию получили – заходите, жена сыграет. Пойду». Пошёл и сразу как будто перепрыгнул в новый мир, встретив необыкновенного человека. Человек был необычен видом и несообразно возрасту суетлив – это бросилось в глаза прежде всего и первое время очень смущало. Уже в самой манере, с которой он поздоровался, было что-то интересное и особенное. – Ну, здравствуйте, – сказал он баском, крепко дёргая руку Кожемякина вниз, – ну, вот, превосходно, садитесь-ка! Матвей Савельич, верно? Ну, а я – Марк Васильев… И тотчас, как будто забыв о госте, кубарем завертелся по тесной, бедной комнате, размахивая руками и рассказывая: – Леса там, Саша, красоты чудесной, реки быстры и многоводны, скот – крупен и сыт, а люди, ну, – люди посуше здешних, и это справа – неважно, – а слева – недурно, цену себе понимают! Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него – лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос. Ноги – колесом, и живот выдаётся, а руки короткие и всё время двигаются, ощупывая вещи, поддёргивая штаны, рисуя в воздухе узоры. «Некрасивое лицо-то, а – приятное и даже будто апостольское», – подумал Кожемякин, внимательно присматриваясь. Вдоль большого лба лежали глубокие морщины, красные в глубине, они были похожи на царапины, весь череп его, большой, гладко вытертый сверху, лохматый снизу и боков, заставлял думать, что человек этот несокрушимо упрям, но маленькие бойкие глаза блестели мягко, весело и несогласно с мыслью об упрямстве. Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим человеком. Поминутно расправляя усы и бороду короткими пальцами, он расхаживал по комнате, выкидывая ноги из-под живота, не спеша и важно, точно индейский петух, его степенная походка не отвечала непрерывным движениям рук, головы, живой игре лица. Было в нём что-то смешное, вызывающее улыбку, но все слова его, чёткие и ясные, задевали внимание и входили в память глубоко. Серая попадья, подняв очки на лоб, положив на колени руки и шитьё, сидела у окна, изредка вставляя в речь дяди два-три негромких слова, а поп, возбуждённый и растрёпанный, то вскакивал и летел куда-то по комнате, сбивая стулья, то, как бы в отчаянии, падал на клеёнчатый диван и, хватаясь за голову руками, кричал: – Но позвольте же, дядя Марк… А дядя Марк говорил спокойным баском: – Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я говорю – снимите цепи с человека, снимите их все и навсегда, а ты – вот, – готовы другие! – Но ведь невозможна же, неосуществима эта свобода ваша! – Что ты – и все вы – говорите человеку? Человек, – говорите вы, – ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь. – Ах, это же бог знает что! – кричал поп, вскакивая и топая ногою, точно капризный ребёнок. Из угла раздавался охлаждающий возглас: – Саша! Поп, дёрнув головою вверх, бросался на диван, и снова густо, уверенно, не торопясь звучали веские слова: – Не внушайте человеку, что он и дела его, и вся жизнь на земле, всё – скверно и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты можешь быть лучше, ибо ты – начало всех деяний, источник всех осуществлений! – Вам не интересно это? – вдруг услыхал Кожемякин тихий вопрос, вздрогнул, поднял голову и встретил серые, пытливо прищуренные глаза попадьи, наклонившейся к нему. Он смущённо провёл рукой по лицу и сказал, глубоко вздохнув: – Очень интересно, как же! Очень, – прямо по моему недугу! Только – понимаю трудно. – А кто, по-вашему, прав? – спросила она, улыбаясь и опустив очки. – Дядюшка! – твёрдо и неожиданно для себя быстро ответил он. Попадья выпрямилась, восклицая: – Слышишь, Саша? Дымясь и фыркая, дядюшка стоял среди комнаты, смотрел на Кожемякина, весело подмигивал ему и говорил: – Ну, разумеется! У кого виски белые, тот меня одобрит, ибо жизнь ему знакома. А проповедники – разве они знают действительность, разве считаются с нею? – Но ведь вы же сами яростный проповедник, вы! – крикнул поп. Дядя Марк отмахнулся от него, сел рядом с Кожемякиным и заговорил: – А вот что, почтенный Матвей Савельич, нужна мне квартира, комната какая-нибудь, ищу её более недели, и – нет! – Не надо этого! – проворчал поп. Кожемякин встал и, кланяясь, взволнованно предложил: – Позвольте мне представить, – у меня есть сколько угодно, целый дом, я один, ей-богу! Ему захотелось, чтобы этот человек жил рядом с ним, чтоб можно было видеть и слышать его каждый день. Он чувствовал, что просит, как нищий, и что это глупо и недостойно, и, волнуясь, боясь отказа, бормотал, спустя голову. Попадья почему-то строго и сухо сказала: – Видите ли, Матвей Савельич, вы должны знать: дядя – недавно приехал из ссылки, из Сибири, он был сослан по политическому делу… Кожемякин сел, радостно улыбаясь, и сказал: – Знаю-с… – Уже? – То есть – догадался я. По уму, извините! – Ах, вот как! – ласково вскричала попадья, а поп с дядей засмеялись, переглянувшись, и дядя как-то особенно спросил: – Что, попишко? Поп, взяв его под руку, прижался к нему плечом, говоря: – Воистину – так! Ой, дядя, я вас весьма люблю – и всё больше! Кожемякин почувствовал себя легко и свободно и говорил попадье: – У меня, изволите видеть, жила в прошлом годе одна женщина, госпожа Евгения Петровна Мансурова… – Мансурова? Ба! – вскричал дядя. – Это, батенька мой, знакомое лицо, – помнишь, Анна, Сысоеву? Это она! Во-от что… Я же её видел месяца два тому назад!.. Он пристально поглядел в лицо Кожемякина, собрал бороду в кулак, поднял её ко рту и, пустив клуб дыма, сказал сквозь дымящиеся волосы: – Ушиб её ваш городок! – Да? – тихо спросил Матвей Савельев. – Как это? – Так, – по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, – даже кричит, – что наше-де время – не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах! – Воротится? – с робкой надеждой воскликнул Кожемякин. – Сюда? Нет, не воротится… Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил: – Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве – это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это – от востока дано в плоть нам, – стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного… – Дядя! – просительно и негромко воскликнула попадья. Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря: – Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему – деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших – это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и – буду говорить! Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться. –
Марку, а он, внимательно в глаза мне поглядев, как будто согласился: – Доля правды, – говорит, – и тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены. Евгеньины речи против его речей – просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, – глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге. Показалось мне, что поп на бога жалуется и боится его, а дядя Марк говорит безбоязненно и внушительно. – Ты, – говорит, – возьми бога как разум мира, не находящий покуда полного воплощения в несовершенном человеке, тогда всё будет и величественней и проще. А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго. – Брось, – говорит, – ухищрения, думай проще. Споры их трудные, но дядя, видно, одолевает попа: покипит он, покипит, попрыгает да и задумается. А однажды вскочил и, схватив дядю за плечи, кричит ему: – Экой ты милый, экой умный и великодушный. Дядя остановил его: – Погоди, не хвали. Помнишь, что епископ Синезий о похвале сказал: «Похвала обольстительна, но пагубна; она подобна ядовитому питью, смешанному с мёдом, которое назначается для осуждённых на смерть». Понравились мне эти слова, только не понял я насчёт питья, и он мне рассказал про философа Сократа, отравленного народом за отрицание бога. Всё бы надо знать, всё в прошлом интересно и поучительно, а я – точно крот, дневному свету неприятелем живу. Оба раза вслед за попом являлась попадья, садилась и уголок, как страж некий, и молчала, скрестя руки на плоской груди, а иногда, встав, подходила осторожно к окошку и, прищурившись, смотрела во тьму.
– Сказано в ней, – слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, – «пусть человек гордится тем, что любит род человеческий…» Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал: – Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить – они в чужих людях живут. – Ты бы, Максим, погодил со словами! – недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил: – А нам, русским? Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил: – Мы – у себя… – Он – дерзкой! – сказал Шакир, ласково смеясь. – Молодой такой! Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул: – Молодость не грех, да и не глупость… – Сердит! – весело крикнул дядя Марк вслед ему, и Кожемякин сконфуженно прибавил: – Глуп ещё, вы уж не того… Дядя Марк положил руку на плечо ему. – У арабов, батя мой, есть пословица: «Глупость честной молодости поучительнее деяний злой старости». И начал внимательно расспрашивать про Максима, выбирая из сундука бельё, книги, какие-то свёртки бумаг. «Точно он – с ребёнком, со мной», – безобидно подумал Кожемякин. Этот человек со всеми вёл себя одинаково: он, видимо, говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное. В течение первого дня он раза два подшутил над Максимом, а вечером, в кухне, уже сидел на корточках перед его сундуком, разбирал книжки и, небрежно швыряя их на пол, говорил: – Это – дрянь, это – тоже, – тоже… Заложив руки за спину, рыжий парень стоял сзади него, искривив губы. – Да вы сами-то – читали? – с сердцем спросил он наконец. Дядя Марк подвинул к нему рукою отброшенные книги, предлагая: – Бери любую, спрашивай, о чём в ней речь идёт, ну! – Не хочу, – вздохнув, молвил Максим. – Ага, струсил! – Нисколько даже! – Говори! Вот я тебе могу дать книжки, получше твоих. Максим тоже присел на корточки, недоверчиво спрашивая: – Дадите? – Уж дам! – У вас – про что? – Про всё. Про жизнь, про народ. – Народ я и без книг знаю, – сказал парень, снова вздохнув. Дядя Марк крякнул, сел на пол и обнял колени руками. – Знаешь? – А конечно. Эка мудрость! – Ты мне, брат, расскажи про народ, сделай милость! – попросил старик как будто серьёзно, а Шакир весело засмеялся, да и Кожемякину смешно стало. – Хохотать – легко! – сказал Максим, вставая и сердито хмурясь. Схватил шапку, нахлобучил её и пошёл в сени, бормоча: – Для смеха ума не надо. – Ого-о! – воскликнул старик, весело блестя глазами. – Ухи надо трепать, – посоветовал Шакир, сердито взмахнув рукой. – Зачем? Мы, брат, ему мозги встреплем… Дядя Марк легко встал с пола, потянулся и сказал: – Чайку бы попить, а? «Упокой господи светлую душу его с праведниками твоими», – мысленно сказал Кожемякин, перекрестясь, и, взяв тетрадь, снова углубился в свои записи. «Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто, как будто давно зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом: «Не стесняйся, брат, видал я людей гораздо хуже тебя, говори всё прямо!» Все и говорят с ним без оглядки, особенно Максим. – Люди, – говорит, – мне подозрительны, правды ни в ком нет, доброта их обманна и не нужны они мне. А дядя Марк смеётся: – Так-таки и не нужны? Ты погоди, цыплёнок, кукареку петь, погоди! Сердится Максим-то, а хмурость его как будто линять стала, и дерзостью своей меньше кичится он. Вчера дядя Марк рассказывал Шакиру татарскую книгу, а я себе некоторые изречения её записал: «Возьмите законы бога руками силы и могущества и покиньте законы невежд». «Скоро всё, что в мире, исчезнет, и останутся одни добрые дела». Впутался Максим, начал горячо утверждать, что русские проповедники умнее татар, а дядя Марк сразу и погасил огонь его, спросив: – Ты прошлый раз говорил, что в чертей не веришь? – И не верю. – Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: «Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема». Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик? Заёрзал парень, угрюмо говорит: – Один какой-то… Дядя Марк обещал ему с десяток других подобных представить, а парень просит: – Серафима этого дайте. Смеётся старик. – Не веришь мне? А Максим сердится. – Не вам, а ему. И на сей раз – не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, – так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел так. Великое и прекрасное зрелище являет собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу». «Дни идут с незаметной быстротой и каждый оставляет добрую память о себе, чего раньше не было. Писарь из полиции приходил, тайно вызвал меня и упрекал, что опять я пустил в дом подозрительного человека. – Надо же, – говорю, – жить-то ему у кого-нибудь. Допытывался, о чём старик говорит, что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята, за собой следили в базарные дни, да и всегда. За чистыми людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, – начальство! Дяде Марку не скажу об этом, совестно и стыдно за город. В кои-то веки прибыл чистый человек, а им уж и тошно. Слушал я вчера, как он на заводе ребят про песни спрашивал и поговорки, а после, в горнице, за чаем рассказывал мне: – Поговорка – большая вещь, в ней народная мысль, как масло, густо сбита. Вот, примерно: «Коль народишко ссорится – воеводы сытно кормятся, а будь жизнь смирна – воеводам ни зерна». Другая: «Не там город, где городьба, а где ума поболе», – это народ сложил в ту пору, когда ещё цену и силу ума понимал верно. А пришло другое время, он отметил: «Силу копят не умом, а дубьём да рублём», «Не суй бороду близко городу» – замечаете: как будто два народа составляли эти речения, один – смелый, умный, а другой – хитроват, но как будто пришиблен и немножко подхалим. Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят – «хорош был покойник», а я на это – «удались блинки!» «Он, как и Евгенья, тоже в ссылке, в Сибири, был, а до ссылки смотрителем служил в духовном училище. Пострадал за книжки, которые не велят читать. Жизнь его очень запутана, и трудно разобрать, сколько раз он сидел по тюрьмам, а спросить – неловко. Сам он про себя не любит рассказывать, а если говорит, так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе. От сидячей жизни, должно быть, он и стал таким непоседой, пяти минут не держится на стуле. Очень много в нём забавного: соберёт бороду, закроет ею рот и пустит в седую её гущу дым табачный, и дымится она, а он носом потягивает – доволен. Лысину чешет всегда в одном месте, над левым ухом, и всегда мизинцем правой руки, перекидывая её через голову. Штаны поддёргивает, словно бы заигравшийся мальчуган. Он всё знает: заболела лошадь – взялся лечить, в четверо суток поставил на ноги. Глядел я, как балованая Белка косит на него добрый свой глаз и за ухо его губами хватает, – хорошо было на душе у меня. А он ворчит: – Не балуй, ты, гладкая! Какая ты лошадь, ты – кошка. Просто – кошка ты! – И язык ей показал. Чудачина. Белка, чуя ласку, скалит зубы, играет. Экое это удовольствие на хорошего человека смотреть. Хороший человек даже скоту понятен и мил, а у нас – в Сибирь его, в тюрьму. Как понять? Похоже, что кто-то швыряется людями, как пьяный нищий золотом, случайно данным ему в милостыню; швыряется – не понимает ценности дара, дотоле не виданного им». «Рассказывал сегодня Марк, как чужеземцы писали о русском народе в древности: один греческий царь сказал: «Народы славянские столь дорожат своей честью и свободой, что их никаким способом нельзя уговорить повиноваться». Арабы тоже весьма похвально писали, норвежане и другие, всё замечая, что-де народ умный, трудолюбивый и смелый, а потом всё это пропало и как будто иной совсем явился народ. Фридрих, царь немецкий, говорил, что «народ глуп, пьян, подозрителен и несчастен». А один иностранный посол написал своим, что «народ привык-де к неволе, к низкому, бесчеловечному раболепию пред теми, кто всего более делает ему зла». Другой, тоже посол, записал, что «в народе русском самолюбия нет». А третий: «С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый». И таких отписок, в древности похвальных – семнадцать, а после, стыдных – двадцать две вынес я, со скорбью и обидой, на отдельный лист, а зачем – не знаю. Странно мне, что с хулителями и некоторые русские согласны – Тиунов, например, Алексей косой и Максим тоже. А к Максиму дядя Марк относится весьма лестно, просто по-отечески, только – не на камень ли сеет? После этого разговора выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба, пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный, другой унылый и безрадостный. Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько». «Максим денно и нощно читает Марковы книги, даже похудел и к делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть, и ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился в помощь правде. А я читать не в силе; слушаю всё, слушаю, растёт душа и обнять всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться». «– Дело в том, – сказал он сегодня, час назад, – дело в том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить. В тесном окружении скучным и скверным горем возможна только воровская жизнь, прослоенная пакостной ложью, или жизнь звериная, с оскаленными зубами и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за ними и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас. А они нам перестают верить и уже спрашивают: однако вы сами нашей участи избежали? Ах, говорим мы, – что в том? Все люди смертны, а царство божие – не от мира сего. А они продолжают не верить, покуда – тайно, а потом – явно не поверят, и в ту пору наступят для всех очень плохие, чёрные дни. Эти его слова пролили предо мною свет на всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и начал я ему сказывать о себе. – Вот, – мол, – скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого человека не видел. Раньше, бывало, осуждал людей, а ныне, как стал стареться, – жалко всех. Подмигнул он, подсказывая: – Хорошего жалко за то, что плохо ему, плохого за то, что плох, – так? Очень ловко умеет он подсказать слово в нужную минуту. – Только, – говорит, – жалость – это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, – и на том же боку. Кладбищенское это чувство – жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно. Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова. Умилен я и растроган; ложась спать – благодарю господа за красу человека, созданного им». «Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю же прежестоко избил, так что малый лежит. Вчера Максим отправился в трактир и там выдрал Ефима, позорнейше, за волосья и за уши. Экой необычный парень, даже дерётся неправильно, ну, – разве это возможно пожилого человека за уши драть? Толкни, ударь, а так – это и вчуже обидно! Всё как-то не по-людски и с неприятным форсом. Пришёл Ефим с подвязанными ушами, полиция пришла, был шум и ругань, Ефим трясётся и орёт неистово: – Чернокнижники, фармазоны!.. Максим, зелёный со зла али с испуга, – молчит. Я говорю: – Рассчитаю тебя, брат. Молчит, как земли наелся. А Шакир, тоже неведомо почему, взвился турманом: серый весь, глаза горят, кричит Ефиму: – Как можно книгу жечь огнём? Книга – святая, это от бога идёт книга, как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это. Ефима, видно, это ошарашило, мягче стал, – татарина в городе весьма уважают за честность и очень удивляются ему. Однако всё записали, таскают Максима в полицию, спрашивают о чём-то, а он ходит мрачнее сажи и смолы. К мировому его потянут, не избежать. Дядя Марк хорошо доказывал ему, что человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом – покраснел, глаза стали как финифть на меди, и ворчит: – Он – зверь, я всех таких всегда буду бить. Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и тут сделал. Дядя Марк пустил дым вслед ему и сказал, качая головой: – Властный парень! Трудно будет людям около него… И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами – мучили. – Может, – говорит, – потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не знали – каково оно, добро, и как его делать. Хороша эта привычка у него – показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе начало, а всегда всему помеха – человечья чугунная глупость. Особенно много говорил он про Аввакума, ласково говорил, а не понравился мне протопопище: великий изувер пред людьми, а перед богом – себялюбец, самохвал и велия зла зачинщик. «Бог, – говорит, – вместил в меня небо и землю и всю тварь» – вишь ты, какой честолюб! Я сказал про это дяде
порою останавливался на фигуре Горюшиной и – увлажнялся, темнел, ноздри вздрагивали, а Кожемякин, видя это, неприязненно думал: «Жеребец! Его допустили к разуму, а он – своё соображает». И тёмные глаза Комаровского тоже нередко слепо останавливались на лице и фигуре женщины, – в эти секунды они казались большими, а белков у них как будто не было. «Совсем совиное лицо», – соображал Кожемякин. Все вели себя свободно, почти каждая речь вызывала десятки возражений, и вначале это удивляло Кожемякина: «Сколько мыслей в людях!» – почти с восхищением думал он. Это обилие мыслей, простых, понятных, легко разрешавших сложную путаницу жизни, вооружало душу бодростью, внушая доверие к людям, к силе их разума и уважение к добрым намерениям их. И было приятно сознавать, что столь значительные люди явились в его городе и в его собственном, Кожемякина, доме звучат все эти смелые слова. Резкости перестали пугать, и только когда Галатская открывала свой большой рот, он опасливо наклонял голову и старался не смотреть на девицу, всегда тайно желая, чтобы кто-нибудь скорее остановил бурный поток её слов. Он записал в свою тетрадку: «С внешности Капитолина беззлобна и даже будто простовата, на словах же неукротима пуще всех и заставляет думать, что двигатели жизни людской – несчастие и озлобление. О голоде, ожидаемом в этом году, говорит с явной радостью, и по её суждениям выходит так, что чем хуже человеку, тем это полезней для него. Если правда, что только горе может душу разбудить, то сия правда – жестокая, слушать её неприятно, принять трудно, и многие, конечно, откажутся от неё; пусть лучше спит человек, чем терзается, ибо всё равно: и сон и явь одинаково кончаются смертью, как правильно сказал горбун Комаровский. Притом Капитолина ещё и невежливая девица: зовёт меня по имени редко, а всё больше купец и хозяин. Назвал бы я её за это нехорошим словом, – дурой, примерно, – да вижу, что и всех она любит против шерсти гладить, дерзостями одаривать. Заметно, что она весьма любит котят дымчатых, – когда такого котёнка увидит, то сияет вся и делается доброй, чего однако сама же как бы стыдится, что ли.
Дядя, наблюдая за нею, смеялся и однажды сказал: – Не бойся, никого нет. А она, обернувшись к нему, ответила: – Напрасно смеёшься. Всё это туманно для меня, а спросить не решаюсь». «Померла казначейша Матушкина, сегодня хоронили, почти весь город вышел гроб проводить. Странно как видеть это: жила она жизнью недвижимой, а вот – оказалось, что все знали её, и много говорено о ней по дороге на кладбище сожалительного и доброго. Шёл за гробом казначей; идёт сутуло, ногами шаркает, голова наклонена, как под нож или топор, лицо багровое, глаза опухли, затекли, – совсем кабан. А Люба в беличьей старенькой шубке и шапочке котиковой – такая сирота, сил нет смотреть! Не плакала, только губки поджаты и личико как бумага. Поздоровался я с ней, идя с кладбища, как будто обрадовалась, а отец, держа её за руку, хрипит мне: – Вы – кто? – Кожемякин, – говорю, – мы частенько в казначействе видаемся, а с супругой и дочкой вашей я даже знаком. – Испортили мне дочь, – хрипит, и потащил её, шлёпая по лужам, а она, прыгая за ним на тонких ножках, качается, как ветка около ствола, под ветром сильным. Жалко глядеть. Что с ней будет теперь. Любят у нас человека хоронить: чуть помрёт кто позначительней – весь город на улицы высыплется, словно праздник наступил или зрелище даётся, все идут за гробом даже как бы с удовольствием некоторым. Положим, – ежели жить скушно, и похоронам рад». «Вот и март приспел, вчера был день Алексея, божьего человека, должна бы вода с гор бежать, а – морозно, хоть небо и ясно по-вешнему. Сегодня гуляли с Марком вокруг города, и весь путь он всё сказывал о трудной и печальной русской старине. Любит он народ и умеет внушать внимание к нему, да и к себе внушает любовь. Максима так перемесил, что парень за этот краткий срок стал на себя не похож, мягок, ласков и всё улыбается, словно пред ним любимая девица стоит. Только вот забывчивость одолела его: то забыл, другое не запомнил. Это – от книг, ест он книги, как молодой жеребец вешнюю траву. Заметно, что дядя Марк предпочитает его мне, говорит с ним чаще и охотнее, чем со мной. Опасаюсь, не загордился бы парень. Весело вчера говорил ему дядя Марк: – Тело у нас – битое, а душа – крепка и не жила ещё, а всё пряталась в лесах, монастырях, в потёмках, в пьянстве, разгуле, бродяжестве да в самой себе. Духовно все мы ещё подростки, и жизни у нас впереди – непочат край. Не робь, ребята, выкарабкивайся! Встанет Русь, только верь в это, верою всё доброе создано, будем верить – и всё сумеем сделать. Думаю я про него: должен был этот человек знать какое-то великое счастье, жил некогда великой и страшной радостью, горел в огне – осветился изнутри, не угасил его и себе, и по сей день светит миру душа его этим огнём, да не погаснет по вся дни жизни и до последнего часа. Хорошо вчера говорил он Максиму: – Нам, брат, не фыркать друг на друга надо, а, взяв друг друга крепко за руки, с доверием душевным всем бы спокойной работой дружно заняться для благоустройства земли нашей, пора нам научиться любить горемычную нашу Русь! Приятно было слушать эти умные слова. Действительно, все фыркают, каждый норовит, как бы свою жизнь покрепче отгородить за счёт соседа, и оттого всеместная вражда и развал. Иной раз лежу я ночью, думаю, и вдруг поднимется в душе великий мятеж, выбежал бы на люди да и крикнул: «Братцы! Россию-то пожалейте, дело-то древнее, на крови, на костях строенное!» «Вася Савельев пропал, третьи сутки ищут, – нигде нет. Ефим прямо землю роет, прибежал ко мне, на губах пена, трясётся, кричит: – Это вы, чернокнижники, смутили его. Ты, Максимка, должен всё знать, говори! И шапку о землю бьёт. А Максим почернел, глядит на Ефима волком и молчит. Накануне того как пропасть, был Вася у неизвестной мне швеи Горюшиной, Ефим прибежал к ней, изругал её, затолкал и, говорят, зря всё: Максим её знает, женщина хотя и молодая, а скромная и думать про себя дурно не позволяет, хоть принимала и Васю и Максима. Но при этом у неё в гостях попадья бывает, а к распутной женщине попадья не пошла бы. Марк Васильич второй день чего-то грустен, ходит по горнице, курит непрерывно и свистит. Глаза ввалились, блестят неестественно, и слышать он хуже стал, всё переспрашивает, объясняя, что в ушах у него звон. В доме скушно, как осенью, а небо синё и солнце нежное, хоть и холодно ещё. Запаздывает весна». «Подходит ко мне Марк Васильич и спрашивает, улыбаясь: – Вас когда тоска больше одолевает – осенью али весной? – Зимой, – говорю. – А меня – весной. Как небо раскроется, так и потянет куда-то, оторвал бы себя с места да и – марш. Мимо городов, деревень, так – всё дальше, в глубь земли, до конца! Гляжу на него, а ответить не умею. Уйти ему отсюда нельзя, слава богу, он по какому-то закону два года должен прожить у нас». «Вдруг ударило солнце теплом, и земля за два дня обтаяла, как за неделю; в ночь сегодня вскрылась Путаница, и нашёлся Вася под мостом, ниже портомойни. Сильно побит, но сам в реку бросился или сунул кто – не дознано пока. Виня Ефима, полиция допрашивала его, да он столь горем ушиблен, что заговариваться стал и никакого толка от него не добились. Максим держит руки за спиной и молчит, точно заснул; глаза мутные, зубы стиснул. Марк Васильич ушёл вчера в полдень к попу, там ночевал и сегодня, видно, там же ночует, – скоро десять часов, а его нету». «На похоронах Васи – Горюшину эту видел, шла об руку с Любой Матушкиной. Женщина неприметная, только одета как-то особенно хорошо, просто и ловко. Поп позвал меня к себе, и она тоже пошла с Любой, сидели там, пили чай, а дядя Марк доказывал, что хорошо бы в городе театр завести. Потом попадья прекрасно играла на фисгармонии, а Люба вдруг заплакала, и все они ушли в другую комнату. Горюшина с попадьёй на ты, а поп зовёт её Дуня, должно быть, родственница она им. Поп, оставшись с дядей, сейчас же начал говорить о боге; нахмурился, вытянулся, руку поднял вверх и, стоя середи комнаты, трясёт пышными волосами. Дядя отвечал ему кратко и нелюбезно. – Придавая богу хотение и действия, – кричит поп, – ты награждаешь его свойствами своими, человеческими, ты расщепляешь его единство. – Старо это! – ворчит дядя. – Позволь! Чего бог может хотеть, когда он – всё, и как он может действовать, на что направил бы действие, когда вне его ничто же бысть? – Это, Саша, восток, брось! Это уже пережёвано, – без охоты говорил дядя. – Но если мною не пережито? Если для меня это мучительная загадка? – Ну, врёшь! – сказал дядя, предложив мне идти домой, а поп отскочил в угол и свернулся там на кресле, видимо, рассердясь, мне сунул руку молча, а дяде и головой не кивнул. Дорогой я спросил сумрачного Марка Васильева, в чём дело, и он не весьма охотно разъяснил мне: – Да вот видите в чём: у человека нет простой, крепкой веры, и он хочет её выдумать себе, а чего нет, того не выдумаешь. Потом уже у ворот прибавил: – Всё одно и то же, везде одно – на восток нас тянет, к покою, к оправданию бездействия. Тем паче необходимы действия. А придя домой, рассказал: однажды поп покаялся духовнику своему, что его-де одолевает неверие, а духовник об этом владыке доложил, поп же и прежде был замечен в мыслях вольных, за всё это его, пожурив, выслали к нам, и с той поры попадья живёт в страхе за мужа, как бы его в монастырь не сослали. Вот почему она всё оговаривает его – Саша да Саша. Скушно как-то рассказывал он всё это, да оно и само но себе скушно. Один отчаялся да покаялся, другой послушал да донёс, а городу Окурову – милостыня: на тебе, убоже, что нам не гоже…» Через несколько дней после похорон Васи дядя Марк и Кожемякин сидели на скамье за воротами, поглядывая в чистое глубокое небо, где раскалённо блестел густо позолоченный крест соборной колокольни. – Как же это, – задумчиво спрашивал дядя Марк, – река у вас есть, а рыбы – нет? – Да уж так как-то! – ответил Кожемякин, благодушно улыбаясь. – Вот я и пришла! – вдруг виновато прозвучало сбоку. – И чудесно! – сказал дядя Марк. – Нуте-ка, садитесь с нами! Кожемякин привстал, молча поздоровался и снова сел, крепко сжав в кулак пальцы, коснувшиеся мягкой женской руки. – Значит – вы не хотите жаловаться на обидчика? – спрашивал дядя Марк, окутываясь дымом. – Бог с ним! – как бы упрашивая, сказала женщина. – Он и так убит. – Конечно, – «блажен иже и скоты милует». – Да и время такое – великий пост. – Н-да? А в мясоед вы бы не позволили колотить вас безнаказанно? – Всё равно! – ответила женщина и, достав из рукава кофточки платок, вытерла рот, как это делают молодые мещанки за обедней, собираясь приложиться ко кресту. Потом, вздыхая, сказала: – Ведь судом этим Васю не воротишь… «Какая обыкновенная», – подумал Кожемякин, искоса и осторожно разглядывая её. Одетая в тёмное, покрытая платком, круглая и небольшая, она напоминала монахиню, и нельзя было сказать, красива она или нет. Глаза были прикрыты ресницами, она казалась слепой. В ней не было ничего, что, сразу привлекая внимание, заставляет догадываться о жизни и характере человека, думать, чего он хочет, куда идёт и можно ли верить ему. Из калитки высунулась рыжая голова Максима, сверкнули синие глаза, исчезли, и тотчас же он вышел на панель, независимо вздёрнул голову, улыбаясь и высоко подняв тёмные брови. Горюшина встала, протягивая руку и тихо говоря: – Здравствуйте, Максим Степаныч! Парень поздоровался молча и нырнул в калитку, а она, снова отирая рот платком, медленно опустилась на лавку. «Видно – снюхались! – равнодушно подумал Кожемякин. – Весна приступает, конечно». – И предложил, не очень любезно: – Пойдёмте в горницы? – Нет, мы здесь посидим, – сказал дядя Марк, хлопнув ладонью по своему колену. Кожемякин поднялся, не желая – зевнул, поглядел вдоль улицы, в небо, уже начинавшее краснеть, на чёрные холмы за городом и нехотя ушёл. Позднее, взвешивая тяжести стыдных своих поступков, он решил, что именно с этого вечера и началось всё то непонятное и зазорное, что сбило его с пути, твёрдо – как он думал – избранного им. Вскоре к дяде Марку стали ходить гости: эта, обыкновенная, Горюшина, откуда-то выгнанный сын соборного дьякона, горбун Сеня Комаровский, а позднее к ним присоединились угреватый и вихрастый Цветаев, служивший в земстве, лысый, весь вытертый и большеносый фельдшер Рогачев да племянница второго соборного попа Капитолина Галатская, толстая, с красным, в малежах [15], лицом, крикливая и бурная. Все они собирались аккуратно по субботам, во время всенощной, в комнате дяди Марка, а когда стало теплее – в саду, около бани, под берёзами. Иногда являлась попадья, садилась в угол и, молча поглядывая на всех через очки, всегда что-то вязала или вышивала. Тут же независимо торчал Максим и всё приглаживал рыжие кудри медленными движениями то одной, то другой руки, точно втирая в голову себе то, о чём оживлённо и веско говорил дядя Марк. А где-нибудь в сторонке, заложив руки за спину, поочерёдно подставляя уши новым словам и улыбаясь тёмной улыбкой, камнем стоял Шакир, в тюбетейке, и казалось, что он пришёл сюда, чтобы наскоро помолиться, а потом быстро уйти куда-то по важному, неотложному делу. Являясь на эти беседы, Кожемякин смущённо хмурился; без слов здороваясь с людьми и проходя вперёд, садился за стол рядом с дядей Марком, стараясь смотреть на всех внушительно и развязно, но чувствуя неодолимое смущение перед этими людьми. Скоро, увлечённый рассказами Марка, он забывал о них и о себе, напряжённо слушая, смеялся вместе со всеми, когда было смешно, угрюмо вздыхал, слыша тяжкое и страшное, и виновато опускал голову, когда Марк сурово говорил о трусливом бессердечии людей, о их лени, о позорном умении быстро ко всему привыкать и о многих других холопьих свойствах русского человека. Но когда дядя Марк, уставая, кончал свою речь и вокруг него, точно галки вокруг колокольни, начинали шуметь все эти люди, – Кожемякин вспоминал себя, и в грудь ему тихонько, неумолимо и лукаво вторгалось всё более ясное ощущение своей несхожести с этими людьми. Со своего места он видел всех, все они были моложе его, все казались странными и несколько смешными. Длинный Цветаев, выставив вперёд острые колени, качал носом, точно сонная ворона в жаркий день, и глухо, сорванным, как у пьяного дьячка, голосом, с неожиданными взвизгиваниями говорил: – Таким образом, пред нами стоят два вопроса, – о личности и обществе… Говорил он много, уверенно и непонятно, часто закрывал глаза и чертил пальцем в воздухе какие-то знаки и вдруг, положив палец на переносье, задумывался. – Вы кончили? – спрашивал дядя Марк. – Позвольте – тут есть ещё один вопрос… И снова все смотрели на его угреватое лицо, а дядя Марк щёлкал по столу пальцами, нетерпеливо двигая густыми бровями. После Цветаева всегда говорила Галатская, и всегда её речи начинались звонким возгласом: – Ах, дело совсем не в том, чтобы спорить о частностях! Её лицо краснело ещё более, рот быстро закрывался и открывался, и слова сыпались из него тёмные в своей связи и раздражающе резкие в отдельности. Кожемякин беспокойно оглядывался вокруг, смотрел на попадью, всё ниже и равнодушнее склонявшую голову над своей работой, – эта серая гладкая голова казалась полною мыслей строгих, верных, но осторожных, она несколько успокаивала его. После речи Галатской Цветаев и Рогачев начинали, вперебой, оспаривать её, первый взвизгивал обиженно, а второй сильным добрым басом рубил, упирая на «о»: – Это – не по существу! Он был похож на большой инструмент, которым долго работали, широкий, плотный, с лицом точно стёртым, маленькими, слинявшими глазами и какой-то подержанной головой, он двигался развинченно, неверно, в груди у него хрипело, и часто его схватывал кашель. Сеня Комаровский был молчалив. Спрятав голову в плечи, сунув руки в карманы брюк, он сидел всегда вытянув вперёд короткие, маленькие ноги, смотрел на всех круглыми, немигающими глазами и время от времени медленно растягивал тонкие губы в широкую улыбку, – от неё Кожемякину становилось неприятно, он старался не смотреть на горбуна и – невольно смотрел, чувствуя к нему всё возрастающее, всё более требовательное любопытство. Горюшина слушала речи и споры открыв рот, круглый как у рыбы, часто мигая пустыми глазами какого-то жидкого цвета, и вздыхала, точно глубоко всасывая в себя слова. Ярким пятном выделялось нахмуренное лицо Максима; приглаживая волосы, он поднимал руки так, точно не торопясь и осторожно лез куда-то вверх по невидимой лестнице, его синий глубокий взгляд
и всё вокруг требовало тишины. «Спорили бы дома, не здесь!» – устало и обиженно подумал Кожемякин, говоря вслух: – А Марк Васильич не идёт… Горюшина, вздрогнув, виновато оглядела всех и тихонько сказала, что не придёт сегодня дядя Марк – отец Александр заболел лихорадкой, а дядя лечит его. – Не лихорадка у него, а запой начался! – усмехаясь, пояснил Сеня. Горюшина, вздохнув, опустила глаза. «Овца!» – подумал Кожемякин, разглядывая синеватую полоску кожи в проборе её волос, и захотел сказать ей что-нибудь ласковое, но в это время Комаровский сердито и насмешливо спросил: – Почему вы говорите лихорадка, зная, что у попа – запой? – Зачем же рассказывать плохое? – ответила она. – Так! – с удовольствием сказал Кожемякин. Но Сеня поглядел по очереди на него, на Горюшину и снова спросил, кривя рот: – Надеетесь, что плохое само собою исчезнет, если молчать о нём? Сзади Кожемякина шумно вздохнул Максим, говоря: – Вот привязывается человек!.. Не отвечайте ему, Авдотья Гавриловна. «Надо бы мне заступиться за неё!» – чуть не вслух упрекнул себя Кожемякин. А Галатская, поправив на голове соломенную шляпу с красным бантом, объявила: – Ну-с, мы уходим… Цветаев надевал белую фуражку столь осторожно, точно у него болела голова и прикосновение к ней было мучительно. Рогачев выпрямился, как бы сбрасывая с плеч большую тяжесть, и тихо сказал: – До свиданья! И гуськом, один за другим они пошли по дорожке. – Видели вы, – спросил Комаровский, – как она в самовар смотрелась, Галатская-то, поправляя шляпу? – Разве это нехорошо? – тихо осведомилась Горюшина. – Смешно… Женщина, недоверчиво взглянув на него, сказала: – Почему же? Если шляпа криво надета – тогда смешно… – Нет, – резко и задорно говорил Комаровский, – смешно, когда урод смотрит сам на себя. – Ещё смешнее другим людям глядеть на него, – тяжело выговорил Максим. Кожемякин видел, что дворник с горбуном нацеливаются друг на друга, как петухи перед боем: так же напряглись и, наклонив головы, вытянули шеи, так же неотрывно, не мигая, смотрят в глаза друг другу, – это возбуждало в нём тревогу и было забавно.
Очень трудно её понять и никак не привесишься, чтоб поговорить с нею просто, по душе, без фырканья с её стороны и без крика. Одета хотя и не бедно, а неряшливо: кофта подмышками всегда сильно пропотевши и крючки не везде целы, все прорешки светятся. Гляжу я на неё, гляжу, да иной раз и подумаю: кто такую решится полюбить? Никто, наверно, не решится». Когда он свыкся с людьми и вошёл в круг их мыслей, ему тоже захотелось свободно говорить о том, что особенно бросалось в глаза во время споров, что он находил неправильным. И сначала робко, конфузливо, потом всё смелее и настойчивее он стал вмешиваться в споры. – Позвольте мне заметить? – просил он, привставая ни стуле и чувствуя, что кровь отхлынула у него от лица, а сердце стучит торопливо. Получив от дяди Марка ласковое разрешение, он, стараясь выражаться вычурнее, говорил всегда одно и то же: – Видите ли – вот вы все здесь, желающие добра отечеству, без сомнения, от души, а между тем, из-за простой разницы в способах совершения дела, между вами спор даже до взаимных обид. Я бы находил, что это совсем лишнее и очень мешает усвоению разных мыслей, я бы просил – поласковей как и чтобы больше внимания друг ко другу. Это – обидно, когда такие, извините, редкие люди и вдруг – обижают друг друга, стараясь об одном только добре… Иногда, растроганный своею речью, поддаваясь напору доброго чувства к людям, он чуть не плакал – это действовало на слушателей, они, конфузливо усмехаясь, смотрели на него ласково, а дядя Марк одобрительно посмеивался, весь в дыму. – Это верно! – говорил кто-нибудь иногда весело, иногда тихо и грустно. «Против меня – не спорят!» – с некоторой гордостью думал Кожемякин и продолжал: – Теперь – второе, вот Капитолина Петровна, да и все, хотя – поменьше её, очень нападают на купечество, дворянство и вообще на богатых людей, понося их всячески за жадность и корыстолюбие, – очень хорошо-с! Однако вот господин Цветаев доказывает, да и сам Марк Васильевич тоже очень правильно говорит всегда, что человек есть – плод и ничем другим, кроме того, каков есть, не может быть. Так что, осуждая и казня человека-то, всё-таки надо бы не забывать, что, как доказано, в делах своих он не волен, а как ему назначено судьбою, так и живёт, и что надобно объяснить ему ошибку жизни в её корне, а также всю невыгоду такой жизни, и доказывать бы это внушительно, с любовью, знаете, без обид, по чувству братства, – это будет к общей пользе всех. Он усиленно старался говорить как можно мягче и безобиднее, но видел, что Галатская фыркает и хотя все опять конфузятся, но уже как-то иначе, лица у всех хмурые и сухие, лицо же Марка Васильевича становилось старообразно, непроницаемо, глаза он прятал и курил больше, чем всегда. Все слушали его молча, иногда Цветаев, переглядываясь с Галатской, усмехался, она же неприятно морщилась, – Кожемякин, заметив это, торопился, путался в словах, и, когда кончал, кто-нибудь снова неохотно говорил: – В общем – это верно… Чаще других, мягче и охотнее отзывался Рогачев, но и он как будто забывал, на этот случай, все слова, кроме двух: – Это так. И скоро Кожемякин заметил, что его слова уже не вызывают лестного внимания, их стали принимать бесспорно и, всё более нетерпеливо ожидая конца его речи, в конце торопливо говорили, кивая ему головой: – Да, да, это так… – Приблизительно верно, конечно… Потом Галатская и Цветаев стали даже перебивать его напоминающими возгласами: – Мы уже слышали это! И дядя Марк не однажды строго останавливал их: – Позвольте, дайте же кончить. Кожемякин отмечал уже с недоумением и обидой: «Не оспаривают, даже и не слушают; сами говорят неумеренно, а для меня терпенья нет…» Наконец случилось так, что Максим, не вставая со стула, заговорил против хозяина необычным складом речи, с дерзостью большей, чем всегда: – Вы, Матвей Савельич, видно, не замечаете, что всегда говорите одно и то же, и все в пользу своего сословия, а ведь не оно страждет больше всех, но по его воле страждет весь народ. Строгий и красивый, он всё повышал голос, и чем громче говорил, тем тише становилось в комнате. Сконфуженно опустив голову, Кожемякин исподлобья наблюдал за людьми – все смотрели на Максима, только тёмные зрачки горбуна, сократясь и окружённые голубоватыми кольцами белков, остановились на лице Кожемякина, как бы подстерегая его взгляд, да попадья, перестав работать, положила руки на колени и смотрела поверх очков в потолок. Максим кончил говорить, поправил волосы. – Прекрасно, очень хорошо! – воскликнула Галатская, ёрзая по дивану. – Нуте-ка, хозяин, что вы скажете? И снова стало тихо, только дядя Марк недовольно сопел. Кожемякин поднялся, опираясь руками на стол, и, не сдерживая сердитого волнения, сказал: – Вздорно ты балагуришь, Максим, и даже неприятно слушать… Все тихонько загудели, зашептались, а дядя Марк, подняв руку, ласково, но строго сказал: – Спокойно, Матвей Савельич, спокойно! – Что мне беспокоиться? – воскликнул Кожемякин, чувствуя себя задетым этим неодобрительным шёпотом. – Неправда всё! Что мне моё сословие? Я живу один, на всеобщем подозрении и на смеху, это – всем известно. Я про то говорил, что коли принимать – все люди равны, стало быть все равно виноваты и суд должен быть равный всем, – вот что я говорю! И ежели утверждают, что даже вор крадёт по нужде, так торговое сословие – того больше… Галатская бесстыдно и громко засмеялась, Цветаев тоже фыркнул, по лицу горбуна медленно поползла к ушам неприятная улыбка – Матвей Савельев похолодел, спутался и замолчал, грузно опустясь на стул. – Позвольте! – сразу прекратив шум, воскликнул дядя Марк и долго, мягко говорил что-то утешительное, примиряющее. Кожемякин, не вслушиваясь в его слова, чувствовал себя обиженным, грустно поддавался звукам его голоса и думал: «Предпочитают мальчишку…» После спора с дворником на собрании он ночью записал: «Сегодня Максимка разошёлся во всю дерзость, встал при всех против меня и продолжительно оспаривал, а все – за него и одобряли. Сконфузился я, конечно; в своём доме, против своего же работника спорить невместно и недостойно. Даже удивительно, как это всем руководящий Марк Васильев не усмотрел несоответствия и допустил его до слова. Будь это Шакир, человек в летах и большой душевной солидности, – другое дело, а то – молодой паренёк, вроде бубенчика, кто ни тряхни – он звякнет. Конечно, Марку-то Васильичу мысли всегда дороже людей, но однако – откуда же у Максимки свои мысли явились бы? Мысли у всех – общие, и один им источник для всех – всё тот же Марк Васильич. Стал он теперь очень занят, дома бывает мало, ночами долго гуляет в полях, и поговорить душевно с ним не удаётся всё мне. И опять я как будто начинаю чувствовать себя отодвинутым в сторону и некоторой бородавкой на чужом носу». Незаметно прошёл май, жаркий и сухой в этом году; позеленел сад, отцвела сирень, в молодой листве зазвенели пеночки, замелькали красные зоба тонконогих малиновок; воздух, насыщенный вешними запахами, кружил голову и связывал мысли сладкою ленью. Манило за город, на зелёные холмы, под песни жаворонков, на реку и в лес, празднично нарядный. Стали собираться в саду, около бани, под пышным навесом берёз, за столом, у самовара, а иногда – по воскресеньям – уходили далеко в поле, за овраги, на возвышенность, прозванную Мышиный Горб, – оттуда был виден весь город, он казался написанным на земле ласковыми красками, и однажды Сеня Комаровский, поглядев на него с усмешечкой, сказал: – Красив, подлец! А напоминает вора на ярмарке – снаружи разодет, а внутри – одни пакости… Авдотья Горюшина поглядела на него пустыми глазами и заметила тихонько, не осуждая: – Везде есть хорошие люди. – Как во всякой лавочке – уксус, – не глядя на неё, проговорил горбун, а она, вздыхая, обратилась к Матвею Савельеву: – Этого я не понимаю, про уксус… Почти в первый раз она заговорила с ним, и Кожемякин вдруг обрадовался, засмеялся. – Семён Иванович любит загадками говорить… Сузив зрачки, горбун строго сказал ей: – Вам и не надо ничего понимать, вам просто надо замуж выйти. – Ой, что вы это! – воскликнула женщина, покраснев и опуская глаза. – Верно, Матвей Савельич, замуж? – спросил горбун. Кожемякин заговорил: – Это – глядя за кого. Конечно, для молодой женщины замужество… Подошла Галатская, обмахиваясь платком, прислушалась и, сморщив лицо, фыркнула: – Фу, какие пошлости! И пламенно начала о том, что жизнь требует от человека самопожертвования, а Сеня, послушав её, вдруг ехидно спросил: – Что ж, по-вашему, жизнь, как старуха нищая, всякую дрянь, сослепу, принимает? Галатская, вспыхнув, закричала, а Матвей Савельев подумал о горбуне: «Чего он всегда при Авдотье грубит? Ведь ежели у него расчёт на неё – этим не возьмёшь!» И внимательно оглядел молодое податливое тело Горюшиной, сидевшей рядом с ним. А через неделю он услыхал в саду тихий голос: – Оставьте, не трогайте… В ответ загудел Максим: – Да ведь уж всё равно! Кожемякин вздрогнул, высунулся в окно и снова услыхал нерешительный, уговаривающий голос женщины: – Тут такое дело и люди такие… – Дело делом, а сердца не задавишь, – внятно, настойчиво и сердито сказал дворник. «Ах, кобель!» – воскликнул про себя Матвей Савельев и, не желая, позвал дворника, но тотчас же, отскочив от окна, зашагал по комнате, испуганно думая: «Зачем это я? Что мне?» И, когда Максим встал в двери, смущённо спросил его: – Самовар – готов? – Нет ещё… – Отчего? Там пришёл кто-то. – Авдотья Гавриловна. Кожемякин пристально оглядел дворника и заметил, что лицо Максима похудело, осунулось, но стало ещё более независимым и решительным. «Одолеет он её!» – с грустью подумал Кожемякин и, отвернувшись в сторону, махнул рукой. – Ну, иди! И снова сердито думал, стоя среди комнаты: «Жил бы с кухаркой; женщина ещё в соку, и это в обычае, чтобы дворник с кухаркой жил. А он – эко куда заносится!» Взглянув на себя в зеркало и вздохнув, пошёл в сад, неся в душе что-то неясное, беспокойное и новое. Горюшина, в голубой кофточке и серой юбке, сидела на скамье под яблоней, спустив белый шёлковый платок с головы на плечи, на её светлых волосах и на шёлке платка играли розовые пятна солнца; поглаживая щёки свои веткой берёзы, она задумчиво смотрела в небо, и губы её двигались, точно женщина молилась. Кожемякин поздоровался и сел рядом, думая: «Тихая, покорная. Она уступит…» Жужжали пчелы, звук этот вливался в грудь, в голову и, опьяняя, вызывал неожиданные мысли. – Вы ведь вдова? – спросил он тихо. – Третий год. – Долго были замужем-то? – Год пять месяцев… Отвечала не спеша, но и не задумываясь, тотчас же вслед за вопросом, а казалось, что все слова её с трудом проходят сквозь одну какую-то густую мысль и обесцвечиваются ею. Так, говоря как бы не о себе, однотонно и тускло, она рассказала, что её отец, сторож при казённой палате, велел ей, семнадцатилетней девице, выйти замуж за чиновника, одного из своих начальников; муж вскоре после свадьбы начал пить и умер в одночасье на улице, испугавшись собаки, которая бросилась на него. – Ласковый был он до вас? – участливо спросил Кожемякин. – Н-не знаю, – тихо ответила она и тотчас, спохватясь, мило улыбнулась, объясняя: – Не успела даже присмотреться, то пьяный, то болен был, – сердце и печёнка болели у него и сердился очень, не на меня, а от страданий, а потом вдруг принесли мёртвого. – Так что жизни вы и не испытали? Сломав ветку берёзы, она отбросила её прочь, как раз под ноги горбатому Сене, который подходил к скамье, ещё издали сняв просаленную, измятую чёрную шляпу. – А я думал – опаздываю! – высоким, не внушающим доверия голосом говорил он, пожимая руки и садясь рядом с Горюшиной, слишком близко к ней, как показалось Кожемякину. Вслед за ним явились Цветаев и Галатская, а Кожемякин отошёл к столу и там увидел Максима: парень сидел на крыльце бани, пристально глядя в небо, где возвышалась колокольня монастыря, окутанная ветвями липы, а под нею кружились охотничьи белые голуби. – Бесполезно! – вдруг разнёсся по саду тенор горбуна. – По-озвольте! – пренебрежительно крикнул Цветаев, а Галатская кудахтала, точно курица: – Кого, кого? И снова голос горбуна пропел: – Всех – на сорок лет в пустыню! И пусть мы погибнем там, родив миру людей сильных… Кожемякин, усмехнувшись, сказал Максиму: – Горбатый всегда так – молчит, молчит, да и вывезет несуразное. Но, к его удивлению, Максим ответил: – Он – умный. А тенор Комаровского, всё повышаясь, пел: – Голубица тихая – не слушайте их! Идите одна скромной своей дорогой и несите счастье тому, кто окажется достойным его, ибо вы созданы богом… – Богом! – взвизгнула Галатская. – Чтобы дать счастье кому-то, вы созданы для материнства… – Видите? – спросил Максим, вставая с кривой усмешкой на побледневшем лице. – Он – хитрый… – Зови их! – сказал Кожемякин, но Максим, не двигаясь, заложил руки за спину и крикнул: – Чай пить!.. «Ревнует, видно!» – не без удовольствия подумал хозяин и вздохнул, вдруг загрустив. К столу подошли возбуждённые люди, сзади всех горбун, ехидно улыбаясь и потирая бугроватый лоб. Горюшина, румяная и смущённая, села рядом с ним и показалась Кожемякину похожей на невесту, идущую замуж против своей воли. Кипел злой спор, Комаровский, повёртываясь, как волк, всем корпусом то направо, то налево, огрызался, Галатская и Цветаев вперебой возмущённо нападали на него, а Максим, глядя в землю, стоял в стороне. Кожемякину хотелось понять злые слова необычно разговорившегося горбуна, но ему мешали настойчивые думы о Горюшиной и Максиме. «Тихая, покорная», – в десятый раз повторял он про себя. И с тревожным удивлением слышал едкую речь горбуна: – Вы кружитесь, как сор на перекрестке ветреным днём, вас это кружение опьяняет, а я стою в стороне и вижу… Галатская, вспотев от волнения, стучала ладонью по столу, Цветаев, красный и надутый, угрюмо молчал, а Рогачев кашлял, неистощимо плевался и примирительно гудел на «о»: – Господа, полноте! – Вижу и знаю, что это – не забава! – криком кричал Комаровский. – Не своею волею носится по ветру мёртвый лист… Тут вдруг рассердился и Рогачев, привстал, глухим басом уговаривая Галатскую: – Оставьте же! Это не разговор, а одно оригинальничание, кокетство!.. Заходило солнце, кресты на главах монастырских церквей плавились и таяли, разбрызгивая красноватые лучи; гудели майские жуки, летая над берёзами, звонко перекликались стрижи, кромсая воздух кривыми линиями полётов, заунывно играл пастух,
вскочил, весь налившись гневом и страхом: на дворе зашумело, было ясно, что кто-то лезет через забор. «Это Максим, к ней, подлец!» – сообразил он, заметавшись по комнате, а потом, как был в туфлях, бросился на двор, бесшумно отодвинул засов ворот, приподнял щеколду калитки, согнувшись нырнул во тьму безлунной ночи. Сердце неприятно билось, он сразу вспотел, туфли шлёпали, снял их и понёс в руках, крадучись вдоль забора на звук быстрых и твёрдых шагов впереди. Властно захватило новое, неизведанное чувство: в приятном остром напряжении, вытянув шею, он всматривался в темноту, стараясь выделить из неё знакомую коренастую фигуру. Так, точно собака на охоте, он крался, думая только о том, чтобы его не заметили, вздрагивая и останавливаясь при каждом звуке, и вдруг впереди резко звякнуло кольцо калитки, взвизгнули петли, он остановился удивлённый, прислушался – звук шагов Максима пропал. «Она не здесь живёт!» – облегчённо вздохнув, сообразил он и надел туфли, чувствуя, что ему немножко стыдно. Но всё-таки пошёл вперёд, а дойдя до маленького, в три окна, домика, услыхал вырывавшийся в тишину улицы визгливый возглас Цветаева: – Голод будет страшен… «Там она или нет?» – спрашивал себя Кожемякин, проходя под окнами бесшумно и воровато. Перешёл улицу наискось, воротился назад и, снова поравнявшись с домом, вытянулся, стараясь заглянуть внутрь комнат. Мешали цветы, стоявшие на подоконниках, сквозь них видно было только сутулую спину Рогачева да встрёпанную голову Галатской. Постояв несколько минут, вслушиваясь в озабоченный гул голосов, он вдруг быстро пошёл домой, решительно говоря себе: «Завтра – сам пойду к ней!» Ночь он спал плохо, обдумывая своё решение и убеждаясь, что так и надо сделать; слышал, как на рассвете Максим перелез через забор, мысленно пригрозил ему: «Я те полазию, погоди, прохвост!» А засыпая, сквозь дрёму тревожно подумал: «Его надо будет вовсе сплавить из города, а то – женщина слабая! Это я попадью попрошу, пусть она уговорит его, ведь она всё затеяла». Он пошёл к Горюшиной после полудня, рассчитав, что в жару на улицах никого не встретит, и не ошибся: было пустынно, тихо, даже в раскрытых окнах домов не замечалось движения и не было слышно шума.
Он следил за женщиной: видимо, не слушая кратких, царапающих восклицаний горбуна и Максима, она углублённо рассматривала цветы на чашке, которую держала в руках, лицо её побледнело, а пустые глаза точно паутиной покрылись. Он смотрел на неё с таким чувством, как будто эта женщина должна была сейчас же и навсегда уйти куда-то, а ему нужно было запомнить её кроткую голову, простое лицо, маленький, наивный рот, круглые узкие плечи, небольшую девичью грудь и эти руки с длинными, исколотыми иглою пальцами. «Съедят её, в кусочки разорвут, – думал он, торопливо убеждая себя в чём-то. – Чужие для неё эти…» В тишине сада, ещё опыленного красноватою пылью вечерней зари, необычно, с какими-то ласковыми подвизгиваниями растекался тонкий голос горбуна: – Человек хотел бы жить кротко и мирно, да, да, это безопасно и просто, приятно и не требует усилий, – но как только человек начнёт готовиться к этому – со стороны прыгает зверь, и – кончено! Так-то, добрейший… Его совиные глаза насмешливо округлились, лицо было разрезано тонкой улыбкой на две одинаково неприятные половины, весь он не соответствовал ласковому тону слов, и казалось – в нём говорит кто-то другой. Максим тоже, видимо, чувствовал это: он смотрел в лицо горбуна неприязненно, сжав губы, нахмурив брови. – Есть такое учение, – вкрадчиво подвизгивая, продолжал горбун, – побеждают всегда только звери, человек же должен быть побеждён. Учение это более убедительно, чем, например, евангелие, – оно особенно нравится людям с крепкими кулаками и без совести. Хотите, я дам книжечку, где оно рассказано очень понятно и просто? – Не хочу, – сказал Максим. – Да? Впрочем, и не надо – вы и без книжки можете в лучшем виде исполнить это учение… Максим подвигался к нему медленно, как будто против своей воли, Кожемякин крякнул, тревожно оглянувшись, а Горюшина вдруг встала, пошатнулась и, мигая глазами, протянула Кожемякину руку. – Прощайте, мне пора! – И мне! – сказал горбун. Максим странно зашаркал ногами по земле, глядя, как они уходят из сада и Горюшина, шагая осторожно, поддерживает юбку, точно боясь задеть за что-то, что остановит её. Сухой треск кузнечиков наполнял сад, и гудели жуки, путаясь в сетях молодой зелени, шелестя мелким листом берёз. – Поеду за водой, – вдруг сказал Максим и быстро ушёл. «Не за водой, а за ней присмотреть!» – мысленно поправил его Кожемякин, усмехаясь и ощущая напор каких-то старых дум, возрождение боязливого недоверия к людям; это одолевало его всю ночь до утра. В тетрадку свою он записал: «Опять душа моя задета и ноет тихонько, как дитя бессловесное хнычет, никем не слышимо. Общее дело надо делать, говорят люди и спорят промеж себя неугомонно, откликаясь на каждое неправильно сказанное слово десятком других, а на этот десяток – сотнею и больше. Говоря о дружбе и соединении сил – враждуют, разъединяясь сердцами. Даже и сам Марк Васильев не сторонится того, что ему вовсе бы не подходяще, и, когда Цветаев говорит про города, про фабрики, – хмурится, не внимает и как бы не придаёт словам его веса. Конечно, Цветаев вдвое моложе и не весьма вежлив, а всё-таки о чём-то по-своему думает, всякая же своя дума дорога человеку и должна бы всем интересна быть. Галатская при нём за дьячка служит и похожа на дьячка, к слову сказать. Фершал же, видно, другого толка, он больше молчит да кашляет, спорит – редко, только с Комаровским и всегда от евангелия. С великою яростью утверждает, что царство божие внутри души человеческой, – мне это весьма странно слышать: кто может сказать, что коренится внутри его души? Много в ней живёт разного и множество неожиданного, такого, что возникает вдруг и пред чем сам же человек останавливается с великим недоумением и не понимая – откуда в нём такое? «Как можно говорить о царстве божием без разума?» – справедливо спросил горбун Комаровский, а Рогачев, осердясь, объяснил, что разум – пустяки, ничем не руководит в жизни, а только в заблуждение ведёт. Всё это – невозможно понять: выходит теперь, что и бог неразумен! Замечаю я, что всего труднее и запутаннее люди говорят про бога, и лучше бы им оставить это, а то выходит и страшно, и жалобно, и недостойно великого предмета. Хуже всех на словах Комаровский, Фома неверный какой-то он, лезет очертя голову на всякую высоту и подо всё желает пороху подложить, чем для всех и неприятен. До чего бы люди ни договорились, он сейчас же вопрошает: а это как? И снова начинается спор, установленное летит кувырком, Марк Васильев сердится, а он, словоблуд неистощимый, доволен. Фершал кричит: «Зачем вы с людьми, которые ищут веры, ведь вам, несчастный, неверие сладостно?» Действительно – горбатый играет самыми страшными словами, как чёрт раскалённым угольем, и видно, что это приятно и сладостно ему. Обрадовался было я, что в Окурове завёлся будто новый народ, да, пожалуй, преждевременна радость-то. Что нового? Покамест одни слова, а люди – как люди, такие же прыщи: где бы прыщ ни вскочил – надувается во всю мочь, чтобы виднее его было и больней от него. Горбун совершенно таков – прыщ. А про Максима прямо и думать не хочется, до того парень надулся, избалован и дерзок стал. Всё пуще награждают его вниманием, в ущерб другим, он же хорохорится да пыжится, становясь всякому пеперёк горла. Тяжёл он мне. Насчёт Васи так и неизвестно, кто его извёл». Утром во время чая принесли записку от попадьи, она приглашала к себе, если можно сейчас же. «Опять денег взаймы просить будет», – равнодушно и устало подумал Кожемякин. Неохотно оделся, лениво пошёл и застал попадью в саду; согнувшись между гряд, она обрывала усы клубники, как всегда серая, скучная, в очках. – Руки грязные, – сказала она вместо приветствия, показывая ему ладони так, точно отталкивала его. Оправила подоткнутую юбку и долго молча вытирала пальцы углом передника, а её безбровый, точно из дерева вырезанный лоб покрылся мелкими морщинами. Кожемякин спросил о здоровье попа, она сухо ответила: – Не спал всю ночь, теперь уснул. И дядя лёг. «Скажет правду или нет?» – подумал гость и спросил: – Какая болезнь-то? – Русская, запой, – в два удара сказала попадья, идя к беседке, потом, взглянув поверх очков, тоже спросила: – Разве Комаровский не сказал? – Нет, – то есть он сказал, – сконфуженно замялся в словах Кожемякин. – А вы ему не поверили? Напрасно, он очень хорошо относится к вам. Села в угол беседки, подняла очки на лоб и, оглядев гостя туманным взглядом слабых глаз, вздохнула, размышляя о чём-то, а потом, раздельно и точно считая слова, начала говорить: – Я позвала вас, чтобы сказать о Комаровском. Он несчастен и потому зол. Ему хочется видеть всех смешными и уродливыми. Он любит подмечать в человеке смешное и пошлое. Он смотрит на это как на свою обязанность и своё право… «Что ей надо?» – быстро кружилось в голове Кожемякина. Подняв руки и поправляя причёску, попадья продолжала говорить скучно и серьёзно. На стенках и потолке беседки висели пучки вешних пахучих трав, в тонких лентах солнечных лучей кружился, плавал, опадая, высохший цветень, сверкала радужная пыль. А на пороге, фыркая и кувыркаясь, играли двое котят, серенький и рыжий. Кожемякин засмотрелся на них, и вдруг его ушей коснулись странные слова: – Это верная мысль – вам лучше всего жениться! – Кто это говорит? – быстро спросил он, подскочив на скамье. – Неужто Семён Иванович? – Ну да! И я с ним согласна. Я же сказала вам, что в глубине души он человек очень нежный и чуткий. Не говоря о его уме. Он понимает, что для неё… – Для Авдотьи Гавриловны? – спросил Кожемякин. Попадья замолчала, опустила очки и, пристально оглянув гостя, спросила его: – Вы меня не слушали? – Я? Нет, я слушал! – солгал Кожемякин. Её голос зазвучал суше, поучительнее, а слова сыпались мерно и деловито. – Я знаю Дуню давно, мы из одного города, она – удивительная по душе! И Семён Иванович прав – Максим её погубит, это ясно. – Конечно, так! – с радостью подтвердил Кожемякин. Он смотрел на попадью, широко открыв глаза, чувствуя себя как во сне, и, боясь проснуться, сидел неподвижно и прямо, до ломоты в спине. Женщина в углу казалась ему радужной, точно павлин, голос её был приятен и ласков. «Эдакая добрая, эдакая умница!» – думал он, слушая её размеренную речь. – Она не чувствует себя, ей кажется, что она родилась для людей и каждый может требовать от неё всего, всю её жизнь. Она уступит всякому, кто настойчив, – понимаете? – Да. Это верно. Кроткая такая… – Вот. И если бы они сошлись, она и Максим, это было бы несчастием для обоих. Ему – рано жениться, вы согласны? – С чем ему жениться? – воскликнул Кожемякин. – Ну да, и это… Она откинулась к стене и, сложив руки на груди, спокойно сказала: – Таким образом, женясь на ней, вы спасёте двух хороших людей от роковой ошибки. Сами же, в лице Дуни, приобретёте на всю жизнь верного друга. Кожемякин торопливо встал. – Вы – куда? – строго спросила попадья. – Я просто так… – Всё это пока должно остаться между нами! – Вы с ней – говорили? – Нет ещё. Надо было иметь ваше согласие. – Хорошо вы придумали, Анна Кирилловна! – воскликнул Кожемякин, с радостью и удивлением. – Говоря по правде – я и сам смотрел на неё… – Ну да, понятно! – сказала попадья, пожав плечами, и снова начала что-то говорить убедительно и длинно, возбуждая нетерпение гостя. – Итак – сегодня вечером к восьми часам я буду иметь её ответ, а вы придете ко мне! – закончила она, вставая и протягивая ему руку. Он долго и горячо тряс эту сухую руку и от избытка новых чувств, приятных своей определённостью, не мог ничего сказать попадье. Голова сладко кружилась, сердце замирало, мелькали торопливые мысли: «Вот и доплыл до затона! Поп Александр обвенчает без шума, на первое время мы с Дуней махнём в Воргород. Молодец попадья – как она ловко поставила всех по местам. А Дуня – она меня полюбит, она – как сестра мне по характеру, право, – и как я сам не додумался до такой простоты?..» Победно усмехнувшись, он представил себе заносчивую фигуру Максима и мысленно погрозил ему пальцем: «Знай, сверчок, свой шесток!» Город был насыщен зноем, заборы, стены домов, земля – всё дышало мутным, горячим дыханием, в неподвижном воздухе стояла дымка пыли, жаркий блеск солнца яростно слепил глаза. Над заборами тяжело и мёртво висели вялые, жухлые ветви деревьев, душные серые тени лежали под ногами. То и дело встречались тёмные оборванные мужики, бабы с детьми на руках, под ноги тоже совались полуголые дети и назойливо ныли, простирая руки за милостыней. «Эк их налезло!» – мимолётно подумал Кожемякин, рассовывая медные монеты и точно сквозь сон видя чёрные руки, худые волосатые лица, безнадёжные усталые глаза, внутренно отмахиваясь от голодного похоронного воя. Обливаясь потом, обессиленный зноем, он быстро добежал домой, разделся и зашагал по комнате, расчёсывая бороду гребнем, поглядывая в зеркало, откуда ему дружелюбно улыбалось полное, желтоватое лицо с отёками под глазами, с прядями седых волос на висках. К вечеру мысль о женитьбе совершенно пленила его, он рисовал себе одну за другой картины будущей жизни и всё с большей радостью думал, что вот, наконец, нашёл себе давно желанное место в жизни – прочное и спокойное. «Тихонько, в стороне от людей заживём мы, своим монастырём…» Сквозь этот плотный ряд мирных дум безуспешно пыталась пробиться одна какая-то укоряющая мысль, но он гнал её прочь, даже не чувствуя желания понять то, о чём она хочет напомнить ему. Уже в семь часов он был одет, чтобы идти к попадье, но вдруг она явилась сама, как всегда прямая, плоская и решительная, вошла, молча кивнула головою, села и, сняв очки, протирая их платком, негромко сказала: – Мы опоздали… Не поняв её слов, Кожемякин с благодушной улыбкой смотрел на неё. Попадья вздохнула и начала говорить, глядя в пол, точно читая книгу, развёрнутую на нём, усталая, полинявшая и более мягкая, чем всегда. – Они уже сошлись. Да, уже; хотя я говорила ей: «Дуня, ничего хорошего, кроме горя и обиды, ты не найдёшь с ним!» – С Максимом? – спросил Кожемякин и, поперхнувшись, сел на стул, пришибленный. – Я повторила ей это сегодня, а она говорит: «Если я нужна ему – всё равно, хоть и ненадолго», – вы понимаете этот характер? – Чем же он лучше меня для неё? – сказал Кожемякин, разводя руками, полный холодной обиды и чувствуя, как она вскипает, переходя в злость. – Проходимец, ни кола, ни двора. Нет, я сам пойду, поговорю с ней! Она, надев очки, пристально осмотрела его и голосом старухи устало выговорила: – Попробуйте. Спасая человека, надо идти до конца и не щадя себя. – Всегда он мне не нравился, этот ястреб рыжий! – говорил Кожемякин, тихо и жалобно. – Прогоню вот ею завтра, и – поглядим! Попадья строго сказала: – Этого нельзя делать! – Как – нельзя! Я ж – хозяин, я могу… – Нет, не можете! Он остановился, немного испуганный и удивлённый её возгласом, сдерживая злость; попадья глядела в глаза ему, сверкая стёклами очков, и говорила, как всегда, длинными, ровными словами, а он слушал её речь и не понимал до поры, пока она не сказала: – Не надо забывать, что у него есть перед вами преимущества: красота, молодость и уверенность в себе, чего у вас нет! Ему показалось, что эта серая, сухая, чужая женщина трижды толкнула его в грудь, лицо у неё стало неприятное, осуждающее. «Конечно, они все его предпочитают!» – думал он, покачиваясь на ногах и оглядывая пустую комнату. – Не поддавайтесь обиде и зависти! – надоедно звучал голос попадьи. Он почти не заметил, как она ушла, сжатый тугим кольцом спутанных дум, разделся, побросав всё куда попало, и сел у окна в сад, подавленный, унылый и злой, ничего не понимая. «Словно насмешка, поманили, показали, а потом говорят – это не для тебя! Обнадёжила и говорит – вы из зависти». И спросил себя с натугой: «Разве я из зависти? Врёт она». Однако ему показалось, что он ответил сам себе неуверенно, это заставило его вспомнить об Евгении, он тотчас поставил Горюшину рядом с нею, упорно начал сближать их и скоро достиг того, чего – неясно – хотел: Горюшина неотделимо сливалась с Евгенией, и это оживило в нём мучительно пережитое, прослоенное новыми впечатлениями чувство непобедимого влечения к женщине. Во тьме ныли и кусались комары, он лениво давил их, неотрывно думая о женщине, простой и кроткой, как Горюшина, красивой и близкой, какой была Евгения в иные дни; думал и прислушивался, как в нём разрушается что-то, ощущал, что из хаоса всё настойчивее встаёт знакомая тяжёлая тоска. И вдруг
встречу ему шёл Максим в новой синей рубахе, причёсанный и чистенький, точно собравшийся к венцу. Он взглянул в лицо хозяина, приостановился, приподнял плечи и волком прошёл в дом, показав Кожемякину широкую спину и крепкую шею, стянутую воротом рубахи. «И затылок подбрил!» – негодуя, отметил Матвей Савельев, пятясь назад и осторожно прикрывая калитку, но – на крыльцо вышел дядя Марк, возглашая как-то особенно шутливо: – А-а, пож-жалуйте! Осторожно взял гостя за руку и повёл, говоря: – Слышали, батенька, голод-то как развернулся? Умирать начали люди! Кожемякин молча вздохнул, он ждал каких-то иных слов. Прошли в сад, там, в беседке, попадья, закрыв лицо газетой, громко читала о чём-то; прислонясь к ней, сидела Горюшина, а поп, измятый и опухший, полулежал в плетёном кресле, закинув руки за голову; все были пёстрые от мелких солнечных пятен, лежавших на их одежде. – Моё почтение! – неестественно громко вскричал поп, вскакивая на ноги; бледное, усталое лицо Горюшиной вспыхнуло румянцем, она села прямо и молча, не взглянув в глаза гостя, протянула ему руку, а попадья, опустив газету на колени, не своим голосом спросила: – Как поживаете? Было ясно, что все смущены. Гость сел, положил картуз на колено и крякнул. – Жара! – виновато воскликнул поп. – А? Жарища? – Жарковато, – согласился Матвей Савельев. – Дуня, – попросила попадья, – поди, пожалуйста, узнай, как обед! – Вот, – заговорил поп, дёргая дядю за рукав, – века шляется наш мужичок с места на место, а не может… – Матвей Савельич, – сказала попадья, – мне надо поговорить с вами… Она пошла в сад, а поп кашлянул и жалобно попросил: – Анюта, ты не очень долго, а? Не отвечая мужу, она строго сказала Кожемякину: – Максим у нас. – Видел. – Вы – нехорошо поступили с ним. Он искоса поглядел на неё и подумал: «Ты всему начало положила…» Нужно было отвечать, Кожемякин сказал первое, что пришло в голову: – Всякому дозволяется рассчитывать работников… – Да-а? – протянула она. – Без вины? – Лентяй он, дармоед и дерзок, – нехотя сказал Кожемякин. – Вообще – парень нехороший.
Дойдя до ограды собора, откуда было видно улицу и дом, где жила Горюшина, он остановился, сдерживая тревожное биение сердца, собираясь с мыслями. Жара истощала силы, наливая голову горячим свинцом. Всё раскалялось, готовое растаять и разлиться по земле серыми ручьями. В узкой полоске тени лежала лохматая собака с репьями в шерсти и возилась, стараясь спрятать в тень всю себя, но или голова её, или зад оказывались на солнце. Над нею жадно кружились мухи, а она, ленясь поднять голову, угрожающе щёлкала зубами, ловя тени мух, мелькавшие на пыльной земле. Правый глаз её был залит бельмом, и, когда солнце освещало его, он казался медным. Маленький тёмный домик, где жила Горюшина, пригласительно высунулся из ряда других домов, покачнувшись вперёд, точно кланяясь и прося о чём-то. Две ставни были сорваны, одна висела косо, а на крыше, поросшей мхом, торчала выщербленная, с вывалившимися кирпичами, чёрная труба. Убогий вид дома вызвал у Кожемякина скучное чувство, а силы всё более падали, дышать было трудно, и решение идти к Горюшиной таяло. «Нашёл время! – укорял он себя, оглядываясь. – Приду потный, в одышке, эко хорошо для жениха! Не спал к тому же, рожа-то не дай бог какая…» В скучном отвращении он стал рассматривать медный глаз собаки и следить, как она ловит тени мух. С реки доносился звонкий, раздражающий крик и визг ребятишек. «Лучше я вечером к ней, а теперь работает она и всё такое…» Вдруг рассердился на что-то, топнул ногой и крикнул собаке: – Пшла прочь! Собака взглянула на него здоровым глазом, показала ещё раз медный и, повернувшись спиной к нему, растянулась, зевнув с воем. На площадь из улицы, точно волки из леса на поляну, гуськом вышли три мужика; лохматые, жалкие, они остановились на припёке, бессильно качая руками, тихо поговорили о чём-то и медленно, развинченной походкой, всё так же гуськом пошли к ограде, а из-под растрёпанных лаптей поднималась сухая горячая пыль. Где-то болезненно заплакал ребёнок, хлопнула калитка и злой голос глухо крикнул: – Гони её… Кожемякин поглядел на мужиков, вздохнул, медленно пошёл домой и там лёг спать, решив, что вечером он неотложно пойдёт к Горюшиной. А когда проснулся – заходило солнце, сад был красен, и по двору разносился сердитый крик Шакира: – Чего будет? Никакой дела нет, вода не привёз – как это? Надо работать! – Ага! – воскликнул хозяин, вскочив с дивана, подошёл к окну, позвал татарина и попутно заглянул в зеркало, желая знать, достаточно ли строго его лицо: заплывшие глаза смотрели незнакомо и неприятно, правая щека измята, в красных рубцах, волосы растрёпаны, и вся фигура имела какой-то раздавленный, изжёванный вид. «Жених! Очень похож!» – сердито и тоскливо упрекнул он себя, а когда вошёл Шакир, он отвернулся в угол и, натужно покашливая, сказал: – Выдай ему расчёт! – Ух! – откликнулся татарин негромко, с явным сожалением и испугом. – Да, так-то вот! – бормотал Кожемякин, искоса поглядывая в зеркало, и, увидав там сморщенное, жалобно улыбавшееся лицо, – испугался, что Шакир начнёт спорить, заступаться за Максима. – Иди, иди, чего там! – как мог сердито заговорил он, стоя спиной к татарину. – Надоело всё это! Лентяев не надо. Сегодня бы и уходил, сейчас вот, довольно баловства, да! Иди! Шакир бесшумно исчез, а хозяин присел на стул среди комнаты и, глядя на пальцы босых ног, задумался: «Придёт прощаться. Сказать бы ему чего-нибудь? Он, чай, сам наговорит, по дерзости своей». – Ну, и чёрт его дери! – крикнул Максим на дворе. «Меня, конечно», – сообразил Матвей Савельев, прислушиваясь и опуская голову. Он знал, что отменит своё распоряжение, если Шакир начнёт защищать дворника или сам Максим войдёт и спросит: «За что вы меня рассчитали?» И ему было приятно слышать сердитый голос, гудевший то в сенях и в кухне, то на дворе; слов нельзя было разобрать, а ясно, что Максим – ругался, это оправдывало хозяина, укрепляя его решение, но плохо успокаивало человека. Снова вошёл Шакир. Плотно притворив дверь за собой, он опасливо покосился на открытое окно во двор и сказал, вздохнув: – Одиннасать рубля двасать копейкам ево… – Дай пятнадцать! – негромко молвил Кожемякин. Унылое лицо Шакира вздрогнуло, он протянул руку, открыл чёрный рот. – Ладно, ладно! – торопливо зашептал Кожемякин. – Я знаю, что ты скажешь, знаю… Татарин согнул спину, открыл ею дверь и исчез, а Кожемякин встал, отошёл подальше от окна во двор и, глядя в пол, замер на месте, стараясь ни о чём не думать, боясь задеть в груди то неприятное, что всё росло и росло, наполняя предчувствием беды. – Прощай, брат! – негромко прозвучало на дворе. – Спасибо тебе. Потом хлопнула калитка, и – раз, два, три – всё тише с каждым разом застучали по сухой земле твёрдые тяжёлые шаги. «Семнадцать, – сосчитал Кожемякин. – Ушёл, не простясь, – как собака сбежал!» Хотелось вызвать мысль сердитую, такую, чтобы она оправдывала поступок, но думалось вяло, было тревожно. Сад кутался пеленою душного сумрака; тяжёлая, оклеенная пылью листва не шелестела, в сухой траве, истощённой жаждою, что-то настойчиво шуршало, а в тёмном небе, устало и не сверкая, появились жёлтенькие крапинки звёзд. Кто-то негромко стучал в монастырские ворота, в устоявшейся тишине неприютно плавал всхлипывающий тонкий голос: – Сестрица – некуда боле, везде толкались… «Ежели мне теперь идти к ней? – соображал Кожемякин, изнывая в тягостной скуке. – Поздно уж! Да и он, чай, там. Конечно – он не преминул…» Обо всём думалось двойственно и противоречиво, но всё-таки он не спеша оделся, вышел за ворота, поглядел на город и – нога за ногу пошёл в поле, покрытое жаркой тьмой. Когда он поравнялся с Мордовским городищем, на одном из холмов что-то зашевелилось, вспыхнул огонёк спички и долго горел в безветренном воздухе, освещая чью-то руку и жёлтый круг лица. Кожемякин круто повернул прочь. «Это место несчастные посещают». Но вслед ему с холма крикнули голосом Комаровского: – Матвей Савельич – вы? – Я. – Идите сюда. Посидим, побеседуем. Кожемякин был доволен встречей, но, подумав, сказал: – Нет, я к вам не пойду… Идите вы со мною. Посвистывая, шаркая ногами и занося плечи вперёд, горбун подошёл, сунул руку Кожемякину и бок о бок с ним долго шагал по дороге, а за ним тонкой лентой вился тихий свист. – Прогнали Максима? – вдруг спросил он. – Да! – вздрогнув, ответил Кожемякин. – Видел я его, – задумчиво говорил горбун, шурша какой-то бумажкой в кармане у себя. – Идёт, вздернув голову, за плечом чёрный сундучок с премудростью, на ногах новые сапоги, топает, как лошадь, и ругает вас… – Ругает? – Именно. – Вы сами-то как? – спросил Кожемякин, помолчав. – Ведь вы его не очень жалуете? – Я, сударь, никого не жалую, – как-то неестественно просто выговорил горбун. «Врёшь!» – подумал Кожемякин. – А вы понимаете, что уронили себя во мнении ваших знакомых? – спросил горбун и зевнул, напомнив собаку с медным глазом. У Кожемякина неприятно ёкнуло в груди, он пробормотал тихо и нерешительно: – Чем это? – Вам, батя, этого не простят! – И прощать нечего! Да разве я прошу прощенья? – волновался Матвей Савельев. Комаровский, точно вдруг вспомнив что-то, ожидавшее его впереди, ускорил шаги и закачался быстрее, а Кожемякин, догоняя его, обиженно ворчал: – В чём я виноват? Если он лентяй и бросил всякую работу, – я в своём деле волен распорядиться… – А они распорядятся с вами, – негромко и равнодушно заметил его спутник. Из тьмы встречу им выдвинулось, точно сразу выросло, большое дерево, Комаровский остановился под ним и предложил: – Сядемте? – Что ж, сядем… Горбун, прислонясь плечом к стволу, долго шарил в карманах, потом зажёг спичку о штаны и, следя, как она разгорается, глуховато заговорил: – И если сказать вам – просите прощения у Максима, вы тоже ответите – что ж, можно… «К чему это он?» – подумал Кожемякин, внимательно вслушиваясь. – А сказать – намните ему бока, тоже – можно? – Вовсе нет! – нехотя заметил Кожемякин. Помолчав, горбун просто и безобидно продолжал: – Вы, сударь, хуже злого. Злой – он хоть сопротивление вызывает, вы же – никаких чувств, кроме жалости. Жалко вас, и – больше ничего! Русский вы человек, очень русский! На сорок лет в пустыню надо вас, таких. И её с вами. – Авдотью Гавриловну? – тихонько спросил Кожемякин, наклоняясь к собеседнику. – И её. Вам – нечего защищать, нечем дорожить, вы люди – неизвестно зачем! Горбун снова зажёг спичку, осветил лицо его и швырнул её прочь раньше, чем она догорела. – Не курите вы, а спички тратите, – заметил Кожемякин нехотя, чтобы сказать что-нибудь. В ответ ему из тьмы задумчиво раздалось: – Люблю зажигать спички в ночи. И дома у себя, лёжа в постели, зажигаю, и везде, где придётся… – Зачем? – И обязательно, чтобы спичка была серная, русская, а не шведская. Русская спичка горит лениво, разноцветно и прескверно пахнет… «Чудит», – подумал Кожемякин, оглядываясь. – На сорок лет в пустыню! – точно пьяный, сказал горбун. Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное. – Больно уж сердиты вы, – укоризненно заметил Кожемякин. – Всё не по-вашему… – Всё! – согласно повторил горбун. Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, – в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя. – Гордый вы, – сказал он. – Хорошо ли это? – Это – хорошо! – ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая. Потом спросил, точно ударив: – Вы любите её? Кожемякин вздрогнул от неожиданности. – Я? Мне она по душе, конечно… – А-а, – равнодушно протянул Комаровский, но Кожемякину показалось, что равнодушие неверное, он успокоительно добавил: – Я бы, конечно, женился… – Жениться вам надо! – спокойно посоветовал Комаровский. – Лучше этого вы ничего не придумаете… – Да вот Максим впутался тут, – сказал Кожемякин, вздохнув. – А Максима оставьте и Авдотью Гавриловну тоже. Вам до них никакого дела нет. Комаровский стал насвистывать какую-то знакомую песню. Над лесом неясно заблестел серпик луны, и лес стал чернее. У Кожемякина снова явилось желание раздразнить горбуна. – А вы как? – спросил он. – С носом остаётесь? Комаровский встал и, отряхая платье длинными руками, безобидно выговорил: – Не умный вы человек, Матвей Савельич, не умный и жалкий. Потопал ногою о землю и пошёл прочь дальше в поле, снова посвистывая. Сняв фуражку, Кожемякин смотрел, как его фигура, не похожая на человечью, поглощается тьмой, и напрягался, надувал щёки, желая крикнуть горбуну что-нибудь обидное, но не нашёл слова и помешала мысль: «Верно – не умный я! И всё у меня случайно, – как у Дроздова». – Эй, послушайте! – раздалось издали. – Ой? – откликнулся Кожемякин, вставая. – Вы на меня не сердитесь – ладно? – Ничего! Ведь один на один… Невидимый горбун как будто засмеялся, заклохтал, потом снова прозвучал его высокий голос: – Вам бы на время уехать из этого города. – Почто? – спросил Кожемякин, но Комаровский не ответил. Сухие шорохи плыли по полю, как будто кто-то шёл лёгкой стопой, задевая и ломая стебли трав. Небо чуть-чуть светлело, и жёлтенькие звёзды, белея, выцветая, становились холодней, но земля была так же суха и жарка, как днём. «А ведь это, пожалуй, верно попадья сказала, – горбун добрый, – думал Кожемякин, медленно шагая. – И верно, что лучше мне уехать. Ведь ничего не нужно мне, – не пошёл я к ней. Из зависти к Максимке, псу, это у меня. А жениться – надо. Подобную бы найти, – без разговоров… Разговоры мне тяжеленьки стали». Он пришёл домой успокоенный и примирённый и так прожил несколько дней, не чувствуя пустоты, образовавшейся вокруг него. Но пустота стала уже непривычна ему; незаметно с каждым днём усиливая ощущение неловкости, она внушала тревогу. «Зря всё это затеяла попадья, – говорил сам себе Кожемякин. – Настроила меня, и вот теперь – сиди, как в яме! Дура…» По двору тихо бродил Шакир, вполголоса рассказывая новому дворнику Фоке, где что лежит, что надо делать. Фока был мужик высокий, сутулый, с каменным лицом, в густой раме бороды, выгоревшей досера. Он смотрел на всё равнодушно, неподвижным взглядом тёмных глаз и молча кивал в ответ татарину лысоватой острой головой. – Ты откуда? – спросил его хозяин в день найма. Глядя в землю, мужик не сразу ответил: – В пачпорте, чать, показано. – У вас там тоже голод? – Тоже. – Ну, вот, живи смирно, может, и поправишься. – Я – смирный, – сказал мужик, переступив с ноги на ногу, и громко сапнул носом, полным чёрных волос. Его движения были медленны, вещи он брал в руки неуверенно и неловко, на ходу качался с боку на бок, точно ноги у него были надломлены в коленях, и весь он был тяжко-скучный. Запрягая лошадь, чтобы ехать за водой, он дважды молча ударил её кулаком по морде, а когда она, избалованная ласками Максима, метнулась в сторону, прядая ушами и выкатив испуганные глаза, он пнул её в живот длинной своей ногой. Хозяин, видя это из окна, закричал: – Эй, эй – зачем? Это нельзя! – Нельзя – не буду, – ответил Фока, ненужно задирая голову лошади и вводя её в оглобли, а лошадь, вздрагивая и мигая, плакала. – Нельзя! – сердито говорил Кожемякин. – Она к этому не приучена. – Приучить – можно, – уверенно сказал мужик. – Да зачем бить-то? – Чтобы знала. – Кого – тебя? – Меня, – копаясь в упряжи, ответил Фока. – Я – новый ей. – Так ты её – лаской! – Чать, она не девка! – дёрнув плечом и раздувая ноздри, заметил новый человек. – Экой ты, брат, дико́й! – вздохнув, чувствуя себя побеждённым, крикнул хозяин. «Да, – думалось ему, – об эдаких пора бы позаботиться, – зверьё! А они, заботники-то, всё промеж себя слова делят, мысли меряют». О них думалось всё более неприязненно, потому что они не шли к нему. Скука подсказывала ему сердитые, обиженные мысли. И наконец, почувствовав себя достаточно вооружённым для какого-то важного, решительного разговора, Кожемякин, нарядно одевшись, в воскресенье, после поздней обедни, отправился к попу. Шёл бодро, чувствуя себя смелым, умным, нарочито хмурился, чтобы придать лицу достойное выражение, и думал: «Я им – про Фоку этого расскажу, нуте-ка вот – как с ним быть?» Но открыв незапертую калитку, он остановился испуганный, и сердце его упало: по двору
апостольская голова дяди Марка, его доброжелательный басок, детские глаза и царапины-морщины на высоком лбу. А безбровое лицо попадьи, от блеска очков, казалось стеклянным… «Максим меня доедет!» – пригрозил Кожемякин сам себе, тихонько, точно воровать шёл, пробираясь в комнату. Там он сел на привычное место, у окна в сад, и, сунув голову, как в мешок, в думы о завтрашнем дне, оцепенел в них, ничего не понимая, в нарастающем желании спрятаться куда-то глубоко от людей. – Довели! – воскликнул он, ясно чувствуя, что в этом укоре нет правды. Вдруг, точно во сне, перед ним встали поп и Сеня Комаровский: поп, чёрный, всклокоченный, махал руками, подпрыгивал, и сначала казалось, что он ругается громким, яростным шёпотом, но скоро его речь стала понятной и удивила Кожемякина, подняв его на ноги. – Он её ударил – понимаете? Безумен и неукротим! А горбун, квадратный, похожий на камень, съёжившись, сунув руки в карманы, равнодушно говорил: – Кашу эту расхлебать может только время, а вы – лишний… – Вот! – схватился за слово Кожемякин. – Да, лишний я! Горбун тотчас куда-то исчез, а поп, вихрем кружась по горнице, шептал, подняв руку выше головы: – Вы очень виноваты, очень! Но – у меня к вам лежит сердце. Ведь чтобы бить человека – о, я понимаю! – надо до этого страшно мучить себя – да? Ведь это – так, да? – Разыгрался я, пёс! – покаянно бормотал Кожемякин. Он готов был просить прощенья у всех, и у Максима; эта неожиданная забота о нём вызвала желание каяться и всячески купить, вымолить прощение; но поп, не слушая его восклицаний, дёргал его за руки и, блестя глазами, пламенно шептал: – Настанет день, когда и судьи и осуждённые устыдятся… – Я – на всё согласен! – обещал Кожемякин, а поп тащил его куда-то, таинственно доказывая: – Злое нападает на нас ежедневно, отовсюду, доброе же приходит редко, в неведомый нам час, с неизвестной стороны… – Верно! – всхлипывал Кожемякин. – Посему – сердце наше всегда должно быть открыто, в ожидании добра… – Довольно! – строго сказал горбун, разъединяя их. – Пишите во всю широту души, ожидаю этого с величайшим нетерпением!
– Неправда! – почти закричала попадья и, понизив голос, ведя гостя по дорожке вдоль забора, начала говорить, тщательно отчеканивая каждое слово: – Если вы верите в то, что ещё недавно восхищало вас, вы должны бы подумать… Стебли трав щёлкали по голенищам сапог, за брюки цеплялся крыжовник, душно пахло укропом, а по ту сторону забора кудахтала курица, заглушая сухой треск скучных слов, – Кожемякину было приятно, что курица мешает слышать и понимать эти слова, судя по голосу, обидные. Он шагал сбоку женщины, посматривая на её красное, с облупившейся кожей, обожжённое солнцем ухо, и, отдуваясь устало, думал: «Тебе бы попом-то быть!» – Мне больно видеть вас неправым… Кожемякин остановился, спрашивая: – А дядюшка Марк, он – как? И она остановилась, выпрямив спину, по её гладкому лицу пробежала рябь морщин; похожая на осу, она спросила: – Моё мнение вам не интересно? Приподняла плечи и пошла прочь. – Я его пришлю к вам. Кожемякин оглянулся – он стоял в углу заглохшего сада, цепкие кусты крыжовника и малины проросли жёлтою сурепой, крапивой и седой полынью; старый, щелявый забор был покрыт сухими комьями моха. Хрустнуло, на кусты легла вуалью серая тень, – опаловое облако подплывало к солнцу, быстро изменяя свои очертания. – Ну-с, – заговорил дядя Марк, подходя и решительным жестом поддёргивая штаны, – давайте поговорим! Кожемякин снял картуз, с улыбкой взглянул в знакомое, доброе лицо и увидел, что сегодня оно странно похоже на лицо попадьи, – такое же гладкое и скучное. – Всю эту бурю надо прекратить сразу! – слышал он. – Парень – самолюбив, он обижен несправедливо, наденьте картуз, а то голову напечёт… «Осудил!» – подумал Кожемякин, но спросил ещё с надеждой: – Осердились вы на меня? – Не то слово! – сказал старик, раскуривая папиросу. – Видите ли: нельзя швыряться людьми! И снова Кожемякин ходил вдоль забора плечо о плечо с дядей Марком, невнимательно слушая его слова, мягкие, ласковые, но подавлявшие желание возражать и защищаться. Ещё недавно приятно возвышавшие душу, эти слова сегодня гудели, точно надоедные осенние мухи, кружились, не задевая сердца, всё более холодевшего под их тоскливую музыку. – Ах, сукин сын! – вдруг выдохнул он. – Это – кто? Максим? – спросил дядя Марк, словно испугавшись. – Конечно! Из-за него вот… – Н-ну, – сказал старик, качая головою, – дело плохо, если так! Эх, батенька, а я считал вас… я думал предложить вам извиниться перед ним… – Пред Максимкой? – не веря своим ушам, спросил Кожемякин, искоса взглянув на дядю Марка, а тот, разбрасывая пышную бороду быстрыми движениями руки, тихо упрашивал: – И всё это уладилось бы… – В чём – извиниться-то? – Не понимаете разве? – Обидно мне! – А – ему? Помолчали. Потом, смущённо глядя в лицо Кожемякина, дядя Марк, вздохнув, спросил: – Так как же, а? – Я пойду домой, – отводя глаза в сторону, сказал Кожемякин. – Надо подумать… – Да, батенька, подумайте! Надо! Иначе парня не укротить, – превосходный парень, поверьте мне! Такая грустная штука, право! Кожемякин осторожно пожал руку Марка и пошёл из сада, встряхивая опустевшей, но странно тяжёлой головою. «Значит – им всё равно, что я, что Максим, даже значительней Максим-от!» – думал он, медленно шагая по улице. Из переулка, озабоченно и недовольно похрюкивая, вышла свинья, остановилась, поводя носом и встряхивая ушами, пятеро поросят окружили её и, подпрыгивая, толкаясь, вопросительно подвизгивая, тыкали мордами в бока ей, покрытые комьями высохшей грязи, а она сердито мигала маленькими глазами, точно не зная, куда идти по этой жаре, фыркала в пыль под ногами и встряхивала щетиной. Две жёлтых бабочки, играя, мелькали над нею, гудел шмель. Кожемякин оглянулся, подошёл к свинье, с размаха ударил её ногой в бок, она, взвизгнув, бросилась бежать, а он, окинув пустынную улицу вороватым взглядом, быстро зашагал домой. Дома, разморённый угнетающей жарою, разделся до нижнего белья, лёг на пол, чувствуя себя обиженным, отвергнутым, больным, а перед глазами, поминутно меняясь, стояло лицо дяди Марка, задумчивое, сконфуженное и чужое, как лицо попадьи. «Стало быть – прощенья попросить?» – неоднократно говорил он себе и морщился, отплёвываясь, вспоминая подбритый, как у мясника, затылок Максима, его недоверчивые глаза, нахмуренные брови. «До чего забаловали человека! – негодующе думал он. – Баба ему понадобилась, на – получи; человека пожелал склонить пред собою – помогают! Говорят против господ, а сами из мужика готовят барина – зачем? А кто такое Максим – неизвестно. Например – Вася, – кто его извёл?» Но он тотчас оттолкнул от себя эту мысль, коварно являвшуюся в минуты, когда злоба к Максиму напрягалась особенно туго; а все другие мысли, ничего не объясняя, только увеличивали горький и обидный осадок в душе; Кожемякин ворочался на полу, тяжело прижатый ими, и вздыхал: – О, господи! Не раз на глаза навёртывались слёзы; снимая пальцем капельку влаги, он, надув губы, сначала рассматривал её на свет, потом отирал палец о рубаху, точно давил слезу. Город молчал, он как бы растаял в зное, и не было его; лишь изредка по улице тихо, нерешительно шаркали чьи-то шаги, – должно быть, проходили в поисках милостыни мужики, очумевшие от голода и опьяняющей жары. Кожемякин задремал, и тотчас им овладели кошмарные видения: в комнату вошла Палага, – оборванная и полуголая, с растрёпанными волосами, она на цыпочках подкралась к нему, погрозила пальцем и, многообещающе сказав: «подожди до света, верно говорю – до света!» – перешагнула через него и уплыла в окно; потом его перебросило в поле, он лежал там грудью на земле, что-то острое кололо грудь, а по холмам, в сумраке, к нему прыгала, хромая на левую переднюю ногу, чёрная лошадь, прыгала, всё приближаясь, он же, слыша её болезненное и злое ржание, дёргался, хотел встать, бежать и – не мог, прикреплённый к земле острым колом, пронизавшим тело его насквозь. Но раньше, чем лошадь достигла его, он перенёсся в баню, где с каменки удушливо растекался жгучий пар хлебного кваса, а рядом с ним на мокром полу сидел весь в язвах человек с лицом Дроздова, дёргал себя за усы и говорил жутким голосом: – Взмолился я, взмолился я, взмолился… Вдруг окно лопнуло, распахнулось, и, как дым, повалили в баню плотные сизые облака, приподняли, закружив, понесли и бросили в колючие кусты; разбитый, он лежал, задыхаясь и стоная, а вокруг него по кустам шнырял невидимый пёс, рыча и воя; сверху наклонилось чьё-то гладкое, безглазое лицо, протянулись длинные руки, обняли, поставили на ноги и, мягко толкая в плечи, стали раскачивать из стороны в сторону, а Савка, кувыркаясь и катаясь по земле, орал: – Аллилуйя, аллилуйя! Набежало множество тёмных людей без лиц. «Пожар!» – кричали они в один голос, опрокинувшись на землю, помяв все кусты, цепляясь друг за друга, хватая Кожемякина горячими руками за лицо, за грудь, и помчались куда-то тесной толпою, так быстро, что остановилось сердце. Кожемякин закричал, вырываясь из крепких объятий горбатого Сени, вырвался, упал, ударясь головой, и – очнулся сидя, опираясь о пол руками, весь облепленный мухами, мокрый и задыхающийся. Встал, выпил квасу и снова, как пьяный, свалился на диван, глядя в потолок, думая со страхом и тоскою: «Умру я эдак-то, господи! Умру один, как пёс паршивый!» Близились сумерки, и становилось будто прохладнее, когда он пришёл в себя и снова задумался о горьких впечатлениях дня. Теперь думалось не так непримиримо; развёртывалась – туго, но спокойнее – новая мысль: «Конечно, если сказать ему один на один – ты, Максим, должен понять, что я – хозяин и почти вдвое старше тебя, ну…» «Что? – спрашивал кто-то изнутри и, не получая ответа, требовательно повторял: – ну, что?» «Развязаться бы с этим! – отгоняя мух, взывал к кому-то Кожемякин и вдруг вспомнил: – По времени – надо бы грибам быть, а в этом году, при засухе такой, пожалуй, не будет грибов…» Сухо щёлкнула о скобу щеколда калитки, кто-то легко и торопливо пробежал по двору. «Не попадья ли?» – вскакивая, спросил себя Кожемякин, и тотчас в двери встала Горюшина. – Ой, оденьтесь… Тяжело дыша, красная, в наскоро накинутом платке, одной рукою она отирала лицо и, прижав другую ко груди, неразборчиво говорила, просила о чём-то. Он метнулся к ней, застёгивая ворот рубахи, отскочил, накинул пиджак, бросился в угол и торопливо бормотал, не попадая ногами в брюки: – Извините… А она, вытягивая шею, вполголоса говорила, точно каялась: – Анюта – попадья, Анна Кирилловна – всё сказала ему, как вы его ругали дармоедом, он так рассердился – просто ужас, и хочет идти к вам ругаться, чтобы… – Ну-у!.. – протянул Кожемякин. – Опять – то же, ах, ты, господи! – И я пришла сказать – миленький, уехали бы вы на время! Вы не сердитесь, ведь вы – добрый, вам – всё равно, я вас умоляю – что хорошего тут? Ведь всё на время и – пройдёт… «Она, действительно, добрая», – мысленно воскликнул Кожемякин, тронутый чем-то в её торопливых словах, и, подойдя к ней, стал просить, нелепо размахивая руками: – Проходите, садитесь! – Бежала очень, а – душно… Села, положила платок на колени и, разглаживая его, продолжала более спокойно: – Они вас, кроме батюшки, все осуждают, особенно Семён Иваныч… – Горбатый? Экой чёрт! – удивлённо воскликнул Кожемякин. – А я – не согласна; не спорю – я не умею, а просто – не согласна, и он сердится на меня за это, кричит. Они осуждают, и это подстрекает его, он гордый, бешеный такой, не верит мне, я говорю, что вы тоже хороший, а он думает обо мне совсем не то и грозится, – вот я и прибежала сказать! Ей-богу, – так боюсь; никогда из-за меня ничего не было, и ничего я не хочу вовсе, ах, не надо ничего, господи… Подняла к нему круглое, обильно смоченное слезами лицо и, всхлипывая, бормотала: – Я ни в чём не виновата, я только боюсь, не случилось бы чего, миленький, уехать вам надобно… Взволнованный, растерявшийся Кожемякин шептал: – Я – уеду, – я для вас вполне готов! Его испуг и недоумение быстро исчезали, сменяясь радостью, почти торжеством, он гладил голову её, касался пальцами мокрых щёк и говорил всё бодрее и веселее: – Ничего! И, обняв её, неожиданно для себя сказал: – Едемте вместе! Разве он вам пара? Но она выплыла из его объятий и, отстраняя его, твёрдо ответила: – Ой, что вы! Нельзя… – Почему? – крикнул он, разгораясь. – Уедем, и – никто не найдёт! – Нет, нет! – говорила она, вздыхая. – Я ведь – не просто, я женюсь… Она опустила голову, пальцы её быстро мяли мокрый платок, и тело нерешительно покачивалось из стороны в сторону, точно она хотела идти и не могла оторвать ног, а он, не слушая её слов, пытаясь обнять, говорил в чаду возбуждения: – В ночь бы и уехали, бог с ними, а? Все друг с другом спорят, всех судят, а никакого сообщества нет, а мы бы жили тихо, – едем, Дуня, буду любить, ей-богу! Я не мальчишка, один весь тут, всё твоё… И хватал её за плечи, уверенный в победе, а она вдруг отодвинулась к двери, просто и ясно сказав: – Нет, нельзя, теперь я уж чужая, поганая для вас… Утром он сам догадался, что это так, и тогда даже зависти к Максиму не почувствовал, а в эту минуту её слова точно обожгли ему лицо, – он отшатнулся и, захлебнувшись злой обидою, крикнул: – Успела? Эх, мякоть! Вытянув к ней руку с крепко сжатым кулаком, грозясь и брызгая слюною, искал оскорбительных слов, шипя и вздрагивая, но вдруг услыхал её внятные слова: – Сломал он меня! Кабы раньше вы… Прощайте, дай вам бог!.. Вспыхнула новая надежда и осветила, словно очистив женщину огнём, он бросился к ней, схватил за руку, заглянул в глаза. – Насильно он, а? Дуня, если – насильно, – ничего! Ты – не девица, вдова… – Нет, нет! – испуганно крикнула женщина и выросла, стала выше, вырвала руку, схватилась за скобу двери. Она говорила ещё что-то, но он уже не слушал, стоя среди комнаты, и со свистом, сквозь зубы кричал: – Ступай… ступай! Женщина исчезла за дверью, – он сбросил пиджак, – снова хлопнула калитка, и снова она, маленькая и согнутая, явилась в сумраке, махая на него рукою: – Идёт, идёт, – спрячьтесь! Он зарычал, отшвырнул её прочь, бросился в сени, спрыгнул с крыльца и, опрокинувшись всем телом на Максима, сбил его с ног, упал и молча замолотил кулаками по крепкому телу, потом, оглушённый ударом по голове, откатился в сторону, тотчас вскочил и, злорадно воя, стал пинать ногами в чёрный живой ком, вертевшийся по двору. В уши ему лез тонкий визг женщины, ноющие крики Шакира, хрип Фоки и собачий лай Максима, он прыгал в пляске этих звуков, и, когда нога его с размаха била в упругое, отражавшее её тело, в груди что-то сладостно и жгуче вздрагивало. Чёрный ком подкатился к воротам, разорвался надвое, одна его часть подпрыгнула вверх, перекинулась во тьму и исчезла, крикнув: – Помни! И сразу стало тихо, только сердце билось очень быстро, и от этого по телу растекалась опьяняющая слабость. Кожемякин сел на ступени крыльца, отдуваясь, оправляя разорванную рубаху и всклокоченные волосы, приставшие к потному лицу. По земле ползал Фока, шаря руками, точно плавал, отплёвывался и кряхтел; в сенях суетливо бегали Шакир с полуглухой, зобатой кухаркой. Потом Кожемякин пил холодный квас, а Фока, сидя у него в ногах, одобрительно говорил: – Ловок, бес! – Попало ему? – спросил хозяин. – Попало, чать! А пинками – это ты меня, хозяин. – Ну?.. – Ничего, нога у тебя мягкая… Шакир где-то сзади шумно вздыхал и чесался. – Это за что его били? – спросил Фока. Хозяин не ответил, а татарин не сразу и тихо сказал: – Тебе надо был перед знать… Мужик, выбирая что-то из густой бороды, раздумчиво заметил: – Мне – к чему? Я ведь так это, любопытно спросил. Трубку я выронил. Зажечь фонарь – поискать… И, вздохнув, добавил: – Ты бы, хозяин, поднёс мне с устатку-то! – Иди, пей, – вяло сказал Кожемякин. Над головой его тускло разгорались звёзды; в мутной дали востока колыхалось зарево – должно быть, горела деревня. Сквозь тишину, как сквозь сон, пробивались бессвязные звуки, бредил город. Устало, чуть слышно, пьяный голос тянул: – И-е-е-и… Фока вышел на двор с фонарём в руках и, согнувшись, подняв фонарь к лицу, точно показывая себя земле, закружился, заплутал по двору. Кожемякин встал на ноги; ему казалось, что все чего-то ждут: из окна торчало жёлтое лицо кухарки, удлинённое зобом; поставив фонарь к ногам, стоял в светлом круге Фока, а у стены – Шакир, точно гвоздями пришитый. «Осуждает, конечно, – думал Кожемякин, пошатываясь на дрожащих ногах. – Теперь все осудят!» Вспомнилась
гитаре играть и ко стихам большое пристрастие имеет… – Устроился, значит? – задумчиво спросил Кожемякин. – Видимо – так! Что же, было бы ему хорошо, людям от того вреда не будет, он не жаден. – Разве вред от жадности? – Первее – от глупости, конечно. Умная жадность делу не помеха… – Какому делу? – Всякому, вообще… Кожемякину хотелось пить, но он не решался ни позвать Тиунова к себе, ни проститься с ним. Незаметно вышли за ограду и тихо спускались сквозь рощу по гладко мощёной дороге на берег реки, к монастырской белой пристани. Кривой говорил интересно и как бы играя на разные голоса, точно за пятерых: то задумчиво и со вздохами, то бодро и крепко выдвигая некоторые слова высоким, подзадоривающим тенорком, и вдруг – густо, ласково. И всегда, во всех его словах прикрыто, но заметно звучала усмешка, ещё более возбуждавшая интерес к нему. – Узнали старца-то? – Нет. А – кто он? – Наш, окуровский… Кожемякину это показалось неприятным и неверным, он переспросил: – Окуровский? – Обязательно – наш! Ипполита Воеводина – знавали? – Слыхал. – А я его ещё офицером помню, – ловкий воин был! Вон куда приметнуло! Шли по улице чистой и богатой монастырской слободы, мимо приветливых домиков, уютно прятавшихся за палисадниками; прикрытые сзади зелёным шатром рощи, они точно гулять вышли из неё дружным рядом на берег речки. Встречу попадались нарядно одетые, хорошо раскормленные мещане, рослые, румяные девицы и бабы, а ребятишки казались не по возрасту солидными и тихими. – Отчего же он в монастырь? – не очень охотно спросил Кожемякин. – Не слыхал. Думаю – от нечего есть, – говорил Тиунов, то и дело небрежно приподнимая картуз с черепа, похожего на дыню. – По нынешнему времени дворянину два пути: в монахи да в картёжные игроки, – шулерами называются… – А в чиновники? – Это – как в солдаты, всякому открыто. – И в монахи всякий может… – Высоко – не пустят! – Куда – высоко? – До проповеди. В проповедники, в старцы, всегда норовят дворянина поставить, потому он – не выдаст… – Кого? – Вообще… тайную механику эту, – уклончиво сказал кривой, вышагивая медленно и важно, точно журавль, и всё время дёргая головою вверх, отчего его жёсткая бородка выскакивала вперёд, как бы стремясь уколоть кого-то своим остриём.
– уговаривал поп, обнимая и целуя его горячими, сухими губами. Явился Шакир и сказал: – Лошад ест. Кожемякин сел, оглядываясь: в окно неподвижно смотрели чёрные на сером небе, точно выкованные из тьмы деревья. – А вы – скорее! – сказал горбун сурово и громко. В двери, опираясь руками о косяки, стоял, точно распятый, Фока и улыбался тёмной, пьяной улыбкой. – Когда воротишь? – спрашивал Шакир, вздыхая. Поп вцепился в Кожемякина и толкал его к двери. – Всё пройдёт, всё! – Да будет же вам, батюшка! – крикнул горбун. И все завертелись, заторопились, побежали, сталкиваясь, бормоча, мешая друг другу. …Кожемякин пришёл в себя, когда его возок, запряжённый парою почтовых лошадей, выкатился за город. Поднимаясь на угорье, лошади шли шагом, – он привстал, приподнял козырёк картуза: впереди, над горою, всходило солнце, облив берёзы красноватым золотом и ослепляя глаза; прищурившись, он оглянулся назад: городок Окуров развалился на земле, пёстрый, точно празднично наряженная баба, и удалялся, прятался в холмы, а они сжимались вокруг него, как пухлые, короткие Савкины пальцы, сплошь покрытые бурой шерстью, оттенённой светлым блеском реки Путаницы, точно ртутью налитой. Мешая свои краски, теряя формы, дома города сливались один с другим; розовела и серебрилась пыльная зелень садов, над нею курился дым, голубой и серый. Всё там медленно соединялось в разноцветное широкое пятно, будто чьи-то сильные руки невидимо опустились на город и лениво месят его, как тесто. Кожемякину хотелось спать, но возникло желание прощально подумать, сказать себе и людям какое-то веское, точное слово: он крепко упёрся подбородком в грудь, напрягся и выдавил из усталого мозга краткое, обиженное восклицание: – Выгнали… Часть четвёртая За семь вёрст от Воргорода, в полугоре над светлой рекой Окшей, среди медно-красных стволов векового соснового леса крепко врос в землю богатый монастырь во имя Илии пророка. Сквозь медь и зелень смотрит на реку широкая белая лента зубчатой ограды, связанная по углам четырьмя узлами башен. Пятая, шире и выше всех, – посредине, в передней стене, над воротами во двор, где два храма – зимний и летний – тесно обстроились хозяйственными службами. А над крышами приземистых гостиниц, кладовых и сараев возвышаются золотые чешуйчатые луковицы церковных глав и вонзились в кроны сосен узорные, в цепях, кресты. Выше в гору – огромный плодовый сад: в нём, среди яблонь, вишенья, слив и груш, в пенном море зелени всех оттенков, стоят, как суда на якорях, тёмные кельи старцев, а под верхней стеною, на просторной солнечной поляне приник к земле маленький, в три окна, с голубыми ставнями домик знаменитого в округе утешителя страждущих, старца Иоанна. Миновал грозовый ильин день, в этом году такой же нестерпимо палящий, как и все дни насмерть сухого лета; отошёл трёхдневный праздник, собравший сюда тысячи народа; тугая послепраздничная скука обняла монастырь. По двору, в смолистом зное, точно мухи по стеклу, ползают усталые, сердитые монахи, а старый, важный козёл, стоя в дверях конюшни, смотрит умными коричневыми глазами, как люди ныряют с припёка в тень зданий, и трясёт рыжей бородой, заботливо расчёсанной конюхом. Послушники чистят двор, загрязнённый богомолами, моют обширные помещения общежитий и гостиниц; из окон во двор лениво летит пыль, падают корки хлеба, комья смятой промасленной бумаги, плещет вода и тотчас испаряется на камне двора, нагретого солнцем. Большое гостеприимное хозяйство восстановляет нарушенный порядок; монахи кружатся в ленивой, усталой суете, а наверху горы, пред крыльцом кельи старца Иоанна, собрался полукруг людей, терпеливо и молча ожидающих утешения, и среди них – Кожемякин. Почти месяц он жил в монастыре и каждый день, в три часа, не спеша поднимался сюда по гладко утоптанной дорожке, кое-где перебитой обнажёнными корнями сосен и ступенями тёмных плит песчаника. Завидев сквозь сети зелени зоркие окна кельи старца, Кожемякин снимал картуз, подойдя к людям, трижды в пояс кланялся им, чувствуя себя грешнее всех; садился на одну из трёх скамей у крыльца или отходил в сторону, под мачтовую сосну, и, прижавшись к ней, благоговейно ждал выхода старца, простеньких его слов, так легко умягчавших душу миром и покорностью судьбе. Старец Иоанн выходил из кельи в половине четвёртого. Небольшого роста, прямой, как воин, и поджарый, точно грач, он благословлял собравшихся, безмолвно простирая к ним длинные кисти белых рук с тонкими пальчиками, а пышноволосый, голубоглазый келейник ставил в это время сзади него низенькое, обитое кожей кресло: старец, не оглядываясь, опускался в него и, осторожно потрогав пальцами реденькую, точно из серебра кованую бородку, в которой ещё сохранилось несколько чёрных волос, – поднимал голову и тёмные густые брови. Тогда открывались светлые, острые глаза, и лицо старца, – благообразное, спокойное, словно выточенное из кипарисового дерева, – сразу и надолго оставалось в памяти своим внушительным сходством с ясными, добрыми ликами икон нового – «фряжского» – письма. Пытливо оглядывая толпу склонившихся пред ним людей, глаза его темнели, суживались, лицо на минуту становилось строгим и сухим. Потом вокруг тонкого носа и у налимьего рта собирались морщинки, складываясь в успокоительную, мягкую улыбку, холодный блеск глаз таял, из-под седых усов истекал бодрый, ясный, командующий голос: – Во имя отца и сына и святаго духа – приветствую вас сердечно, братия любезная! Люди кланялись, падали на колени и гудели: – Заступничек! Милостивец! Прозорливец… Положив красивые руки на колени, старец сидел прямо и неподвижно, а сзади него и по бокам стояли цветы в горшках: пёстрая герань, пышные шары гортензии, розы и ещё много ярких цветов и сочной зелени; тёмный, он казался иконой в богатом киоте, цветы горели вокруг него, как самоцветные камни, а русокудрый и румяный келейник, напоминая ангела, усиливал впечатление святости. Когда люди, ворча и подвывая, налезали на крыльцо, касаясь трясущимися руками рясы старца и ног его, вытягивая губы, чмокая и бормоча, он болезненно морщился, подбирал ноги под кресло, а келейник, хмурясь, махал на них рукою, – люди откатывались прочь, отталкивая друг друга, и, в жажде скорее слышать миротворные слова, сердились друг на друга, ворчали. – Мне бы, отче, глаз на глаз, – раздавался тревожный, умоляющий голос; ему робко и настойчиво, громко и шёпотом вторили: – И мне… и мне… Иногда, осмотрев человека, старец приказывал: – Отойди в сторонку… Но чаще – внушал, ровным и убедительным голосом: – Невозможно, не могу – видишь, сколько ожидающих? У меня не хватило бы времени, если с каждым говорить отдельно! Что хочешь сказать, о чём болит сердце? И почти всегда люди говорили слова, знакомые Кожемякину, сжимавшие сердце тугим кольцом. – Тоска смертная, места себе не нахожу, покоя на вижу… Сквозь сладкий запах смол и зреющих яблок растекался мягкий, внушительный голос: – Мир душевный и покой только в единении с господом находим и нигде же кроме. Надо жить просто, с доверием ко благости господа, надо жить по-детски, а по-детски и значит – по-божьи. Спаситель наш был дитя сердцем, любил детей и сказал о них: «Таковых бо есть царствие небесное». Миром веяло от сосен, стройных, как свечи, вытопившаяся смола блестела золотом и янтарём, кроны их, благословляя землю прохладною тенью, горели на солнце изумрудным пламенем. Сквозь волны зелени сияли главы церквей, просвечивало серебро реки и рыжие полосы песчаных отмелей. Хороводами спускались вниз ряды яблонь и груш, обильно окроплённых плодами, всё вокруг было ласково и спокойно, как в добром сне. Кожемякин всматривался в лица людей, исчерченные морщинами тяжких дум, отупевшие от страданий, видел тусклые, безнадёжно остановившиеся или безумно горящие глаза, дрожь искривлённых губ, судороги щёк, неверные, лишённые смысла движения, ничем не вызванные, странные улыбки, безмолвные слёзы, – порою ему казалось, что перед ним одно исстрадавшееся тело, судорожно бьётся оно на земле, разорванное скорбью на куски, одна изболевшаяся душа; он смотрел на людей и думал: «По-детски жить – этим-то? Пример ли им – дети? Бьют они детей, не щадя». А старец, всё улыбаясь круглой улыбочкой, утешительно говорил: – Терпел земную жизнь Христос, господь бог наш, и нам повелел терпеть. Помните – как молился он в Гефсиманском саду: «Господи, пронеси мимо меня чашу сию», – трудно было ему, труднее, чем нам, а – подчинился он кротко воле отца, спасения нашего ради! Жизнь земная дана нам для испытания. Разве спорить с богом рождены мы и разве противоречить законам его, их же несть выше? Изгоняйте из души своей гордое, дьяволом внушаемое желание состязаться с ненавидящими и обижающими вас, ибо сказано – «блаженны кроткие»; облекитесь ризами терпения, укрощайте строптивость вашу и обрящете мир душе; сопротивление же злу творит новое зло… Он говорил всегда одно и то же: о кротости, терпении, любви и всегда – аккуратно до половины пятого. «Этот – верит!» – думал Кожемякин, разглядывая властное, точёное лицо старца. Один против многих, старец смотрел на людей с высоты, а они бились у ног его, точно рыбы, вытащенные сетью на сухой песок, открывали рты, взмахивали руками; жалобы их звучали угрюмо, подавленно и робко, крикливо, многословно. Все они были не схожи друг с другом, разобщены многообразными страданиями, и каждому из них своя боль не позволяла чувствовать и видеть что-либо иное, кроме неё. И на всю эту истрёпанную разными судорогами толпу, обеспложенную горем, подавленную страхом, – тёплыми каплями летнего дождя падали спокойные слова: – Будьте как дети!.. «Верит», – думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, – нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину. Но чем твёрже он знал это, тем более поражался спокойным упрямством старца, настойчивостью, с которою он внушал жаждущим отдыха и покоя: – Терпите! Люди слушали его речь, и вместе с тенями вечера на лица их ложилась тень успокоения – все становились глаже, сидели неподвижнее, грузнее, точно поглощённые сновидением наяву. «Выпрошу у него приём себе и весь наизнанку вывернусь пред ним!» – не однажды обещал он сам себе и с этим обещанием спускался вниз. Там, в номере, к нему почти каждый день приходил отец Захария, человек тучный, добрый и весёлый, с опухшими веками и больными глазами в дымчатых очках, крестясь, садился за стол к самовару и говорил всегда одно и то же: – Идите-тко, христолюбец, к нам, в покой и тишину, в сладкую молитву богу за мир этот несчастный, а? Что вам, одинокому, в миру делать? А года ваши такие, что пора бы уже подумать о себе-то, а? И здоровье, говорите, не крепкое, а? «Пожалуй – верно!» – соображал Матвей. Ему рисовалась милая картина, как он, седой и благообразный, полный мира и тихой любви к людям, сидит, подобно старцу Иоанну, на крылечке, источая из души своей ласковые, смиряющие людей слова. Осторожно, ничего не тревожа, приходила грустно укоряющая мысль: «Значит – и я прочь от людей, как все?» Иногда вставало в памяти мохнатое лицо дяди Марка, но оно становилось всё более отдалённым, расплываясь и отходя в обидное прошлое. «Здесь – спокойно. Особенно, ежели дать большой вклад». Но однажды, поднявшись к старцу Иоанну и оглянув толпу, он заметил в ней одинокий, тёмный глаз окуровского жителя Тиунова: прислонясь к стволу сосны, заложив руки за спину, кривой, склонив голову набок, не отрываясь смотрел в лицо старца и шевелил тёмными губами. Кожемякин быстро отвернулся, но кривой заметил его и дружелюбно кивнул. «Ну, вот!» – подумал Кожемякин, чего-то опасаясь, и спрятал голову в плечи. А через несколько минут он услыхал голос Тиунова: – Отче Иоанн! Разрешите милостиво сомнение моё: недавно здесь скопцов осудили судом в Сибирь, а в евангелии сказано: «И суть скопцы, иже исказиша сами себя царствия ради небесного», – объясните неразумному мне – как же это: они – царствия небесного ищут, а их – в Сибирь? Келейник, двигая бровями, делал рукою запретительные знаки, а старец, прищурясь, посмотрел в лицо Тиунова и внушительно сказал: – Это вы опять? Но я уже объяснил вам, почтенный, что присутствую здесь не ради пустого суесловия, а для мирной беседы с теми, кто ищет утешения в скорбях мира сего. Аз не есмь судия и не осуждаю никого же. Люди оглядывались на Тиунова и роптали, келейник наклонился, осыпав плечико старца пышными локонами русых волос, и что-то шептал в ухо ему, старец отрицательно потряс головою, а Кожемякин облегчённо подумал, косясь на Тиунова: «Не дадут ему говорить». Но кривой всё стоял, отщепясь от людей в сторонку, накручивал бороду на палец и пристально смотрел на старца, повысившего голос. – Не оттого мы страждем, что господь не внимает молитвам нашим, но оттого лишь, что мы не внимаем заветам его и не мира с богом ищем, не подчинения воле его, а всё оспариваем законы божий и пытаемся бороться против его… – Именно, отче, – снова громко сказал Тиунов, – мятёмся, яко овцы, не имущие пастыря, и не можем нигде же обрести его… – Несть пастыря нам, кроме бога! «Уйду я лучше», – решил Кожемякин, тотчас же выбрался из круга людей, не оглядываясь пошёл вниз, по извилистой дорожке между сочных яблонь и густых кустов орешника. Но когда он проходил ворота из сада во двор, за плечом у него почтительно прозвучало приветствие Тиунова, и, точно ласковые котята, заиграли, запрыгали мягкие вопросы: – Давно ли в богоспасаемом месте этом? Всё ли, сударь, по добру-здорову в Окурове у нас? Дроздова Семёна изволите помнить? Последний вопрос коснулся сердца Кожемякина. – Где он? – Тут, в самом Воргороде… И, не обидно, но умненько посмеиваясь, Тиунов рассказал: нашёл Дроздов место себе у булочницы, вдовы лет на пяток старше его, и приспособила его эта женщина в приказчики по торговле и к персоне своей, а он – в полном блаженстве: сыт, одет и выпить можно, по праздникам, но из дома его без личного надзора никуда не пускают. – Доверия к нему не больше, как к малому ребёнку, потому что, – как знаете, – человек с фантазией, а булочница – женщина крутая, и есть даже слушок, что в богородицах у хлыстов ходила, откуда у неё и деньги. А Семён обучился на
неудобен. А будь он старше – за блаженного выдали бы, поди-ка! И кривой тихонько засмеялся. В синем небе висел измятый медный круг луны, на том берегу от самой воды начинался лес, зубцы елей напоминали лезвие огромной пилы; над землянкой круто поднимался в гору густой кустарник, гора казалась мохнатой, страшной, сползающей вниз. И всё вокруг было большое, страшное, как в сказке. Тускло блестела река, и казалось, что она не течёт, а толчками двигается на одном месте то взад, то вперёд. Светло вспыхнул костёр, обняв повешенный над ним чёрный котелок, на песке затрепетали тени, точно забились в безмолвных судорогах большие, насмерть раненные птицы. – Прозевал ты свою жизнь, – твердил Тиунов, дразнясь. – Ладно и так, – ответил Назарыч, стоя у костра, весь в трепете красных отражений. Кожемякин прилёг на рогоже около землянки и подумал: «Никуда не уйдёшь от этих разговоров!» А у костра, сливаясь с треском огня, мирно текла тихая беседа. – Не велел господь таланты в землю зарывать, а велел жить на людях… Рыбак густо и лениво отвечал: – Одначе – святые угодники в лесах, пустынях ютились… – Погоди… – А теперь и вовсе нет их, – народишко всё отбойней становится, злее… – Надобно привести всех к разуму… – Разродился очень народ. Раньше простота была: барин, мужик да монах, тут и все люди… – А купец, а солдат? – Они тоже – мужики! А ныне – чиновника этого пошло густо, адвокаты, учителя, речная полиция и всякая; барыни бездомные какие-то объявились, и не понять – откуда бы? «Нет, – снова подумал Кожемякин, в припадке тоски, внезапной и острой, – от этого разговора не укроешься…» И перестал слушать, вспомнив страшный и смешной рассказ: лежал он ночью в маленькой, оклеенной синими обоями комнатке монастырской гостиницы, а рядом, за тонкой переборкой, рассказывали: – И было ему тридцать шесть годов о ту пору, как отец послал его в Питер с партией сала, и надумал он отца обойти, прибыл в Питер-то да депеш отцу и пошли: тятенька-де, цены на сало нет никакой! Получил старый-то Аржанов депеш, взял медный таз, вышел в прихожую горницу, встал на колени да, наклоня голову-то над тазом, – чирк себя ножиком по горлу, тут и помер.
Слова кривого тревожили навеянное монастырём чувство грустной покорности. – Обратите вниманьице: почитай, все святые на Руси – князья, бояре, дворяне, а святых купцов, мещан, алибо мужиков – вовсе нет; разве – у староверов, но эти нами не признаются… Кожемякин неопределённо сказал: – Н-да, по житиям – дворянства во святых довольно много! – Вообще – верховое сословие первое достигает бога. Ну, а ежели бы дворянские-то жития мужичок писал, ась? Кривой прищурил глаз и тихонько засмеялся, Матвей Савельев тоже ответил ему невольной усмешкой, говоря: – Неграмотен, не может. – Во-от! – одобрительно воскликнул Тиунов, приостанавливаясь. И, понизив голос, таинственно заговорил: – Не туда, сударь, не в ту сторону направляем ум – не за серебро и злато держаться надобно бы, ой, нет, а вот – за грамоту бы, да! Серебра-злата надо мно-ого иметь, чтобы его не отняли и давало бы оно силу-власть; а ум-разум – не отнимешь, это входит в самую кость души! «Будь-ка я знающ, как они, я бы им на всё ответил!» – вдруг вспыхнула у Кожемякина острая мысль и, точно туча, рассеялась в груди; быстро, как стрижи, замелькали воспоминания о недавних днях, возбуждая подавленную обиду на людей. – Все нам судьи, – ворчал он, нахмурясь, – а мы и оправдаться не умеем… – Колокола без языков, звоним, лишь когда снаружи треснут… – Верно! – Азбука! Не живём – крадёмся, каждый в свой уголок, где бы спрятаться от командующих людей. Но если сказано, что и в поле один человек не воин – в яме-то какой же он боец? – Нуте-ка, зайдёмте чайку попить! – решительно сказал Кожемякин, взяв кривого за локоть. Ему казалось, что он вылезает на свет из тяжёлого облака, шубой одевавшего и тело и душу. Прислушиваясь к бунту внутри себя, он твёрдо взошёл по лестнице трактира и, пройдя через пёстрый зал на балкон, сел за стол, широко распахнув полы сюртука. – Пожалуйте-ко! – Расчудесно, – потирая тёмные руки, говорил Тиунов и, окинув глазом всех и всё вокруг, сел против Кожемякина. Матвей Савельев тоже оглянулся, посмотрел даже вниз через перила балкона и тихо, доверчиво спросил: – А как вы думаете насчёт старца? – О – очень злой барин, – ого! – ответил Тиунов, подняв вверх палец. Острая усмешка обежала его раненое лицо и скрылась в красном шраме на месте правого глаза. – Я с ним, – вполголоса продолжал он, мигая глазом, – раз пяток состязался, однова даже под руки свели меня вниз – разгорячился я! Очень вредный старичок… – Вредный? – переспросил Кожемякин, с жутким, но приятным ощущением, точно ему занозу вынимали. – Обязательно – вредный! – шептал Тиунов, и глаз его разгорался зелёным огнём. – Вы послушайте моё соображение, это не сразу выдумано, а сквозь очень большую скорбь прокалено в душе. Навалившись грудью на стол, воткнув глаз в лицо собеседника, он тихонько, кипящими словами шептал: – Кто мы есть? Народ, весьма примученный тяжёлою жизнью, ничем не вооружённый, голенький, сиротский, испуганный народ, азбучно говоря! Родства своего не помним, наследства никакого не ожидаем, живём вполне безнадёжно, день да ночь – сутки прочь, и все – авось, небось да как-нибудь – верно? Конечно – жизнь каторжная, скажем даже – анафемская жизнь! Но – однакоже и лентяи ведь и лежебоки, а? Ведь этого у нас не отнимешь, не скроешь, так ли? – Это – есть! – согласился Кожемякин. – Есть? – радостно воскликнул кривой. И тотчас внушительно и победно зашептал: – Но – и другое есть: народ наш сообразительный, смекалистый, на свой салтык [16] – умный, – азбука! – А старец? – спросил Матвей Савельев. – Сейчас дойдём! Первее – народ. Какие у него мозги – вопрос? Мозги, сказать правду, – серые, мягкие, думают тяжко и новых путей не ищут: дед с сохой да со снохой, внук за ним тою же тропой! Силы – не мало, а разума нехватка, с разумом – не живут, считается, что он барское изделие, а от барина – какое добро? Жизнь обидная и нищая. С кем по душе поговорить? С бутылкой да вот – с Ипполитом Воеводиным, верно? Ну, прихожу я к нему: «Старче – жить не умею!» А он мне: «Это и не требуется, ты к смерти готовься! Здесь, на земле, всё равно как ни живи – помрёшь, главное – небо, небеса, царствие божиё!» Вот он откуда вред – видите? Али царствие божие для лентяев, а? Никогда! А он способствует разрождению бездельников, коим и без него у нас – числа нет! Что он говорит? Терпи, покорствуй, не противься злому, на земле не укрепляйся, ибо царствие божие не от мира сего, бог, дескать, не в силе, коя тебя ломит, а в правде, – что же это такое – правда, между тем? Это и есть – сила, её и надобно найти да в руки взять, чтобы ею оборониться от всякого вреда в жизни! Бог именно в силе разума, а разум – правда, тут и заключена троица: разум, правда, а от них – вся сила богова! У него потемнело лицо, а шрам на месте глаза стал красен, как уголь, и горячий его шёпот понизился до хрипа. – Что сказал господь? Вот тебе земля, возделай её яко рай, в поте лица твоего! А когда Христос сказал: «царство моё не от сего мира», – он разумел римский и жидовский мир, а не землю, – нет! Тут надо так понимать – царство моё не от сего мира – жидовского и римского, – а от всего мира! Обязательно! Значит – царствие-то богово на земле, и – действуй, человече, бог тебе в помощь! А все эти утешительные слова только лени нашей потворствуют. Нет, будет уж! Никаких утешений, и чтобы одна правда! Пришёл человек – тоска! Работай. Силов нет! Прикопи. Не могу! Прощай. Очень коротко. Как в солдаты: лоб – затылок; боле ничего! Это не понравилось Кожемякину, он отклонился от стола и пробормотал: – Строгонько будто бы? – Без всякого послабления! Копчёное лицо Тиунова вздрогнуло, беззубый рот растянулся в усмешку, и глаз странно запрыгал. – Я, сударь мой, проповедников этих не один десяток слышал, во всех концах землишки нашей! – продолжал он, повысив голос и кривя губы. – Я прямо скажу: народу, который весьма подкис в безнадёжности своей, проповеди эти прямой вред, они ему – как вино и даже много вредней! Людей надо учить сопротивлению, а не терпению без всякого смысла, надобно внушать им любовь к делу, к деянию! «То же Марк Васильев говорил, – мысленно отметил Кожемякин, – значит – есть в этом какая-то правда, ежели столь разные люди…» Слушая, он смотрел через крышу пристани на спокойную гладь тихой реки; у того её берега, чётко отражаясь в сонной воде, стояли хороводы елей и берёз, далее они сходились в плотный синий лес, и, глядя на их отражения в реке, казалось, что все деревья выходят со дна её и незаметно, медленно подвигаются на край земли. Среди полян возвышались стога сена, около них не торопясь ходили мужики, в синем и красном, и метали сено на телеги. А на вершинах деревьев, отражённых водою, неподвижно повисла лодка, с носа её торчали два длинных удилища, и она напоминала огромного жука. Через реку поплыл тяжёлый чёрный паром, три чёрных монаха – двое у струны, один на руле – вели его, за ним широкими крыльями простёрлась по воде рябь, и отражения заколебались, ожив и точно выбегая на зелёный берег. «Похерить хочет старца-то», – думал Кожемякин, удивляясь равнодушию, с которым он принимал дерзкие речи кривого, а тот как в барабан бил, горячо и быстро отчеканивая глуховатым голосом: – Каждый человек должен найти своё пристрастие – без пристрастия какая жизнь? Возьмём, примерно, вас… – Меня? – с испугом спросил Кожемякин. – Не персонально вас, а вообще – купца… Сословие! – Н-да? – Какое это сословие? – А что? – Сила-с! – Мм… А – в чём сила всё-таки? – Во всём! – победно сказал Тиунов. – Дворянство-то где? Какие его дела ноне заметны? Одни судебно-уголовные! А впереди его законно встало ваше сословие. Купец ли не строит городов, а? Он и церкви, и больницы, богадельни ставит, новые пути кладёт и, можно сказать, всю землю вспорол, изрыл, обыскивает – где что полезно, – верно-с? Кожемякин утвердительно кивнул головой, а Тиунов, сердито подняв брови, перекосил лицо и почти с озлоблением закричал: – А до главнейшего не доходит! Ему что надо для полного верховодства? Грамота, наука! Ему бы не больницы, а школы возводить для обучения всех людей настоящему делу, чтобы всякий мог понимать, что есть Россия! Азбука-с! Кто, кроме купечества, народ поддержать может? Всем прочим человек нужен для грабежа, чтоб сорвать с него целковый, а купцу потребен работник, делец! Вот – воспитай деловой народ-то, чтобы он понимал сам себя и Россию! Возводи человека на высоту разума, чтобы он, оглядевшись, нашёл себе дело по сердцу, а не суй его клином куда попало, он хоша плох, да – живой, это ему больно! – Купец для многих вроде бранного слова, – заметил Кожемякин, вспомнив Галатскую. – А почему? – взвился кривой. – Почему пренебрежение к силе? Это вот они всё воспитали, Ипполитушки-Иванушки! Блаженни кротции, с них очень просто рубаху снять! Нет, это баловство! Крохоборство пора прекратить. Все друг с друга рубахи рвут и даже со шкурой, однако – толку не видно от этого. Держим один другого за шиворот и толчёмся на одном месте, а питаемся не от плодов и сокровищ земли, а кровью ближнего, а кровь – дрянная, ибо отравлена водочкой-с, да-с! Нет, ты помоги человеку одеться достойно званию, вооружи его настояще, дай ему всё, и тогда – он те возместит с хорошим процентом! Разумный человек долги свои платит, это только дурак мечтает схватить бы сто рублей да убежать… – Дельно говорите! – похвалил Кожемякин, заражаясь воодушевлением собеседника, а тот, хвастливо тыкая пальцем в свой коричневый лоб, сказал: – Думала эта голова! Э-эх, сударь мой! Смотришь, смотришь везде: господи, экая сторона благодатная! И чего в ней нет? Всё есть, кроме разума! Обидно до жгучих слёз: земля оврагами изранена, реки песками замётаны, леса горят, деревни – того жесточе, скотина – вроде вшей, мужик живёт дико, в грязи, без призора, глуп, звероват, голоден, заботы о нём никакой, сам бы о себе, может, позаботился – не размахнёшься, запрещено! Живём вроде как в плену, нет нам никакой науки. И вся премудрость государства – рубль казне отдай и – как хошь – пропадай! Он прикрыл свой пламенный глаз, и из-под ресниц тяжело выкатилась большая слеза. Это очень тронуло Кожемякина, он вспомнил точёное лицо старца Иоанна и подумал: «Тот – не заплачет! А Марк Васильев тоже плакал…» – Извините, – тихо сказал Тиунов, спрятав лицо. – Разбередил своё сердце несколько. Кожемякин, вздохнув, молча отвернулся в сторону. С горы тянул вечерний ветер; ударили ко всенощной, строгий звон поплыл за реку, в синий лес, а там верхушки елей, вычеканенные в небе, уже осветились красным огнём. «Уйдёт кривой, – думал Кожемякин, – останусь я один, опять думы разные навалятся. Захария начнёт зудеть, надоест, и попаду я в монахи. Старец этот, действительно… Терпи, а – за что? Кривой говорит дерзко, а – будто подыгрывается и льстит…» Тиунов отодвинул от себя недопитый стакан чая, спрашивая: – Ко всенощной – пойдёте? – Нет уж, не в тех мыслях я, – задумчиво ответил Матвей Савельев. – И я не пойду. Поглядел в небо, на реку и ещё куда-то сквозь Кожемякина, помолчал, прикрыв глаз, и предложил: – А не хотите ли к рыбакам на ночевую съездить, версты за три вверх? Уху стерляжью знаменито варят… – Можно! – согласился Кожемякин. – Мне, признаться сказать, охота компанию с вами продолжить… – И мне, сударь мой! Не торопясь, вышли на улицу, окрашенную пламенем вечерней зари. Кожемякину всё более нравилось беседовать с этим человеком. Он чувствовал себя стоящим в уровень с кривым, не ниже его. Недоверие к Тиунову не исчезало, но отстранялось возрастающим интересом к его речам. «Говорит тихо, а будто криком кричит», – снова вспомнилось давно пережитое впечатление. Спустились, почти съехали на ногах вместе с песком к реке; под кормой пристани, над бортом синей лодки торчала большая курчавая седая голова. – Назарыч, эй! – Эй! Пришёл? В лодке поднялся огромный, широкоплечий, краснорожий старик, подсунул лодку к берегу и, когда она ткнулась в песок, сказал, густо и дружески: – Влезайте. – Каков человек? – спросил Тиунов, усаживаясь и подмигивая Кожемякину на лодочника. – Хорош! – согласился тот, мимолётно подумав: «Завезут куда, да и укокают…» Старик, разбирая вёсла, улыбался воловьими глазами, говоря: – Бабы это самое, – что хорош я, – очень понимают… – Велик ты, Назарыч, грешник! – с ласковой насмешкой сказал Тиунов. – И царь богу грешен. Сидел Назарыч прямо, не качаясь, грёб не торопясь, силою одних рук, без шума, только скрипели уключины да журчала под носом лодки встревоженная вода и, разбегаясь от бортов, колебала тёмные отражения прибрежных зданий. Кожемякин чувствовал себя маленьким и оробевшим перед этим стариком. Плыли против течения, а ему казалось, что он ровными толчками опускается куда-то вниз. В лад с тихим плеском воды растекался неуёмный и точно посеребрённый насмешкою голос Тиунова. – Вот он – красоты завидной, силы неутомимой человек, шестьдесят семь лет держит на плечах – не крякнет, и до ста доживёт, а жил не жалеючи себя, – верно, Назарыч? – Да ведь так. Чего жалеть-то? Дана богом сила, стало быть, пользуйся ей… – А вся сила потрачена зря, безо всякой охоты оставить в людях память о себе. А захоти он – был бы, при этой своей силе, великого дела заводчик, и людям кормилец, и сам богат… Расслабленно поддаваясь толчкам лодки, Кожемякин качался, смотрел на острый череп Тиунова, на тёмное его лицо с беспокойным глазом, и думал: «Экой неугомонный! И всё о богатстве. Жаден, видно». Поучительно сказал: – Богатство не спасает. – Верно! – подтвердил рыбак. – Христос-от нищий был, рыбачил вон с апостолами… – Нет, ежели человек не хоронит себя в деньгах, а вертит ими с разумом, это и ему честь и людям польза! Богатство нам надобно, – всего у нас много, а взяться нечем, и все живут плохо… – Приехали, – сказал старик, разогнав лодку и выбросив её на песчаную отмель. Выскочил за борт, приподнял нос лодки, легко потянул её по сырому песку, а потом выпрямился и крепким голосом властно позвал: – Николка-а! Широко шагая, пошёл к землянке, прислонившейся под горой. Перед землянкой горел костёр, освещая чёрную дыру входа в неё, за высокой фигурой рыбака влачились по песку две тени, одна – сзади, чёрная и короткая, от огня, другая – сбоку, длинная и посветлее, от луны. У костра вытянулся тонкий, хрупкий подросток, с круглыми глазами на задумчивом монашеском лице. – Придурковатый, – сказал Тиунов. – С испуга, пожара испугался, сестрёнка с матерью сгорели у него, а он – помешался. Жил в монастыре – прогнали,
Гриня, нам ли, орлам… Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит: – Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет… Почти пустое место. – А то – поехали бы вместе, – предложил Кожемякин. – Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два… – Сделайте милость – за мой счёт, а? Кривой помолчал с минуту, потом сказал: – Подумаю-с… Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным. Лёжа в постели, он думал: «Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми – как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье…» Утром, встретив Тиунова, он объявил: – Сегодня к вечеру еду… – Сегодня? Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал: – Доброго пути, когда так… – Воротитесь – заходите! – Не премину. – Рад буду вам. – Благодарю весьма… Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку. «Сухой человек! – подумал Кожемякин, простясь с ним. – Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал – вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, – елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!» Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун. Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом. В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки – работал бондарь: – Тум-тум-тум. Тум-тум. А журавли кричали: – Увы, увы… Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами:
– Тсс?.. – И помер. – Н-да-а! Таз-от – зачем ему был? – А чтобы пол кровью не залить, не отмоешь ведь кровь-то, скоблить надо пол, а это ему жалко. – Бережлив был, господь с ним! – Ну, так вот. Депеш, конечно, фальшивый; продал Гришук товар по цене, воротился домой и – зажил по своей воле. Женился на бедненькой, запер её в дому, а сам волком по губернии рыщет, землю у башкирья скупает за чай, за сахар, за водку, деньга к нему ручьями льётся. И прошло ещё тридцать лет… – Тридцать? – День в день – не скажу, а может, и боле тридцати. Вырос у Гришука сын, этот самый Василей, и – пошло всё, как при деде: послал его Гришук с овчиной да кожами на ярмарку к Макарию, а Василей ему такую же депеш и пошли. Рассчитывал, значит, что и отец, как дедушка, – зарежется, получив эдакую весть. Ну, Гришука на кривой не объедешь! Отвечает: продай за что дают и возвращайся. Хорошо. Продал Вася, приехал домой, а Гришук и встретил его в той самой прихожей, где дедушка зарезался, да кочергой его железной и отвалял, да так, что вот с той самой поры и живёт Вася дурачком. Торжествующий голос рассказчика пресёкся на минуту, и стало слышно, как на дворе монах ругает конюхов: – Бесы вы эфиопские… Сиплый голос спросил: – С чего он помер, Григорий-то? – Со старости, чай, а может, и с дурной пищи… Ел он плохо: ходит, бывало, по базару и где увидит у торговки яйца тухлые, яблоки-мякушки, ягоду мятую – привяжется: «Ты что делаешь, мать? Город у нас холерный, а ты продаёшь гнильё, а? Вот как я кликну полицию!» Нагрозит бабе-то, а она, конечно, испугается. Ведь ежели сам, всеми уважаемый, Григорий Аржанов полицию позовёт, – не простят! И готова товар свой бросить да бежать, а тут он ей и скажет: «Жалко мне тебя, баба, бедная ты, баба, на тебе копейку, а дрянь эту мне отдай». Ссыплет всё с лотка в мешок свой и за копейку кормится с семьей. – От миллионов-то? – От них. – Сорок будто у него было? – Считался в сорока. – Миллион тоже много от человека требует! «Вот, – угрюмо думал Кожемякин, – разберись в этом во всём!» – Скипела уха! – возгласил рыбак, чмокая губами, и крикнул: – Эй, купец! Иди уху хлебать… – Не тронь, не буди, – сказал Тиунов. – У него душа болит… Они начали шептаться, и под этот тихий шёпот Кожемякин заснул. Проснулся на восходе солнца, серебряная река курилась паром, в его белом облаке тихо скользила лодка, в ней стоял старик. Розовый весь, без шапки, с копной седых волос на голове, он размахивал руками и кланялся, точно молясь заре и вызывая солнце, ещё не видное за лесом. Неподалёку от Кожемякина, на песке, прикрытый дерюгой, лежал вверх лицом Тиунов, красная впадина на месте правого глаза смотрела прямо в небо, левый был плотно и сердито прикрыт бровью, капли пота, как слёзы, обливали напряжённое лицо, он жевал губами, точно и во сне всё говорил. «Вот тоже сирота-человек, – с добрым чувством в груди подумал Кожемякин, вставая на ноги. – Ходит везде, сеет задор свой, – какая ему в этом корысть? Евгенья и Марк Васильев – они обижены, они зря пострадали, им возместить хочется, а этот чего хочет?» Где-то далеко равномерно хлопал по воде плицами тяжёлый пароход. – Уп-уп-уп, – откликалась река. Проснулись птицы, в кустах на горе звонко кричал вьюрок, на горе призывно смеялась самка-кукушка, и откуда-то издалека самец отвечал ей неторопливым, нерешительным ку-ку. Кожемякин подошёл к краю отмели – два кулика побежали прочь от него, он разделся и вошёл в реку, холодная вода сжала его и сразу насытила тело бодростью. «Нехорошо в монастыре, перееду-ка сегодня в город!» – вдруг решил он. Выкупался и, озябший, долго сидел на песке, подставив голое тело солнцу, уже вставшему над рекой. – Здорово! – раздался сзади крепкий голос рыбака. – А мы перемётишки поставили; сейчас чаю попьём, ась? Ладно ли? – Хорошо! – согласился Кожемякин, оглянув старика: широко расставив ноги, он тряс мокрой головой, холодные брызги кропили тело гостя. – То-то и есть, что хорошо! – сказал он, присаживаясь на корточки и почёсывая грудь. – А Захарыч набунтовался – спит, душа! Человек умный, видал много, чего нам и не знать. До утра меня манежил, ну – я ему, однако, не сдался, нет! Широко улыбнувшись, он зевнул и продолжал: – Я понимаю – он хочет всё как лучше. Только не выйдет это, похуже будет, лучше – не будет! От человека всё ведь, а людей – много нынче стало, и всё разный народ, да… Дружелюбно глядя серыми воловьими глазами в лицо Кожемякина, он сочно и густо засмеялся. – По весне наедут в деревни здешние: мы, говорят, на воздух приехали, дышать чтобы вольно, а сами – табачище бесперечь курят, ей-богу, право! Вот те и воздух! А иной возьмёт да пристрелит сам себя, как намедни один тут, неизвестный. В Сыченой тоже в прошлом году пристрелился один… Ну, идём к чаю. И, шагая рядом с Кожемякиным, он крикнул: – Эй, Захарыч! Поднимайся, гляди, где солнце-то… Тиунов вскочил, оглянулся и быстро пошёл к реке, расстёгиваясь на ходу, бросился в воду, трижды шумно окунулся и, тотчас же выйдя, начал молиться: нагой, позолоченный солнцем, стоял лицом на восток, прижав руки к груди, не часто, истово осенял себя крестом, вздёргивал голову и сгибал спину, а на плечах у него поблескивали капельки воды. Потом торопливо оделся, подошёл к землянке, поклонясь, поздравил всех с добрым утром и, опустившись на песок, удовлетворённо сказал: – Хорошо на восходе солнышка в открытом месте богу помолиться! – А это разве положено, чтобы нагому молиться? – спросил рыбак. – Не знаю. Я – для просушки тела… Тотчас после чая сели в лодку, придурковатый молчаливый парень взял вёсла, а старик, стоя по колена в воде, говорил Кожемякину: – Приезжай когда и один, ничего! Посидим, помолчим. Я смирных уважаю. Говорунов – не уважаю, особливо же ежели одноглазые! И, откинув лохматую серебряную голову, широко открыв заросший бородою рот, – захохотал гулко, как леший, празднично освещённый солнцем, яркий в розовой рубахе и синих, из пестряди, штанах. – Экая красота человек! – ворчал Тиунов, встряхивая неудачно привешенной бородкой. – И честен редкостно, и добр ведь, и не глуп, – слово сказать может, а вот – всё прошло без пользы! Иной раз думаешь: и добр он оттого, что ленив, на, возьми, только – отступись! «Опять – знакомо!» – вздрогнув и вспомнив Маркушу, подумал Кожемякин. Кривой печально задумался и спустя минуту снова говорил: – Сколько я эдаких видал – числа нет! И всё, бессомненно, хороший народ, а все – бездельники! Рыбачество – это самое леностное занятие… «Вроде Пушкарева он, – соображал Кожемякин. – Вот – умер бы Шакир, я бы этого на его место». Через несколько дней Кожемякин почувствовал, что копчёный одноглазый человек – необходим ему и берёт над ним какую-то власть. – Первее всего, – таинственно поучал он, – каждый должен оценить своё сословие, оно – как семья ему, обязательно! Это зря говорится: я – не мужик, а – рыбак, я – не мещанин, а – торговец, это – разъединяет, а жить надобно – соединительно, рядами! Вы присмотритесь к дворянам: было время, они сами себе исправников выбирали – кого хотят, а предводителя у них и по сию пору – свои люди! Когда каждый встанет в свой ряд – тут и видно будет, где сила, кому власть. Всякое число из единиц – азбука! И все единицы должны друг ко другу плотно стоять, и чтобы единица знала, что она не просто палочка с крючком, а есть в ней живая сила, тогда и нолики её оценят. А перебегая туда-сюда, человек только сам себе и всему сословию игру портит, оттого и видим мы в дамках вовсе не те шашки, которым это надлежит! – Верно, – согласился Кожемякин, вдруг вспоминая Максима. Кривой повёл Кожемякина в городской манеж на концерт в пользу голодающих: там было тесно, душно, гремела военная музыка, на подмостки выходили полуголые барыни в цветах и высокими, неприятными голосами пели то одна, то – две сразу, или в паре с мужчинами в кургузых фраках. – Глядите, – зудел Тиунов, – вот, несчастие, голод, и – выдвигаются люди, а кто такие? Это – инженерша, это – учитель, это – адвокатова жена и к тому же – еврейка, ага? Тут жида и немца – преобладание! А русских – мало; купцов, купчих – вовсе даже нет! Как – так? Кому он ближе, голодающий мужик, – этим иноземцам али – купцу? Изволите видеть: одни уступают свое место, а другие – забежали вперёд, ага? Ежели бы не голод, их бы никто и не знал, а теперь – славу заслужат, как добрые люди… Сидели они высоко, на какой-то полке, точно два петуха, их окружал угрюмый, скучающий народ, а ещё выше их собралась молодёжь и кричала, топала, возилась. Дерево сидений скрипело, трещало, и Кожемякин со страхом ждал, что вот всё это развалится и рухнет вниз, где правильными рядами расположились спокойные, солидные люди и, сверкая голыми до плеч руками, женщины обмахивали свои красные лица. – Всё горе оттого, что люди не понимают законного своего места! – нашёптывал Тиунов. Расхаживая с Кожемякиным по городу, он читал вывески: – Шторх – значит – немец. Венцель – тоже, бессомненно. Бух и Митчель, Кноп, эва – сколько! Изаксон, Майзель – обязательно евреи! А где Русь, Россия? Вот это и значит – полорото жить! Кожемякина тоже удивляло обилие нерусских имён на вывесках, но слова Тиунова были неприятны ему жадностью и завистью, звучащими в них. Он сказал: – Какой веры ни будь – пить-есть надо! – Верно! Азбука! Надо, но – пусть каждый на своём месте! – Да ежели у жидов нет своего царства! – Они и не опасны: сказано – «жид со всяким в ногу побежит». А немцы, а? Сегодня они купцов напустят, завтра – чиновников наведут, а там – глядите – генералов, и – тю-тю наше дело! Крикливый, бойкий город оглушал, пестрота и обилие быстро мелькавших людей, смена разнообразных впечатлений – всё это мешало собраться с мыслями. День за днём он бродил по улицам, неотступно сопровождаемый Тиуновым и его поучениями; а вечером, чувствуя себя разбитым и осовевшим, сидел где-нибудь в трактире, наблюдая приподнятых, шумных, размашистых людей большого города, и с грустью думал: «У нас, в Окурове, благообразнее и тише живут…» Шумная, жадная, непрерывная суета жизни раздражала, вызывая угрюмое настроение. Люди ходили так быстро, точно их позвали куда-то и они спешат, боясь опоздать к сроку; днём назойливо приставали разносчики мелкого товара и нищие, вечером – заглядывали в лицо гулящие девицы, полицейские и какие-то тёмные ребята. Иногда девица нравилась ему, возбуждая желание купить её ласки, но неотвязный, как тень, кривой мешал этому. – Сколько их тут! – сказал он однажды, в надежде завязать разговор, который погасил бы это чувство. А кривой, всегда и всё готовый разъяснить, поучительно и охлаждающе ответил: – Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я – не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти – азбука! Нищих плодить – тоже одно обременение жизни. Засим – не будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее… «Верно говорит, кривой бес!» – мысленно воскликнул Кожемякин, проникаясь всё большим почтением к учителю, но поглядывая на него с досадой. А пред ним всплывали смутно картины иной возможной жизни: вот он сидит в семье своих окуровских людей, спокойно и солидно беседуя о разных делах, и все слушают его с почтительным вниманием. «Сказать я много могу теперь! Как туда воротишься, домой-то? Скандал пойдёт…» И спросил Тиунова: – А судебным делом не занимались вы? – У мировых выступал! – с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. – Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне – персонально, – а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять – видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять? Сидели в трактире, тесно набитом людьми, окуровский человек исподлобья следил за ними и не верил им: веселились они шумно, но как будто притворно, напоказ друг другу. В дымной комнате, полной очумелых мух, люди, покрасневшие от пива, водки и жары, судорожно размахивали руками, точно утопая или собираясь драться; без нужды кричали, преувеличенно хвалили друг друга, отчаянно ругались из-за пустяков и тотчас же мирились, целуясь громко. Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши – все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян. Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь друг к другу, говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал: «Это, конечно, жулики…» Порою мелькало обезумевшее лицо с вытаращенными глазами, мёртвое и вздутое, как лицо утопленника; оставались в памяти чьи-то испуганные, виноватые улыбки, свирепо нахмуренные брови, оскаленные зубы, туго сжатые кулаки одиноких людей, сидевших в углах. Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, – думалось, что человек пошёл бить кого-то, а может – каяться в великом грехе. А сквозь нарочито преувеличенный шум и гам, легко, как шило сквозь гнилую кожу, – проходил неутомимый язык Тиунова: – Бессомненно, что если люди не найдут путей соединения в строгие ряды, то и человек должен беспомощно пропасть в страхе пред собственным своим умалением души… «Нет, пёс с ними со всеми, поеду-ка назад», – решил Кожемякин. Когда шли в гостиницу к себе, он спросил Тиунова: – Вы когда – домой? – Куда это, собственно? – В Окуров. – Ага! Н-не знаю… Непривычно большие здания, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на людей угрюмо, точно чьи-то начальственные, широкие и глазастые рожи в очках. Трещали развинченные пролётки, на перекрёстках из-за углов высовывались и исчезали тёмные, юркие фигуры. Обгоняли и встречались девицы, некрасивые прятались в тени и, протягивая руки оттуда, дёргали прохожих за платье, а девицы помоложе и покраше останавливались в свете фонарей и смеялись там, бесстыдно и приподнято громко. Тускло светились во тьме медные пуговицы полицейских; порою в уши лезли какие-то странные слова: – Я его дожму… – Бесконечно влюблена… Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул: –
Посулов густо крякнул и сказал жене: – Ну-ка, готовь! Пышная Марфа позвала кухарку и вместе с нею стала выдвигать из комнаты чайный стол; дамы делали вид, что помогают в этом; качаясь, дребезжала посуда, и они вперебой кричали: – Ах, тише, тише! Машенька Ревякина, подскочив к Матвею Савельеву, игриво сказала ему: – Вы – с нами! Непременно! Мужчин и так четверо, а у нас Марфенька не играет – слышите? Не похоже на себя, как-то жалостно и тихо Посулов сказал ей, глядя в сторону: – Экая ты! Чай – Виктора посадили бы с собой-то! – Нет уж! Посулов махнул рукой и угнетённо отошёл, а Машенька, подмигнув Кожемякину, шепнула: – Видали? Тронутый её защитой, он, повеселев, стал играть и один за другим сразу же поставил три ремиза, чем весьма понравился дамам. Базуниха, выигрывая чаще всех, сладостно распустила толстые губы и удивлялась ему: – Ах, Матвей Савельич, какой вы рисковой! А Смагина, двигая лошадиной челюстью, глухим голосом предвещала, точно цыганка: – Таким вот мужчинам иной раз долго ничего не даётся, да вдруг сразу всё и привалит! Это очень опасные мужчины! И левой рукою опуская карты под стол, прежде чем посмотреть, крестила их там. – Вы – опасный? – спрашивала Машенька, строя глазки, и хохотала, а Кожемякин благодарно и ласково улыбался ей. Она казалась ему то легкомысленной и доброй, то – хитрой, прикрывающей за своим весельем какие-то тёмные мысли: иногда её круглые глаза, останавливаясь на картах, разгорались жадно, и лицо бледнело, вытягиваясь, иногда же она метала в сторону Марфы сухой, острый луч, и ноздри её красивого носа, раздуваясь, трепетали. «Не любит она эту», – соображал Кожемякин, храбро ставя ремиз за ремизом. Хозяйка, оставаясь на страже своих обязанностей, плавала из комнаты в кухню и обратно, обходила вокруг столов и, на минутку останавливаясь сзади Кожемякина, заглядывала в его карты. Почти всегда, когда он стучал, объявляя игру, она испуганно вскрикивала: – Ой, что вы, с такими картами разве можно? И дышала ему в затылок раздражающим теплом. Женщины кончили игру раньше мужчин, потому что Базунова начала выигрывать, а Смагина рассердилась на это и закапризничала.
– Беда пришол, ой, ой! Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку – где хозяин? – Фока сказал, как ты бил Максима, он – такой, всё говорит, ему надо рассчитать… И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе. – Ну-у, – протянул Кожемякин, похолодев. – Мина жардар нос бил пальсы, кричал – турьма будет мина! – Пожалуй – мне тюрьма будет, зачем привечал! – бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. – А Максимку – взяли? – Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро – как ты уехал. «Нет его!» – удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней. Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве, других – не жалко было. Тревожила мысль о полиции. – Жандары очень спрашивали про меня? – Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит… – Прогоним. Он зажил тихо, никуда не выходя из дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе, как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало. Время шло, и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, – татарин слушал его рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал, и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались. Однажды он сказал: – Добра не будет, нет! Когда хорошим-та людя негде жить, гоняют их, – добра не будет! Надо, чтобы везде была умная рука – пусть она всё правит, ей надо власть дать! А не будет добра людей – ничему не будет! А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота. – Ты чего это? – спросил Кожемякин. Мужик сплюнул в сторону и сказал: – Так. – Ждёшь кого, что ли? – Зачем? Я – не здешний, кого мне ждать? Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал: – Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори! Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом. «Не буду открывать завода с весны, – решил он, наконец. – К чему он?» Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами: «В предыдущих частях этого труда», а другая: «Культура или цивилизация в обширном, этнографическом смысле, в своём целом слагается…» – Нет, это мне не по зубам, – сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу. Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого: «Каждый должен жить в своём сословии, оно – та же семья человеку…» И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог. Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова – бугроватая, на месте бровей – какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживались ещё более и смотрели в сторону. А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому: «Делайте что хотите, а я своё знаю». Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, – огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса – казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его. – Ты! – обращался Шкалик к жене. – Дай перец, не видишь? Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич. Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке: – Строг с вами супруг-то… Спокойно, негромко она ответила: – Днём он всегда сердитый. А Посулов, смигнув строгое выражение с лица, сказал поласковее: – Как с ними иначе? Зверьё ведь. Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно. Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал: – Угощай! Что зеваешь? Когда Кожемякин отказывался – он густо, недовольно крякал, а глаза Марфы сонно прикрывались ресницами, точно она вдруг чувствовала усталость. Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ: – Жулики там сидят. «Да ведь ты тоже там», – едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, – она, улыбаясь, ответила: – Я ушла ещё до драки. А Шкалик равнодушно объяснил: – Никон Маклаков начал… – Дико живут наши люди. Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс: – Зверьё! Сейчас же после обеда начали пить чай, хозяйка всё время твердила: – Ещё чашечку. – Благодарствую! – Нет, пожалуйста! С вареньицем! И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей. А муж её молча следил, как гость пьёт, командуя жене: – Наливай! Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил: – Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли? Кожемякин, отяжелев после обеда, удручённый долгим молчанием, усмехнулся и не мог ничего ответить. Надув щёки, Шкалик вытер их пёстрым платком и спросил: – В карты играешь? – Не умею, – сказал Кожемякин. Марфа, мотая головой, расстегнула две верхние пуговицы синей ситцевой кофты, погладила горло большой ладонью, равнодушно выдохнув: – Они – научат. – Научим! – серьёзно подтвердил Шкалик. – Ты вот приходи в то воскресенье, я позову Базунова, Смагина, – а? Приходи-ка! – Ладно, спасибо, я приду, – обещал Кожемякин. Хозяин несколько оживился, встал, прошёл по комнате и, остановясь в углу перед божницей с десятком икон в дорогих ризах, сказал оттуда: – Вот и приходи! Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить. С Марфой он простился, не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и говорил, словно угрожая: – Гляди же, приходи! В воскресенье Кожемякин был и удивлён и тронут общей приветливостью, с которой его встретили у Посуловых именитые горожане. Градской голова Базунов, человек весьма уважаемый в память об отце его, – гладкий, складный, чистенький, в длинном до пят сюртуке и брюках навыпуск, весь точно лаком покрытый. Голова смазана – до блеска – помадой, тёмная борода и усы разобраны по волоску, и он так осторожно притрагивается к ним пальцами в перстнях, точно волосы сделаны из стекла. Его пухлое, надутое лицо не запоминалось, как и лицо его жены, одетой, по старине, в шёлковую головку, шерстяное набойчатое платье лилового цвета и шёлковую цвета бордо кофту. В ушах у неё болтались тяжёлые старинные серьги, а на руках были надеты кружевные нитянки без пальцев. Вторым почётным гостем был соборный староста Смагин, одетый в рубаху, поддёвку и плисовые сапоги с мягкими подошвами; человек тучный, с бритым, как у старого чиновника, лицом и обиженно вытаращенными водянистыми глазами; его жена, в чёрном, как монахиня, худая, высокая, с лошадиными челюстями и короткой верхней губой, из-за которой сверкали широкие кости белых зубов. А третья пара – краснорядец [17] Ревякин с женою; он – длинный, развинченный, остробородый и разноглазый: левый глаз светло-голубой, неподвижный, всегда смотрит вдаль и сквозь людей, а правый – темнее и бегает из стороны в сторону, точно на нитке привязан. И лицо у него двустороннее: левая половина спокойна и точно припухла от удара, а на правой скула выдалась бугром, кожа щеки всё время вздрагивает, точно кусаемая невидимой мухой. Его супруга – Машенька – весёлая говорунья, полненькая и стройная, с глазами как вишни и неуловимым выражением смуглого лица, была одета ярко – в красную муаровую кофту, с золотистым кружевом, и серую юбку, с жёлтыми фестонами и оборками. Подвижная, ловкая, она всё время вертелась по комнате, от неё пестрило в глазах и крепко веяло духами пачулей. Сначала долго пили чай, в передней комнате, с тремя окнами на улицу, пустоватой и прохладной; сидели посредине её, за большим столом, перегруженным множеством варений, печений, пряниками, конфетами и пастилами, – Кожемякину стол этот напомнил прилавки кондитерских магазинов в Воргороде. Жирно пахло съестным, даже зеркало – казалось – смазано маслом, жёлтые потеки его стекали за раму, а в средине зеркала был отражён чёрный портрет какого-то иеромонаха, с круглым, кисло-сладким лицом. Женщины сидели все вместе за одним концом стола, ближе к самовару, и говорили вполголоса, не вмешиваясь в медленную, с большими зияниями напряжённой тишины беседу мужчин. Кожемякин сразу же заметил, что большой, дряблый Смагин смотрит на него неприязненно, подстерегающе, Ревякин – с каким-то односторонним любопытством, с кривой улыбкой, половина которой исчезала в правой, пухлой щеке. Базунов, округлив глаза, как баран, не отрываясь смотрит на стену, в лицо иеромонаха, а уши у него странно вздрагивают. Шкалик, то и дело поднимаясь со стула, медленно, заложив руки за спину, обходит вокруг стола, оглядывая всё, точно считал – что съедено? А женщины, явно притворяясь, что не замечают нового человека, исподлобья кидают в его сторону косые взгляды и, видимо, говорят о нём между собою отрывисто и тихонько. Это подавляло Кожемякина, он чувствовал себя неудобно, стеснённый плохо скрытым интересом к нему; казалось, что интерес этот враждебен. В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли друг друга думать и говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться – особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все – а Ревякин чаще других – мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость. – Вот, Матвей Савельев, – крякнув, начинал мясник, хмурясь и надувая щёки, – какое удовольствие – грех? – А всякое, – вставил Смагин, испытующе оглядывая Кожемякина. Ревякин, прищурив глаз, спросил: – Ну, а если я псалмы пою? – Это не удовольствие, а молитва будет, – заметил Смагин строго. – А если я и молюсь с удовольствием даже? – Как тут сказать? – озабоченно пробормотал Базунов, не отводя глаз от портрета иеромонаха. – А – врёшь, Виктор! – крикнул Смагин Ревякину. – Удовольствие – смех, со смехом не помолишься! – Ну, а если я – в радости пред богом? – упорствовал Ревякин. Шкалик, видимо не желая спора между своими и боясь возможных обид, крякал и, вытирая лысоватую бугристую голову, командовал, как на пожаре: – Марфа, – угощай! Она поднималась, вырастала над столом, почти касаясь самовара высокою грудью, и пела, немножко в нос: – Дорогие гости, пожалуйте, не обессудьте! Ревякин доказывал Смагину, помахивая длиной, костистой рукой: – Лишь бы – с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл с малых лет в леса, молитв никаких не знал и так говорил богу: «Ты – один, я – один, помилуй меня, господин!» С женского конца стола неожиданно и свежо вступила в спор Машенька: – Перепутал ты, Виктор: было их двое и молились они: «Двое – вас, двое – нас, помилуйте нас!» – Это больше похоже на правду, – сказал Базунов, одобрительно кивнув женщине. Но Смагин не уступает: – Вовсе не похоже! Бог – один, а не два! – Они не знали сколько! – крикнула Машенька. – Должны знать, что – троица, чай, празднуют ей! – Кто же в лесу празднует? – В лесу-то? – краснея и тряся головой, воскликнул Смагин. О чём бы ни заговорили – церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, – брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво говоря: – Выпьем доморощенной! Вздыхая и не спеша, за ними шёл Базунов, Ревякин стремительно подбегал к дамам, приглашая их разделить компанию, они, жеманясь, отказывались, комната наполнялась оживлённым шумом, смехом, шелестом юбок, звоном стекла, чавканьем и похвалами умелой хозяйке. В одну из таких минут около Кожемякина очутилась бойкая Машенька, – поглядывая в зеркало, она оправляла причёску, вертя змеиной головой, и вдруг он услыхал тихий шёпот: – Не садитесь в карты со Шкаликом. Не спорьте со Смагиным – высмеять вас собрался. И тотчас же громко спросила: – А вы что же, Матвей Савельич, к столу-то? Смущённый, обрадованный, он бормотал: – Покорнейше благодарю! Не пожелаете ли со мной рюмочку? – Отчего же нет? Взяла его под руку и бойко повела к столу, а муж встретил их криком: – Глядите – Машенька-то, отшельника-то! Все улыбались, смеялись. После выпивки снова начинался сторонний, надуманный разговор; Кожемякин слушал и удивлялся: почему они не говорят о своих делах, о городе, о несчастиях голодного года? Наконец
– Чем не панихида, а? Плачь, крохоборы! Эй, Смагин, али не тронуло тебя, деревянная душа? С языка его, как жёлуди с дуба, срывалась ругань и щёлкала людей по головам. Скандалил, стараясь обидеть наиболее солидных людей, а своего брата – прежде всех: привязывался к нему и терзал: – Тела у тебя, Сенька, девять пуд, а череп вовсе пуст! Ну, угощай от избытка, ты – богатый, я – бедный! Брат мой, в отца место, скоро тебя кондрашка пришибёт, а я встану опекуном к твоим детям, в город их отправлю, в трубочисты отдам, а денежки ихние проиграю, пропью! Семён Маклаков боялся смерти, – посинев от страха, он умоляюще смотрел на брата и бормотал: – Ну, отстань-ко! Что уж! Все на смерть осуждены… Как все солидные люди города, Кожемякин относился к Никону пренебрежительно и опасливо, избегая встреч и бесед с ним, но, присматриваясь к его ломанью, слушая злые, буйные речи, незаметно почувствовал любопытство, и вскоре Никон показался ему фонарём в темноте: грязный фонарь, стёкла закоптели, салом залиты, а всё-таки он как будто светит немного и не так густо победна тьма вокруг. Познакомился он с ним необычно и смешно: пришёл однажды в предвечерний час к Ревякиным, его встретила пьяная кухарка, на вопрос – дома ли хозяева? – проворчала что-то невнятное, засмеялась и исчезла, а гость прошёл в зал, покашлял, пошаркал ногами, прислушался, – было тихо. «Спят, видно», – подумал он, взглянув на дверь в спальную и осматривая уютную и нарядную в сумраке вечера комнату, со множеством цветов на окнах, с пёстрыми картинами в простенках и горкой, полной хрусталя и серебра, в углу. Он уже хотел уйти, но в спальной завозились, распахнулась дверь, и на пороге явилась Машенька, в одной рубахе и босая, с графином в руке. – Ой, господи, кто это? – тихонько крикнула она, схватясь за косяк, и тотчас над её плечом поднялась встрёпанная голова Никона, сердито сверкнули побелевшие глаза, он рванул женщину назад, плотно прикрыл дверь и – тоже босой, без пояса, с расстёгнутым воротом – пошёл на Кожемякина, точно крадучись, а подойдя вплоть, грозно спросил:
– Проиграли мы с вами! – сказала Машенька Кожемякину, прищурив глаза, и тотчас утешила: – Ну, ничего, здесь проиграли, а в другом месте, может, и выиграем… «Это на что она намекает?» – подумал Кожемякин, несмело улыбаясь в лицо ей. В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась пара поросят – один жареный, золотистый, с пучком петрушки в ноздрях, другой – заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра. Мужчины поднялись сердитые, красные, только Ревякин, весело сморщив двустороннее лицо, звенел деньгами, подкидывая их на ладони, и покрикивал: – Вот они – слёзы ваши! Чу? И, притопывая ногою, пел: Дуня долго плакала, Слеза звонко капала… Жена искоса взглянула на него, неприятно искривив губы, и – ласково позвала: – А ты, паяц, садись-ка, не болтайся! За столом сначала все жевали молча и жадно, потом, уставшие, смягчённые выпитой водкой, начали хвалить хозяйку. Кожемякин молчал, наблюдая, и заметил, что к жене Ревякина все – и сам муж – относятся как-то осторожно, бережно, точно боясь уколоться о её бойкий взгляд. Заметил также, что хозяин старается подпоить его, подливая ему водки чаще, чем другим, а однажды налив её в стакан с пивом. Смагин тоже видел выходки Посулова, – по его дряблому лицу растекалась блаженная улыбка. Это обидело Кожемякина, и обида скипелась в груди, где-то около горла, крепким, горячим комом, вызывая желание встать и крикнуть мяснику: «Эй, понимаю я, чего ты хочешь!» И когда Посулов, видимо, рассчитывая захватить врасплох подпившего, покрасневшего гостя, неожиданно спросил его: «А что за человек этот попов дядя, квартирант и дружок твой, которого жандармы увезли?» – Кожемякин горячо и твёрдо ответил: – Это – редкий человек, превосходнейший человек, да! Все замолчали, нацелясь на него глазами, казалось, никто не дышит; Кожемякин оглянул их напряжённые лица, блеснули зубы, открытые улыбками, только лицо Машеньки нахмурилось, да Марфа прикрыла голубые глаза, точно засыпая. – Пре-во-схо-дный? – сипло протянул Смагин, откладывая в сторону нож и вилку. – Как же это, братцы мои? А все говорят – он против царя-отечества, а? – Мало ли что говорят! – воскликнула Машенька. Кожемякина охватило незнакомое, никогда не испытанное, острое ощущение притока неведомой силы, вдруг одарившей его мысли ясностью и простотой. Никогда раньше он не чувствовал так определённо своё отчуждение, одиночество среди людей, и это толкнуло его к ним неодолимым порывом, он отклонился на спинку стула, уставил глаза в большое лицо Смагина и заговорил как мог внушительно и спокойно: – Нет, Иван Андреич, неправда! Он и люди его толка – против глупости, злобы и жадности человечьей! Это люди – хорошие, да; им бы вот не пришло в голову позвать человека, чтобы незаметно подпоить да высмеять его; время своё они тратят не на игру в карты, на питьё да на еду, а на чтение добрых и полезных книг о несчастном нашем российском государстве и о жизни народа; в книгах же доказывается, отчего жизнь плоха и как составить её лучше… Смагин надулся пузырём и сопел, Ревякин, подняв брови, изумлённо оскалил зелёные зубы, Базунов, быстро вытирая рот салфеткой, путал усы и бороду, – казалось, что он вскочит сейчас и убежит, – а Посулов, багровый до синевы на щеках, ощетинив кустики усов, шептал что-то женщинам, вертясь на стуле, как ведьма на помеле. Кожемякин говорил тихо и убедительно: – Бог требует от человека добра, а мы друг в друге только злого ищем и тем ещё обильней зло творим; указываем богу друг на друга пальцами и кричим: гляди, господи, какой грешник! Не издеваться бы нам, жителю над жителем, а посмотреть на все общим взглядом, дружелюбно подумать – так ли живём, нельзя ли лучше как? Я за тех людей не стою, будь мы умнее, живи лучше – они нам не надобны… Когда он кончил свою речь, ему показалось, что все испуганы ею или сконфужены, тягостно, подавляюще молчат. Машенька, опустив голову над столом, гоняла вилкой по тарелке скользкий отварной гриб, Марфа не мигая смотрела куда-то перед собою, а жёны Базунова и Смагина – на мужей. – М-да-а, – крякнув, начал Посулов, а Смагин, к великому удивлению Кожемякина, ударил по столу ребром ладони и заговорил новым, посвежевшим голосом: – А верно, Матвей Савельев, верно, брат! Думать надо! Базунов забормотал: – Как сказать? Конечно, надо бы думать обо всем… Взвился Ревякин, оглянул всех разными глазами и почти закричал: – Я всё это думал, ей-богу! Машенька, – ведь думал я это самое? Не поднимая головы, она ответила: – Ты обо всём думаешь, кроме того, что надо. Ревякин победоносно оглядел всех и крикнул, взмахнув руками: – А всё оттого, что живём в атмосфере, без цивилизации… Смагин, широко развалясь на стуле, тыкал рукою в воздух и говорил, всё более горячась: – Народ – ослабел, неурожаи, голода пошли; лень, пьянство в деревнях! А мы – от них живём, от деревень. Начальства – много, а порядку нет! – Начальства – много! – подтвердил Базунов, тяжело вздыхая. И заговорили все сразу, не слушая, перебивая друг друга, многократно повторяя одно и то же слово и явно осторожничая друг пред другом: как бы не промахнуться, не сказать лишнего. Кожемякин некоторое время чувствовал себя победителем; голова его приятно кружилась от успеха и вина, но когда он, дружелюбно приглашённый всеми в гости и сам всех пригласив к себе, вышел на улицу и под ногами у него захрустел снег – сердце охладело, сжалось в унынии, и невольно с грустью он подумал: «Экая нищета у этих против тех! Ни мыслей нету, ни даже слов. Держатся за наибольше говорливого, как слепые за поводыря…» И остановил себя: «Не рано ли осуждаю?» Знакомство с городом сразу же завязалось многими узлами и петлями и начало дёргать его из дома в дом. Он метался, как сом в сетях, ходил в гости, принимал у себя, говорил, вслушивался, иногда спорил почти до озлобления, иногда его слегка высмеивали, но в общем он чувствовал интерес к себе, это льстило ему; царапины неудач быстро залечивались. Он скоро заметил, что каждый из новых знакомцев стремится говорить с ним один на один и что с глаза на глаз все люди приятнее, добрее, интереснее, чем в компании. Все уговаривали его быть осторожнее, недоверчивее. – Я те прямо скажу, – внушал мощный, кудрявый бондарь Кулугуров, – ты, Кожемякин, блаженный! Жил ты сначала в мурье [18], в яме, одиночкой, после – с чужими тебе людьми и – повредился несколько умом. Настоящих людей – не знаешь, говоришь – детское. И помяни моё слово! – объегорят тебя, по миру пойдёшь! Тут и сказке конец. То же говорил и Сухобаев, человек ловкий в движениях, вежливый, острый, как шило. – Вам бы, Матвей Савельич, не столь откровенно говорить среди людей, а то непривычны им ваши мысли и несколько пугают. Начальство – не в полиции, а в душе людской поселилось. Я – понимаю, конечно, добрые ваши намерения и весьма ценю, только – по-моему-с – их надо людям подкладывать осторожно, вроде тихой милостыни, невидимой, так сказать, рукою-с! Этот человек смотрел на людей поджав губы, а говорил с ними всегда опустив глаза долу, если же взглянет в лицо – то как иглой уколет. Ухмыляясь и мигая красными, слезящимися глазами, старый ростовщик Хряпов сказал однажды: – Ну-ну, режь правду, режь, а Васька Сухобаев шкуру снимет с неё! Ему, шельме, и правда годится! Я – шучу… И беззвучно смеялся, обнажая пару жёлтых клыков. Ему минуло шестьдесят лет, но года три тому назад он перестал ходить в церковь, и когда однажды в трактире «Лиссабон» Ревякин спросил его, почему он не ходит в божий храм, – старик ответил: – Молился я лет полсотни, а безгрешнее не стал, теперь же помирать мне пора и уж не замолю я грехов, времени нет! Поглядел на всех и добавил серьёзнее: – Это я – шучу! Просто – ноги ослабли, не могу стоять в церкви… Во всём, что говорил Кожемякин, прежде всего люди отмечали то, что казалось им несбыточным или трудно осуществимым, а заметив это, отрицали вместе с ним и осуществимое. Каждый из них старался дробить его мысли и, точно осколок стекла, отражал своим изломом души какую-то малую частицу, не обнимая всего, но в каждом был скрыт «свой бубенчик» – и, если встряхнуть человека умело, он отвечал приветно, хотя неуверенно. Он внушал этим людям, что надо жить внимательнее и доверчивее друг ко другу, – меньше будет скуки, сократится пьянство; говорил, что надо устроить общественное собрание, чтобы все сходились и думали, как изменить, чем украсить жизнь, – его слушали внимательно и похваливали за добрые намерения. – Не теми ты, Кожемякин, словами говоришь, а по смыслу – верно! – соглашался Смагин, покровительственно глядя на него. – Всякое сословие должно жить семейно – так! И – верно: когда дворяне крепко друг за друга держались – вся Русь у них в кулаке была; так же и купцам надлежит: всякий купец одной руки палец! Когда в компании был Хряпов, он сидел где-нибудь в сторонке, молчал, мигая слезоточивыми глазками, а потом, один на один, говорил Кожемякину, с горькой хрипотой в голосе и приглушённым смешком: – Милый! Заросла наша речка гниючей травой, и не выплыть тебе на берег – запутаешься! Знаю я этот род человеческий! Сообрази – о чём думают? Всё хотят найти такое, вишь, ружьё, чтобы не только било птицу, а и жарило! Им бы не исподволь, а – сразу, не трудом, а – ударом, хвать башкой оземь и чтобы золото брызнуло! Один Сухобаев, может, гривенника стоит, а все другие – пятачок пучок! Ты их – брось, ты на молодых нажми, эти себя оправдают! Вон у меня Ванюшка, внук… Слёзы текли из глаз его обильнее, голос становился мягче, слаще. – Этот будет своей судьбе командиром! Он – с пяти годов темноты не боится, ночью куда хошь один пойдёт, и никакие жуки-буканы не страшны ему; поймает, крылышки оборвёт и говорит: «Теперь овца стала! Большая вырастет – стричь будем!» Это я – шучу! Он смеялся весёленьким стеклянным смешком и ускорял шаги, подпрыгивая на ходу, как пружинный. Иногда – всё реже – Кожемякин садился за стол, открывал свою тетрадь и с удивлением видел, что ему нечего записывать о людях, не к чему прицепиться в них. Все они сливались в один большой серый ком, было в каждом из них что-то своё, особенное, но – неясное, неуловимое – оно не задевало души. Душа его томилась желанием дружбы, откровенных бесед об этих людях, о всей жизни, а вокруг не было человека, с которым он мог бы говорить по душе. Особенно смущал Кожемякина Посулов: он кружился около него коршуном, молча разглядывал и покрякивал, как бы поднимая никому не видимую тяжесть, – это внушало Кожемякину подозрение, и он сторонился мясника. – Ты что ко мне не заходишь? – настойчиво спрашивал Шкалик, не глядя в глаза и посапывая. – Ты заходи, али я бесчестнее других? С меня знакомства начал, а не заходишь! Однажды Кожемякин неохотно назначил день и час, когда зайдёт, – пришёл, а Посулов сконфузился, надул щёки и, катаясь по комнате, виновато объявил: – Экая, братец ты мой, жалость! Случилось тут дело у меня, должен я идти сейчас, ей богу! Уж ты – с Марфой посиди покуда, а? Я – скоро! – Да не беспокойся, – уговаривал его Кожемякин, несколько удивлённый таким обилием слов. – Как же, братец, а? Я, может, Никона Маклакова приведу, ты как – терпишь его? Он весёлый. И быстро ушёл, а дородная его супруга, лениво улыбаясь, пригласила гостя: – Садитесь, пожалуйста! Села против него, сложив руки под грудями, отчего груди вызывающе приподнялись, и, неотрывно разглядывая его лицо, улыбалась всё той же улыбкой, словно наклеенной на лицо её. – Что это вы мало ходите куда? – спрашивал он, отводя глаза от неё. – Да так, не охотница я. – Отчего же? – Одеваться надо, а не люблю я, когда затянута вся. На свадьбы я хожу. – Мало свадеб эту зиму! – Мало, – согласилась она, не выражая сожаления. – Это всё из-за голода! – Неужто? – равнодушно спросила женщина. Он стал объяснять, почему голод в деревнях мешает жениться городским, а сам, поглядывая на неё, думал: «Экой идолобес! Даже глядеть на неё зазорно». Вдруг, перебив его речь на полуслове, она нудно спросила: – А вот вы не женитесь – разве от голода? У вас денег много ведь? – Боюсь я, – сказал Кожемякин шутливо. – Чего же бояться тут? – как будто немного удивилась она, и в глазах её что-то дрогнуло. – Вас, женщин… Женщина покачнулась вперёд, её зрачки заметно сузились, и она протянула в нос: – Ну-о-о? Расскажите, как же это, – чего же вы боитесь? Глаза её застыли в требовательном ожидании, взгляд их был тяжёл и вызывал определённое чувство. Кожемякин не находил более слов для беседы с нею и опасался её вопросов, ему захотелось сердито крикнуть: «Дура!» – Не идёт Алексей-то Иваныч, – сказал он, отдуваясь, и, встав, прошёлся по комнате, а она выпрямила стан и снова неподвижно уставилась глазами в стену перед собой. «Тянет, как омут, – думал гость, незаметно поглядывая на неё. – Нет, сюда я не стану ходить!» Он ушёл, не дождавшись Посулова, и дорогой, медленно шагая по тёмной улице, думал: «Экие несуразные люди! Даже страшно несколько с ними». И вдруг он снова очутился лицом к лицу с одним из тех странных людей, с которыми уже не однажды жизнь упрямо сталкивала его. Самым потерянным и негодным человеком в городе считался в то время младший Маклаков – Никон, мужчина уже за тридцать лет, размашистый, кудрявый, горбоносый, с высокими взлизами на висках и дерзким взглядом серых глаз. Кожемякин помнил обоих братьев с дней отрочества, когда они били его, но с того времени старший Маклаков – Семён – женился, осеялся детьми, жил тихо и скупо, стал лыс, тучен, и озорство его заплыло жиром, а Никон – остался холост, бездельничал, выучился играть на гитаре и гармонии и целые дни торчал в гостинице «Лиссабон», купленной Сухобаевым у наследников безумного старика Савельева. Там Никон подбивал всех и каждого перекинуться с ним картишками и, ловко обыгрывая неопытных или задорных людей, откровенно смеялся над ними, когда его ругали за нечистую игру. – Нечестно? – орал он. – А вы знаете – что честно, чёртовы псы? В городе его боялись, как отчаянного бабника и человека бесстыдного, в хорошие дома приглашали только по нужде, на свадьбы, сговора, на именины, как лучшего музыканта. Базарными днями он приводил в трактир мужиков-певцов, угощал их, заставлял петь, и если певец нравился ему, он несуразно кричал дерзкие слова:
записки свои и читал их почти плача, точно панихиду служа о людях, уже отошедших из его мира. Никон поднялся, сел, упираясь руками в диван, и расширенными глазами заглядывал то в тетрадь, куда Кожемякин ожесточённо тыкал пальцем, то в его лицо, бледное, возбуждённое и утратившее обычное ему выражение виноватой растерянности. Две лампы горели в комнате, и когда та, что стояла перед ними, затрещала, угасая и выкидывая из стекла искры, Никон осторожно поднялся, погасил её, на цыпочках подошёл к столу, принёс другую и снова молча сел, как раньше. Отворилась дверь, явился Шакир, с порога сказал, ласково упрекая: – Осым часов! Они поглядели на него, друг на друга, на окна. – Ночева-ал я, – протянул Никон и вздохнул, причмокнул губами. Кожемякин чего-то испугался и тревожно крикнул Шакиру: – Ну – восемь! Ну – что ж? – Ставня открывать нада – светла! – Уйди, брат! – крикнул Никон, махая рукой татарину, – Досказывай, Матвей! – Давай самовар! – радостно скомандовал хозяин. – А ставни не открывай, давай огня лучше, налей лампу! И просящим голосом сказал Никону. – Уж так, знаешь, всё при одном свете! Тот молча кивнул головою и подвинулся ближе к нему. Они стали друзьями, Никон почти поселился у Кожемякина и всё более нравился ему. Он особенно подкупал Матвея Савельева тем молчаливым и напряжённым вниманием, с которым слушал его рассказы о редких людях, о Марке Васильеве, Евгении, Тиунове. Первые двое не вызывали у него никаких вопросов, а только удивление. – Это, действительно, умы! – почтительно говорил он. – Даже и не верится, что есть такие, прямо – сказка! Вот откуда у тебя мысли эти! И, угрюмо помолчав, добавил: – Конечно, развестись им в большое число не дадут, нет! – Начальство? – И начальство. Да и сами мы – не дадим! – Мы? Отчего? – Душить будем! – Да отчего? – добивался изумлённый Кожемякин. Никон, пожимая плечами, виновато говорил: – Не сумею объяснить это, а – думаю, так будет! Это – зёрна в камень! Кожемякин опускал голову, вспоминая своё отношение к дяде Марку и людям, которых он собрал вокруг себя.
– Ты – что тут? Оробев, сконфузясь, тот ответил: – Я – в гости зашёл… – Выбрал время! – крикнул Никон, двигая руками и плечами, раскачиваясь и свирепея. Тогда Кожемякин, медленно отходя к двери, виновато сказал: – Да разве я знал, что ты тут воюешь! Никон мотнул головой, и сердитое выражение точно осыпалось с его лица. – Что же мне, – угрюмо сказал он, – надо было письмо тебе посылать: сегодня не приходи, я – тут? – А мне как знать? – тихо сказал Кожемякин, выходя в прихожую. – Стой! Садись, – остановил его Никон и, встряхивая кудрями, прошёлся по комнате, искоса оглядывая в зеркало сам себя и поправляя одежду. – Маша, кинь мне пояс и сапоги! Нет, не надо! Снова остановился перед гостем, пристально взглянул в лицо ему, взглянул на себя в зеркало и вдруг – весело захохотал. – Ну и – рожа у тебя, Матвей Савельев, да и у меня! Ох, господи! Кожемякин, через силу усмехнувшись, сказал: – Ещё бы те!.. Тогда Никон сел рядом с ним, ударил ладонью по колену и серьёзно заговорил: – Ну – ладно, будет конфузиться-то: дело – житейское, было и – будет! Болтать не станешь? – Будь надёжен! – То-то. Помолчишь – спасибо скажу, распустишь язык – вредить буду. И, снова оглянув Кожемякина, дружелюбно, тихо добавил: – Ты бабу не обидишь, – верно? – Конечно, – сказал Кожемякин, легко вздохнув, – какой я судья людям? – Ну да! У тебя – совесть есть, я знаю! Встал и, расправляя плечи, хозяйски крикнул: – Вылезай, Марья, давай гостям чаю, что ли? Она вышла румяная, полузакрыв томные глаза и по-девичьи прикрывая лицо локотком, гибкой, кошачьей походкой подошла к смущённому гостю, говоря тихо: – Ой, стыдобушка какая… Отворотясь в сторону, лукаво улыбаясь и опустив глаза, она протянула Кожемякину руку. – Не осуди грешницу, Матвей Савельич! Была она очень красива, и Кожемякин видел, что она сама знает это. Обрадованный тем, что всё обещает кончиться хорошо, без скандала, тронутый её простыми словами, увлечённый красотой, он встал пред нею, веско и серьёзно сказав: – Не беспокойся, прошу, я сплетне не потатчик! И помню твою доброту ко мне. Любуясь ею, Никон подталкивал её к дверям. – Иди, иди, бесстыдница!.. Облизывая губы розовым языком и поигрывая статным телом, она пошла, сердито бросив Никону: – А сам-то не бесстыдник? Никон, нахмурясь, посмотрел вслед ей и зашагал по комнате, опустив голову. – Так-то, Кожемякин, вот и застал ты меня в чужом гнезде… Было в нём что-то незнакомое: мягкое, невесёлое и располагающее к нему. – Не весьма осторожны вы, – сказал Матвей Савельев, качая головой. – Виктор поехал в уезд, холсты скупать, кружева, у кухарки – тоже свои эдакие дела, да именинница она притом же, – задумчиво рассказывал Никон. – Вдруг бы кто другой в моё место! – Нехорошо было бы ему! – сказал Маклаков, мельком взглянув на гостя. И, снова усевшись рядом с Кожемякиным, заговорил, оглядывая его с любопытством и мягкой улыбкой. – Гляжу я, брат, на тебя – дивлюсь, какой ты чудной человек! – А чем? – Да так, сторонний какой-то! По улице идёшь – около самых заборов, в церкве, в трактире – по углам прячешься… – Ну? А мне это не заметно. – Кому ж ты дорогу уступаешь? – Не знаю… – Эх вы, домовладельцы! – сказал Никон. Он был много моложе Кожемякина, но говорил, как старший, и Матвея Савельева не обижало это, даже было почему-то приятно. На удлинённых вверх, лысых висках Никона лежали мелкие живые морщинки; почти незаметные, они отходили лучами от серых глаз, сегодня – не дерзких, хотя они и смотрели на всё прямо и пристально. Вошла Машенька и с улыбкой объявила: – А Дунька-то пьянёхонька лежит, – и стала собирать на стол чайную посуду, вертясь, точно котёнок, и как бы говоря каждым поворотом крепкого тела: «Уж не обессудьте, такая удалась!» Кожемякину становилось завидно смотреть на них: всё между ними было просто, открыто, они точно голые ходили перед ним, но он не чувствовал в этом бесстыдства, а было ему грустно, невольно вспоминалась Евгения: «У той походка ещё лучше была». Но скоро он заметил, что между этими людьми не всё в ладу: пили чай, весело балагуря про разные разности, а Никон нет-нет да и собьётся с весёлого лада: глаза вдруг потемнеют, отуманятся, меж бровей ляжет ижицей глубокая складка, и, разведя ощипанные, но густые светлые усы большим и указательным пальцем, точно очистив путь слову, он скажет в кулак себе что-нибудь неожиданное и как будто – злое. Исподволь оправдывая свой бабий грех, Машенька смешно и складно рассказывала случаи из жизни знакомых женщин, и выходило так, что все они – бесстыднее и виноватее её. – У меня дети примёрли, а один и родился неживым, – это уж Викторова вина, акушерка сказала. Мимоходом она вспомнила о Христе с грешницей, и тут Никон, с усмешкой взглянув на Кожемякина, сказал: – Вот – всегда так: сделаем подлость и за бога прячемся. Матвей Савельев испугался, ожидая, что Машенька обидится, но она, тихонько посмеиваясь, певуче выговорила: – Хорош? Слушает, будто в ногу идёт, да вдруг, когда не ждёшь, под ножку тебя! – А Маша, – говорит Никон, – хлоп в грязь лицом и тотчас вскочит, рада, улыбается: причастилась! «Ну, – подумал Кожемякин, – теперь она осердится!» И снова ошибся: Машенька залилась смехом до того, что слёзы из глаз потекли. Так, подкидывая друг друга, точно на качелях, они сшибались не однажды; от этого Кожемякину снова стало грустно, оба они перестали казаться ему простыми и ясными. Наконец Машенька как будто начала сердиться, нос у неё заострился, а маленькие твёрдые губы часто вздрагивали, оскаливая мелкие, как у мыши, острые зубы. Гость понял, что пора уходить, с ним приветливо простились, не удерживая его. – Мне тебя пригласить некуда, кроме трактира, так я сам к тебе приду, – сказал Никон, усмехаясь. И дня через два пришёл, свободно, как давний знакомый, размашисто швырнул шапку куда-то в угол, весело сказав: – Вот те и гость! Очищая лёд с усов, присмотрелся к обстановке комнаты и неодобрительно покачал головой. – Холосто живёшь, неуютно, эхма… Подошёл вплоть и предложил: – Ну, угощай! Через час времени выпившие, приятно возбуждённые, они беседовали, как старые друзья, торопясь сказать как можно больше и прерывая друг друга. – Нет, – многозначительно говорил Никон, высоко подняв туго сжатый кулак, – я, понимаешь, такого бы человека хотел встретить, чтобы снять мне перед ним шапку и сказать: покорнейше вас благодарю, что родились вы и живёте! Вот как! – Я такого знаю! – радостно похвастался Кожемякин. – И такую бы женщину, чтобы встать перед ней на колени, – на, ешь! – И женщину такую видел! – радостно вскричал Кожемякин, чувствуя себя богаче гостя и гордясь этим. – Вот каких людей надо нам! Ты мне их покажи – желаю поклониться человеку! Он бил себя кулаком в грудь и кричал в странном возбуждении, сильнее, чем вино, опьянявшем хозяина: – Ты – пойми: есть хорошие люди – всё оправдано! И я оправдан и ты – верно? Кожемякину хотелось рассказать о Марке Васильеве, об Евгении, он чувствовал, что может говорить о них высокими, хорошими словами, и начинал: – Есть у нас люди великого сердца, есть! – Э, брат, каждый думает, что есть хорошие люди, когда в зеркало смотрит, – это что-о! – Постой, я те расскажу… Никон встал на ноги и, точно вдруг отрезвев, негромко спросил: – Ты думаешь – Марья хороший человек? Прошёлся по комнате, стройный и красивый, остановился против хозяина, заложив руки за шею, и, покачиваясь, продолжал: – Она – насквозь подлая и неверная! Увидишь – она меня хватит в спину, уж это обязательно – в спину, сзади! Выждет свою минуту и – срежет меня с ног… Говорил он уверенно и спокойно, но от этого Кожемякину стало ещё более жалко Никона и боязно за судьбу его. – Как же так? – пробормотал он. – Так уж! – Ты бы бросил её, – посоветовал Кожемякин, ощущая, что ему приятно советовать этому человеку. – Зачем? – воскликнул Никон, встряхнув кудрями. – Пускай её, это даже интересно – как она ищет места, куда больней ударить! Эх, брат, не всё ли равно, кто в могилу опрокинет? Уж пускай лучше ловкая рука! – А говорили про тебя, – тихо и дружелюбно сказал Кожемякин, – что ты – весёлый, озорник! Никон остановился у стола, выпил рюмку водки, ткнул вилкой в гриб, поглядел на него, положил обратно на тарелку и, расправляя усы, проговорил в ладонь себе: – Какое наше веселье? Идёшь ночью – темно, пусто и охоты нет идти куда идёшь, ну – жутко, знаешь, станет и закричишь, запоёшь, в окно стукнешь чьё-нибудь, даже и не ради озорства, а так, – есть ли кто живой? Так и тут: не сам по себе веселишься, а со скуки! Пил он немало, а не пьянел, только становился всё мягче, доверчивее, и слова его принимали особую убедительность. За окнами в саду металась февральская метель, шаркая о стены и ставни окон, гудело в трубах, хлопали вьюшки и заслонки. – Заночую я у тебя, – сказал Никон, расстегнув ворот рубахи и вертя шеей. Потом прилёг на диван и вдруг начал рассказывать тихонько, но внятно и складно, точно сказочник: – Люблю я баб, а – не верю ни одной, с малых лет не верю, это меня матушка испортила. Нехорошо про мать дурное помнить, а я – не могу это забыть! Кожемякин сидел около него в кресле, вытянув ноги, скрестив руки на груди и молча присматривался, как играет, изменяется красивое, лицо гостя: оно казалось то простым и ясным, словно у ребёнка, то вдруг морщилось, брезгливо и сердито. И было странно видеть, что лицо всё время менялось, а глаза оставались неизменно задумчивы. – Ты, чай, знаешь, – говорил он низким, сипловатым тенорком, – отец у нас был хороший, кроткий человек, только – неделовой и пьющий; хозяйство и торговля у матери в руках, и он сам при нас, бывало, говаривал: «Устя, ты дому начало!» А мать была женщина рослая, суровая, характерная: она нас и секла, и ласкала, и сказки сказывала. Любили мы её больше отца, – ругала она его, пьяненького, высмеивала при нас, и это привилось нам несколько: дети переимчивы, и мы тоже над ним, пьяным-то, шутки шутили, нос сажей намажем, а то – перцу в ноздри ему, и – чихает, а нам смешно! Особенно Сенька зол и гадок был на выдумки. Я любил мать без ума, до ревности и драки с Сенькой и с сестрой Марьей, – чуть, бывало, они забегут к ней вперёд меня – я их, чем попадя, до крови бил. И теперь вот – истаскался кобель до лысины в шерсти, а – не померли для меня ни глаза её ласковые, ни руки мягкие, и все сказки помню. Положит меня, бывало, на колени к себе, ищет ловкими пальцами в голове, говорит, говорит, – а я прижмусь ко груди, слушаю – сердце её бьётся, молчу, не дышу, замер, и – самое это счастливое время около матери, в руках у ней вплоть её телу, – ты свою мать помнишь? – Нет, – тихонько ответил сорокалетний человек. – Это, брат, слёзы! Верно сказано: нет милее дружка, как родимая матушка! И слово её было мне закон. Провинюсь в чём – сам приду и скажу, ни разу не помню, чтобы соврал ей! Накричит, побьёт, потом – обласкает, оцелует и, хитро так подмигивая, скажет: «Сене с Машей скажи, что – простила, а что целовала – молчи!» Им тоже заказывала говорить мне, что, побив, – приласкала их, это она для того, чтоб в строгость её верили… И вот – было мне лет восемь-девять, сидел в гостях у нас Никольский дьякон – он нас, ребят, грамоте учил. Сенька хворал тогда, Маша с отцом в Шабалдино к тётке уехали, а я в углу дома из карт строю и вижу: возлагает дьякон руку свою матери на грудь, рука – рыжая, и перстень серебряный на ней. «Погоди», – говорит мать, – а сама пуговицы на кофте расстёгивает, он её поднял, под мышки взяв, и повёл, и ушли, а я – за ними, ну, они, конечно, дверь заперли, да ведь это всё равно уж! Ничего я не видал, а всё понял, конечно, и заплакал в горькой обиде, спрятался в углу меж лежанкой и диваном, да плачу тихонько – тут в углу и решилась вся моя судьба! Долго спустя вышла она, качается, как пьяная, улыбается, а увидала меня – обмерла даже, забыть не могу глаз её в ту минуту. «Ой, – шепчет, – ты не спишь?» Схватила на руки, прижала к себе крепко, закрыла глаза. Плачу я: «Мама, говорю, почто тебя дьякон щупает? Прогони его!» Опять она посоловела, трясёт меня, испугалась, шепчет, точно кипятком обдавая: «Что тебе привиделось, что ты, не смей, забудь!» Я – пуще плачу: «Не ври, знаю я всё!» Ну, и она заплакала тогда, жмёт меня так, что едва дышу, и – плачет! Потом уговорились мы с ней, что буду я молчать – ни отцу, ни брату, ни сестре про дьякона не скажу, а она его прогонит, дьякона-то; конечно, не прогнала, в баню ходил он, по ночам, к ней, в нашу. Начала она меня баловать, сластями закармливать, потакает мне, всё, чего я хочу, – разрешает; а отец и при ней и без неё учит нас: «Слушайте мать, любите её, она дому голова!» А дьякон был рыжий, грузный, когда ел, так всхрапывал и за ученьем щёлкал нас по лбам перстнем этим. Мать, видно, сказала ему про меня, стал он ласковый со мной, а приятней мне не сделался. Вскоре после того разбила его, пьяного, лошадь, похворал долго и – помер! Обрадовался я этому. Наняли другого учителя – длинноволосый такой, носатый и весёлый; вижу я – опять мать путается с ним; я уж привык подглядывать за нею, выгодно было это. А тут работник новый явился, цыган Елисей, она и с ним. Застал я их раз в полном виде. Избила меня тогда мать до крови, а потом унесла к себе в спальню, целует, воет: «Никонушка, несчастный ты мой, кровинка моя сердечная – прости мне, прости!» Ну, уж не помогло это, нет, не помогло! И как-то, брат, подорвалось у меня сердце, делать ничего неохота, всё как-то не нравится, и никуда меня не тянет, и – со скуки, что ли – начал я свистать, хожу, оттопырив губы, и – закатываю! Даже за столом иной раз забудусь и – начну, – конечно, получаю ложкой по лбу. А то уйду в сад, залезу в яму, на месте сгоревшей бани, лягу в полынь и лопух носом вверх и лежу, всё посвистывая. На улицу выйду – точно вихрем схватит, начну озоровать – ты, чай, слыхал! В ту пору мне минуло тринадцать лет, цыган – видно, желая прикрыть себя с матерью – научил меня всему добру со слободскими огородницами. Он – хороший был парень, цыган-то, эдакий весёлый волк… Н-да. Так и переделалась церковь во хлев. Он замолчал, вытянувшись как бы в судороге, а Кожемякин заговорил с тоскою, восходившей до отчаяния: – Ведь живут другие люди не похоже на нас, есть они, живут же! И, близко наклонясь к лицу Никона, горячо стал просить: – Ты – послушай, я те расскажу про человека; попова дядю – видал? Он торопливо начал говорить про Марка Васильева, легко вспоминая его речи, потом вынул из стола
после этой беседы, он вежливо попросил разрешения посетить Кожемякина завтра вечером, тот дружелюбно сказал: – Всегда рад, пожалуйте… А оставшись с Никоном, спросил его: – Как ты о нём думаешь, а? – Мужик – умный, – сказал Никон, усмехаясь. – Забавно мы с ним беседуем иной раз: он мне – хорошая, говорит, у тебя душа, а человек ты никуда не годный! А я ему – хороший ты человек, а души у тебя вовсе нет, одни руки везде, пар шестнадцать! Смеётся он. Мужик – надёжный, на пустяки себя не разобьёт и за малость не продаст ни себя, ни другого. Ежели бы он Христа продавал – ограбил бы покупателей, прямо бы и сразу по миру пустил. Усмехнулся недоброй усмешкой, поправил перед зеркалом редеющие кудри и, задумчивый, ушёл. На другой день Сухобаев явился затянутый ещё более туго и парадно в чёрный сюртук, размахнул полы, крепко сел на стуле и, устремив глаза в лицо хозяина, попросил: – Вот что, Матвей Савельич, – позвольте быть откровенным! И, надвинувшись ближе, забил в барабан: – Вам, конечно, известно, что я числюсь жуликом-с и доверия мне нет. Это меня – не обижает: всех деловых людей вначале жульём зовут, а после – ходят пред ними на четвереньках и – предо мной тоже – в свою пору – на четвереньки встанут-с; но – это между прочим-с! Я, конечно, от этого зрелища не откажусь и поднимать людей на задние ноги – не стану-с, а даже – посмеюсь над ними и, может быть, очень-с! – но – говорю по чистой совести – не это главное для меня! Мне надобен – почёт-с, а не унижение человеков во прах: почёт – кредит, а унижение не более, как глупая и даже вредная игра-с. Я у вас человек новый, дед мой всего шесть годов назад в Обноскове пастухом умер-с, меня здесь чужим считают, и кредита мне – нет! Однако-с, все эти Смагины, Кулугуровы, Базуновы и прочие старожилы, извините, – старые жилы-с, народ ветхозаветный, мелкий, неделовой, и самое лучшее для них и выгодное – не мешать бы мне-с! Вы сами видите – каковы они! И вы совершенно правильно доказывали им, что жить – работать – надо по-новому-с: с пользой для всего жителя, а не разбойно и только для себя!
А Тиунов смешил Никона, приводя его в весёлое настроение. – Ах, шельма! – восклицал он, покручивая усы. – Кабы ему силу, денег бы ему! В узлы вязал бы он людей… Иногда Никон назначал Ревякиной свидание в доме Матвея Савельева, она приходила, свободно и весело здоровалась с хозяином, потом они запирались в комнате Палаги, а Кожемякин приготовлял чай и, ожидая, когда они выйдут, чувствовал себя покровителем их и немножко завидовал Никону. Машенька казалась ему сначала обыкновенной, как полынь-трава, но, вслушиваясь в её речи, он понемногу начал понимать странное, тревожное отношение Никона к ней, как бы прослоённое бесконечным спором. Однажды, сидя за чайным столом, румяная и жаркая, с томными глазами, она заговорила: – Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице – темно, только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт! Задремлешь на минуту – будто приснится: вот пришёл кто-то, ласково дохнул в лицо – вздрогнешь, откроешь глаза, а – никого нет! Опять лежишь, ждёшь, опять померещится – наклонился кто-то над тобой и невнятное, а – дорогое, редкое слово сказал, – и опять нет никого. Вы – не думайте, не мужчину ждёшь, а кого бы другого, ну, хоть ангела… – А то – чёрта, – сказал Никон, не глядя на неё. – Бабе это всё равно. Усмехнувшись, она бесстыдно подмигнула Кожемякину на Никона, певуче продолжая: – И вдруг обнимет сон, как мать родная любимое своё дитя, и покажет всё, чего нет, окунёт тебя в такие радости, тихие да чистые, каких и не бывает наяву. Я даже иногда, ложась, молюсь: «Присно дева Мария, пресвятая богородица – навей счастливый сон!» «Эко – расцвела!»-думал Кожемякин, с удовольствием глядя на неё. А Никон сказал, точно кулаком по пустой бочке грохнул: – Меня такой тихой ночью – в набат ударить охота берёт! Влезу я когда-нибудь на соборную колокольню, да и бухну – право! Машенька, точно сорвавшись откуда-то, вздрогнула и тотчас рассмеялась рассыпчато, говоря: – Вот испугаются люди! Запрыгают по улицам-то, по снегу-то, голые все, ой… А посмеявшись, вдруг заторопилась и ушла домой. – Что ты всё поперёк её речей говоришь? – спросил Кожемякин Никона. Тот задумчиво поглядел на него и ответил неохотно: – Хочется достичь до самых до корней в речах её! Есть, видишь, между нами переборка, а коли жить душа в душу… Не договорил и встал из-за стола: – Пойду в трактир со Шкаликом в карты играть! Потом небрежно сказал, наклонясь, чтобы надеть галоши: – Ты Посулова остерегайся. – А что? – вздрогнув, спросил Кожемякин. – Да так. Остерегайся, говорю. Кожемякин тревожно задумался: незадолго перед этим он – точно слепой в яму – свалился в объятия Марфы Посуловой. Мясник всё настойчивее навязывался на знакомство, Матвей Савельев, не умея отказать, изредка заходил к нему, но почти каждый раз случалось так, что Посулов уходил куда-то по неожиданно спешному делу, а гость волей-неволей оставался с Марфой. Он знал, что Шкалик яростно играет в карты и дела его расстроены, несколько раз Посулов брал у него денег, обещая отдать вскорости, и – не отдавал. В городе говорили, что Шкалик бил Марфу за то, что она оказалась дурной мачехой сыну его от первой жены; он должен был отправить сына в Воргород и будто бы очень тоскует о нём, боится за него, но говорили также, что он удалил сына из ревности. Кожемякин не верил, что Марфу можно бить, но в то же время у него просыпалась тихая жалость к этому здоровому телу, и он думал: «Ей бы детей человек пять, а она живёт бесплодно – какой он муж для неё?» Однажды, придя к Посулову, он застал Марфу за чаем, и ему показалось, что она встретила его живее, чем всегда, улыбнулась приветливее и как бы умнее. – Алексея-то Иванова опять нет? – спросил он. – Телят покупать поехал в Воеводино, – объяснила она. – А звал меня, говорил – дома буду! – Забывчив он. Она сидела, как всегда, прямо и словно в ожидании каком-то, под розовой кофтой-распашонкой отчётливо дыбилось её тело, из воротничка, обшитого кружевом, гордо поднималась наливная шея, чуть-чуть покачивалась маленькая, темноволосая, гладко причёсанная голова, на её писаном лице, в тумане глаз, слабой искрой светилась улыбка. – А у нас сегодня баню топили, – рассказывала она, не торопясь и в нос. – Алексей-от мыться хотел, да вот – уехал, так уж я за двоих парилась-парилась, даже сердце зашлось! – Скучненько вы живёте всё-таки, – сказал гость, вздохнув. – Такая молодая… – Нет, ничего, – перебила она. – А если скука пристигнет, пролога читаю, мне тётенька подарила рукописные, Митрием Ростовским не правленные. И, покачнувшись вперёд, сказала, тоже почему-то вздыхая: – Есть там истории такие, что даже стыдно читать! – Есть, – согласился Кожемякин. – А ведь – святые? – Как же! – Просты были святые-то! – Тем и святы. Прикрыв глаза, она медленно выговорила: – А мы всё мудрим, и вовсе напрасно это… «Разговор такой надо прекратить», – сообразил Кожемякин. Но женщина, тяжело опираясь руками в стол, поднялась и, широко открыв потемневшие глаза, уверенно и деловито повторила: – Вовсе напрасно, – богородица простить любит! Когда Кожемякин опамятовался, – ему стало стыдно за себя и за неё: то, что случилось, было так голо, безмолвно, не прикрашено ни словом от сердца, ни тем бешенством плоти, которое умерщвляет стыд и раскаяние. И было страшно: только что приблизился к нему человек как нельзя плотней и – снова чужой, далёкий, неприятный сидит на том же месте, схлёбывая чай и глядя на него через блюдечко всё [с] тою же знакомою, только немного усталою улыбкой. Он не знал, что сказать ей, в душе кипела какая-то муть, хотелось уйти, и было неловко, хотелось спросить о чём-то, но он не находил нужного слова, смущённо передвигая по столу тарелки со сластями и вазочки с вареньем. – Что молчишь? – услыхал он её голос, вздрогнул и вдруг спросил: – Значит – любишь ты меня? – Кабы не любила – не согрешила бы! И прибавила, подумав: – Да ещё в субботу… «Как яблоко-червоточина упала», – думал Кожемякин. Он не помнил, как ушёл от неё, и не помнил – звала ли она его к себе. С неделю сидел он дома, сказавшись больным, и всё старался оправдать себя, но – безуспешно. А рядом с поисками оправданий тихонько поднималась другая, мужская мысль: «Сама ведь она, значит – есть во мне эдакое, победительное…» Она звала его к себе памятью о теле её, он пошёл к ней утром, зная, что муж её на базаре, дорогой подбирал в памяти ласковые, нежные слова, вспоминал их много, но увидал её и не сказал ни одного, чувствуя, что ей это не нужно, а ему не сказать их без насилия над собою. Так и начался роман без любви, с недоумением в душе и тёмным предчувствием какой-то беды. Хотелось ему рассказать о Марфе Никону, посоветоваться с ним о чём-то, но всегда было так, что, когда являлся Никон, Марфа точно исчезала из памяти. А она, быстро привыкая к нему, становилась разговорчивее, горячее и требовательнее в ласках и всё более смущала его прилипчивым, нехорошим любопытством: заласкав, она спрашивала его тихим, жадным шёпотом: – Расскажи, как у тебя с мачехой началось? – А ты – полно! – отказывался он. – Разве можно об этом балагурить? – Ну, а – с барыней? Зрачки её сокращались, глаза становились маленькими, вся она даже вздрагивала, точно вскипая. Кожемякин молчал и сердился, иногда чувствуя желание ударить её. Тогда она сама начинала рассказывать ему истории о женщинах и мужчинах, то смешные и зазорные, то звероподобные и страшные. Он слушал её со стыдом, но не мог скрыть интереса к этим диким рассказам и порою сам начинал расспрашивать её. – Ага, – торжествуя и обижаясь, восклицала Марфа, – меня, небойсь, выспрашиваешь, а сам – молчишь, когда я прошу! – Нехорошо это, Марфа! – Делать – хорошо, а говорить – нехорошо? – И откуда бы тебе, молодой женщине, знать эти дела? – удивлялся он. – Выдумываешь, наверно, и привираешь ты… Горячась, она подтверждала свои грязные сказки новыми: – Слобода у нас богатая, люди – сытые, рослые, девушки, парни красивые всё, а родители – не строги; по нашей вере любовь – не грешна, мы ведь не ваши, не церковные! И вот, скажу я тебе, в большой семье Моряновых поженили сына Карпа, последыш он был, недоросток и щуплый такой… Через минуту Кожемякин, конфузливо смеясь, уговаривал её: – Перестань, ты, лошадь. А иногда, устав от неё, мучимый этими рассказами, он говорил: – Ежели ты затеяла всё это со мной из любопытства, чтобы про такие дела выспрашивать, так любопытство твоё скверное и распутное… – Ну, уж какой святоша, – отзывалась она, надувая губы и отвёртываясь от него. Предупреждение Никона встряхнуло в душе Кожемякина все его подозрения и отрицательные чувства к Марфе и Посулову: мясник всё чаще занимал у него деньги и всё упорнее избегал встреч с ним у себя дома. А в гостях или в трактире он как-то незаметно подкрадывался к Матвею Савельеву и вдруг – сзади или сбоку – говорил: – Здорово! Как живёшь? Пальцы у него шевелятся, трутся друг о друга, а красное лицо морщится, и раньше не видные глазки теперь смотрят прямо в лицо. – Марфа говорила – был ты третьего дня? – Был, как же… – То-то! Ну-ка, дай-ка ты мне красненькую до субботы, до вечера… С некоторой поры почти каждое посещение жены он оплачивал мужу. «Неужто – знает он?» – думал Кожемякин, но тотчас же отталкивал эту мысль, стыдясь её. «Надо мне расспросить её, она – скажет, если умненько», – решил он после слов Никона. Жизнь его шла суетно и бойко, люди всё теснее окружали, и он стал замечать, что руки их направлены к его карманам. То один, то другой из деловых людей города тайно друг от друга предлагали ему вступить с ними в компанию, обещая золотые барыши, и всё чаще являлся крепенький Сухобаев, садился против хозяина и, спрятав глазки, убедительно говорил: – В мыслях ваших самое главное то, что вы соизволили сказать о сословии. Совершенно правильно, что надо нам укрепиться, опираясь друг на друга. Однако – сначала – по единому… И облизывал губы. Платье на нём добротное и пригнано к телу так, точно он облит им. Узнав, что Кожемякин хочет закрыть свой завод, он даже испугался, вскочил и замахал руками. – Помилуйте! – жалобно говорил он. – Это против всех ваших слов! Как же-с? Фирма – это даже очень важно, и вдруг – нет ничего! Что же это: сами говорите – надобно распространяться по земле, и своей же волей уничтожаетесь? Он подвинул стул вплоть к хозяину, касаясь его колен своими, взглянул в лицо его горячим взглядом и предложил тихо: – Желаете продать? Сухобаев, преемник Кожемякина, – желаете? Цена-с? В два слова! Кожемякину понравилась живая игра его лица, решительный взгляд, а больше всего упоминание о фирме. – Надо подумать, – сказал он дружелюбно. – Надоели мне рабочие эти, возня и всё… – Понимаю-с! – воскликнул Сухобаев. – Другие мысли посетили, руководящие мысли, которые больше дела, это я понимаю-с! Но думать, что же – думать? Вот вам – Сухобаев, преемник Кожемякина – готов-с! Не сходя с места, он убедил кончить дело, вручил задаток, взял расписку и встал, обещая: – Насчёт беспокойства – не сомневайтесь, огражу! Покой ваш – вещь для меня значительная, как я, будучи поклонник ваших мыслей, обязан способствовать, чтобы росли без помехи-с! Кожемякин был польщён его словами и доволен продажей завода без дома, на что он не рассчитывал и о чём не думал даже. В другой раз Сухобаев, встретясь на улице, спросил Кожемякина: – Вы, слышал, с Никоном Маклаковым сошлись – верно? Так-с. Тогда позвольте предупредить: Никон Павлович в моём мнении – самый честнейший человек нашего города, но – не играйте с ним в карты, потому – шулер-с! Во всех делах – полная чистота, а в этом – мошенник! Извините, что говорю не спрошен, но как я вообще и во всём хочу быть вам полезен… Глаза его смотрели прямо и светло – Кожемякин дружески пожал цепкую руку и простился с ним, думая: «Шельма ведь, а – какой приятный!» Однажды Сухобаев застал у Кожемякина Никона; долго сидели, распивая чай, и Матвей Савельев был удивлён почтительным интересом и вниманием, с которыми этот человек, один из видных людей города, слушал размашистые речи трактирного гуляки и картёжника. – Жизнь становится другой, а люди – всё те же, – говорил Никон. – Очень верно! – горячо соглашался Сухобаев. – Теперешние ребятишки умнее нас не обещают быть; гляжу я на них: игры, песни – те же, что и нами петы, и озорство то же самое. – Здесь – не соглашусь! – уважительно, но настойчиво заявил Сухобаев, собираясь в комок. – Отчего, Василий Васильич? – спросил хозяин. – А видите ли-с, – становятся дети недоверчивей и злей… – Пожалуй – так! – в свою очередь согласился Никон. – В боях теперешних хитрости много, а чести да смелости меньше стало. И плачут ребятишки чаще, сердятся легче… Подумав, он заворчал: – И всё это от матерей, от баб. Мало они детям внимания уделяют, растят их не из любви, а чтоб скорей свой сок из них выжать, да с избытком! Учить бы надо ребят-то, ласковые бы эдакие училища завести, и девчонкам тоже. Миру надобны умные матери – пора это понять! Вот бы тебе над чем подумать, Матвей Савельев, право! Деньги у тебя есть, а куда тебе их? Сухобаев поднял голову и стал смотреть в зеркало, приглаживая рыжеватые волосы на голове, а Никон, закинув руки за шею, улыбался, говоря: – Да-а, ежели бабы умнее станут – и, правду скажем, честнее, – люди бы поправились! Наверное! – Непременно-с! – негромко подтвердил Сухобаев. Кожемякин молчал, думая: «Из солидных людей ни в одну голову такая мысль не пришла, а носит её потерянный человек». Вслух он сказал: – Подумать об этом надо… Сухобаев уронил под стол чайную ложку и, нагнувшись за нею, скрылся. – Если бы завелись такие женщины, как ты сказывал, – задумчиво говорил Никон, откинув голову и глядя в потолок. – Бабы теперь всё-таки другие пошли: хуже али лучше – не понять, а другие. Раньше были слаще да мягче, а теперь – посуше, с горчинкой! Бывало, ходишь около её, как грешник вокруг церкви, со страшком в грудях, думаешь – какие бы особенные слова сказать ей, чтобы до сердца дошли? И находились слова, ничего! Ныне в этом как бы не нуждаются, что ли? И не столько любовь идёт, сколько спор – кто кого пересилит? Устают прежде время от споров этих и стареют. Сухобаев молча исподлобья смотрел на Никона и, шевеля тонкими губами, порою обводил их острым концом языка. Улыбался он редко, быстро исчезавшей улыбкой; она не изменяла его холодного лица. Уходя
дома, у себя на постели, около него сидел Никон, а Машенька Ревякина стояла у стола, отжимая полотенце. – Ну, вот, слава богу! – грубо и сердито говорил Никон. – Чего ж ты испугался? Не с тобой одним она путалась! – Здесь вот двое любовников её, – вставила Машенька, вздохнув и подходя к постели. – Не завидуй, Марья! – зло сказал Никон. – У неё Николка-приказчик постоянным был. Кожемякину стало тяжко слушать, как они безжалостно говорят о покойнице и сводят свои счёты; он закрыл глаза, наблюдая сквозь ресницы. Тогда они стали говорить тише, Никон много и резко, бледный, растрёпанный, кусая усы, а Машенька изредка вставляла короткие слова, острые, как булавки, и глаза её точно выцвели. Крадучись, улыбаясь и мигая, вошёл Ревякин, сел за стол и, вытирая мокрое лицо, шёпотом попросил: – Дайте попить! Поглядел правым глазом на постель. – Спит? – Что там? – спросила жена, подвигая к нему графин с квасом; он поднял графин, посмотрел его на свет и, усмехаясь, ответил: – Чук! Полиция выгнала всех… Все трое сидели за столом, одинаково положив локти на стол, и, переглядываясь, ворчали тихонько, наводя на хозяина страх и тоску. «Господи! – думал он. – Вдруг и тут то же случится что…» Ревякин вертел головой то в одну сторону, то в другую, и казалось, что у него две головы, обе одноглазые. Машенька сказала, играя пальцами: – Шкалику всё равно было – либо в петлю, либо в нищие… «Среди каких людей я живу!» – подумал Кожемякин и застонал. Подбежала Машенька, наклонилась к его лицу и ласково, испуганно спросила: – Что – больно? – Сердце… Муж её тоже встал, сел в ногах больного и заговорил тихонько: – У меня тоже сердце так иной раз сожмётся, словно и нет его. Тут надобно читать шестой псалом. Он отвёл живой глаз в сторону и забубнил нараспев: – «Помилуй мя, господи, яко истощён есмь, яко смятошася кости моя и душа моя смятеся» – голоса вечные, брат! Кожемякин приподнялся, сел и грубо крикнул: – Что ты – как над покойником! А Машенька, махнув рукою на мужа, точно на шмеля, скучно сказала: – Перестань-ко врать, смятоша-святоша!
Не хватать бы весь чужой целковый сразу, а – получите четвертачок сдачи и приготовьте мне из него ещё рубль-с! Он напомнил Кожемякину воинственным видом своим солдата Пушкарева, напомнил все злые слова, которыми осыпали его за глаза горожане, и пренебрежительное отношение к нему, общее всем им. «К чему клонит?» – соображал Матвей Савельев, глядя, как человек этот, зажав в колени свои сухие руки, трёт их, двигая ногами и покачиваясь на стуле. – Чего я от вас желаю-с? – как будто догадавшись, спросил Сухобаев, и лицо его покрылось пятнами. – Желаю я от вас помощи себе, дабы обработать мне ваши верные мысли, взбодрить жизнь и поставить себя на высшую ступень-с! При вашем состоянии души, я так понимаю, что капитал ваш вы пожертвуете на добрые дела-с, – верно? Кожемякин не думал об этом, но сказал: – Верно. – Так-с! Мигая глазами, как слепой, Сухобаев подвинулся ещё ближе, положил свои руки на колени хозяина и тихо, убедительно предложил: – А не лучше ли сначала возрастить капитал? Сколько банк вам платит? Не желаете ли получить на процент выше? – На три! – сказал Кожемякин. – Шутите. Сухобаев встал, прямой как гвоздь, подумал и спросил: – Сколько можете дать денег? – Пятьдесят тысяч. – Мало-с. У вас должно быть вдвое и даже больше-с. Давайте все! – Боязно, – сказал Кожемякин, усмехаясь. – Закладные выдам на землю, гостиницу, дом, векселя возьмите! Снова сел и таким голосом, как будто дело было решено, заговорил: – Извольте рассудить: Базунов городу не голова, толка от него никому нет и не будет, – в головы должен встать здесь – я-с! Кожемякин засмеялся, любуясь его драчливым видом. – Да, я! – не смутясь, повторил Сухобаев. – А вы мне в этом помогите красноречием вашим. Тогда – помимо того, что это всему городу явный будет выигрыш, – ваши деньги обеспечиваются солиднее, ежели я возведусь на эту должность, и всех планов ваших исполнение – в собственных ваших руках-с! Я – вам исполнитель и слуга, – желаете эдак? Игра – верная-с! Всех добрых дел и мыслей Матвея Савельева Кожемякина преемник Василий Сухобаев! Вскочил и, побледнев, затрясся в возбуждении. – В пять лет сроку переверну весь город-с! Соглашайтесь, и – помолимся богу! – Нет, – сказал Кожемякин, – надобно подумать. Как же это – сразу? Сухобаев поучительно сказал: – Поверьте – всё доброе сразу делается, без дум! Потому что – ей-богу! – русский человек об одном только умеет думать: как бы и куда ему получше спрятаться от дела-с! Извините! Когда он ушёл, Кожемякину показалось, что в комнате жарко, душно, а в груди у него выросло что-то новое и опасно качается из стороны в сторону, вызывая горькие мысли: «Умру – расхватают всё зря! Духовную надо мне составить на город – кому кроме? А составив духовную, подумаю и об этом. Ловок он, добьётся своего! Надо с ним осторожно, не то – ограбит. Хотя – всё едино, кто ограбит. А этот, пожалуй, всё сделает, как сказывал…» В таких мыслях через несколько дней он пришёл к Марфе Посуловой и, размягчённый её ласками, удовлетворяя настойчивое желание поговорить с нею о деле, тяготившем его, сказал: – А знаешь – я все свои деньги Сухобаеву отдаю на дела его. Мне они – к чему? Один ведь я, помру – всё пропадёт, разграбят. Он обещает… Марфа медленно приподнялась на постели, села и, закрыв лицо руками, вдруг тихонько завыла. Кожемякин спрыгнул на пол, схватил её за плечи, испуганный, удивлённый. – Что ты? О чём? Она не отвечала, растекаясь в слезах, и густо, по-волчьи тянула: – Оу-у-у-у… Рубашка спустилась с плеч её, большое белое тело вздрагивало, точно распухая, и между пальцев просачивалась влага обильных слёз. – Да что ты? – шептал он, пытаясь отнять руки от её лица; она ткнула его локтем в грудь, яростно взвизгнув: – Поди прочь! Тяжело свалилась с постели, отвернулась в сторону и, одеваясь, проныла жалобно и тихо: – Жулики вы, жулики! Кожемякин тоже поспешно оделся, молча вышел из полутёмной, одною лампадой освещённой комнаты в зал, оглянулся ошеломлённый, чувствуя, что случилось что-то скверное. Вышла Марфа, накинув на голову шаль, спрятав в ней лицо, и злым голосом сказала: – Что расселся? Ступай, говорю! Он подошёл к ней, тихо спрашивая: – Почему, Марфа, а? За что ты? – Нечего тебе тут делать, – угрюмо ответила она, не глядя на него, откачнулась к стене, оперлась о неё широкой спиной и снова завыла, в явном страхе, отчаянно и приглушённо: – Что мне теперь бу-удет! Тогда Кожемякин сорвал с неё шаль, схватил за голову, сжал щёки ладонями и хрипло спросил, задыхаясь со зла и обиды: – Алёшка – знал? – Пусти, – упираясь в грудь ему мягкими руками, сердито крикнула она. – Гляди мне в глаза, – знал? Это ты с его согласия, ну? Женщина присела, выскользнула из его рук, отбежала к двери и, схватившись за ручку её, заговорила быстрым шёпотом, покраснев до плеч, сверкая глазами и грозя кулаком: – А ты, чай, думал – своей охотой я связалась с тобой, бабья рожа? Накося! И, показав ему кукиш, стала стучать лбом о дверь, снова воя и вскрикивая: – Ой, как я буду теперь, го-осподи-и! Сволочи вы, сво-лочи-и… – Ах ты… – не утерпел Кожемякин, подвигаясь к ней. Но, обругав её площадным словом, почувствовал, что ему жалко бабу, страшно за неё. Она опустилась на пол в двери, потом, вскочив, безумно вытаращила глаза и, размахивая руками, закричала: – Не лай, пёс! Кожемякин поймал её, обнял и, целуя мокрое лицо, просил виновато: – Ну – прости! Это я зря, прости! Эх ты, овца недорезанная, бедная ты моя, жалко мне тебя как – не поверишь! Это значит – торговал он тобою, как настоящий мясник, а? Что ж ты мне не сказала прямо, сразу, а? – Отстань, – вырывалась она не сильно, видимо, успокаиваясь под его ласками, глаза её блуждали по комнате, словно ища чего-то, и руки тряслись. Он готов был плакать от нестерпимой жалости к ней, но сердце его горело сухо и подсказывало вопросы о Посулове: – Зачем это он – из-за денег? – А я знаю? – Ну – как ты думаешь? Чего он добивался, на что рассчитывал? Оттолкнув его, она опустилась на стул и сказала грубо: – Стану я думать про ваши пакости! – Да ведь делала ты их? – Так что? – бормотала она. – Не своей волей, он за меня богу ответчик… Не думая, со зла на Посулова, Кожемякин предложил ей: – Вот что, Марфа, бросай мужа, переходи ко мне! Но она, вскинув голову, сердито усмехнулась в лицо ему, укоризненно сказав: – Эко вывез! А ещё говорят – начитанный ты да умный! Разве можно от мужа уходить? Это – распутницы делают одни… – Какой он тебе муж, дура! – крикнул Кожемякин. – Законный, венчанный! А ты – уходи! – бормотала она, глядя в пол. Потом, смешно надув губы, задумалась на минуту и вдруг снова ясно проговорила: – И Николая нет. Господи… – Какого Николая? – Никакого! Что тебе? – закричала она, сидя, точно связанная. В комнате было темно и тесно; Кожемякин, задевая за стулья и столы, бродил по ней, как уставшая мышь в ловушке, и слышал ворчливый голос: – А ещё думала я – с этим, мол, хоть слово сказать можно. А ты тоже только сопеть умеешь… Лицо у неё было новое: слиняло всё и дрожало, глаза округлились и тупо, оловянные, смотрели прямо перед собою, должно быть, ничего не видя. – Прощай, – сказал Кожемякин, протянув ей руку. Она повела плечом и, не подав ему руки, отвернувшись, сурово сказала: – Иди – бог простит… Кожемякин вышел на улицу в облаке злых мыслей: хотелось сделать что-то такое, что на всю жизнь ущемило бы сердце Посулова неизбывной болью и обидой. В бескрасочной мутной дали полинявших полей, на краю неба стояла горой синеватая туча, от неё лениво отрывались тяжёлые клочья и ползли к городу низко над холмами. «Выберу целковый похуже, поистрёпанней, – выдумывал он, шагая вдоль заборов, – и пошлю ему с припиской: за пользование женой твоей хорошей, с твоего на то согласия. Нельзя этого – Марфу заденешь! А – за что её? Ну, и несчастна же она! И глупа! Изобью Алёшку…» С этим решением, как бы опасаясь утратить его, он быстро и круто повернул к «Лиссабону», надеясь встретить там мясника, и не ошибся: отвалясь на спинку стула, надув щёки, Шкалик сидел за столом, играя в карты с Никоном. Ни с кем не здороваясь, тяжело топая ногами, Кожемякин подошёл к столу, встал рядом с Посуловым и сказал приглушённым голосом: – Здорово! – Здравствуй, – ответил мясник, рассматривая карты. – Ты что – забыл, где я живу? Он не взглянул на Кожемякина и говорил равнодушно, покачивая головой, озабоченно подняв веер карт к носу, точно нюхая их. Кожемякин пододвинул ногою стул, грузно опустился на него и молчал, губы его тряслись. Он смотрел сбоку на Посулова, представляя, как ударит кулаком по этой сафьяновой, надутой щеке, по тяжёлому красному уху, и, предвкушая испуг, унижение мясника, дрожал весь мелкой злой дрожью. – Ты что какой? – спросил Никон. – Я? Я вот у него в гостях был! – глухо сказал Кожемякин. – У его жены, – хороша жена у тебя, Алексей Иванов! Тогда Посулов привстал, опираясь рукою о спинку стула, вытянул шею и, мигая невидимыми глазами, хрипло переспросил: – Жена? Что? – Хороша! – злобно крикнул Кожемякин, ударив рукой по столу. – Эх ты, мясник… Никон, бросив карты, вскочил на ноги. Пьянея со зла и уже ничего не видя, кроме тёмных и красных пятен, Кожемякин крикнул: – А деньги я Сухобаеву отдал, ошибся ты, мошенник! Посулов ударил его снизу вверх в правый бок, в печень, – задохнувшись, он упал на колени, но тотчас вскочил, открыв рот, бросился куда-то и очутился на стуле, прижатый Никоном. – Пусти – дай я его! – хрипел Кожемякин. – Стой! Убежал он! Никон взял его под руку и быстро повёл, а он бормотал, задыхаясь: – Бить её – не дам! Потом в каком-то чулане, среди ящиков, Кожемякин, несколько успокоенный Никоном, наскоро рассказал, что случилось, гармонист выслушал его внимательно и, свистнув, засмеялся, говоря успокоительно: – Во-он что! Сначала он меня всё подговаривал обыгрывать тебя, а деньги делить. Экой дурак, право! Даже смешно это! И, пристально взглянув в глаза Кожемякину, строго спросил: – Ну, а ты что развоевался? Позоришь себя на народе… Идём-ка, зальём им языки-то. Веселее гляди! – Бить её побежал он? – спросил Кожемякин, уступая его толчкам. – Ну – побьёт! Думаешь – она этого не стоит? Больно он тебя ударил? – Прошло. – Я ему и помешать не успел. Всё это надо погасить, – говорил Никон внушительно, – ты угости хорошенько всех, кто тут есть, они и забудут скандал, на даровщинку напившись. Надо соврать им чего-нибудь. В псалтыре сказано на такие случаи: «Коль ложь во спасение». Его отношение к событию успокоило Кожемякина, он даже подумал: «Зря всё это я сделал!» В трактире сидели четверо: брат Никона, Кулугуров, Ревякин и Толоконников. Никон сразу сделался весел, достал из-за стойки гитару и, пощипывая струны, зашумел: – Эх, угощай, Кожемякин, топи душу, а то – вылетит! Купечество, – что губы надуло? Подошёл Ревякин, хлопнул ладонями под носом Кожемякина и крикнул: – Чук! Весело засмеялся, а потом спросил; – За что тебя Шкалик ударил? – Э, – пренебрежительно махнув рукою, сказал Никон, – дурак он! Всё привязывался, денег взаём просил, а Кожемякин отказал ему, ну, вот! Кулугуров поучительно говорил: – Ты – слушай: Посулов человек не настоящий и тебе вовсе не пара, он жулик, а ты – прост, ты – детский человек… – Не хочу я о нём помнить, – возбуждённо кричал Матвей Савельев. – Обидел он меня, и – нет его больше! Ревякин ловил мух, обрывал им крылья и гонял по тарелке, заботясь, чтобы муха делала правильный круг. Семён Маклаков недоверчиво следил за его усилиями и бормотал, покашливая: – Мухи – это самое глупое, – видишь – не понимает она, не может… Через час все были пьяны. Ревякин, обнимая размякшего Матвея Савельева, шептал ему на ухо: – Я знаю, чем всё кончится, я, брат, имею слуг таких – мне всё известно вперёд за день! Есть такие голоса… И, распуская половину лица в улыбку, неожиданно вскрикивал: – Чук! Толоконников, маленький и круглый, точно кожаный мяч, наклонив к лицу Матвея Савельева свою мордочку сытого кота, шевелил усами и таинственно рассказывал: – Ты – слушай: пришёл со службы слободской один, Зосима Пушкарёв, а служил он на границах, н-ну, понял? – Да? – На границах, милый! И говорит он – завелись-де новые там люди, всё ходят они по ночам взад-вперёд и ходят туда-сюда, – неизвестно кто! И велено их ловить; ловят их, ловят, а они всё есть, всё больше их, да-а… Кулугуров кричал: – Шпионы! Это – к войне! А Ревякин, хитро подмигивая всем, говорил: – Ну, – не-ет! Это не к войне… Я знаю – к чему! Я голоса слышу… И, закрыв разъединённые глаза, сладостно думал о чём-то. Никон, отвалясь на спинку стула, щипал струны гитары, кусал усы и глядел в потолок, а Кожемякин, обнимая всех одним взглядом, смеялся тихонько, любуясь Никоном. Вдруг кто-то встал в дверях и оглушительно крикнул: – Посулов жену зарезал!.. Всё вокруг покачнулось, забилось, спуталось и поползло куда-то, увлекая с собою Кожемякина. В его памяти навсегда осталось белое лицо Марфы, с приподнятыми бровями, как будто она, задумчиво и сонно прикрыв глаза, догадывалась о чём-то. Лежала она на полу, одна рука отброшена прочь, и ладонь открыта, а другая, сжатая в пухлый кулачок, застыла у подбородка. Мясник ударил её в печень, и, должно быть, она стояла в это время: кровь брызнула из раны, облила белую скатерть на столе сплошной тёмной полосой, дальше она лежала широкими красными кружками, а за столом, на полу, дождевыми каплями. Кожемякин, прислонясь к стене, упорно разглядывая этот страшный рисунок, меловое лицо женщины и её точно за милостыней протянутую ладонь, стоял и, всхлипывая, говорил Никону: – Где же он? Надо найти его! Как же это? Он ей сам велел… – Молчи, – шептал Никон, толкая его в бок. У лежанки, опираясь на неё руками, стоял, вздрагивая и дико вытаращив глаза, высокий рыжий парень лет двадцати, пьяный Кулугуров грозил кулаком ему и шептал: – Что-о? Довёл ты, кобель, хозяина-то до дела, до Сибири, ага? Вся комната, весь дом был наполнен шёпотами. – Связать парня надо… – Зеркало-то занавесьте. Даже полицейские двигались тихонько и говорили вполголоса. Никон сердито схватил руку Кожемякина, повёл его к двери, но на пороге явился какой-то мальчишка, крикнув: – Нашли, в хлеву, висит, задавился! – Не ори! – густо сказал Кулугуров, протянув в сторону покойницы невероятно длинную руку. Комната налилась тяжёлой тишиной, воздух из неё весь исчез, пол опустился, Кожемякин, охнув, схватил себя за грудь, за горло и полетел куда-то. Очнулся он
не звали, никто больше, кроме Сухобаева, не заходил в его дом и даже раскланивались с ним неохотно, небрежно, точно милость оказывая. Первое время это и угнетало и сердило его, но однажды он подумал: «Отчего ко мне льнут всё такие никчемные, никудышные люди, как Никон, Тиунов, Дроздов, и эти – нравятся мне, а к деловым людям – не лежит моя душа, даже к Сухобаеву? Почти четыре года вертелся я среди них, а что прибыло в душе, кроме горечи?» И вдруг всё около него завертелось в другую сторону, вовлекая его в новый хоровод событий. Никон Маклаков стал посещать его всё реже, иногда не приходил по неделе, по две. Кожемякин узнал, что он начал много пить, и с каждой встречей было заметно, что Никон быстро стареет: взлизы на висках поднимались всё выше, ссекая кудри, морщины около глаз углублялись, и весёлость его, становясь всё более шумной, казалась всё больше нарочитой. Однажды он объявил задумчиво: – А Петрушка Посулов хороший парень, с душой! Познакомился я с ним намедни. Сижу в «Лиссабоне», запел «Как за речкой зелен садик возрастал» – поднялся в углу человек, глядит на меня, и, знаешь, лицо эдакое праздничное, знатока лицо! Потом идёт ко мне слепым шагом, на столы, на людей натыкаясь, слёзы на глазах, схватил за руку – «Позвольте, говорит, низко поклониться. Никогда, говорит, эту песню так не слыхал!» Ну, а какой я певец? Рассказываю больше, не пою. Подружились мы. Он с мальчишек по церковным хорам пел, а когда сюда ехать, уж помощником регента был. В театре игрывал и любит это… Вообще – ходок! Никон опустил голову и засмеялся, почёсывая затылок. – Прельстил он меня, как девица. А дела у него нет, и жить ему нечем. Отцово всё описано за долги и продано. Сухобаев купил. Да. Определил я его. – Куда? – спросил Кожемякин. – К Марье, в лавку… Помолчали. – Не боишься? – снова спросил Кожемякин. Как ни бойся, как ни беспокойся, А любови ты не убежишь! – пропел Никон и засмеялся, сказав: – Дурацкая песня, из новых, Зосима привёз… – Он чего делает, Зосима? – Он? Пьянствует. Сон ему какой-то приснился, что ли?
И сердце у тебя не болит, и псалмов ты не знаешь… – Чук! – воскликнул Ревякин, отскакивая, примирительно вытянув руки и тряся лысой головой. – Кого я обижаю? – Паяц! – внятно, но негромко сказала Машенька. Никон застучал пальцами по столу, засвистел, она повела глазами в его сторону и вздохнула: – Один – бога тревожит, другой – чертей высвистывает. Ревякин туго натянул на голову шапку, потом, улыбаясь, предложил Никону: – Идём? Они исчезли. На дворе дробно шумел дождь, вздыхал ветер, скрипели деревья, хлопала калитка, Кожемякин прислушивался ко всему, как сквозь сон, вяло соображая: «Будут меня допрашивать или нет?» Машенька, расхаживая по комнате сложив руки на груди, осматривала всё и говорила: – Пыли-то везде сколько! И уж как давно самовар заказан, а всё нет его. Плохо без бабы, Матвей Савельич? Ему не хотелось отвечать, но он боялся, что молчание обидит её и она уйдёт. – Неуютно. – То-то же! Самодовольный возглас женщины задел его. – А и с вами – трудно. – Чем? Усмехаясь, она встала перед ним. – Да вот, – сказал он смущённо, – как поглядишь на всё это, на семейных… – А вы не глядите! – Как это? – Так, просто – не глядите да и всё. Кухарка внесла самовар, женщина отошла к столу, хозяйски заметив: – Вот и самовар грязный… И, слово за словом, с побеждающей усмешечкой в тёмных глазах, обласканная мягким светом лампы, она начала плести какие-то спокойные узоры, желая отвести его в сторону от мыслей о Марфе, разогнать страх, тяжко осевший в его груди. – Вам бы поискать вдову хорошую, молодую женщину, испытанную от плохого мужа, чтобы она оценила вас верной ценой. Такую найти – невелик бы труд: плохих-то мужей из десяти – девять, а десятый и хорош, да дурак! Кожемякин немного обиделся. – Значит – хороших вовсе нет? – Не видала. – А жён хороших – много? – Встречаются. Ведь сколько вы нас ни портите, а всё мы вас лучше – добрее, да и не глупей. В упор глядя на него, она вызывающе продолжала: – Вот я хорошая жена: без меня бы Викторка как червяк погиб, ведь он – полоумный. Никто этого не замечает, смеются над ним – чудит, дескать, а я-то знаю, что он с ума сходит. А что я с Никоном живу – сам виноват: если я для него – баба и только ночью – рядом, я и для другого тоже баба, мало ли приятных мужиков-то! Ты, муж, будь для меня человек лучше других, чтоб я тебя уважала и с гордостью под руку с тобой шла улицей – тогда я баловать не стану, нет! И захочется пошалить – перемогусь, а не сдамся, да ещё похвастаюсь: вот, мол, муженёк дорогой, какой мужик приставал ко мне, куда он красивее тебя, а я тебе осталась чистой! И всегда так будет, мил-друг: в мыслях другого-то, может, и подержу, а с собой – не положу, если ты мне закон не по церкви да по хозяйству, а – по душе! Говорила она, словно грозя кому-то, нахмурив брови, остро улыбаясь; голос её звучал крепко, а руки летали над столом, точно белые голуби, ловко и красиво. – А ежели так вот, как Марфа жила, – в подозрениях да окриках, – ну, вы меня извините! Мужа тут нету, а просто – мужик, и хранить себя не для кого. Жалко мне было Марфу, а помочь – нечем, глупа уж очень была. Таким бабам, как она, бездетным да глупым, по-моему, два пути – в монастырь али в развратный дом. – А что, – спросил Кожемякин, чувствуя к ней доверие, – Никона вы любите? Прикрыв глаза, она подумала и, улыбаясь, сказала: – Так себе – часами. Когда рядом – ничего, а издали – не очень. Обошлась бы и без него, не охнув. Вы ведь – приятели? – Как будто – ничего себе. – Вот, скажите ему эти мои слова, – попросила она. – Зачем? – А вы скажите! – Рассердится он на вас. – Поленится. И, минутку подумав, она добавила тише: – Он на женщин счастлив. – Хороший парень, – благодарно сказал Кожемякин. – Да-а, – не сразу отозвалась она. – Бесполезный только – куда его? Ни купец, ни воин. Гнезда ему не свить, умрёт в трактире под столом, а то – под забором, в луже грязной. Дядя мой говаривал, бывало: «Плохие люди – не нужны, хорошие – недужны». Странником сделался он, знаете – вера есть такая, бегуны – бегают ото всего? Так и пропал без вести: это полагается по вере их – без вести пропадать… Просидела она почти до полуночи, и Кожемякину жалко было прощаться с нею. А когда она ушла, он вспомнил Марфу, сердце его, снова охваченное страхом, трепетно забилось, внушая мысль о смерти, стерегущей его где-то близко, – здесь, в одном из углов, где безмолвно слились тени, за кроватью, над головой, – он спрыгнул на пол, метнулся к свету и – упал, задыхаясь. Хворал он долго, и всё время за ним ухаживала Марья Ревякина, посменно с Лукерьей, вдовой, дочерью Кулугурова. Муж её, бондарь, умер, опившись на свадьбе у Толоконниковых, а ей село бельмо на глаз, и, потеряв надежду выйти замуж вторично, она ходила по домам, присматривая за больными и детьми, помогая по хозяйству, – в городе её звали Луша-домовница. Была она женщина толстая, добрая, черноволосая и очень любила выпить, а выпив – весело смеялась и рассказывала всегда об одном: о людской скупости. – У Веденеевых старуха после обеда пирог ниткой меряет и в карман прячет нитку. И хохочет продолжительно, иногда до того, что слёзы текут из глаз. – Говорю я Быкову: «Тимофей Павлыч, а ведь ты свиней кормишь лучше, чем работников». – «Так, говорит, и надо: жирный работник к чему мне? А свинья для меня живёт, она – вся моя!» И снова зальётся смехом. Казалось, что, кроме скупости и жадности, глаза её ничего не могут видеть в людях, и живёт она для того, чтобы свидетельствовать только об этом. Кожемякин морщился, слушая эти рассказы, не любил громкий рассыпчатый смех и почти с отчаянием думал: «Прекратятся ли когда осуждения эти?» Иногда он просил её: – Луша, не надо, не говори – я уж знаю… – Али я рассказала уж? – удивлённо спрашивала она и, помолчав некоторое время, снова улыбаясь, открывала рот: – А у Бредовых… Болезнь заставила Кожемякина поторопиться с духовным завещанием в пользу города; он послал за попом Александром. Поп пришёл и даже испугал его своим видом – казалось, он тоже только что поборол жестокую болезнь: стал длиннее, тоньше, на костлявом лице его, в тёмных ямах, неустанно горели почти безумные глаза, от него жарко пахло перегоревшей водкой. Сидеть же как будто вовсе разучился, всё время расхаживал, топая тяжёлыми сапогами, глядя в потолок, оправляя волосы, ряса его развевалась тёмными крыльями, и, несмотря на длинные волосы, он совершенно утратил подобие церковнослужителя. Когда Кожемякин рассказал ему свой план, поп обрадовался, перекрестил его, поцеловал, точно мёртвого, в лоб и горячо заговорил: – Так вот чем разрешился тихий ваш бунт! Кожемякин, вспомнив о Максиме, тяжело вздохнул: – Уж какой – тихий! Но поп продолжал, подняв палец к лицу своему и глядя на него: – Да, да, – тихий! Мы все живём в тихом бунте против силы, влекущей нас прочь от родного нам, наша болезнь – как это доказано одним великим умом – в разрыве умственной и духовной сущности России, горе нашей души в том, что она сосуд, наполняемый некой ядовитой влагой, и влага эта разъедает его! О, несчастная Русь! Он воздел руки вверх и потряс ими, а Кожемякин, не понимая смысла его слов, не веря ему, подумал: «А что она такое – Русь?» – Противоборствуют в каждом из нас два начала: исконное, родное, и привитое нам извне, но уже отравившее кровь нашу, – против сего-то последнего – весь давний наш, тихий бунт! – всё горячее говорил поп, как будто сам себе. А Кожемякин вспоминал речи Тиунова – кривой говорил тихо, но как будто кричал, этот же выгоревший изнутри человек кричал, а речи его не доходили до сердца. Слушать попа было утомительно, и, когда он заговорил о хлыстах, бегунах и других еретиках, отпавших от церкви в тайные секты, – Кожемякин прервал его, спросив: – А что, матушка очень сердится на меня? Поп остановился среди комнаты, словно прислушался к отдалённому, не понятому им звуку или вспоминая что-то забытое, помолчал и тоже спросил: – Как вы сказали? Кожемякин повторил, робея. Тогда поп сел на стул и, оправляя волосы обеими руками, грустно проговорил: – Она – никогда не сердится. Она есть некая мера, налагаемая на всё бескрылым разумом, и всё, что неизмеримо этой мерой, перестает быть. Улыбнулся нехорошей, дрожащей улыбкой, вздохнул: – Всё, чего разум не вмещает, – не существует! И снова вскочил на ноги, широко размахнув рукавами рясы. – Но разум не может вместить многого, что оскорбительно, нелепо, убийственно духу… Наклонился к лицу Кожемякина и прошептал, обдав его запахом водки: – А оно – существует однако! – Да-а, – сказал больной, устало прикрывая глаза. Поп, стараясь не стучать сапогами, отошёл от кровати, надел шляпу и, как слепой, вытянув руку вперёд, ушёл. Кожемякину было неловко и стыдно: в тяжёлую, безумную минуту этот человек один не оставил его, и Матвей Савельев сознавал, что поп заслуживает благодарности за добрую помощь. Но благодарности – не было, и не было доверия к попу; при нём всё становилось ещё более непонятным и шатким. А он стал являться чаще, принося с собою бумаги, читал и сам же браковал их. «Видно, некуда больше ходить ему», – равнодушно думал Кожемякин. Однажды поп застал у него Машеньку с Никоном, поздоровался с ними ласково, как со знакомыми, и, расхаживая по комнате, стал, радостно усмехаясь, присматриваться к ним, а они на него смотрели, как вороны на петуха. – Гляжу я на вас, – вдруг сказал он, – какая вы славная, ладная пара! Машенька наклонилась, чтобы спрятать покрасневшее лицо. – Давно женаты? – спросил поп, остановясь около неё. – Мы – не женаты, – торопливо и угрюмо сказал Никон, покусывая усы. Кожемякин, сконфуженный, прибавил: – Это – кум с кумой. Машенька встала, спокойно говоря: – Врут они оба, батюшка, я у этого, кудрявого-то, в любовницах, – помните, каялась вам на духу? Поп отступил от неё, потемнел, смутился и забормотал, спрятав руки в карманы: – Да… вот как? Я не помню, но… Да, – это особый случай… Он стал беспомощен, как ребёнок, заговорил о чём-то непонятном и вскоре ушёл, до слёз жалкий, подобный бездомному бродяге, в своей старенькой, измятой шляпе и вытертой по швам, чиненой рясе. Ревякина пошла провожать его, а Никон, поглядев вслед ей, спросил: – Видал, как Машка-то озорничает? – Да, – облегчённо вздыхая, сказал Кожемякин. – А я думал, он вас проберёт! Никон встал, пошёл кругом по комнате, говоря как бы сам с собою, опустив голову: – Нравится мне этот поп, я и в церковь из-за него хожу, право! Так он служит особенно: точно всегда историю какую-то рассказывает тихонько, по секрету, – очень невесёлая история, между прочим! Иногда так бы подошёл к нему один на один спросить: в чём дело, батюшка? А говорить с ним не хочется однако, и на знакомство не тянет. Вот дела: сколь красивая пичужка зимородок, а – не поёт, соловей же – бедно одет и серенько! Разберись в этом! Вошла Машенька, остановилась против Никона, сложив руки на груди, и ехидно спросила: – Что – испугался правду-то сказать? Он поднял руку в уровень её головы, легонько толкнул в лоб и ответил, усмехнувшись: – Отстань. Какая там правда? Озорство твоё только… «Хорошо, что не женился я!» – в десятый раз подумал Кожемякин. За время болезни Кожемякина они укрепились в его доме, как в своём, а Машенька вела себя с хозяином всё проще, точно он был дряхлый старик; это даже несколько обижало его, и однажды он попенял ей: – Уж больно просто ты со мной ведёшь себя, словно я мальчишка! Женщина весело засмеялась. – Ну, вот ещё! Разве ты в любовники годишься? У тебя совесть есть, ты не можешь. Ты вон из-за Марфы и то на стену полез, а что она тебе? Постоялый двор. Нету, тебе на роду писано мужем быть, ты для одной бабы рождён, и всё горе твоё, что не нашёл – где она! Когда Никон узнал, что Кожемякин отказал всё имущество городу, а деньги отдал Сухобаеву в оборот, – он равнодушно проговорил: – Это и лучше, без забот тебе. А Сухобаев не обманет, он сделает всё, как надо. Он прежде – честолюбец, а потом – всё другое. Марья же очень удивилась, долго смотрела в лицо Кожемякина круглыми глазами, видимо, не веря ему, и брови её дрожали. – Так-таки всё и отдал? – Всё. Поджав губы, подумав, сказала: – Экой грех какой! – Отчего – грех? – Да так. И, вздохнув, добавила: – Вот что значит один человек! – Не понимаешь ты этого дела, – сказал Кожемякин, немного задетый её отношением. – Не понимаю, – созналась она. Долго молчала и наконец, жалобно глядя на него, спросила: – Может, лучше бы усыновить кого, ему бы отдать, сироте? А то – город! Как это? Тут все – разные… Он начал объяснять ей, волнуясь и поучая, она слушала, облизывая губы, точно Сухобаев, и наконец, тихо засмеявшись, перебила его: – Ну, ну, ладно! Твоё дело. И пусть на могиле твоей не полынь растет, а – малина! Весь этот вечер она была особенно ласкова с ним, но всё-таки посмеялась ещё раз: – Ой, Савельич, кабы все мужчины в тебя душой были – то-то бы нам, бабам, хорошо жить! Когда он встал на ноги и вышел в город, ему стало ясно, что не одной Марье непонятен его поступок, почти все глядят на него, как на блаженного, обидно и обиженно. Смагин уныло хрипел: – Училища должна казна ставить, а нам бы – кредитное общество надо! – Как сказать? – говорил Базунов, – конечно, и училище имеет тоже свой резон, однакоже… Кулугуров смеялся: – Что, брат, испугался смерти-то? Дорожку в рай мостишь, ага! Очень удивил его Толоконников, – таинственно подмигнув, отвёл его в сторону и прошептал: – Ошибся ты! В екклезиасте что сказано, забыл, кутяпа? «Познание умножает скорбь», сказано! И, ткнув пальцем в лоб его, быстро отошёл, вдруг повеселевший отчего-то. А Ревякин, безуспешно стараясь смотреть в лицо ему обоими глазами, несуразно бормотал: – Дать бы эти деньги мне, эх ты! Я бы сейчас начал одно огромадное дело; есть у меня помощники, нашёл я, открыл таких людей – невидимы и неизвестны, а всё знают, всюду проникают… Но ещё хуже, более злостно, стали смотреть на него, узнав, что он передал весь капитал в руки Сухобаева. – Не блаженный ты, а – дурак! – кратко заявил ему Смагин, встряхивая обвислыми щеками, и Кожемякин ясно видел, что это – общее мнение о нём. Только старый Хряпов, быстро отирая серыми, как птичьи лапы, руками обильную слезу в морщинах щёк, сказал при всех, громко: – Правильно сделал, Кожемякин! Вскоре Кожемякин заметил, что люди как будто устали относиться к нему насмешливо и враждебно, а вместе с этим потерялся у них и всякий интерес к нему: в гости его
бросают человека!» Надел картуз, поддёвку и пошёл на базар, строя по дороге внушительную речь о том, что Никона надо пожалеть, приласкать его надо и нельзя допустить, чтобы он погиб в пьянстве, валялся в грязи. В тёмной, прохладной лавке, до потолка туго набитой красным товаром, сидела Марья с книгой в руке. Поздоровались, и Кожемякин сразу заговорил о Никоне устало, смущённо. В тёмных глазах женщины вспыхнула на секунду улыбка, потом Марья прищурилась, поджала губы и заговорила решительно: – Про Никона ты молчи; дело это – не твоё, и чего оно мне стоит – ты не знаешь! Вы все бабу снизу понимаете, милые, а не от груди, которой она вас, окаянных, кормит. А что для бабы муж али любовник – иной раз – за ребёнка идёт, это вашему брату никогда невдомёк! Ему показалось, что она скрипнула зубами, это смутило и напугало его, он забормотал: – Да ведь разве я тебя обидеть хотел? Человек он хороший, несчастный теперь… – Он-всегда-был-несчастный, – всё суровее говорила женщина, странно отрывая слово от слова. – Я его счастливым пыталась делать – ладно, будет! И, с оттенком обиды в голосе, она воскликнула: – Чтобы с эдакой бабой, как я, да не найти себе счастье – ну, уж извините! Я ему полдуши отдавала – на! Она вытерла платком лицо, рот и протяжно, точно застонав, вздохнула. Посидев ещё несколько тяжёлых минут, Кожемякин виновато простился и ушёл. Ночью, приподнятый с постели жутким ощущением одиночества, зажёг лампу, осмотрел внимательно тёмные углы комнаты и, достав свою тетрадь, написал: «Давно не касался я записей моих, занятый пустою надеждой доплыть куда-то вопреки течению; кружился-кружился и ныне, искалечен о подводные камни и крутые берега, снова одинок и смотрю в душу мою, как в разбитое зеркало. Вот – всю жизнь натуживался людей понять, а сам себя – не понимаю, в чём начало моё – не вижу и ничего ясного не могу сказать о себе». Прочитал написанное и болезненно сморщился. «Лживо написано – когда я противу течения плыть старался? Не было этого». Подумав, перевернул страницу и снова начал аккуратно выводить на бумаге прямые, остроугольные буквы.
Всё болтает о потайных людях каких-то, о столяре, который будто все тайны знает, так, что его даже царь немецкий боится. Дай-ко, брат, водки мне. – А что ж Марья? – Марья? – переспросил Никон и задумался, не ответив. Уйдя, он надолго пропал, потом несколько раз заходил выпивший, кружился, свистел, кричал, а глаза у него смотрели потерянно, и сквозь радость явно скалила зубы горькая, непобедимая тоска. Наконец однажды в воскресенье он явился хмельной и шумный, приведя с собою статного парня, лет за двадцать, щеголевато одетого в чёрный сюртук и брюки навыпуск. Парень смешно шаркнул ногой по полу и, протянув руку, красивым, густым голосом сказал: – Пётр Алексеев Посулов. – Похож на отца-то? – кричал Никон. Посулов светлолицый; его юное, большеглазое лицо напоминало женщину вкрадчивым, мягким взглядом и несколько смущённой усмешкой ярких губ. Прежде чем сесть, он вежливо спросил хозяина: – Разрешите? – Говори, Петя! – кричал Никон, взбивая поредевшие кудри. И Посулов начал красивым, покоряющим голосом: – Мы обращаемся к вам, Матвей Савельевич, с покорнейшей просьбой: помогите нам составить хор для собора! Кожемякин, улыбаясь, слушал его, соглашался, обещал и думал завистливо: «Мог бы и у меня быть такой сын…» Когда молодой Посулов ушёл, он сказал Никону, вздохнув: – Хорош! – Верно? – Чистый такой. Хорош! Никон подошёл к нему, согнулся и глухо проговорил: – Машку-то я проиграл. – Ему? – Конечно. Сел против Кожемякина и стал рассказывать, медленно, как бы вспоминая что-то отдалённое. – Я как привёл его тогда к ней – по глазам её, по усмешке понял, что дурака играю. Ожгло. После она спрашивает меня, как ты: «Не боишься?» – «Нет», мол. «А не жалеешь?» Как сознаться, что и жалею и боюсь? Она будто рассердилась: «Никогда, говорит, ты меня честно не любил! Да». Конечно – врала, глаза прикрыть мне старалась! Он замолчал, выпил водки, понюхал кусочек хлеба и скатал из него шар. В открытое окно душисто и тепло дышал сад, птицы пели, шелестел лист. Никон приподнялся, бросил шарик хлеба в сад. И, отшатнувшись от окна, сказал: – Прощай! Кожемякин, провожая его, вышел на улицу: отягощение плыли облака, точно огромные сытые птицы; белое солнце, являясь между их широких крыльев, безрадостно смотрело минуту на пыльную, сухую землю и пряталось. По земле влачились тени; лениво переваливаясь через крыши домов, они кутали деревья, лишая зелень и золото листьев металлического блеска. Где-то пели плотники, поднимая балку или стропило, песня их была похожа на движение теней – такая же медленная и тёмная. Шёл пьяный портной Барабанов, тыкая кулаком в заборы, смотрел под ноги себе, спотыкался и бормотал: – Н-нет? Нет – так нет! Выскочил из подворотни молодой петушок, ещё цыплёнок, бросился под ноги ему, встряхивая крыльями, – портной остановился, упираясь рукою в забор, поднял ногу и оглушительно свистнул. Опустив голову, Кожемякин вошёл на двор. …Снова дом его наполнился шумом: дважды в неделю сбегались мальчишки – встрёпанные, босые и точно одержавшие радостную победу над каким-то смешным врагом; жеманно входили лукавые девицы-подростки, скромно собирались в углу двора, повизгивали там, как маленькие ласковые собачки, и желая обратить на себя внимание, и боясь этого; являлись тенора, люди щеголеватые и весёлые, один даже с тростью в руке и перстнем на оттопыренном мизинце; бородатые и большеротые басы становились в тень к стене амбара и внушительно кашляли там. Среди этой пёстрой толпы, не суетясь, сизым голубем расхаживал со скрипкой в руках ласковый Посулов и ворковал: – Господа певцы! Внимание! Чертил мелом на дверях амбара ноты, указывал на них смычком и спрашивал: – Это – какая? Пела скрипка, звенел чистый и высокий тенор какого-то чахоточного паренька в наглухо застёгнутой поддёвке и со шрамом через всю левую щёку от уха до угла губ; легко и весело взвивалось весёлое сопрано кудрявой Любы Матушкиной; служащий в аптеке Яковлев пел баритоном, держа себя за подбородок, а кузнец Махалов, человек с воловьими глазами, вдруг открыв круглую чёрную пасть, начинал реветь – о-о-о! и, точно смолой обливая, гасил все голоса, скрипку, говор людей за воротами. Посулов, заткнув уши, прыгал, как ушибленный, было очень смешно смотреть на смычок и скрипку, торчавшие в уровень с его гладкой, круглой головой, и на его сморщенное лицо. Все хохотали, качались, размахивая руками, кузнец, прикрыв рот рукой, гудел сквозь пальцы: – Опять – перепустил? Эко лихо! Спрятавшись за зеленью цветов, Кожемякин сидел у окна, рассматривая людей, улыбался, тихонько подпевал, если пели знакомое, и со двора в грудь ему вливалось что-то грустное. Иногда зоркие глаза замечали лицо Кожемякина, и дети вполголоса, осторожно говорили друг другу: – Гляи – сидит! – Иде? – Эвон… Хозяин прятался за косяк и думал: «Как про лешего говорят…» Где-нибудь в углу торчал старенький, безмолвный Шакир, прищурив глаза, ласково усмехаясь, а около него ютился полупьяный, растрёпанный Никон, тоже с блуждающей усмешкой на красном, измятом лице. – А ты всё пьёшь, Никаша! – упрекал его Кожемякин. – Всё пью, братец мой! – Зачем? – А когда пьян – всем веришь! – отвечал Маклаков и странно всхлипнул. – Пьяному – всё правда: зелёные черти, хорошие люди! Ты найди-ка трезвый хорошего человека – не найдёшь! А я сразу нахожу: вот он! И указал на Посулова. Виктора Ревякина Машенька отвезла в лечебницу в Воргород и воротилась оттуда похудев, сумрачная, глаза её стали темнее и больше, а губы точно высохли и крепко сжались. Стала молчаливее, но беспокойнее, и даже в походке её замечалось нерешительное, осторожное, точно она по тонкой жёрдочке шла. Однажды, нарядно одевшись, она посетила Кожемякина поздно вечером и, сидя с ним в саду за чаем, вдруг тихонько заговорила: – Хочу я с тобой, Савельич, по душам побеседовать. Скотья и бессмысленная жизнь эта надоела мне, что ли то, годы ли причина, или бездетность моя – уж не знаю что, а хоть и руки на себя наложить! Кожемякин подумал, поискал что бы ей сказать и ощутил, что в груди и в голове у него – холодно и темно. – Что ты мне скажешь? – услышал он требовательные слова, очнулся, пощупал грудь и торопливо забормотал: – Живёшь ты, действительно, неверно будто… Тебе бы выбрать одного. Она встала, отошла под дерево и оттуда спросила: – Значит – жаловался Никон? – Говорил… – Что – к этому меня тянет, к Петру вот? – Да. – Дурак, – негромко и беззлобно сказала она, сломав ветку берёзы и омахиваясь ею. – Кабы дети – хоть одно дитя! – были у меня от него! Истаскался, изжёг себя винищем, подлец, а тоже… туда же! Кожемякин прислушивался к себе, напряжённо ожидая – не явятся ли какие-нибудь мысли и слова, удобные для этой женщины, недавно ещё приятной ему, возбуждавшей хорошую заботу о ней, думы о её судьбе. И снова чувствовал – почти видел – что в нём тихо, пусто. «С головы помирать начал», – подумал он в ужасе. – Ты – что? – спросила Ревякина, подходя к нему и заглядывая в глаза. – Так как-то, – ответил он стыдливо, – не знаю что… Вздохнув, она медленно отошла. – Видно, от вашего брата ни от кого не будет толку, – слышал он. Потом женщина тихо воскликнула: – О, господи! Походила по саду и незаметно, не простясь, ушла, а Кожемякин долго сидел один, разглядывая себя, как в зеркало, и всё более наливаясь страхом. Сгущался вокруг сумрак позднего вечера, перерождаясь в темноту ночи, еле слышно шелестел лист на деревьях, плыли в тёмном небе звёзды, обозначился мутный Млечный Путь, а в монастырском дворе кто-то рубил топором и крякал, напоминая об отце Посулова. Падала роса, становилось сыро, ночной осенний холодок просачивался в сердце. Хотелось думать о чём-нибудь постороннем, спокойно, правильно и бесстрашно. «С той поры, как начал Сухобаев болото сушить – пугачи не кричат больше. Улетели, видно». Кто-то отворил калитку сада, зашаркал ногами по земле. В темноте выросла ссохшаяся, сгорбленная фигура татарина. – Это ты, Шакир? – Я. Что не спишь? – А ты? Татарин, не ответив, подошёл вплоть к столу, остановился, наткнувшись животом на угол его, и сказал, слегка упрашивая: – Спать надобна… – Успеем, выспимся, – задумчиво ответил Кожемякин, – торопиться некуда. Шакир протяжно вздохнул, повернулся и пошёл прочь, а Кожемякин заговорил ему вслед: – Крестился бы ты, – помрёшь скоро уж! Дали бы тебе русское имя. Пора, брат, нам о настоящем думать. Но татарин, не отвечая, растаял в узкой щели дорожки среди чёрных ветвей, и это было жутко. Кожемякин встал, оглянулся и быстро ушёл из сада, протянув руки вперёд, щупая воздух, и каждый раз, когда руки касались ветвей, сердце пугливо замирало. С этого вечера мысль о смерти являлась всё чаще, постепенно и враждебно стремясь вытеснить все другие мысли. Сначала Кожемякин принимал её покорно и без спора подчинялся её внушениям, охлаждавшим всякое любопытство к жизни, интерес к людям. Встречая в зеркале своё отражение, он видел, что лицо у него растерянное и унылое, глаза смотрят виновато, ему становилось жалко себя и обидно, он хмурился, оглядываясь, как бы ища, за что бы взяться, чем сорвать с души серую, липкую паутину. И, бесплодно побродив по дому, устало садился на любимое своё место, у окна в сад, смотрел на шероховатую стену густой зелени, в белёсое небо над ней, бездумно, в ожидании чего-то особенного, что, может быть, явится и встряхнёт его, прогонит эту усталость. Приходил Сухобаев, потёртый, заершившийся, в измятом картузе, пропитанный кислым запахом болота или осыпанный пылью, с рулеткой в кармане, с длинной узкой книгой в руках, садился на стул, вытягивая тонкие ноги, хлопал книгой по коленям и шипел, стискивая зубы, поплёвывая: – Это не народ, а – сплошь препятствие делу-с! То есть не поверите, Матвей Савельевич, какие люди, – столь ленивы и – в ту же минуту – жадны, в ту самую минуту-с! Как может человек быть жаден, но – ленив? Невозможно понять! Даже как будто не город, а разбойничий лагерь – извините, собрались эдакие шиши и ждут случая, как бы напасть на неосторожного человека и оного ограбить. Вскакивал со стула и, грозя книгой, бормотал: – Дудочки-с! Около меня не обрыбишься, нет! И снова жаловался, ёжась, недоуменно приподнимая плечи и устало щуря острые глаза. – Где у них разум? Совершенно нельзя понять! Говоришь им: вы подумайте, это предприятие полезно всему городу, всякому жителю! Реку вы испортили – освежим, воды у вас нету хорошей – будет! Не внимают! Не верят! Это, говорят, ты для своей пользы. А что же, позвольте спросить, в пользу пращура, что ли, работать мне? Это удивительно-с! Скажешь: господа обыватели, ежегодно мы горим, отчего большое разорение и убытки, и надо бы строить дома каменные. А, – кричат, – это потому, что ты у балымерских мужиков глину купил и кирпичный завод затеваешь! Ну, конечно, я купил – господи боже мой! – и завод, конечно, будет, потому что это нужно-с! И, конечно, всё, что нужно, – выгодно! – А вот, – усмехаясь, вставил Кожемякин, – умирать надо, однако – кому это выгодно? – Умирать? – с явным удивлением переспрашивал Сухобаев. – Зачем же-с? Смерть – дело отдалённого времени, мы лучше сначала поживём несколько! И тотчас же, повинуясь новому ходу мыслей, он поучительно говорил: – Под училище, Матвей Савельевич, следует приобрести эту самую вот бубновскую усадьбу-с; превосходное местоположение-с, и можно дешёво купить! Прикажете действовать? Чудесно-с, я осторожно начну. Иногда, прикрыв глаза и дёргая себя за бородку, туманно улыбался – фантазировал: – Пробежит лет десяток, и не узнать будет ни города, ни людей: прямо коробочка с конфетами, честное слово-с! Отбросьте сомнения, да! И облизывал губы острым языком. «Этому жить не страшно», – думал Кожемякин. Ему очень хотелось говорить о смерти, а – не с кем было: Шакир упорно отмалчивался или, сморщив тёмное лицо, уходил, Фока – не умел говорить ни о чём; всегда полупьяный Никон не внимал этим речам, а с Посуловым беседовать на такую тему было неловко. Он всегда рассказывал Кожемякину что-нибудь новое, интересное. – Видали вы, Матвей Савельич, тенорка у меня, эдакий худущий, с резаной щекой? Он – подкидыш, с Петуховой горки, Прачкин прозвищем, а по ремеслу – портной. Он, знаете, удивительной фантазии парень! Надо, говорит, составить всеобщий заговор против жестокого обращения с людьми… В его светлых глазах вспыхнули золотые, весёлые искры, он подвинулся ближе к хозяину, понизил голос до таинственного шёпота. – Надо согласить всех людей, чтобы они сказали: не желаем больше жестокой жизни! – Кому – сказали? – Вообще в мир, – несколько смущаясь, пояснил Посулов. – Главное, конечно, имущим власть. И снова доверчиво продолжал: – Замечательно! Вдруг бы все объявили общую волю: желаем жить в радости и веселии! Не желаем безобразия и грубости! Да-а, это бы – ой-ой что было! Задумался на минуту, весь освещённый мечтательной и ясной улыбкой, потом сказал: – Замечательная мысль! Он всё больше привлекал Кожемякина к себе, возбуждая в нём приятное, отеческое чувство своей живостью, ясным взглядом прозрачных глаз, интересом ко всему в жизни и стремлением бесшумно делать разные дела, вовлекая в них как можно больше людей. Новые мысли появлялись всё чаще, и было в них что-то трогательное. Точно цыплята, они проклёвывали серую скорлупу окуровской жизни и, жёлтенькие, лёгкие, пуховые, исчезали куда-то, торопливо попискивая, смешные, но – невольно возбуждающие добрую улыбку. Даже Никон замечал: – А знаешь, Савельич, – будто бы живее люди становятся! Громче голос у всех. Главное же – улыбаются, черти! Скажешь что-нибудь эдак, ради озорства, а они – ничего, улыбаются! Прежде, бывало, не поощрялось это! А в то же время будто злее все, и не столько друг на друга, но больше в сторону куда-то… Кожемякин поглядел на его испитое лицо, облезлую голову, помутневшие глаза и спросил: – А как у тебя с Марьей? – С Ма-арьей, – протянул Никон, и оживление его погасло. – Так как-то, неизвестно как! Ты меня про это не спрашивай, её спроси. Посулова тоже можно спросить. Они – знают, а я – нет. Ну-ко, дай мне просвещающей!.. Он молча, рюмку за рюмкой, начал глотать водку и, безобразно напившись, свалился в углу на дворе; подошёл к нему угрюмый Фока с трубкой в зубах, потрогал его ногой и, шумно вздохнув, пошёл со двора тяжёлым, медленным шагом. Кожемякина обидело поведение Фоки, он высунулся из окна, желая упрекнуть мужика, надулся, запыхтел, но не сказал ни слова. «Надо тем сказать, – подумал Кожемякин, – что они
заставляла слушать себя, как-то вдруг становясь взрослой, солидной, не по возрасту много знающей. Доверчиво, просто, нередко смущая старика подробностями, она рассказывала ему о своём отце, о чиновниках, игре в карты, пьянстве, о себе самой и своих мечтах; эти рассказы, отдалённо напоминая Кожемякину юность, иногда вводили в сумрак его души тонкий и печальный луч света, согревая старое сердце. – Отчего вы не читаете газету? – спрашивала она. – Ну, вот ещё, зачем мне! – Чтобы знать, что делается везде. Он, приподняв плечи, всматривался в её хорошее лицо, хмурясь и жалея её: – Ну, а что же делается? Девочка скороговоркой рассказывала всегда что-нибудь страшное – о каком-то таинственном убийстве актрисы офицером, о рыбаках, унесённых на льдине в море, и – снова о любовных драмах. – Вовсе бы и не надо знать вам эти истории! – говорил он, а она, смешно надувая губы, с обидой заявляла: – Вы – точно папа, ф-фу! Незаметно для себя он привык к ней; если она не являлась три-четыре дня, это уже беспокоило его – он знал, что девочка одна и беззащитна среди пьяных картёжников, товарищей её отца. Но и частые посещения смущали его, заставляя думать: «Девушка на возрасте, как бы слухи не пошли зазорные…» Багряное солнце, пронизав листву сада, светило в окна снопами острых красных лучей, вся комната была расписана-позолочена пятнами живого света, тихий ветер колебал деревья, эти солнечные пятна трепетали, сливаясь одно с другим, исчезали и снова текли по полу, по стенам ручьями расплавленного золота. «Кожемякин сидел в этой углублённой тишине, бессильный, отяжелевший, пытаясь вспомнить что-нибудь утешительное, но память упорно останавливалась на одном: идёт он полем ночью среди шершавых бесплодных холмов, темно и мертвенно пустынно кругом, в мутном небе трепещут звёзды, туманно светится изогнутая полоса Млечного Пути, далеко впереди приник к земле город, точно распятый по ней, и отовсюду кто-то невидимый, как бы распростёртый по всей земле, шепчет, просит: – Пожалей! Помоги! От этой картины сердце таяло в горячих слезах, они заливали горло, хотелось кричать.
«Благослови господи на покаяние без страха, лжи и без утайки. Присматриваясь к людям, со скорбью вижу: одни как я – всё время пытаются обойти жизнь стороной, где полегче, но толкутся на одном месте до усталости и до смерти бесполезно себе и людям, другие же пытаются идти прямо к тому, что любят, и, обрекая себя на многие страдания, достигают ли любимого – неизвестно». «Не то, всё не то, не этими мыслями я живу!» – внутренно воскликнул он и, отложив перо, долго сидел, опустошённый, наблюдая трепет звёзд над чёрными деревьями сада. Тихий шум ночи плыл в открытое окно, на подоконнике чуть заметно вздрагивала листва цветов. Он открыл книгу, взятую у Посулова, недоверчиво уставился на ровные линии строк и прочитал: «Один пред другим давали клятву быть вместе, как один человек, друг другу во всём помогать, друг друга из беды выручать, жизнью за друга жертвовать, за смерть друга мстить». Кожемякин пододвинул лампу, не отрывая глаз от книги, и читал далее: «Этот союз ценился у них так, что, бывало, отец готовился мстить собственным сыновьям, исполняя завет кровавого мщения за убийство названного брата». Закрыл книгу, потом осторожно открыл её с первой страницы и, облокотясь на стол, углубился в чтение; читал долго, пока не зарябило в глазах, а когда поднял от стола голову – в комнате было светло, и деревья в саду стояли, уже сбросив тяжёлые уборы ночи. Он встал удивлённый и зашагал по комнате, улыбаясь в бороду, встряхивая приятно усталой головой, шагал и думал: «Вот оно что! Значит, книги – для того, чтобы времени не замечать?» В памяти спутанно кружились отрывки прочитанного и, расплываясь, изменяясь, точно облака на закате, ускользали, таяли; он и не пытался удержать, закрепить всё это, удивлённый магической силой, с которой книга спрятала его от самого себя. Потом он спокойно разделся, лёг, крепко уснул, а утром, умываясь в кухне, сказал Шакиру: – Ежели кто спрашивать будет – дома нет меня! – А – Никон? Кожемякин, подумав, ответил: – И он. Всё равно. У меня – дело сегодня… Напился чаю, сел у окна и с удовольствием открыл книгу. Чтение стало для него необходимостью: он чувствовал себя так, как будто долго шёл по открытому месту и со всех сторон на него смотрело множество беспокойных, недружелюбных глаз – все они требовали чего-то, а он хотел скрыться от них и не знал куда; но вот нашёлся уютный угол, откуда не видать этой бесполезно раздражающей жизни, – угол, где можно жить, не замечая, как нудно, однообразно проходят часы. Читал он медленно, не однажды перечитывая те строки, которые особенно нравились ему, и каждый раз, когда книга подходила к концу, он беспокойно щупал пальцами таявшие с каждым часом непрочитанные страницы. Стал ещё большим домоседом, а когда в дом собирались певчие Посулова и многократно начинали петь: «Хвалите имя господне…» – Кожемякин морщился: «Скоро ли это кончится!» Он прочитал книги Костомарова, Историю пугачёвского бунта, Капитанскую дочку, Годунова, а стихи – не стал читать. – Это – детское, это мне не нужно, а ты давай-ка ещё исторического, – сказал он Посулову. – Историческое – всё уж! Кожемякин почти испугался и, не веря, спросил: – Как – всё? – У меня больше нет. – Надо, брат, достать. Поедешь в Воргород за товаром, я тебе дам денег, ты и купи, которые посолидней. Спроси там кого-нибудь – какие лучше… И, уже не имея сил отказаться от привычного занятия, он начал снова перечитывать знакомые книги, удивляясь развившейся страсти и соображая: «Вот оно как! Осуждал я, бывало, людей, которые в карты играют, и вообще всякий задор осуждал, а – вот!» Вскоре погиб Никон Маклаков: ночью, пьяный, он полез за чем-то на пожарную каланчу, а когда стали гнать его, начал драться и, свалившись с лестницы, разбил себе голову. Эта смерть не поразила Кожемякина, он знал, что с Никоном должно было случиться что-нибудь необычное; он как будто даже доволен был – вот, наконец, случилось, – нет человека, не надо думать о нём. Но похороны выбили его из колеи. Хоронили Никона как-то особенно многолюдно и тихо: за гробом шли и слободские бедные люди, и голодное городское мещанство, и Сухобаев в чёрном сюртуке, шла уточкой Марья, низко на лоб опустив платок, угрюмая и сухая, переваливался с ноги на ногу задыхавшийся синий Смагин и ещё много именитых горожан. Сухобаев говорил Кожемякину, покачивая гладкой головой: – Не первый это случай, что вот человек, одарённый от бога талантами и в душе честный-с, оказывается ни к чему не способен и даже, извините, не о покойнике будь сказано, – бесчестно живёт! Что такое? Загадка-с! Тёплая пыль лезла в нос и горло, скучные, пугающие мысли просачивались в душу, – Кожемякин смотрел в землю и бормотал: – Ничего мы не знаем. Между плеч людей он видел гроб и в нём жёлтый нос Никона; сбоку, вздыхая и крестясь, шагала Ревякина; Сухобаев поглядывал на неё, вполголоса говоря: – Вполне загадочна жизнь некоторых людей… Когда гроб зарыли, Семён Маклаков, виновато кланяясь, стал приглашать на поминки, глаза его бегали из стороны в сторону, он бил себя картузом по бедру и внушал Кожемякину: – Вы – приятели были, – блинков откушать надо… Толкались нищие, просовывая грязные ладони, сложенные лодочками, пальцы их шевелились, как толстые черви, гнусавые голоса оглушали, влипая в уши. Кожемякин полусонно совал им копейки и думал: «Все – нищие на земле, все…» Он не пошёл на поминки, но, придя домой, покаялся в этом, – было нестерпимо тошно на душе, и знакомые, прочитанные книги не могли отогнать этой угнетающей тоски. Кое-как промаявшись до вечера, он пошёл к Сухобаеву, застал его в палисаднике за чтением евангелия, и – сразу же началась одна из тех забытых бесед, которые тревожили душу, будя в ней неразрешимые вопросы. – Вот, – говорил чистенький человек, тыкая пальцем в крупные слова, – извольте-с видеть, как сказано строго. И отчётливо, угрожающе прочитал, подняв палец: – «Иже аще не приимет царствия божия яко отроча, – не имать внити в не». Закрыл книгу, хлопнув ею громко, и продолжал: – Это я всё с Посуловым спорю: он тут – заговор против жестокости тихонько проповедует и говорит, что евангелие – на всю жизнь закон. Конечно-с… Сухобаев оглянулся, понизил голос: – Однако – и в евангелии весьма жестокие строгости показаны – геенна огненная и прочее-с, довольно обильно! Ну, а первое-с, Матвей Савельич, как принять жизнь «яко отроча» [19]? Ведь всякое дело вызывает сопротивление, а уж если сопротивление, – где же – «отроча»? Или ты обижай, или тебя замордуют! Он вскочил на ноги, прошёлся мимо гостя и снова сел, говоря: – Знаете-с, как начнёшь думать обо всём хоть немножко – сейчас выдвигаются везде углы, иглы, и – решительно ничего нельзя делать. И, может быть-с, самое разумное закрыть глаза, а закрыв их, так и валять по своим намерениям без стеснения, уж там после будьте любезны разберите – почему не «отроча» и прочее, – да-с! А ежели иначе, то – грязь, дикость и больше ничего. А ведь сказано: «Всяко убо древо не творяще плода посекается и во огнь вметается» – опять геенна! – Я думал, – тихо и удивлённо сказал Кожемякин, – что вас такие мысли не касаются. Сухобаев махнул рукой. – Очень даже касаются и – кусаются! Человек я, а – не скот! Характер у меня живой, глаз – весьма зоркий. Хочется прожить без осуждения людьми, с пользой для них, не зря, хочется уважения к себе и внимания. Что же-с – и святые внимания к себе требовали, вниманием нашим они и святы-с, да… – Угрожают нам со всех сторон, – глубоко вздохнув, сказал Кожемякин. Сухобаев уже тяготил его, вовлекая в кольцо враждебных дум. – А кто? – воскликнул хозяин, надвигаясь на гостя. – Не сами ли мы друг другу-с? А сверху – господь бог: будь, говорит, как дитя! Однако, при том взгляде на тебя, что ты обязательно мошенник, – как тут дитёй будешь? Кожемякин отклонился от него, устало спрашивая: – Когда полагаете кончить корпус ваш на базаре? Сухобаев метнул в его сторону острый взгляд, подтянулся как-то и бойко затрещал о многообразных своих делах. «Напрасно я заходил к нему, – думал Кожемякин, идя домой по улице, среди лунных теней. – Я старик, мне полсотни лет, к чему мне это всё? Я покою хочу. Маялся, маялся, хотел приспособиться как-нибудь – будет уж! Имеючи веру, конечно, и смоковницу можно словом иссушить, а – когда у тебя нет точной веры – какие хочешь строй корпуса, всё равно покоя не найдёшь!» Шёл он, как всегда, теснясь к стенам и заборам, задевая их то локтем, то плечом, порою перед ним являлась чёрная тень, ползла по земле толчками, тащила его за собою, он следил за её колебаниями и вздыхал. «Вот и Никон помер. Шакир тоже скоро, чуть жив уж…» Когда воротился Посулов и привёз большой короб книг, Кожемякин почувствовал большую радость и тотчас, аккуратно разрезав все новые книги, сложил их на полу около стола в две высокие стопы, а первый том «Истории» Соловьёва положил на стол, открыв начальную страницу, и долго ходил мимо стола, оттягивая удовольствие. И вот он снова читает целыми днями, до боли в глазах, ревниво оберегая себя от всяких помех, никуда не выходя, ничем не интересуясь и лишь изредка поглядывая на чёрные стрелки часов, отмечавших таяние времени по жёлтому, засиженному мухами циферблату. Серые страницы толстой книги спокойно, тягучим слогом рассказывали о событиях, а людей в книге не чувствовалось, не слышно было человечьей речи, не видно лиц и глаз, лишь изредка звучала тихонько жалоба умерших, но она не трогала сердца, охлаждённая сухим языком книги. Человек рылся в книге, точно зимняя птица в сугробе снега, и был бескорыстнее птицы – она всё-таки искала зёрен, а он просто прятал себя. Ложились в память имена драчунов-князей, запоминалась человечья жадность, честолюбие, споры и войны, грабежи, жестокости, обманы и клятвопреступления – этот тёмный, кровавый хаос казался знакомым, бессмысленным и вызывал невесёлую, но успокаивающую мысль: «Всегда люди жили одинаково!» Он чувствовал себя за книгою как в полусне, полном печальных видений, и видения эти усыпляли душу, рассказывая однообразную сказку о безуспешных попытках людей одолеть горе жизни. Иногда вставал из-за стола и долго ходил по комнате, мысленно оспаривая Марка Васильева, Евгению и других упрямцев. «Это – детское, надеяться, что жизнь иначе пойдёт! Отчего – иначе? Нет этому причин! И если в пустыню на сорок годов – всё равно! Это шутка – пустыня. Уходили в пустыню-то! Тут – изнутри, от корней всё плохо». Отрываясь от книги физически, мысленно он не отходил от неё, глядя на всё сквозь густую пыль прошлого, и точно частокол возводил вокруг себя, стараясь запомнить всё, что могло оттолкнуть, обесцветить требовательные мысли. А живое всё-таки вторгалось к нему, и странны были образы живого: однажды, после спевки, вошла девочка Люба Матушкина в длинном не по росту платье, в стоптанных башмаках, кудрявая, похожая на куклу. – Можно с вами поговорить? Она спросила так серьёзно, что старик, усмехнувшись помимо воли, предложил ей сесть. Шаркая ногою о пол, она смотрела в лицо Кожемякина прозрачно-синими глазами, весело оскалив зубы, и просила о чём-то, а он, озадаченный её смелостью, плохо понимая слова, мигал утомлёнными глазами и бормотал: – Что ж, пожалуйста! Девушка резво вскочила и исчезла, вызвав у него сложное чувство: она не понравилась ему, но её было жалко: «Бойкая какая, хоть мальчишке впору! Трудно живётся сироте – вон, как одета, вся в стареньком, матернем. А скоро невестой будет…» На другой день она снова явилась, а за нею, точно на верёвке, опустив голову, согнувшись, шёл чахоточный певчий. Смуглая кожа его лица, перерезанная уродливым глубоким шрамом, дрожала, губы искривились, тёмные, слепо прикрытые глаза бегали по комнате, минуя хозяина, он встал, не доходя до окна, как межевой столб в поле, и завертел фуражку в руках так быстро, что нельзя было разобрать ни цвета, ни формы её. – Вот! – сказала Люба, подходя вплоть к Матвею Савельеву и весело встряхивая кудрявой головою. – Говорите, Прачкин! Тот шагнул вперёд, открыл круглые тёмные глаза. «По глазам – Пантелемон-целитель», – подумал Кожемякин, приготовясь слушать. Парень твёрдо начал, сунув руку с фуражкой в карман поддёвки: – Намерение моё очень простое: всякий, кто видит, что жизнь плоха, обязан рассказать это и другим, а всё надо начинать с детей, оттого я и хочу быть учителем, а вас прошу о помощи, я же готов, мне только сдать экзамен и на первое время несколько рублей надо… – Так, – сказал Кожемякин, довольный тем, что дело оказалось простое и парень этот сейчас уйдёт. Но из вежливости он спросил: – А отчего же плоха жизнь? Прачкин подступил ближе, отвечая чётко и уверенно: – От всеобщей жестокости, и – это надо объявить! А жестокость – со страха друг пред другом, страх же – опять от жестокости, – очень просто! Тут – кольцо! И, значит, нужно, чтобы некоторые люди отказались быть жестокими, тогда – кольцо разорвётся. Это и надо внушить детям. Удивлённо мигая, Кожемякин смотрел на него, на девушку, сидевшую с полуоткрытым ртом, упираясь на колени: оба такие молодые, а придумали что-то особенное. – Мм, – мычал он. – Что ж? Это – хорошо! Прачкин судорожно усмехнулся, вздохнул и добавил: – Я прошу – взаймы. Когда они ушли, Кожемякин, шагая по комнате, почувствовал неприязнь к ним. – Тоже! – восклицал он, дёргая себя за бороду. – Какой герой, князь Галицкой нашёлся! Кольца рвать, туда же! Их веками ковали, а мальчишка пришёл – на-ко! И эта девчонка, живёт без призору, потеряет себя с эдакими вот… Он дал Прачкину денег и забыл о нём, но Люба Матушкина, точно бабочка, мелькала в глазах у него всё чаще, улыбаясь ему, ласково кивая головой, протягивая длинные хрупкие пальцы руки, и всё это беспокоило его, будя ненужные мысли о ней. Однажды она попросила у него книг, он подумал, неохотно дал ей, и с той поры между ними установились неопределённые и смешные отношения: она смотрела на него весёлыми глазами, как бы чего-то ожидая от него, а его это сердило, и он ворчал: – Это – книги скучные, серьёзные, и вам, девочке, не нужны они. – Вовсе не скучные, – спорила она. – Вам даже и понять нечего тут… – А я всё понимаю! И, глядя на него с весёлой гордостью в глазах, объявила: – Я уж мамочкиного Тургенева всего прочитала! Он не верил ей, качал головой и не расспрашивал больше: в синих зрачках Любы блестели искры догадливой улыбки, это смущало его, напоминая умную, скользкую улыбку Евгении. Было в этой девушке нечто неуловимо приятное, интересное, она легко
как это хорошо! Точно – у Тургенева! Её мягкое волнение коснулось сердца старика и словно раздавило в груди его тяжёлый, тёмный нарыв, он нагнулся над столом, бессвязно говоря: – Любонька, как я ошибся! Испуганная, она поднимала его голову сильными руками. – Вы – добрый! – говорила она, оправляя его седые волосы. – Я знаю – вы много сделали добра людям… – Это для того только, чтобы оставили они меня в покое! Ведь все покоя ищут, в нём полагая счастье, – сознавался Кожемякин. Когда он, излив пред нею своё горе, несколько пришёл в себя, то попросил её, взвешивая на ладони рукописи свои: – Когда я помру, ты, Люба, возьми тетради эти и пошли Борису – ладно? – Хорошо, – задумчиво отозвалась она, стоя среди комнаты белая, тонкая. – А портреты принеси, не забудь! Она так же тихо повторила: – Хорошо. Ему хотелось расспросить её о Евгении, Борисе. – Ты что задумалась? Люба взглянула на него и, тихонько шагая вдоль комнаты, с явным недоумением сказала: – Вот и дедушка Хряпов так же осуждал себя. – Он? – недоверчиво спросил Кожемякин. – Да-а… Вот бы ему тоже написать о себе! Ведь если узнать про людей то, о чём они не говорят, – тогда всё будет другое, лучше, – верно? – Не знаю. – Верно! Я знаю! – твёрдо сказала она, сложив руки на груди и оглядывая всё, как новое для неё. – Когда я не знала, что думает отец, – я его боялась, а рассказал он мне свою жизнь – и стал для меня другим… – А Хряпова ты не понимаешь, – пробормотал старик, печально покачивая головою, несколько обиженный сопоставлением. – Он – злой человек! – Нет. – Я же с ним всю жизнь рядом прожил! – И я, – резонно заметила девушка, подошла к нему и, ласково улыбаясь, стала просить: – Сходите к нему, а? Пожалуйста! Ну – сходите! Он обещал. Когда Люба ушла, он тоже стал расхаживать по комнате, глядя в пол, как бы ища её следы, а в голове его быстро, точно белые облака весны, плыли лёгкие мысли: «Разве много надо человеку? Только послушайте его со вниманием, не торопясь осудить». Осторожно, словно боясь порвать полосу своих новых мыслей, он сел за стол и начал писать, – теперь он знал, кто прочитает его записки.
Стало темно и холодно, он закрыл окно, зажёг лампу и, не выпуская её из руки, сел за стол – с жёлтой страницы развёрнутой книги в глаза бросилась строка: «выговаривать гладко, а не ожесточать», занозой вошла в мозг и не пускала к себе ничего более. Тогда он вынул из ящика стола свои тетради, начал перелистывать их. «Для кого это, кому надо? Евгенья – не прочитает. Умру – бросят это в печь. Может, и посмеются ещё. Любови разве отдать?» И, наклонясь над столом, заплакал скупыми, старческими слезами; мелкие, они падали на бумагу, точно капли с крыши в середине марта, и буквы рукописи расплывались под ними, окружаясь лиловым тонким узором. Он стряхнул слёзы на пол, закрыл глаза и так сидел долго, беспомощный, обиженный, в этом настроении прожил весь следующий день, а к вечеру явилась Люба с книжкой в руках. – Здравствуйте! Беленькая, тонкая и гибкая, она сбросила с головы платок, кудрявые волосы осыпались на лоб и щёки ей, закрыли весёлые глаза; бросив книгу на стул, она оправляла их длинными пальцами, забрасывая за уши, маленькие и розовые, – она удивительно похожа была на свою мать, такая же куколка, а старое, длинное платье, как будто знакомое Кожемякину, усиливало сходство. – Пришла! – сказал он, впервые обращаясь к ней на ты. Упершись руками в узкие бёдра, выгибая спину и показывая девичью, едва очерченную грудь, она прошлась по комнате, жалуясь: – Ой, устала! И, взглянув на него, вдруг деловито спросила: – Почему вы такой? – Какой? – Бледный, растрёпанный? – Так уж… Она села рядом с ним, заглянула в глаза ему. – У-у, скучнущий! А я – на минутку. Сегодня весь день мы с Лушей-домовницей возились, возились – ужас что такое! Вчера у нас до шести часов утра в карты играли и ужинали, ну – напились, конечно, грязь везде, окурки – ах! Даже тошно вспомнить! В субботу у почтмейстера папа проиграл, а на вчера пригласил всех к себе и ещё проиграл, и напился с горя, а сегодня – смотреть страшно какой – больной, сердитый, придирается ко всему, жалуется, что я его не люблю, а мне нужно полы мыть! Я уж сказала ему: иди, папка, лежи, а когда я уберусь и будет везде чисто, тогда станем про любовь говорить, иди! Вы знаете – я ведь могу очень строго с ним! Кожемякин смотрел на её угловатые плечи, длинные руки с красивыми кистями и на лицо её, – глаза девушки сияли снисходительно и пухлые губы милостиво улыбались. – Трудно тебе с ними? Нос у неё вздрогнул, тонкие брови сошлись в одну линию, она прищурила глаза и не сразу ответила: – Да-а. Но я ухожу, если они начинают говорить глупости и мне станет неприлично. И, покраснев так сильно, что даже шея у неё стала розовой, она усмехнулась. – Они очень много врут, не бывает того, что они рассказывают, если бы это было – я уж знала бы, мне мамочка рассказывала всё, про людей и женщин, совсем – всё! А они это – со зла! Он спросил, не глядя на неё: – На кого – со зла? – Не знаю, – задумчиво ответила девушка. – Может быть, и не со зла, а – так, просто. Ведь у них всегда одно – карты да выпивка, а это, я думаю, надоедает же, ну и надо ещё что-нибудь говорить. Они удивительно скучные. Вот и вы сегодня какой-то… – Я? – тихо сказал Кожемякин. – Я – о смерти думаю, помирать мне надо… Ласково прикрыв глаза ресницами, девушка сказала, вздохнув: – Бедненький вы! Жить так интересно… Я до-олго буду жить! Встала, пересела на подоконник и высунула голову в сад. Старик согнулся и, покачиваясь, молча стал гладить колени. Синеватый сумрак кутал сад, отемняя зелень, жёлтая луна висела в пустом небе, жужжали комары, и, отмахиваясь от них, Люба говорила: – Не хочется мне домой, я бы лучше посидела у вас, чаю хочется и просто так – у вас хорошо, тихо, чисто! А то, право, устала я сегодня, даже кости болят! – А ты – посиди? – попросил он тихонько. – Надо ужинать идти, папа будет ворчать, если опоздаю. Она стучала каблуком по стене и – немножко сконфуженно – рассказывала: – Иногда мне бывает так трудно, что я просто не знаю, что делать, – сунусь куда-нибудь в угол и плачу даже, право! Если бы можно было какой-нибудь плёткой хлестать время, чтобы оно шло скорее и я выросла… Она засмеялась. – Какие глупости я говорю. Ветка фуксии щекотала ей шею, девушка, склонив голову, оттолкнула цветок щекою. – Всё-таки это приятно – глупости говорить! Вот тоже я люблю сидеть на окнах, а это считается неприлично. Если бы у меня был свой дом – одна стена была бы вся стеклянная, чтобы всё видеть. Вы любите город? Я очень люблю: такой он милый и смешной, точно игрушечный. Издали, с поля, дома – как грибы, высыпанные из лукошка на меже… Засмеялась, довольная, своим сравнением, подняв руки к голове, оправляя кудри, лёгкая и почти прозрачная. – А грибы-то – червивые, – вставил Кожемякин. Он часто говорил такие слова, желая испытать, как она отзовётся на них, но Люба словно не замечала его попыток. С нею было легко, её простые слова отгоняли мрачное, как лунный свет. – Ну, я иду, – воскликнула она, спрыгнув с подоконника. – Любишь отца-то? – вздохнув, сказал старик и тоже встал на ноги. – Люблю, – не вдруг и нерешительно ответила девушка, но, подумав, побледнела и добавила тише: – Не совсем люблю. Он очень мучил мамочку. – За что? – Не знаю. Мамочка объясняла, но я не всё поняла. Как-то так, что он очень любил её, но не верил ей и всё подозревал. Это даже страшно. Он и газету выписывал нарочно самую злую и скверную, и книги такие, чтоб мучить мамочку. – Как же это – газетой мучить? Девочка подняла голову и серьёзно сказала, нахмурив брови: – Если в ней пишут злое и неправду – конечно, это мучает! – Кто знает, что такое правда? – осторожно проговорил старик, вздохнув. – Хорошее – правда, а дурное – неправда! Очень просто понять, – строго и веско ответила Люба. Брови её сошлись в одну черту, губы сомкнулись, детское лицо стало упрямым, потеряв милое выражение любопытного, весёлого и храброго зверька. Когда она ушла, все его мысли с напряжением, близким отчаянию, вцепились в неё; он сам подталкивал их в эту сторону, горячо думая: «Как живёт дитя, а? И не разберёшь – моложе она али старше своих годов? То будто моложе, то – старше…» Он умилялся её правдивостью, мягким задором, прозрачным взглядом ласковых глаз и вспоминал её смех – негромкий, бархатистый и светлый. Смеясь, она почти не открывала рта, ровный рядок её белых зубов был чуть виден; всегда при смехе уши у неё краснели, она встряхивала головой, на щёки осыпались светлые кудри, она поднимала руки, оправляя их; тогда старик видел, как сильно растёт её грудь, и думал: «Замуж скоро захочет…» Он никуда не ходил, но иногда к нему являлся Сухобаев; уже выбранный городским головой, он кубарем вертелся в своих разраставшихся делах, стал ещё тоньше, острее, посапывал, широко раздувая ноздри хрящеватого носа, и не жаловался уже на людей, а говорил о них приглушённым голосом, часто облизывая губы, – слушать его непримиримые, угрожающие слова было неприятно и тяжело. – Наше дело-с – пастырское, где скот окрика не слушает, там уж поневоле надо тронуть его батожком-с! Люба стала главною нитью, связывающею его с жизнью города: ей были известны все события, сплетни, намерения жителей, и о чём бы она ни говорила, речь её была подобна ручью чистой воды в грязных потоках – он уже нашёл своё русло и бежит тихонько, светлый по грязи, мимо неё. Иногда они беседовали о прочитанных книгах, и Кожемякин ясно слышал, что Люба с одинаковым интересом и восхищением говорит о добрых и злых героях. – Как же это? – уличал он её. – Где же тут правда, добро, а? Она, смеясь, отвечала: – Уж так у меня выходит, я не знаю, как это! И задумывалась, а он слегка издевался над нею, очень довольный чем-то. Но однажды она сказала с улыбкой и точно прося извинить её: – Ведь это всё – прошло, все – померли, и осталась одна сказка, а я читаю сказку и всех – люблю: и бабу-ягу, и Алёнушку с Иванушкой… Удивлённо раскрыла глаза и захохотала, изгибаясь, выкрикивая весело: – Ой, это верно, верно! Ведь без бабы-яги сказки-то и не было бы! – Чай, поди, о женихах думаешь? – спросил он однажды. Она отрицательно покачала головой. – Нет. Но тотчас, покраснев, опустила голову и сказала вдумчиво: – То есть, конечно, думаю об этом, как же? Только, видите ли, если выходить замуж так вот – ни с чем в душе, – ведь будет то же самое, что у всех, а – зачем это? Это же нехорошо! Вон Ваня Хряпов считает меня невестой своей… – Он хороший парень? – Он? Хороший, – неуверенно ответила Люба. – Так себе, – добавила она, подумав. – Ленивый очень, ничего не хочет делать! Всё о войне говорит теперь, хотел ехать добровольцем, а я чтобы сестрой милосердия. Мне не нравится война. А вот дедушка его – чудесный! – Ну, ещё чего скажешь! – воскликнул Кожемякин, рассердясь и ревнуя. – От него, Кощея, весь город плачет… – А он – хороший! – спокойно и уверенно повторила Люба. Старик надулся и замолчал. Уже не раз в багряные вечера осени, поглядывая в небо, где красные облака напоминали о зиме, вьюгах, одиночестве, он думал: «Рановато я отказал имущество-то городу – лучше бы оставить молодой вдове! Может, и сын был бы. А то – что же? Жил-жил – помер, а и глаз закрыть некому. Положим – завещание можно изменить, да-а…» Шёл к зеркалу и, взглянув на себя, угрюмо отступал прочь, сердце замирало, из него дымом поднимались в голову мысли о близком конце дней, эти мысли мертвили мозг, от них было холодно костям, седые, поредевшие волосы тихонько шевелились. Приходила высокая, стройная девушка, рассказывала, горячась и краснея, о волнениях жизни, топала ногой и требовала: – Ах, да выпишите же хорошую газету! Ну, голубчик, выпишите! Он уступил ей, но поставил условием – пусть она приходит каждый день и сама читает ему. И вот она быстро и внятно читает шумный лист, а Кожемякин слушает, и ему кажется, что в газете пишут Марк Васильев, Евгения, злой Комаровский, – это их мысли, их слова, и Люба принимает всё это без спора, без сомнений. – Почему ты так веришь газете? – ворчливо спрашивал он. – Это – правда, ведь видно же! Иногда на прозрачных глазах девушки выступали слёзы, она металась по комнате, размахивая измятым листом газеты, и старик со страхом слышал свои давние, забытые мысли: – Боже мой, боже мой! Почему все здесь такие связанные, брошенные, забытые – почему? Вон, какие-то люди всем хотят добра, пишут так хорошо, правдиво, а здесь – ничего не слышно! И обо всём говорят не так: вот, о войне – разве нас побеждают потому, что русские генералы – немцы? Ведь не потому же! А папа кричит, что если бы Скобелев… «Уйдёт она отсюда! – ревниво следя за нею, думал старик. – Ох, уйдёт!» В душе его снова нарастала знакомая тревога: «Я – помираю, а старые мысли – ожить хотят!» – Он тихонько, осторожно уговаривал её: – Ты – не очень верь! Я знаю – хорошего хочется, да – немногим! И ежели придёт оно – некому будет встретить его с открытой душой, некому; никто ведь не знает, какое у хорошего лицо, придёт – не поймут, испугаются, гнать будут, – новое-де пришло, а новое опасным кажется, не любят его! Я это знаю, Любочка! Тыкал себя пальцем в грудь и предупреждающим шёпотом рассказывал, забыв о её возрасте: – Вот – гляди-ко на меня: ко мне приходило оно, хорошее-то, а я не взял, не умел, отрёкся! Надоел я сам себе, Люба, всю жизнь как на руках себя нёс и – устал, а всё – несу, тяжело уж это мне и не нужно, а я себя тащу, мотаю! Впереди – ничего, кроме смерти, нет, а обидно ведь умирать-то, никакой жизни не было, так – пустяки да ожидание: не случится ли что хорошее? Случалось – боялся да ленился в дружбу с ним войти, и вот – что же? Она остановилась среди комнаты, недоверчиво вслушиваясь в его слова, потом подошла к нему. – Это неправда! – Правда! – воскликнул Кожемякин, незаметно впадая в покаянное настроение, схватил её за руку, посадил рядом с собою, потом, взяв одну из тетрадок, развернул и наскоро прочитал: «Смотрит бог на детей своих и спрашивает себя: где же я? Нет в людях духа моего, потерян я и забыт, заветы мои – медь звенящая, и слова моя без души и без огня, только пепел один, пепел, падающий на камни и снег в поле пустынном». – Кто это написал – вы? – спросила девушка, с удивлением заглядывая в тетрадь и в глаза ему. – Я. Это не то, подожди… Волнуясь, он торопливо перелистывал тетрадь, ему хотелось в чём-то разубедить её, предостеречь и хотелось ещё чего-то – для себя. Девушка пошевелилась на стуле, села твёрже, удобнее – её движение несколько успокоило и ещё более одушевило старика: он видел в её глазах новое чувство. Так она ещё не смотрела на него. – Вот, я тут записывал всю правду… – Про себя? – тихо спросила она. – Про всё. Стал читать и видел, что ей всё понятно: в её широко открытых глазах светилось напряжённое внимание, губы беззвучно шевелились, словно повторяя его слова, она заглядывала через его руку на страницы тетради, на рукав ему упала прядь её волос, и они шевелились тихонько. Когда он прочитал о Марке Васильеве – Люба выпрямилась, сияя, и радостно сказала негромко: – Ой, я знаю таких людей! Мамочка удивительно рассказывала про них, и есть книги, – ах, как хорошо, что вы записали! И, потемнев, понизив голос, продолжала: – А папа – несчастный, он не верит в это и смеялся, оттого мамочка и умерла, конечно! Мне надо идти к нему, я опоздала уже… Милый, – просила она, ласково заглядывая в глаза ему, – я приду завтра после обеда сейчас же, вы прочитаете всё, до конца? И убежала. А на другой день он читал ей про Евгению, видел, что это волнует её, сам чуть не плакал, глядя, как грустно и мечтательно улыбается она, как жалобно и ласково смотрят её глаза. – Ужасно интересно всё! – восклицала она порою, прерывая чтение, и почтительно, с завистью трогала тетрадь. – Вот как делаются книги сначала! Какое удовольствие, должно быть, писать про людей! Я тоже буду записывать всё хорошее, что увижу. А отчего у вас нет карточки тёти Евгении? Прежде чем он мог ответить, она уже предложила: – Хотите – я подарю вам её портрет с Борей? Она прислала мамочке, а мне – не нужно. Хотите? Кожемякин обрадовался, а она, глядя в сторону, сказала: – Я очень её помню. А с Борисом переписываюсь даже, недавно он прислал свою карточку, он уже студент, – показать вам? И вдруг, покраснев, спросила его, опуская голову: – Вы очень её любили? – Да-а, – вздохнул Кожемякин. – Очень! – Я бы на её месте не уехала! Впрочем – не знаю… Влажными глазами посмотрела на него, прикусив губу, и потом, жарко вздохнув, прошептала: – Господи,
торопливее и отрывистей. – Расчёт – ясный: надо внушить властям недоверие к народу, надо поставить народ так, чтоб первее всего бросалась в глаза его глупость, – поняли? Чтобы сразу было видно – это кто? Мечтатель и, так сказать, блаженный дурачок – ага! Он очертил глазом своим сверкающий круг, замкнув в этом круге слушателей, положил руки на стол, вытянул их и напряг, точно вожжи схватив. Рана на лице его стала багровой, острый нос потемнел, и всё его копчёное лицо пошло пятнами, а голос сорвался, захрипел. – Тут – так придумано, – клокотали и кипели слова в горле у него, – Россия разрослась – раз! начальство сконфузилось – два! Потеряло свой форс, обращается к народу – давай, разберёмся в делах совместно и дружески – три! А хитрые эти люди, – я думаю, что предварительно – немцы, хотя видимость и показывает на жидов, – так вот они и сообразили, что ежели так пойдёт, то Русь сама выправится, встанет на ноги, и – это же им невыгодно, совсем невыгодно! Тут и вся тайна политики: надобно показать, что русский народ – глуп и помощи от него напрасно ждать! – Н-ну, – сказал Сухобаев, покачивая головой, – это как-то не того-с, не убедительно мне! На мой глаз – не тут опасность! – Нет – тут, именно в этом месте! – жарко сказал Тиунов, срывая руки со стола. Они заспорили, сначала хоть и горячо, но вежливо, подыскивая наиболее круглые и мягкие слова, а потом всё более сердито, грубо, зло и уже не стесняясь обижать друг друга. – Какой же вы голова городу, ежели не понимаете общего интереса жителей? – ехидно спрашивал кривой, а Сухобаев, глядя на него сбоку, говорил вздрагивающим голосом: – Вы сами, почтеннейший, распространяете бессмыслие, да-с! Кожемякин сидел ошеломлённый всем, что слышал, огорчаясь возникшим спором, желал остановить его и не умел. – Погодите-ка, – бормотал он, – не в этом ведь дело, надо согласие… Перед ним стояло лицо Хряпова, неотвязно вспоминались слова старика о добре, которое надо делать с восторгом, до безумия, и слова эти будили приятно тревожную мысль: «Вдруг все проникнутся насквозь этим и – начнётся…»
«Тем жизнь хороша, что всегда около нас зреет-цветёт юное, доброе сердце, и, ежели хоть немного откроется оно пред тобой, – увидишь ты в нём улыбку тебе. И тем людям, что устали, осердились на всё, – не забывать бы им про это милое сердце, а – найти его около себя и сказать ему честно всё, что потерпел человек от жизни, пусть знает юность, отчего человеку больно и какие пути ложны. И если знание старцев соединится дружественно с доверчивой, чистой силой юности – непрерывен будет тогда рост добра на земле». Положил перо и, закрыв глаза, представил себе лицо Евгении, читающей эти строки. В сердце было грустно и мирно. Дня через три, в тусклый полдень сентября, Кожемякин пришёл к старому ростовщику Хряпову. Его встретил широколицый, курносый Ваня и ломким басом пригласил: – Пожалуйте, дедушка сейчас выйдет. Гость ревниво осмотрел его и остался доволен – парень не понравился ему. Коренастый, краснощёкий, в синей рубахе, жилете и шароварах за сапоги, он казался грубым, тяжёлым, похожим на кучера. Всё время поправлял рыжеватые курчавые волосы, карие глаза его беспокойно бегали из стороны в сторону, и по лицу ходили какие-то тени, а нос сердито шмыгал, вдыхая воздух. Он сидел на сундуке, неуклюже двигая ногами, и смотрел то на них, то на гостя каким-то неприятным, недоумевающим взглядом. – Дедушка, скорее! – басом крикнул он, но голос сорвался, он, покраснев, тяжело встал и пошёл куда-то, встряхивая головой. В углу около изразцовой печи отворилась маленькая дверь, в комнату высунулась тёмная рука, дрожа, она нащупала край лежанки, вцепилась в него, и, приседая, бесшумно выплыл Хряпов, похожий на нетопыря, в сером халате с чёрными кистями. Приставив одну руку щитком ко лбу, другою торопливо цапаясь за углы шкафов и спинки стульев, вытянув жилистую шею, открыв чёрный рот и сверкая клыками, он, качаясь, двигался по комнате и говорил неизменившимся ехидно-сладким, холодным говорком: – Ты где тут, гостенёк дорогой? Ага-а, вижу! Тушу – вижу, а на месте лица – извини уж – не то лукошко, не то решето, что ли бы… Обиженный его издёвками, Кожемякин брезгливо отодвинулся. – Напрасно ты… Но Хряпов ткнул его рукою и быстро заговорил, понизив голос: – Это я шучу! Не про тебя говорю, не бойся! Я ведь речи-хлопоты твои помню, дела – знаю, мне всё известно, я над твоей слезой не посмеюсь, нет, нет! Будь покоен, я шучу! – И не оттого я, – начал Кожемякин. Гладя его колено, Хряпов снова перебил его речь: – И не от того, и от того – ото всего зареветь можно! Он снова навалился на плечо гостя, щурясь, выжимая слёзы, отыскивая глаза его мутным, полуслепым взглядом; дряблые губы дрожали, маленький язык шевелился по-змеиному быстро, и старик шептал: – Взвоешь ведь, коли посмеялся господь бог над нами, а – посмеялся он? А дьявол двигает нас туда-сюда, в шашки с кем-то играя, живыми-то человеками, а? – Не говорить бы так тебе на старости лет… – Я же шучу, чудак! А тебе – спасибо, что учишь! – быстро подхватил Хряпов, кивая лысой, точно ощипанной головою. – Не учу я… – Ванька-внук тоже вот учит всё меня, такой умный зверь! Жили, говорит, жили вы, а теперь из-за вашей жизни на улицу выйти стыдно – вона как, брат родной, во-от оно ка-ак! Он снова захихикал, перебирая пальцами кисть халата, выдёргивал из неё нитки, скатывал их в комочки и бросал на пол. – Это – в самом деле так Иван говорит? – спросил Кожемякин тихонько и оглянулся. – Именно вот этими словами, да! Стыдно, говорит, на улицу выйти! – Чего же – стыдно-то? – Ему? Меня, значит, дедушки стыдно… Кожемякину стало немного жалко старика, он вздохнул и снова осмотрел комнату, тесно заставленную сундуками и комодами. Блестели две горки, битком набитые серебром: грудами чайных и столовых ложек, связанных верёвочками и лентами, десятками подстаканников, бокалов с чернью, золочёных рюмок. На комодах стояли подсвечники, канделябры, несколько самоваров, а весь передний угол был густо завешан иконами в ризах; комната напоминала лавку старьёвщика. «Всё залоги, конечно», – подумал Кожемякин. Запах табаку и нафталина душил его и щипал в носу, вызывая желание чихнуть. А хозяин, повизгивая, рассказывал: – Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а – что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я – слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки в грязь-жадность лёг! А он – вам бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает. Кожемякин слушал и не верил, что Иван таков, каким его рисует дед. – Это, может, Любовь его научила? – спросил он. – Любовья?! – живо воскликнул Хряпов и отрицательно затряс головою. – Не-ет, нет! Я её – ну, я же её знаю ведь! Семи годов была она, когда спросила меня однова: дедушка, ты – жулик? Жулик, мол, девочка, жулик, милая! Это я, значит, шучу с ней. А она – серьёзно, села мне на колени, бородёнку мою расправила и советует-просит: ты-де не будь жуликом, не надобно, а вот тебе ножницы, и вырежь мне Василису Премудрую, а то моей Василисе Ваня голову оторвал. Это, видишь, я им сказки сказывал, вырезывал фигурки разные и раскрашивал. С той поры у нас с ней дружба и она мне – всегда защита! Лицо его обильно взмокло от слёз, непрерывно лившихся из красных, точно раны, глаз, он снова вытащил платок, крепко отёр щёки, подавил глаза, не прерывая речи. Было странно видеть его дряхлость, это таяние слезами и – слышать тонкий, резкий голосок, и было всё более жалко его. – Она мне и против Ваньки, и против бога – за меня покажет, ежели на страшный суд идти, только, чай, не потребуют нас туда, мы тутотка осуждены жестоко достаточно, будет бы, а? – Дело божие, – тихо сказал Кожемякин. – Ничего нам не известно, слепы мы родились… – Н-да? Слепыми, говоришь? – переспросил Хряпов, растянув сухие губы. – Будь так! А Любовья – ты за неё держись! – вдруг заговорил он внушительно и строго. – Она, брат милый, такие слова знает, – он как бы задохнулся, нащупал дрожащей рукою локоть гостя и продолжал шёпотом, – она всё умеет оправдать, вот как! Может она великой праведницей будет, настоящей, не такой, что в пустыни уходят, а которые в людях горят, оправдания нашего ради и для помощи всем. Она правде – как сестра родная! – Он подскочил на стуле и радостно, быстро заговорил всё тем же удушливым шёпотом: – Ваньку-то, Ваньку – как она щёлкает, дурака! Ласково ведь, ты гляди-ка, ласково! Ты, Ваня, говорит, оттого добр и честен, что сыт и бездельник притом, – а? А кабы, говорит, был ты, Ваня, беден и работал бы, был бы ты и зол, да и о чести не заботился бы, а? И, подняв руку вверх, грозя пальцем, Хряпов весёлым голосом проговорил: – Не-ет, она за него не выйдет, не бывать этому, нет! За него-то? Хм – никогда! Не в силах скрыть радости и удивления, Кожемякин спросил: – Али ты не любишь внука-то? – Я? Нет, я помню – моя кровь! Но – ежели в руке у тебя такая судорога сделалась, что бьёт эта рука по твоей же роже, когда не ждёшь этого и нечем её остановить, – ты это любишь? Он открыл рот и захохотал, а потом, устало вздыхая, сказал: – Ох, люблю я пошутить! И, снова всплеснув руками, ударив себя по бёдрам, засмеялся. – Ты гляди, гляди-ко, что требуется: прежде чем за дело взяться, надо сына родить, да вырастить, да и спросить – уважаемая кровь моя, как прикажете мне жить, что делать, чтобы вы меня не излаяли подлецом и по морде не отхлестали, научите, пожалуйста! Интересно-хорошо, а? Эх, Матвей Савельев, милый, – смешно это и мутно, а? Дёрнул гостя за руку и окончил: – А тебе – жить, и ты над этим подумай, загляни в глубь-то, в сердце-то, ты загляни, друг, да-а! Любовье-то подумать бы тут, ей! Она – эх, когда она лет сорока будет – встал бы из гроба, вылез из могилы поглядеть на неё, вот уж – да-а! Вылез бы! А – не позволят червяки-то ведь, не разрешат? Кожемякин болезненно вздохнул и откачнулся от старика, а Хряпов закрыл глаза, чтобы выжать из них слёзы, и, качая головою, сказал: – Богат будет Ванька! Ох, богат… Повёл носом, прислушался к чему-то и тихонько сказал Кожемякину: – А я на её имя немножко в банк положил-таки, тысчонки две, может, а? Хорошо? – Ничего, ладно, – согласился гость. – Конечно, добро рубля дороже… – А ты брось это, – перебил его Хряпов. – Добро – всего дороже, а никто никому за него не платит, оттого мы и без цены в людях! За него – сторицей надобно и чтобы цена ему всегда в гору шла; тут бы соревнование устроить: ты меня на три копейки обрадовал, а я тебя на три рубля, ты меня за то – на тридцать, а я тебя – на триста, – вот это игра! Чтобы до безумия люди доходили, творя друг другу радость, – вот это уж игра, какой лучше не придумать, и был бы дьявол посрамлён на веки веков, и даже сам господь бог устыдился бы, ибо скуповат всё-таки да неприветлив он, не жалостлив… Старик трясся в возбуждении, ноги у него плясали и шаркали по полу, а руки изломанно хватались за кисти халата, за ворот и край стола, дёргали скатерть, задевали гостя. – А мы – бога в плательщики за нас ставим, и это – взаимный обман! Нет, ты сам, сам – заплати! Я тебя пятнадцать лет пестовал, я тебя думал в люди ввести чистенько, честно-хорошо, на – живи без труда… «Вот что вконец съело ему сердце», – с грустью и состраданием подумал Кожемякин, чувствуя, что он устал от этих речей, не может больше слушать их и дышать спёртым воздухом тёмной, загромождённой комнаты; он встал, взял руку хозяина и, крепко пожав её, сказал: – Спасибо за беседу, Михайло Кирилыч, за доверие, за ласку… – Идёшь? Хряпов с трудом стал подниматься на ноги. – Ты – сиди, не беспокой себя, сиди! – Ничего! – бормотал старик, изгибаясь. – Хоть и моложе ты меня десятка на два, а встать пред тобой – могу! Ничего. Ты тут – любопытный! Заходи, а? Больно интересно-хорошо Любовья про тебя сказывает. Держась рукою за плечо гостя, он дошёл с ним до двери, остановился, вцепившись в косяк, и сказал. – Заходи же, слышь! Я уж никуда из дому не выйду, кроме как в могилу: она мне готова, в сторонке там, недалеко от твоих – от мачехи с солдатом. Приятно ты держишь могилы ихние, аккуратно-хорошо! Часто ходишь? – Бываю. – И ко мне заходи. С мёртвым побеседовать – милое дело, не соврёт, не обидит… И, засмеявшись, тихонько добавил: – Это я – шучу всё! «Да, вот оно как, – печально размышлял Кожемякин, идя домой, – вот она жизнь-то, не спрятаться, видно, от неё никому. Хорошо он говорил о добре, чтобы – до безумия! Марк Васильев, наверное, до безумия и доходил. А Любовь-то как столкнула нас…» Дул ленивый сырой ветер, обрывая последние листья с полуголых деревьев, они падали на влажную землю и кувыркались по ней, разбегаясь в подворотни, в углы, под лавки у ворот. Около дома Кожемякина встретили взволнованный Сухобаев, в картузе на затылке, и одноглазый, взъерошенный, точно неделю не евший Тиунов. Сухобаев, как-то обвинительно указывая на него пальцем, сказал: – Явился человек с тревогами, говорит, что знакомый ваш, я его и захватил для совета. – Давно ли здесь? – пожимая руку кривого, спрашивал Кожемякин. А Тиунов, солидно поздоровавшись, шагал журавлём и подробно рассказывал: – Пригнал почтовыми третьего дня, помылся в бане и – сейчас же к господину градскому голове, потому что газеты оглушают разными словами и гораздо яснее живая речь очевидца, не заинтересованного ни в чём, кроме желания, чтоб всё было честно и добросовестно… Говорил он спокойно, не торопясь, но – как всегда – казалось, что бьёт в барабан; его сверлящий глаз прыгал с лица на лицо, а брови угрожающе сдвигались. Когда вошли в дом, разделись и сели за стол, Сухобаев, облизнув губы, сказал угрожающе: – А ведь дела-то начались серьёзные-с, Матвей Савельич! – Да, – говорил Тиунов, направляя око своё куда-то поверх головы хозяина, – дела крутые! Первее всего обнаружилось, что рабочий и разный ремесленный, а также мелкослужащий народ довольно подробно понимает свои выгоды, а про купечество этого никак нельзя сказать, даже и при добром желании, и очень может быть, что в государственную думу, которой дана будет вся власть, перепрыгнет через купца этот самый мелкий человек, рассуждающий обо всём весьма сокрушительно и руководимый в своём уме инородными людями, как-то – евреями и прочими, кто поумнее нас. Это – доказано! Речь его текла непрерывно, длинной струёй, слова сыпались на головы слушателей, как зерно из мешка, оглушая, создавая напряжённое настроение. – Не понимаю я чего-то, – заявил Кожемякин, напряжённо сморщив лицо, – какая опасность? Ежели все люди начинают понимать общий свой интерес… Сухобаев вскочил со стула. – То есть – это как же? Ведь какие люди – вопрос! В евреев – не верю-с, но есть люди значительно опаснее их, это совсем лишние люди и, действительно, забегают вперёд, нарушая порядок жизни, да-с! Он обиженно вздёрнул плечи, снова облизнул губы и продолжал: – Вы сами, Матвей Савельич, говорили, что купеческому сословию должны принадлежать все права, как дворянство сошло и нет его, а тут – вдруг, оказывается, лезут низшие и мелкие сословия! Да ежели они в думу эту – господь с ней! – сядут, так ведь это же что будет-с? Он моргнул и, разведя руками, с печалью и злостью докончил: – Тогда прямо уж – к хивинцам поезжай конину кушать! – Бессомненно, что должна быть отчаянная сумятица! – уверенно сказал Тиунов. – Все эти ныне выступающие люди совершенно преждевременны и притом разъярены надеждами бесподобно. – Какие – надежды? – спросил Кожемякин, разглядывая опавшие щёки кривого и глаз его, окружённый чёрным кругом, точно подбитый. Тиунов повёл носом и ответил: – Первее всего – полное уравнение в правах и поголовная развёрстка всех имуществ и всей земли… – Видите-с? – воскликнул Сухобаев. – А чего верстать? Много ли накопили имущества-то? По трёшнику на голову… – Самое же главнейшее и обидное, – продолжал Тиунов, отчётливо, раздельно, точно он свидетельствовал на суде, – и самое опасное то, что всё это есть тонкая интрига со стороны чужеродных людей: заметивши в русских мелких людях ихнюю склонность к мечтанию и пользуясь стеснённым положением их жизни, хитрые люди внушают самое несбыточное, чтобы сразу солидный народ и начальство видели, сколь все запросы невозможны и даже безумны. Сухобаев насторожился, вытянулся и быстро спросил: – Какой расчёт? Тогда Тиунов заговорил громче,
потому не известны, что хорошего хотят, добро несут в сердцах, добро, неведомое нам… – Верно, старик! – крикнули снизу. – Прожили мы жизнь, как во сне, ничего не сделав ни себе, ни людям, – вступают на наше место юноши… Он размашисто перекрестился. – Дай господи не жить им так, как мы жили, не изведать того горя, кое нас съело, дай господи открыть им верные пути к добру – вот чего пожелаем… Крыльцо пошатнулось под ним и быстро пошло вниз, а всё на земле приподнялось и с шумом рухнуло на грудь ему, опрокинув его. Потом он очутился у себя дома на постели, комната была до боли ярко освещена, а окна бархатисто чернели; опираясь боком на лежанку, изогнулся, точно изломанный, чахоточный певчий; мимо него шагал, сунув руки в карманы, щеголеватый, худенький человек, с острым насмешливым лицом; у стола сидела Люба и, улыбаясь, говорила ему: – Я вам не верю. Худенький человек, вынув часы, переспросил, глядя на них: – Не верите? – Нет. Он хлопнул крышкой часов и сказал не торопясь: – Это меня – огорчает. А в аптеку послали? Не сводя с него глаз, Люба кивнула головой, и он снова начал шагать, манерно вытягивая ноги. Певчий выпрямился, тоже сунул руки в карманы, обиженно спросив: – Почему же вы так думаете, доктор? – Так мне удобнее, – ответил тот, глядя в пол. Кожемякин не шевелился, глядя на людей сквозь ресницы и не желая видеть чёрные квадраты окон. «Опять я захворал», – думал он, прислушиваясь к торопливому трепету сердца, ощущая тяжёлую, угнетающую вялость во всём теле, даже в пальцах рук. – Захворал я, Люба? – спросил он полным голосом, чётко и ясно, но, к его удивлению, она не слышала, не отозвалась; это испугало его, он застонал, тогда она вскочила, бросилась к нему, а доктор подошёл не торопясь, не изменяя шага и этим сразу стал неприятен больному. – Что? – спрашивала Люба, приложив ухо к его губам. – Позвольте! – отстранил её доктор, снова вынув часы, и сложил губы так, точно собирался засвистать. Лицо у него было жёлтое, с тонкими тёмными усиками под большим, с горбиной, носом, глаза зеленоватые, а бритые щёки и подбородок – синие; его чёрная, гладкая и круглая голова казалась зловещей и безжалостной.
– Постойте-ка, вы! – обращался он к спорящим. – Давайте-ка сообща… Сухобаев, жёлтый со зла, сверкал глазами и, усмехаясь, ядовито говорил: – Не-ет, с этим я никак не соглашусь, совсем не согласен! – А – отчего? – сухо спрашивал Тиунов, воткнув в лицо ему свое тёмное око. – От того самого, что причастие к жизни должно иметь свой порядок-с! – Это какой же? – А такой: сначала я, а после и вы, – да-с! – Я вперёд вас не забегаю, но – спрашиваю вас: вы до сего дня где были? – Я? Тут! – Так-с! А здесь что – Россия или нет? – Здесь-то? Сухобаев замолчал, видимо, боясь ответить. – То-то и есть, – говорил Тиунов, как-то всхрапывая, – то-то вот и оно, что живём мы, а где – это нам неизвестно! – Вот – верно! – согласился Кожемякин. – Василий Васильич, это, брат, верно! – Почему? – тревожно кричал Сухобаев. Кожемякин не мог объяснить и, сконфуженно вздохнув, опустил глаза, а кривой бойко забарабанил: – Потому, первее всего, что чувствуем себя в своём уезде, своём городе, своём дому, главное – в дому своём! – а где всё это находится, к чему привязано, при чём здесь, вокруг нас Россия, – о том не думаем… – Во-от! – примирительно воскликнул Кожемякин, а Сухобаев вдруг затопал ногами на одном месте, точно судорогой схваченный, задохнувшись прохрипел: – Прощайте-с! – и быстро убежал. – Ах, господи! – огорчённо сказал Кожемякин, вставая на ноги и глядя вслед ему. Тиунов тоже вскочил, наклонил голову, высунув её вперёд, и, размахивая правой рукой, быстро заходил по комнате, вполголоса говоря: – То же самое, везде – одно! В каждой губернии – свой бог, своя божья матерь, в каждом уезде – свой угодник! Вот, будто возникло общее у всех, но сейчас же мужики кричат: нам всю землю, рабочие спорят: нет, нам – фабрики. А образованный народ, вместо того, чтобы поддерживать общее и укреплять разумное, тоже насыкается – нам бы всю власть, а уж мы вас наградим! Тут общее дело, примерно, как баран среди голодных волков. Вот! Он наткнулся на стол, ощупал его руками, сел и начал чесать шрам на месте глаза, а здоровый его глаз стал влажен, кроток и испуганно замигал. – Вот, Матвей Савельич, я – кривой, а у него, у головы, на обоих глазах бельма! И даже можно сказать, что он дурак, не более того, да! Капля пота скатилась с его щеки, оставив за собою светлый след, ноздри его дрожали и губы двигались судорожно. – Народ безо всякой связи изнутри, Матвей Савельич, – жалобно и тихо говорил он, – совершенно незнакомый сам с собою, и вам, например, неизвестно, что такое Саратовская губерния и какие там люди, – неизвестно? – Нет, – виновато ответил Кожемякин. – Ну, да! – печально кивнув головой, сказал Тиунов, сгибаясь над столом. – И от этой неизвестности Россия может погибнуть, очень просто! Там, в Саратовской, вокруг волнение идёт, народишко усиливается понять свою жизнь, а между прочим, сожигает барские дома. Конечно, у него есть своя мысль на это, ибо – скажем прямо – господа его жгли живьём в свою пору, а всё-таки усадьба – не виновата! Нет, Россия очень может погибнуть! Там, видите, среди этого волнения немцы – здоровеннейший народ, Екатериною поселен, так они – спокойны! Совершенно! Потирают руки – я сам видел: стоит немец с трубкой в зубах и потирает руки, а в трёх местах – зарево! Кожемякину хотелось успокоить кривого, он видел, что этот человек мучается, снедаемый тоской и страхом, но – что сказать ему? И Матвей Савельев молча вздыхал, разводя пальцем по столу узоры. А в уши ему садился натруженный, сипящий голос: – В Воргороде творится несосветимое – собирается народ в большие толпы и кричит, а разные люди – и русские и жиды, а больше всего просто подростки – говорят ему разное возбуждающее. Господи, думаю я, из этого образуется несчастие для всех! И тоже влез, чтобы сказать: господа товарищи, русские люди, говорю, – первее всего не о себе, а о России надо думать, о всём народе. Сейчас меня за ногу и за полу сдёрнули, затолкали, накричали в нос разных слов – чёрная сотня и прочее, а один паренёк – очень весёлый, между прочим, – ударил меня по шее. Тут я его вежливо спрашиваю – зачем же вы меня по шее? А вы, говорит, привыкли, чтобы по морде? Обратите внимание на слова «вы привыкли, чтобы по морде», вот на это самое «привыкли», а? Это слово чрезвычайно русское – «привыкли, чтоб по морде»! Нет, говорю, молодой человек, я совсем наоборот желал бы. Смеётся – «по затылку, что ли?» Пошли мы с ним в трактир, и я почти реву – не от удара, конечно, – а от тоски эдакой! Говорим, и он сознался: простите, дескать, товарищ, дурак я, ударил вас совершенно зря, а теперь стыжусь! Это, говорит, наверно, оттого, что меня тоже очень много таскали за вихры, по морде били и вообще – по чему попало, и вот, говорит, иногда захочешь узнать: какое это удовольствие – бить человека по морде? Кривой приподнял голову, борода его вытянулась вперёд и тряслась. – Вы извольте заметить слово – «удовольствие»! Не иное что, а просто – «удовольствие»! Тут говорит паренёк весёлый, человек очень прозрачной души, и это безопасно, в этом-то случае – безопасно, а если вообще взять… Тиунов встал, опираясь руками о стол. – Матвей Савельич, примите честное моё слово, от души: я говорю всё, и спорю, и прочее, а – ведь я ничего не понимаю и не вижу! Вижу – одни волнения и сцепления бунтующих сил, вижу русский народ в подъёме духа, собранный в огромные толпы, а – что к чему и где настоящий путь правды, – это никто мне не мог сказать! Так мельтешит что-то иногда, а что и где – не понимаю! Исполнен жалости и по горло налит кипящей слезой – тут и всё! И – боюсь: Россия может погибнуть! – Я тоже ничего не понимаю, – глухо сказал Кожемякин, и оба замолчали, сидя друг против друга неподвижно и немотно. – Есть тут одна девица, – начал Матвей Савельев. Но Тиунов, мотнув головой, отозвался: – Видел я девиц! Снова помолчали, потом Тиунов проворчал: – Лихорадка у меня, должно быть… – Вы прилягте, – предложил Кожемякин, устав смотреть на него, не желая более ни говорить, ни слушать. Тиунов отошёл к дивану, лёг, поджав ноги, но тотчас вздрогнул, сел и развёл руками, точно поплыл. – Говорится теперь, Матвей Савельич, множество крутых слов, очень значительных, а также появилось большое число людей с душой, совершенно открытой для приёма всего! Люди же всё молодые, и поэтому надо бы говорить осторожно и просто, по-азбучному! А осторожность не соблюдается, нет! Поднялся вихрь и засевает открытые сердца сорьём с поверхности земли. Он закрыл глаза, опрокинулся на диван и сказал, вытягиваясь в медленной судороге: – Очень может погибнуть всё. Господин же градской голова – вовсе не голова, а – наоборот… «Нет, я уйду!» – решил Кожемякин, чувствуя необходимость отдыха, подошёл к дивану и виноватым голосом объяснил, что ему надобно сходить в одно место по делу, а кривой, на секунду открыв глаза, выговорил почему-то обиженно: – Разве я у вас на дороге лёг? «Путаный человек», – думал Кожемякин, выйдя за ворота. С бесплодных лысых холмов плыл на город серый вечер, в небе над болотом медленно таяла узкая красная черта, казалось, что небо глубоко ранено, уже истекло кровью, окропив ею острые вершины деревьев, и мертвеет, умирает. Летели с поля на гнёзда чёрные птицы, неприятно каркая; торопясь кончить работу, стучали бондари, на улице было пусто, сыро, точно в корыте, из которого только что слили грязную воду. Огни в домах ещё не зажигались, тусклые пятна окон смотрели друг на друга хмуро, недоверчиво, словно ожидая чего-то неприятного. Со двора выскочила растрёпанная баба, всхлипывая, кутаясь в шаль; остановилась перед Кожемякиным, странно запрыгав на месте, а потом взвыла и, нагнув голову, побежала вдоль улицы, шлёпая босыми подошвами. Посмотрев вслед ей, Кожемякин сообразил: «Видно – помирает кто-нибудь, за попом она…» И – остановился, удивлённый спокойствием, с которым он подумал это. Влажная холодная кисея[20] висела над городской площадью, недавно вымощенною крупным булыжником, отчего она стала глазастой; пять окон «Лиссабона» были налиты жёлтым светом, и на тёмных шишках камней мостовой лежало пять жёлтых полос. Сзади раздался шум торопливых шагов, Кожемякин встал в тень под ворота, а из улицы, спотыкаясь, выскочил Тиунов, вступил в одну из светлых полос и, высоко поднимая ноги, скрылся в двери трактира. «Неугомонный какой!» – одобрительно подумал Кожемякин и тоже вошёл в трактир. Зал был наполнен людьми, точно горшок горохом, и эти – в большинстве знакомые – люди сегодня в свете больших висячих ламп казались новыми. Блестели лысины, красные носы; изгибались, наклоняясь, сутулые спины, мелькали руки, и глухо, бессвязно гудел возбуждённый говор. В парадном углу, где сиживали наиболее именитые люди, около Сухобаева собрались, скрывая его, почти все они, и из их плотной кучи вылетал его высокий голос. Напротив, в другом углу, громко кричало чиновничество: толстый воинский начальник Покивайко; помощник исправника Немцев; распухший, с залитыми жиром глазами отец Любы. Кожемякин долго стоял у двери, отыскивая глазами свободное место, вслушиваясь в слитный говор, гулкий, точно в бане. Звучно выносился звонкий тенор Посулова: – Воссияй мирови свет разума! И гудел бас: – Тебе кланяемся – солнце правды! «Чужими словами говорят», – отметил Кожемякин, никем не замечаемый, найдя, наконец, место для себя, в углу, между дверью в другую комнату и шкафом с посудою. Сел и, вслушиваясь в кипучий шум речей, слышал всё знакомые слова. – Вскую шаташася языцы! – кричал весёлый голос, и кто-то неподалёку бубнил угрюмо: – Содом и Гоморра… Звучали жалобы: – Когда не надобно – начальство наше мухой в рот лезет. – А тут – предоставлены мы на волю божию… И всё выше взлетал, одолевая весь шум, скрипучий, точно ржавая петля, сорванный голос Тиунова: – Мне на это совершенно наплевать, как вы обо мне, сударь мой, думаете! – Ш-ш! – зашипел кто-то и застучал по столу. На секунду как будто стало тише, и оттуда, где сидели чиновники, поплыла чья-то печальная возвышенная речь: И знал я, о чём он тоскует, И знал он, о чём я грущу: Я думал – меня угостит он, Он думал, что я угощу… Рассыпался смех, и снова стало шумно, и снова сквозь всё проникали крики: – Я – Россию знаю, я её видел! Не я чужой ей, а вы посторонние, вы! – Тише! – крикнул Посулов вставая, за ним это слово сказали ещё несколько человек, шум сжался, притих. – Это вы наследства, вам принадлежащего, не знаете и всякой памяти о жизни лишены, да! Чужой – это кто никого не любит, никому не желает помочь… – Однако, – кричал Сухобаев, – объясните – вы кто такой? Вам что угодно-с? – Человек я! – Половой, значит, – услужающий? Многие захохотали, а Кожемякину стало грустно, он посмотрел в угол сквозь синие волны табачного дыма, и ему захотелось крикнуть Тиунову: «Перестань!» Но откуда-то из середины зала, от стола, где сидели Посулов и регент, растекался негромкий, ясный, всё побеждающий голос, в его сторону повёртывались шеи, хмурились лица, напряжённо вслушиваясь, люди останавливали друг друга безмолвными жестами, а некоторые негромко просили: – Встань, не видно! – Громче! – Стойте, тише, братцы!.. – Кто это? – Неизвестно. Внятно раздавались чьи-то слова: – Дайте нам, простым людям, достаточно свободы, мы попытаемся сами устроить иной порядок, больше человечий; оставьте нас самим себе, не внушайте, чтоб давили друг друга, не говорите, что это – один закон, для нас и нет другого, – пусть люди поищут законов для общей жизни и борьбы против жестокости… Кожемякину казалось, что от этих слов в трактире становится светлее, дымные тучи рассеялись, стало легче дышать. Оглядываясь на людей, он видел, что речь принимается внимательно, слышал одобрительный гул и сам поддавался тихой волне общего движения, качавшего толпу, сдвигая её всё плотнее и крепче. Почти ощущая, как в толпе зарождаются мысли всем понятные, близкие, соединяющие всех в одно тело, он невольно и мимолётно вспомнил монастырский сад, тонко выточенное лицо старца Иоанна, замученный горем и тоскою народ и его гладенькую, мягкую речь, точно паклей затыкающую искривлённые рты, готовые кричать от боли. – Кто скажет за нас правду, которая нужна нам, как хлеб, кто скажет всему свету правду о нас? Надобно самим нам готовиться к этому, братья-товарищи, мы сами должны говорить о себе, смело и до конца! Сложимте все думы наши в одно честное сердце, и пусть оно поёт про нас нашими словами… – Спасибо, парень! Толпа зашумела, качнулась к стене, где над нею возвышалось разрезанное лицо, с круглыми, слепо открытыми глазами, но вдруг раздался резкий, высокий голос Сухобаева: – Господа обыватели! И вы, господа начальство, – что же видим все мы? Являются к нам неизвестные люди и говорят всё, что им хочется, возмущая умы, тогда как ещё никто ничего не знает… – Вы, известные-то, воры все! – Что-с? – То-с! – То есть как? – Так! И всё завертелось, закипело, заорало, оглушая, толкая и давя Кожемякина; он, не понимая, что творится вокруг, старался зачем-то пробиться к стене, где стоял оратор, теперь видимый. – Это моё помещение! – визгливо выкрикивал Сухобаев. Трещали столы и стулья, разбивалась посуда, хрустели черепки, кто-то пронзительно свистел, кто-то схватил Кожемякина за ворот, прищемив и бороду, тащил его и орал: – Вот они – глядите! Во-от они-и! – Стой! – хрипел старик, отбиваясь. В густом потоке людей они оба скатились с лестницы на площадь перед крыльцом, Кожемякина вырвали из рук сапожника, он взошёл на ступени, захлёбываясь от волнения и усталости, обернулся к людям и сквозь шум в ушах услышал чьи-то крики: – За что ты его, чёрт? Чей-то голос торопливо и громко говорил: – Чернокнижником считается, это – которого Сухобаев обделал… – Имущество же он всё своё на училище отдал, городу! Широкорожий парень схватил руку Кожемякина, встряхивал и бормотал: – Ошибся он, дурашка! Подошли Посулов, Прачкин, Тиунов, но Кожемякин, размахнув руками, крикнул вниз, в лица людей: – Стойте! Это ничего! Если человек обижен – ему легко ошибиться… Хотелось встать на колени, чтобы стоять прочнее и твёрже, он схватился обеими руками за колонку крыльца и вдруг, точно вспыхнув изнутри, закричал: – Братцы! Горожане! Приходят к нам молодые люди, юноши, чистые сердцем, будто ангелы приходят и говорят доброе, неслыханное, неведомое нам – истинное божье говорят, и – надо слушать их: они вечное чувствуют, истинное – богово! Надо слушать их тихо, во внимании, с открытыми сердцами, пусть они не известны нам, они ведь
писать свои слова – они гудели в ушах его колокольным звоном, как бы доносясь издали и предвещая праздник, благовестя о новой жизни. «Изолгали мы и бога самого, дабы тем прикрыть лень свою, трусливое нежелание отдать сердца наши миру на радость; нарочито сделали бога чёрным и угрюмым и отняли у него любовь к земле нашей: для того исказили бога, чтобы жаловаться на него, и вот стал он воистину тёмен, непонятен, и стала оттого вся жизнь запутана, страшна и тайнами прикрыта». «Возникли ныне к жизни новые работники, сердца, исполненные любви к земле, засорённой нами; плуги живые – вспашут они ниву божию глубоко, обнажат сердце её, и вспыхнет, расцветёт оно новым солнцем для всех, и будет благо всем и тепло, счастливо польётся жизнь, быстро». «Дети – насельники земли до конца веков, дети Владыки Сущего, бессмертны они и наследники всех деяний наших – да идут же по зову чистых сердец своих в бесконечные дали времён, сея на земле смех свой, радость и любовь! Что есть в мире значительней детей, судей наших, кои являются, дабы объяснить нас и оправдать в чём можно, принять содеянное нами с благодарностью или отвергнуть дела наши со стыдом за нас? Юность – сердце мира, верь тому, что говорит она в чистосердечии своём и стремлении к доброму, – тогда вечно светел будет день наш и вся земля облечётся в радость и свет, и благословим её – собор вселенского добра». Всю зиму, не слушая её печальных вьюг, он заглядывал в будущее через могилу у своих ног, писал свои покаяния и гимны, как бы прося прощения у людей, мимо которых прошел, – прощения себе и всем, кто бесцветной жизнью обездолил землю; а в конце весны земля позвала его. Это случилось на рассвете одного из первых майских дней: он поднялся с постели, подошёл к окну, раскрыл его и, осторожно вдыхая пьяный запах сирени и акации, стал смотреть в розоватое небо. В монастыре только что кончили звонить к заутрене, воздух ещё колебался, поглощая тихий трепет меди, а пенье одинокого комара как будто продолжало этот струнный звук. На юной зелени деревьев и сочной молодой траве сверкала обильная роса, тысячекратно отражая первый луч солнца – весь сад был опылён изумрудной и рубиновой пылью.
– Так, – сказал он, с обидной осторожностью опуская на постель руку Кожемякина. – Извините – мадемуазель… – Матушкина. – Мне всё хочется сказать – Батюшкова, – эта фамилия встречается чаще. Вы ничего не забудете? – Нет. – До завтра! Люба говорила несвойственно ей кратко и громко, а доктор раздражающе сухо, точно слова его были цифрами. Когда доктор ушёл, Кожемякин открыл глаза, хотел вздохнуть и – не мог, что-то мешало в груди, остро покалывая. Люба, сидя у постели, гладила руку больного. Собравшись с силами, Кожемякин спросил: – Умираю, что ли? – Ой, нет! – вздрогнув и отбрасывая его руку, воскликнула девушка. – Что вы? – Сердце у вас слабое, – тихо сказал певчий, – вот и всё! – Вам ничего не надо делать, – добавила Люба. Кожемякин через силу ухмыльнулся. – Я ничего и не делал никогда… Потолок плыл, стены качались, от этого кружилась голова, и он снова закрыл глаза. Было тихо, и хотелось слышать что-нибудь, хоть бы стук маятника, но часы давно остановились. Наконец певчий спросил: – Не понравился он вам? – Нет. Вы – тише! «Зачем?» – хотел крикнуть Кожемякин, но промолчал, боясь, что они всё-таки не станут говорить и, напрягая слух, ловил слова, едва колебавшие тишину. – Теперь, – шептал юноша, – когда люди вынесли на площади, на улицы привычные муки свои и всю тяжесть, – теперь, конечно, у всех другие глаза будут! Главное – узнать друг друга, сознаться в том, что такая жизнь никому не сладка. Будет уж притворяться – «мне, слава богу, хорошо!» Стыдиться нечего, надо сказать, что всем плохо, всё плохо… Явился Тиунов и тоже шептал: – Я говорю – отечество, Россия! Дорогие мои – собор строить разрешено, а вы опять – бойню… Люба утешала его тихими словами, белки её глаз стали отчего-то светлей, а зрачки потемнели, она держалась в доме, как хозяйка, Шакир особенно ласково кивал ей головой, и это было приятно Кожемякину – тягостная вялость оставляла его, сердце работало увереннее. На другой день с утра явился Сухобаев, он смотрел на Кожемякина, точно мерку на память снимал с него, и ворчал: – Это не более, как всеобщая куриная слепота-с! Пришёл Ваня Хряпов, хмуро объявил, что дедушка его тоже сильно захворал, и Люба, тревожно побегав по комнате, исчезла. «Милая, – мысленно проводил её Кожемякин, – радость человеческая!» Дни пошли крупным шагом, шумно, беспокойно, обещая что-то хорошее. Каждый день больной видел Прачкина, Тиунова, какие-то люди собирались в Палагиной комнате и оживлённо шумели там – дом стал похож на пчелиный улей, где Люба была маткой: она всех слушала, всем улыбалась, поила чаем, чинила изорванное пальто Прачкина, поддёвку Тиунова и, подбегая к больному, спрашивала: – Ну, что – лучше? – Лучше! – отзывался он. Он чувствовал себя здоровым, но доктор запретил вставать. При докторе девушка странно и явно менялась: ходила как-то по-солдатски мерно и прямо, выпячивая грудь, поджав губы, следя за ним недобрыми глазами, а на вопросы его отвечала кратко, и казалось, что, говоря ему – да, она спорит с ним. Кожемякин тоже не спускал глаз с доктора, глядя на него угрюмо, недоброжелательно, и, когда он уходил, – ещё в комнате надевая на затылок и на правое ухо мягкую шляпу, – больной облегчённо вздыхал. Было странно, что обо всём, что творилось в городе, доктор почти не говорил, а когда его спрашивали о чём-нибудь, он отвечал так неохотно и коротко, точно язык его брезговал словами, которые произносил. На его жёлтом лице не отражалось ни радости, ни любопытства, ни страха, ничего – чем жили люди в эти дни; глаза смотрели скучно и рассеянно, руки касались вещей осторожно, брезгливо; все при нём как будто вдруг уставали, и невольно грустно думалось, глядя на него, что, пока есть такой человек, при нём ничего хорошего не может быть. «Как бы он не соблазнил Любовь-то, – тревожно думалось Кожемякину. – Господи – помилуй её!» Однажды он проснулся рано утром и, чувствуя себя почти здоровым, оделся, а потом разбудил Шакира и попросил его: – Веди, князь, до кресла! Разучился я ходить. Взяв его под руку, Шакир вёл и радостно бормотал, мигая глазами: – Пошла, ну! Опять теперь беспокойства-та начинался… Кожемякин сел, взглянул на деревья, перекрестился. – Ну, давай, Шакирушка, поцелуемся! Татарин, всхлипнув, припал к нему. – Ничего! – утешительно говорил Кожемякин, поглаживая его шерстяную щёку. – Ещё поживём немножко, бог даст! Ой, как я рад, что встал… – Ему тебя нада давать много дня ласковый-та! – бормотал Шакир, как всегда, в волнении, ещё более усердно коверкая слова. – Доброму человека бог нада благдарить – много ли у него добрым-та? И оба улыбались друг другу, а больной всё хотел вздохнуть как можно глубже, но – боялся этого и с наслаждением ждал минуты, когда он решится и вздохнёт во всю грудь. – Вот, видишь, – говорил он, – народился добрый-то народ! – Есть, есть! – согласно кивая головой, ответил татарин. – Пошёл молодой – бульно хорош людя! – Любовь-то, а? Татарин открыл рот и засмеялся прежним своим смехом, добродушным и весёлым. – Русский баба – самый лучший! Осторожно открыв дверь, на пороге встала Люба, с головой окутанная в старую, рваную шаль, и тревожно крикнула: – Зачем вы встали? – А вот – встал да и встал! – озорниковато ответил Кожемякин. Шакир снова засмеялся, согнувшись колесом, упираясь руками в колени, встряхивая головою. Девушка, медленно распутывая шаль, осторожно подвигалась к окну, от неё веяло бодрым холодом, на ресницах блестели капельки растаявшего инея, лицо горело румянцем, но глаза её припухли и смотрели печально. – Ты – что? – заботливо спросил старик. Она улыбнулась, видимо, через силу. – Так. Голос её вздрогнул, оборвался, и она закрыла глаза мокрыми ресницами. Кожемякин, тихонько вздохнув, взял её руку. – Помер, что ли, Хряпов-то? Она молча кивнула головой, присев на ручку его кресла, потом сказала: – В три часа ночи… Это проплыло над стариком, как маленькое серое облако по светлому небу весеннего дня. «Боялась сказать, берегла меня», – благодарно отметил он, а вслух покорно выговорил, крестясь: – Упокой господи! Что ж – вот и я скоро… – Нет! – воскликнула девушка. Ему был приятен этот протестующий крик. Чувствуя, что нужно ещё что-нибудь сказать о Хряпове, он задумался, разглядывая её побледневшее лицо и увлаженные глаза, недоуменно смотревшие в окно. Но думалось ему не о Хряпове, а о ней. – Как трудно он… – заговорила Люба тихонько. – Умирал, – подсказал Кожемякин. – Да. Ужасно! Она пугливо взглянула в глаза старика и заговорила свободнее. – Помните – он любил говорить: «Это я шучу»? Последний раз он сказал это около полуночи и потом вскоре – сразу начал биться, кричать: «Уберите, отодвиньте!» Это было страшно даже… – Что – уберите? – спросил Кожемякин. – Не знаю. Ваня стал выносить разные вещи и мебель выдвигать… – Плачет Иван-то? – Да. Не очень. Он испугался… – А ты? – Я? Подумав, она ответила: – Когда он умирал – было боязно, а потом – обидно, к чему эти мучения? Я не понимаю. Не нужно это и жестоко! Кожемякин вздохнул медленно и так глубоко, что кольнуло в сердце, сладко закружилась голова, потом он сказал, тиская пальцами её руку: – Хорошо будет людям около тебя, – дай тебе господи силы на всех! А через два дня он, поддерживаемый ею и Тиуновым, уже шёл по улицам города за гробом Хряпова. Город был окутан влажным облаком осеннего тумана, на кончиках голых ветвей деревьев росли, дрожали и тяжело падали на потную землю крупные капли воды. Платье покрывалось сыростью, точно капельками ртути. Похороны были немноголюдны, всего человек десять шагало за гробом шутливого ростовщика, которому при жизни его со страхом кланялся весь город. Гроб – тяжёлую дубовую колоду – несли наёмные люди. Но казалось однако, что весь город принимает издали участие в этих похоронах без блеска, без певчих: всюду по улицам, точно жучки по воде устоявшегося пруда, мелькали озабоченные горожане, на площади перед крыльцом «Лиссабона» и у паперти собора толклись по камням серые отрёпанные люди, чего-то, видимо, ожидая, и гудели, как осы разорённого гнезда. Разъезжали деревянные стражники, опустив правую руку с нагайкой в ней, медленно вышагивал в тумане городовой Капендюхин, было много пьяных, летал на дрожках, запряжённых пегим коньком, Сухобаев и, прищурив острые глаза, смотрел вперёд, ища чего-то в густом тумане. Прыгая через грязь, спешно бежали в разные стороны мужчины и женщины, полы чуек [21] и юбки развевались, как паруса, и люди напоминали опрокинутые ветром лодки на сердитых волнах озера. Глухой гул человечьих голосов плавал по городу, а стука бондарей – не слышно, и это было непривычно уху. Казалось, что и дома напряжённо открыли слуховые окна, ловя знакомый потерянный звук, но, не находя его, очень удивлялись, вытаращив друг на друга четыреугольные глаза, а их мокрые стёкла были тусклы, как бельма. Соборная колокольня, всегда красная, мясистая, сегодня была сизой и словно таяла, её тяжёлые резкие формы были обсосаны туманом. Кожемякин, шагая тихонько, видел через плечо Вани Хряпова пёстрый венчик на лбу усопшего, жёлтые прядки волос, тёмные руки, сложенные на бугре чёрного сюртука. В гробу Хряпов стал благообразнее – красные, мокрые глаза крепко закрылись, ехидная улыбка погасла, клыки спрятались под усами, а провалившийся рот как будто даже улыбался другой улыбкой, добродушной и виноватой, точно говоря: «Ну – вот, нате, умер я…» Никто из провожатых не говорил о покойнике – шептались и ворчали о делах города. Но порою из тумана выплывала целая толпа мастеровых и слобожан, шумно окружала гроб, спрашивала: – Кого хоронят? – Хряпова, ребята! – Закладчика? – Его. – Ага-а, подох-таки. Некоторые ругались скверно, иные, налезая на провожатых, весело просили: – На помин грешной души не сойдётся ли на бутылочку, а? Исчезали, снова являлись и снова просили; забегал вперёд поп Александр, останавливался, высоко поднимая крест, и что-то говорил, а однажды пронзительно крикнул: – Шапку, шапку снять… И густой голос ответил сердито: – Перед крестом – сниму, на, а не перед ним! – Нехорошо ведёт себя народ, – сказал Кожемякин Тиунову. Кривой встряхнулся и, как всегда, похожий на головню, теперь – мокрую, ответил: – Молодые собачки, на цепи их долго и занапрасно держали, а теперь вот, будучи спущены, – мечутся они, испытывая, где предел воли ихней. Не понимают… Помолчав, добавил: – И требовать понимания нельзя с них: слепой, вокруг себя щупая, обязательно что-нибудь зря разобьёт, изломает… Кожемякину показалось, что кривой верно говорит: люди были нарочито крикливы, слишком веселы, вызывающе со́вки. Они всё обнюхивали, пробовали, до всего дотрагивались смело, но эта смелость была лишена уверенности, и в глубине дерзко усмехавшихся глаз, в их озорных криках чувствовался испытующий вопрос: «Можно – али нет?» Многие притворялись пьяными больше, чем были, обнимались, качались и, стоя среди дороги, запевали песню встречу гробу; свои же товарищи смотрели на них с любопытством, никто не останавливал, и, сконфуженные, они, обрывая песню на полуслове, исчезали. Двое, забежав далеко вперёд, раскачали фонарный столб, выдернули его из земли и понесли впереди похоронного хода по тротуару, гроб и провожатые настигли их, но никто не сказал им ни слова, и Кожемякин видел, как они, не глядя друг на друга, положили столб на землю и молча нырнули в туман. Тиунов сверкал глазом и шипел: – Эх, отольются же кошке мышиные слёзы – обязательно! Принесли Хряпова на кладбище и зарыли его; поп Александр торопливо снял ризу, оделся в чёрное, поглядел на всех исподлобья огромными глазами, нахлобучил до ушей измятую шляпу, быстро пошёл между могил, и походка его напомнила Матвею Савельеву торопливый полёт испуганной птицы. А Кожемякин прошёл к своим могилам и там сел на скамью под зелёный шатёр сосны, пышно раскинувшей тяжёлые лапы, чисто вымытые дождями. Тонкие ветви берёз печально изогнулись над двумя холмами, вокруг могил полегла некошенная рыжая трава, капли сырости светились на ней жемчугом. Люба, согнувшись, сидела рядом с Кожемякиным – он дотронулся одной рукой до её плеча, а другой до атласного ствола берёзы и проговорил, вздохнув: – Тут и всё, что я сделал хорошего, вот – пяток деревьев посадил! – Это неверно, – тихо сказала девушка. – Верно! Лежит здесь, Люба, простой солдат – большой он был человек, как я теперь вижу… Она подняла голову, лицо её было грустно и на глазах – слёзы; взяв его руку, она сказала громко: – Вы должны теперь беречь себя, вам нужно дописать обо всём, что было – чего больше не будет! Волнуясь, дёргая его руку и вздрагивая, она горячо шептала: – Вот – умер человек, все знали, что он – злой, жадный, а никто не знал, как он мучился, никто. «Меня добру-то забыли поучить, да и не нужно было это, меня в жулики готовили», – вот как он говорил, и это – не шутка его, нет! Я знаю! Про него будут говорить злое, только злое, и зло от этого увеличится – понимаете? Всем приятно помнить злое, а он ведь был не весь такой, не весь! Надо рассказывать о человеке всё – всю правду до конца, и лучше как можно больше говорить о хорошем – как можно больше! Понимаете? Она заглянула в глаза ему особенным взглядом, и внушая и прося понять её. Кожемякин встал, сказав: – Я понимаю! Снял шапку, кланяясь могилам, потом хозяйственно и спокойно попросил её, топая ногою в землю: – Меня – поперёк положи, вот так – в ногах у них, пожалуйста, уж не забудь! Деревьев посади, парочку! Ну, идём, милая! Ещё раз поклонился двум мохнатым холмам в спутанной рыжей траве и ушёл бок о бок с Любой, молчаливой и грустной. С той поры, дорожа каждым часом, и начал он усердно заполнять тетради свои описанием окуровской жизни и своих суждений о ней. Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много народу было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее сердце, и порою ему было до слёз приятно видеть на бумаге только что написанные, ещё влажные, круглые слова: «Человек послан богом на землю эту для деяний добрых, для украшения земли радостями, – а мы для чего жили, где деяния наши, достойные похвалы людской и благодарной улыбки божией?» По лицам людей, кипевших в его доме, по их разговорам и тревожным глазам Любы он знал, что жизнь возмущается всё глубже, волнение людей растёт всё шире, и тем сильней разгоралось в нём желание
скучно в поле, скучно и холодно. Над полем, звеня, мелькают ласточки, чёрной точкой стоит в небе коршун, стадо идёт – густо и лениво мычат коровы, заунывно играет на свирели дурашливый пастух Никодим, в монастыре бьют колокола, призывая ко всенощной, из города, согнувшись и качаясь на ногах, идут старушки встречу стаду, а в городе с восхода солнца непрерывно набивают обручи.> Слушая извечные три и два удара, женщина подчиняется их череде и печально говорит, указывая на пылающее небо: – Мне кажется, что чувства и мысли больших людей – вот такие же… Тёмное, огромное болото быстро всасывает лучи солнца, небо полиняло, тучи разрослись и ползут на город, сиротливо прижавшийся к земле в центре пустынного круга. Сухой осенний ветер озабоченно летает по полю, разнося семена трав, шуршит сухим бурьяном у монастырской ограды, вздыхает, что-то шепчет. Матушкины тихо идут домой. – Вот обживёмся мы здесь, – говорит муж, поддерживая под руку беременную жену, – познакомимся с людями, которые получше. И постепенно… <Жена молчит, глядя в небо, опрокинутое над ней, и на город, который точно недоверчиво сжимается, становясь тем меньше, чем ближе подходишь к нему. В долгие осенние ночи он точно исчезал с лица земли. Изредка в затаённой тишине вздрагивал и ныл монастырский колокол, отбивая часы, сторож у Николы тоже торопливо дёргал веревку, и она всегда дважды и громко заставляла взвизгнуть лист железа на крыше колокольни. Разбуженные унылыми стонами меди, дремотно тявкали собаки, и снова город словно опускался на дно омута. Иногда, поздней ночью, под окнами раздавался крик и шум: это идёт домой пьяница слесарь Коптев, – идёт, шаркая плечом о заборы, и кричит: – Н-ну, вино-оват! Ну, на же, виноват я. Поля! Палагея, – ох, как я виновен! Бей, на, потрудись, виноват я!> Варваре Матушкиной казалось, что в безнадёжной тишине ночей робко существует волнение каких-то тёмных и светлых сил, что-то тоскливо доживает последние дни и часы и медленно нарождается нечто новое. Но скоро она присмотрелась к медленному течению дней и ночей в сиротском городе, вслушалась в однообразие звуков его жизни, и в молодое, неокрепшее сердце незаметно просочилась тихая, задумчивая скорбь.
Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, – в чуткой тишине утра каждый звук жил отдельной жизнью и все сливались в благодарный солнцу шёпот. Умилённый трогательной красотою рождения нового дня, старик перекрестился, молясь словами молитвы после причастия: – Благодарю тя, господи боже мой, яко не отринул мя еси грешного, но общника мя быти святынь твоих сподобил… Шакир, спавший на диване, приподнял голову, тихо спросив: – Чего хочешь? – Ничего не надо мне, друг, лежи, спи! – ласково ответил он, но Шакир поднялся, сел и, упираясь руками в диван, укоризненно закачал головой. – Тебе – нада спать! Вот я скажу ей, тогда… Утренний холодок вливался в окно, кружилась голова, и сердце тихо замирало. – Ты гляди, какое радостное утро, – сказал Матвей Савельев, опускаясь в кресло. За окном дыбились зелёные волны, он смотрел на их игру, поглаживая грудь и горло. Зелёные волны линяли, быстро выцветая, небо уплывало вверх, а тело, становясь тяжёлым, оседало, опускалось, руки безболезненно отстали от плеч и упали, точно вывихнутые. Он прошептал: – Шакир – друг… И сердце его остановилось навсегда. Большая любовь Казначей Матушкин не любил свою дочь, и были у него на то законные причины: двадцать лет назад, служа в губернии чиновником контрольной палаты, будучи хорошо замечен начальством и уверенно мечтая о большой карьере, он женился на дочери разорившегося помещика Кандаурова, а через три месяца после свадьбы ему довелось пережить такую сцену. Однажды зимою, возвратясь со службы, он подошёл к двери в маленькую комнату молодой жены и замер на пороге, онемев от испуга, обиды, от горя: весь свет лампы, накрытой абажуром, падал со стола на тонкую и гибкую фигурку Варвары Дмитриевны, она стояла на коленях и, молитвенно сложив руки, говорила незнакомым голосом: – Вы не должны терять веру, вы не должны гасить сомнениями эту великую любовь, – боже мой, как хотела бы я идти с вами и каждую минуту, всегда, до могилы помогать вам… На диване сидел товарищ тестя, политический ссыльный Муханов, богатырь ростом, ласковый и мягкий человек, уже седой, несмотря на свои сорок лет. Он старался приподнять женщину с пола и взволнованно убеждал её: – Встаньте, Варя, ну вас к богу! Спасибо вам, пристыдили вы меня. И, приподняв маленькое, ещё девичье тело, он крепко обнял его большими руками, а потом, целуя женщину в лоб, дважды звучно сказал: – Милая вы моя, милая моя… Сначала Матушкин смутно и мимолётно почувствовал в этой сцене что-то человечески светлое и доброе, что-то ласково тронувшее его за сердце, но вдруг увидал в зеркале своё отражение: подавленное, сутулое тело, жалкое, опрокинутое лицо, с полуоткрытым ртом и растерянно мигавшими глазами, – в груди у него как бы вдруг лопнуло что-то, сердце облилось жгучим потоком обиды и негодования: – Это что? – спросил он, задыхаясь. – Как вы смеете, вы… В ответ ему Муханов, обняв его жену за плечи, начал говорить что-то о чистоте души русской женщины, о своей усталости, о том, что Варя – он так и назвал, Варя – разрушила его сомнения, оживила лучшие надежды, – говорил он строго и громко, точно декламируя стихи Некрасова, лицо у него пылало и глаза были увлажены. – Ступайте вон! – глухо сказал Матушкин. – Вон, без слов! Жена, бросившись к нему, испуганно крикнула: – Сергей, что ты? А Муханов, разводя руками, удивлённо пробасил: – Послушайте, батенька… «Кажется, я не то, не так», – мельком и пугливо подумал Матушкин, но оттолкнул жену и осевшим голосом снова сказал: – Вон, говорю я! Варвара Дмитриевна, рыдая, упала на стул, а Муханов страшно выкатил глаза, схватил Матушкина за руку, дёргал его из стороны в сторону и оглушительно орал: – Вы – дурак! Просите у неё прощенья! Разве я похож на селадона [22], чёрт вас возьми! Матушкин крепко ударился затылком о косяк двери, сел на пол и, молча глядя, как бьётся в рыданиях тело жены, махал рукою, указывая Муханову на дверь. – Я не могу, не могу, – кричала жена, закрыв лицо руками, а ему казалось, что она смеётся. – Уведите меня к папе… – Конечно, вы должны уйти от этого господина, – решил Муханов. И они ушли. Четыре дня Матушкин сидел дома, сказавшись больным и не зная, что ему делать. Он не сомневался в измене жены, но не мог объяснить себе – почему? «Я ей нравился», – думал он, вспоминая её ласки. Часами стоял перед зеркалом, внимательно и сумрачно разглядывая своё приличное лицо: оно было строго обтянуто чиновничьей кожей, обесцвеченной воздухом канцелярии, на нём даже и теперь неподвижно застыло солидное выражение уверенности человека в своих достоинствах. И вся фигура была солидная: крепкая, на широких костях. Нестерпимо больно было ему вспоминать себя таким, как он отразился в зеркале: испуганным, удивлённым и жалким, и в то же время он всем телом чувствовал, что страстно, неисчерпаемо любит жену, что в этой любви сгорают все его планы, расчёты и надежды, в ней – всё его самолюбие и оно настойчиво требует победы над женщиной. «Почему? – думал Матушкин, крепко потирая лоб, и с холодным отчаянием в груди считал: – Мне – тридцать один год, ей восемнадцать, а ему – с лишком сорок. Седой… Однако – о чём же, кроме любви, можно говорить так, как они говорили?» Ему хотелось увидеть жену, поговорить с нею, но та сила, которую он считал чувством собственного достоинства, властно удерживала его: «Не надо поддаваться. Это слабость…» Закрыв глаза, он вспоминал жену – маленькую, стройную, её волосы причёсаны гладко, заплетены в косу и образуют на затылке пышный золотистый узел. У неё красноречивые и бойкие ручки, тонкое овальное лицо, может быть – слишком серьёзное для её возраста, но светло-голубые глаза улыбаются мягко и наивно. В этой улыбке всегда есть что-то возбуждающее тревогу, – она является часто, но, быстро ускользая, не даёт понять её, остаётся неопределённой. И Матушкин думает: «Смеётся потому, должно быть, что сознаёт своё превосходство над мужем, плебеем». На пятый день пришёл отец Матушкина, изукрашенный медалями седой унтер, и, слишком часто нюхая табак, сообщил, что гимназисты седьмого и восьмого класса с наслаждением рассказывают в подробностях о том, как недавняя их подруга, Варя Кандаурова, изменила мужу. – А уж если о чём гимназисты говорят – это весь свет знает… Ты, Сергей, не очень всё-таки гневайся. Женщина всегда старается мужа надуть, это как служащий хозяина всё равно… Проводив отца, Матушкин написал прошение о переводе в другой город, сам снёс его на почту, отправился в дом тестя и был до глубины души потрясён встречей с женою: она бросилась ему на шею и, до боли крепко обнимая его, стала упрекать, смеясь, плача, жалуясь: – Как ты оскорбил меня! И спрашивала, смущённо заглядывая в глаза мужа: – Ты очень сильно любишь меня? Он растерялся, ему хотелось встать пред нею на колени, сжимая её хрупкое тело, он говорил с удивлением и стыдом: – Я сам не знал, что так сильно. Очень мучился без тебя… я самолюбив… испугался… После этого с месяц времени они жили уединённо, почти не выходя из дома, оба охваченные взрывом молодой страсти, жили торопливо, как бы предчувствуя, что огонь скоро погаснет, и стараясь найти за ним нечто более прочное и устойчивое. Но часто жена, утомлённая ласками, молча, мечтая, с улыбкой, едва заметной на бледном лице, смотрела куда-то сквозь стены вдаль подозрительно неподвижным и пристальным взглядом тёмно-голубых добрых глаз. Матушкин чувствовал, что в сердце ему тонкою иглой вонзается страх и будит ревность. – О чём думаешь? – внезапно и громко спрашивал он. – Ах, Серёжа, – какие люди есть у нас в России, какие удивительные люди! Она не умела толково рассказать мужу свои думы и говорила что-то бессвязное, наивное, подобное детской [сказке], а Сергей Матушкин сказкам не верил, не знал их и не любил: с лишком два десятка лет изо дня в день он наблюдал однообразное вращение тяжкого колеса суровых буден, привык спокойно слышать скучные стоны и жалобы людей, знал, сколько терпения и упорства требует жизнь от человека, как любит она унизить его и как спокойно уничтожает того, кто, не выдержав её толчков, упал. Слыша в речах жены веру, чуждую ему, он беспокоился и, осторожно стараясь погасить эту веру, ласково говорил: – Всё это – так себе, Варя, это больше для самоутешения выдумано: очень трудно жить, и люди выдумывают будущее. Мне кажется, это даже вредно – думать о будущем, особенно для нас, людей простых, чернорабочих государства, право. Идёт ли для нас будущее дальше завтрашнего дня? Надо жить спокойнее, умнее, надо сначала устроить хорошее, удобное сегодня, а потом уж исподволь готовить ещё лучшее завтра… Она, глядя в лицо ему любящими глазами, вдумчиво слушала мягкую речь, но порою её тонкие брови недоуменно вздрагивали. – Твой отец и Муханов – дворяне, – говорил муж более строго и уверенно, – им неловко жить без мечты о лучшем, потому что в недавнем прошлом их деды и отцы жили слишком хорошо. А мы – я, например, человек вчерашнего дня, и вчера я жил хуже, чем сегодня; нашему брату необходимо много работать, для того чтоб врасти в землю, быть признанными жизнью, нам мечтать некогда и вредно… Возникали споры, и Сергей Матушкин со страхом и обидой чувствовал, что его простые, неотразимые мысли, внушённые самой жизнью, – раздражают жену, непонятны ей и что мечта для неё и светлее и дороже его правды. Во время споров она всегда забивалась куда-нибудь в уголок, трепетала там, точно маленькая белая птица, звонко, упрямо и смешно вскрикивая: – Нет, это не мечта, это необходимо! Это правда будущего, без неё жизнь не имеет смысла, – как ты не понимаешь? Иногда она, взволнованная до слёз, обнимала мужа и с тоской говорила ему: – Серёжа, Серёжа, – у тебя сердце в железной клетке! И мысли твои – такие прямые, как железные прутья, и все они – неверные, – их надо уничтожить! Матушкин крепко потирал широкий лоб и морщился: слова жены казались ему книжными, наивными, он стыдился бы говорить таким языком. И всё чаще он думал о том, что неудачно женился, что Варя не поймёт тех ударов жизни, которыми выкованы его прямые, твёрдые, короткие мысли, что она любит его телом и чужда ему душой. Муханов и подобные ему люди всегда будут ближе ей и будут помехой его задаче создать жизнь устойчивую и способную отразить все удары судьбы, оборонить его от всех случайностей. «Сначала она перестанет уважать меня, потом разлюбит», – соображал он, а сам любил жену всё больше, и ревность его росла, вызывая порою озлобление и всегда – унизительные мысли. «О ком она думает, обнимая меня?» – спрашивал он. Когда она радостно и гордо сказала ему о своей беременности, он смутился и стал скучно говорить, что теперь она не должна волноваться, не должна думать ни о чём, кроме ребёнка. Говорил разумно, долго, – пока она не заплакала от холода его речи, а ему эти слёзы показались подозрительными, он почувствовал в них что-то сиротское, обидное. «Перестаёт любить…» Вскоре он получил перевод в окуровское казначейство. – Почему? – удивлённо спросила жена. – Я сам просил. – Но – почему? – Видишь ли, после этой истории неловко оставаться здесь. – Неловко? – тихо переспросила она. – Но ведь ты признаёшь то, чего не было? Ведь ты этим унижаешь себя? Как ты мог уступить грязным сплетням? Сергей, – что ты делаешь? Он остановил её возбуждённую речь. – Стой, Варя, давай объяснимся раз навсегда. Я – сын сторожа, бесхарактернейшего человека, моя мать – была кухаркой инспектора гимназии, она страдала истерией и пила водку. Я рано понял, что они оба не могут дать мне ничего, кроме стыда за них. Я рассказываю тебе мою жизнь, она не легка, не весела. Лет пятнадцать я был героем, сначала боролся за право учиться и кусок хлеба, потом за право работать. Теперь я признан хорошим работником, от меня не требуется больше геройства, и сам я не хочу ничего героического, я имею право жить спокойно, жизнь нуждается в простых, порядочных людях – вот и всё. – Я не верю тебе! – вскричала она, раздражаясь. – Варя, – поверь – жизнь не опера, а я не тенор, – сказал он, насильно усмехаясь, и спустя неделю они были в Окурове. Им понравился пёстрый малолюдный городок, подобный лукошку с грибами, забытому в поле на меже. «Здесь человека видно», – думал Матушкин, вопросительно заглядывая в глаза жены, а она тихо улыбалась какой-то новой улыбкой, неуверенной и тотчас убегавшей с лица. Они поселились в маленьком, уютном домике за густым занавесом палисадника, к дому примыкал небольшой фруктовый сад, окружённый высоким забором, посредине сада росли две огромные, старые липы, осеняя тенью яблони, вишню и кусты ягод. – Какой смешной город, – рассуждала Варвара Дмитриевна, заботливо украшая четыре комнаты дома. – Он мне напоминает горбатого карлика-шута с какой-то картины… Матушкин, усердно передвигая с места на место сундуки и комоды, был доволен и бормотал: – Может быть, может быть… – Что – может быть? – Не знаю, Варя… может быть хорошее что-нибудь… – Ага, и ты мечтаешь! – Разве? Нет, я рассуждаю… Назойливо наивное любопытство обывателей сначала трогало женщину: – Какие они простые и милые! – восклицала она. – Знаешь, когда мы устроимся, я познакомлюсь с молодёжью здешней, соберу кружок, буду читать русскую литературу… Но через малое время она заметила: – А они – недоверчивы, знаешь? Очень. И какие-то подозрительные – точно это не люди, а самозванцы и всегда боятся, как бы не узнали, кто они на самом деле… Подобные речи жены заставляли Матушкина опасливо ёжиться, – он не понимал, как может она, полуребёнок, говорить эти фразы, в которых чувствовалась пугающая прозорливость. Прошло несколько недель – наступили багровые осенние вечера, – Матушкины, <выходя в поле, за монастырь, смотрели, как линючее и белёсое окуровское небо рдеет в лучах заката и красное важное солнце опускается в болото, щедро покрывая тёмно-синюю щетину ельника тусклым золотом и багрецом. Клочковатые комья серых туч разорваны огненными ручьями жёлтых и пурпуровых красок, струится в небе расплавленное золото, в густом и синем дыме туч вспыхивает и гаснет кроваво-красное пламя. Солнечный луч, точно перст господень, направлен в глубь земли. Стоя на холме, женщина широко открытыми глазами оглядывается вокруг – горизонт опоясан широкой чёрной полосой леса, одиноко маячит на холмах десяток берёз столбовой дороги, земля – чёрная и рыжая, светлые изгибы и петли реки окрашены в красный, розовый и жёлтый цвета, – хвастается осень богатством своим. Но
хвоя, звенят серые пушистые московки, стучит дятел, гудят пчёлы и осы, в кустах орешника заливаются красногрудые малиновки и пеночки, в кронах сосен щёлкают клесты, – служит земля свою летнюю обедню, кадит в голубое небо благовонными запахами, и молитвенно тихо льётся в воздухе поток ласкающих душу звуков. Капендюхин неотрывно смотрит в широкое доброе лицо Марьи, тихонько, певуче выводя мягким голосом сердечные слова песни: Не дай боже смерти В чужинi умерти! Там нихто не посумуэ О твоеi смерти… Люба и Ванюшка лежат на земле рядом друг с другом, и девочка, протягивая руку вперёд, таинственно внушает товарищу: – Ты смотри не вниз, а прямо – так… – Я знаю, – басом говорит Ваня. Если лечь грудью на землю и смотреть в зелёные сети трав – глазам откроется множество чудесных вещей, – развернётся пред ними забавная жизнь маленьких умных существ. Дети знали это; набегавшись, усталые, они подолгу молча и неподвижно наблюдали острыми глазками то, что делалось в траве. Тяжело покачиваясь на растопыренных лапках, идёт круглый чёрный букан, задевает боками за стебли, золотые и серебристые у корней, кружится, путается, шевелит усиками. – Это – колдун, – шепчет Люба. Ванюшка, подумав, говорит: – Купец. А то – поп! – Почему? – Толстый же… – А колдуны не бывают толстые? – Я не знаю. Это – купец. Он пьяный, – видишь? Рубиновая божья коровка долго ползла вверх по стеблю травы, дошла, наконец, до метёлки, раскрыла надкрылья, затрепетала, полетела и, наткнувшись на лист буковицы, свалилась на землю, лежит на спине, перебирая чёрными ножками в воздухе; большеголовый муравей тащит куда-то кусочек рыжей хвои, к нему подбегают другие и, пощупав труженика усиками, озабоченные, бегут дальше. – Видно – плотник, – соображает Ванюшка, посапывая широким носом. – Монахиня, – говорит Люба, видя бронзовую жужелицу, а Ванюшка, взяв в руку тонкую былинку, мешает монахине идти своим путём. – Не трогай, – просит Люба, останавливая его руку, – она домой идёт, а там дети… На листе подорожника притаился незаметно зелёный лесной клоп, – Ванюшке почему-то кажется, что это «мировой судья»…
Жили одиноко. Матушкин, прежде чем ввести жену в окуровское общество, хотел выдержать её, подготовить к новой, чуждой ей среде, беременность её была удобным предлогом для того, чтоб не ходить в гости и не приглашать их к себе. – Ты бы выписал книг, Сергей, – предложила она ему. – Книг? – задумчиво переспросил он. – Каких же книг? И стал озабоченно потирать свой жёлтый лоб со взлизами лысины на висках. – По русской литературе… – Всякая книга – литература, это мне ничего не объясняет, ты знаешь – я не очень сведущ в литературе. Сделаем так: я напишу Дьяконову, он большой книжник, пусть составит списочек лучшего… а ты выберешь… – Я сама составлю. Дьяконов – это который всегда ухмыляется, рябой? – Да. – Почему он такой – скептик, не верующий ни во что? – Н-не знаю. Он очень много перенёс, он тоже из бедной семьи… – Скучные вы, из бедных семей, – негромко сказала Варвара Дмитриевна. – Мне кажется, что переоценили вы ваши усилия добиться сытого куска, а когда добились его – переоценили кусок. Самолюбивые вы. Он взглянул на неё удивлённо и обиженно: «Как может она, почти ребёнок, говорить столь смело?» – подумалось ему. Вздохнув, он заметил: – Когда родится ребёнок, тебе, вероятно, будет веселее… Он долго переписывался с Дьяконовым, и наконец из губернии пришли книги Крестовского, Незлобина, Маркевича, Головина – все в одинаковых чёрных переплётах с красными корешками. – Зачем ты выписал этих? – недоумевая и негодуя, спросила Варвара Дмитриевна. – Видишь ли, Варя, – ласково объяснил ей муж, – ты уже читала много книг другого толка, послушай же, что говорится против. Это необходимо для справедливости суждения. Справедливость – это среднее между двумя крайностями. И потом, для меня, по моему положению, обязательно иметь этих писателей, – так и Дьяконов говорит, – они оправдывают чтение либеральных авторов. Я выписал также и «Русский вестник». Ты знаешь, какое теперь время… – А где мой список? – спросила она. – У меня. Потом выпишем и по твоему списку. Она опустила голову и с того дня стала ещё более молчалива. Наступили славные дни потрясающих душу тревог и радостей – родился ребёнок и с первого [дня] жизни своей наполнил дом маленькими страшно важными заботами. Матушкин видел, что жена отходит от него в сторону, в тихий уголок, где не умолкая звучат её нежные и ласковые песни, он чувствовал себя покинутым, молчал и, завистливо глядя в синие глазки ребёнка, растравлял свою ревность: «Моя это дочь?» В доме было скучно, в городе ещё скучней, Матушкин пытался читать «Русский вестник», – серовато-зелёные книжки не утешали его, мелкий, скучный шрифт быстро утомлял глаза, казалось, что напечатанные в книге слова и мысли обладают такими же хвостиками, как буквы, и что самое важное – неопровержимейшие доказательства заблуждений жены – скрыто в этих хвостиках, но докопаться до них было лень. Исподлобья глядя, как жена, снова тонкая и стройная, возится с ребёнком, ласково и гордо посмеиваясь, он соображал: «Это она нарочно показывает мне, как много в ней нежности. Но я не буду просить милостыню…» От скуки, которая становилась всё более густой, от горечи одиночества, подчёркнутого разбитым и болезненно чутким самолюбием, он незаметно сделал ревность к жене своим развлечением. – Мечтаете? – спрашивал он, поглядывая на жену сухо и остро. – Да, – отвечала она вызывающе. – О чём, можно узнать? – Так, вообще… – А преимущественно о героях. Вперёд, без страха и сомненья! – ехидно восклицал Матушкин и, чувствуя, что говорит глупо, – злился. – Да-а, – продолжал он, уже почти не отдавая себе отчета, что он говорит. – Аркадий Краснобаев, так, например, зовут героя… Он плохо знал людей, любезных жене. Говоря о них, всегда видел пред собой ласковые глаза Муханова, ему казалось, что между блеском этих глаз и убегающей в глубину взгляда улыбкой жены есть нечто близкое, родственное. Однажды во время такой беседы Варвара Дмитриевна подошла к нему и, коснувшись рукой его лба, спросила, строго взглянув в глаза его: – Что тебе нужно, Сергей? Неожиданно для себя он сполз со стула, крепко охватил её колени и почти закричал: – Я тебя люблю. Мне трудно, Варвара! Разве я не стою твоей любви? А ты всё более… ты становишься чужой мне! Что ты делаешь? Так нельзя жить! Ему было стыдно до боли, он чувствовал себя ещё раз опрокинутым и униженным своей судьбою. – Разойдёмся, – спокойно гладя голову мужа, предложила она. Он вскочил, оттолкнув её: – Значит – верно? Не любишь? Уже? Только? И не стыдишься? Она раза два молча прошлась по комнате, прежде чем ответить, потом заговорила, задумчиво и печально: – Иногда мне кажется, что я тебя люблю особенно глубоко, – может быть, именно так любит мать неудачного сына. Мне думается, что в любви женщины всегда есть чувство матери. «Вот, – соображал Матушкин, – я страдаю, а она – рассуждает!» Голос жены казался ему сухим, слова холодными и глупыми, во всей её тонкой фигуре было что-то острое, будившее злую ревность. – Извини меня, – говорила она, садясь рядом с ним и смущённо краснея, – я не могу скрыть, что иногда, и всё чаще, кажусь сама себе более зрелой, чем ты. Я знаю – это смешно, мне двадцать лет, ты старше, – но что же делать, Сергей? – А, я понимаю! – пробормотал он, отодвигаясь. – Ты намекаешь на своё дворянство! – Не знаю, может быть, – сказала она, подумав. – Есть что-то, вызывающее у меня снисхождение к тебе, – я не умею объяснить, что это, я неверно сказала – снисхождение, нет, конечно, – уверяю тебя, – в моём отношении к тебе нет ничего обидного, просто я чувствую себя увереннее и твёрже, чем ты. Ты кажешься мне таким беззащитным, у тебя – слишком много опасений, ты иногда такой – как будто только что приехал откуда-то, всё тебе чужое, и ничто не интересно. А потом твоё самолюбие – оно, точно иглы у ежа, выступает прямо из кожи, до тебя невозможно дотронуться, – ты колешься, ты оскорбляешь меня. Вот и теперь я чувствую, что ни одно слово моё не трогает тебя, ты думаешь: «Девчонка, она меня учит, – меня, который своим лбом…» и так далее. Этот твой лоб… – Довольно! – сказал он, вскакивая и зло блестя глазами. – Говори прямо – что ты хочешь. Тогда она, опустив голову, спокойно ответила: – Мне кажется, что нам на время нужно разойтись… Иного выхода я не вижу… Посмотрим друг на друга издали. Он убежал из дома, задыхаясь от тоски, поражённый, всю ночь шагал в поле по рыхлому снегу и чёрным весенним проталинам и думал о своей любви: она казалась ему силою враждебной, она разрушала давно обдуманный план жизни, обещая впереди длинный ряд тяжких дней одиночества. Всего обиднее было то, что он не мог не чувствовать в словах жены о нём какой-то правды и не мог простить ей эту правду. В тёмной глубине его сердца всё ярче разгорался злой огонь ревности, раздуваемый самолюбием человека, претерпевшего много унижений и обид. Ночь была лунная, по полю бесшумно ползали тени облаков, холмы то поднимались, освещённые голубым сиянием, то опускались, покрываемые тенями, и казалось, что вся земля просыпается, дышит, движется. «Как глупо всё, все слова эти, все понятия! – думал Матушкин, останавливаясь и оглядываясь вокруг. – Какая она сухая, надутая…» Сцена с Мухановым вспоминалась всё ярче, откуда-то являлись новые подробности, – маленькие чёрточки, убеждавшие в измене. И снова шагал, согнувшись, засунув руки в карманы пальто, спотыкаясь, теряя в снегу галоши. А втайне он любовался этой ночной прогулкой, и страдания ревности увеличивали его уважение к себе самому. Должно быть, что-то человеческое перегорело в нём этой ночью. Наутро он стоял перед женой и говорил ей командующим голосом хозяина: – Если вы решили уйти от меня – пожалуйста! Но, чтобы сразу предупредить всякие споры и сцены, я объявляю заранее: ребёнок по закону мой. Варвара Дмитриевна побледнела, вздрогнула и, видимо, для того чтобы скрыть эту дрожь, пожала плечами. – Без ребёнка я, конечно, не уйду, вы это знаете, – сказала она, некрасиво усмехаясь. Взбешённый её спокойствием, он закричал: – Да-с, я это знаю-с, и я пользуюсь этим! Что-с? Подло? Так не поступают Краснобаевы в книжках? Она была ниже его ростом и, разговаривая с ним, часто вскидывала голову вверх, – это движение всегда казалось ему гордым и оскорбляло его. Но на этот раз она даже не посмотрела на него, а отвернулась и быстро ушла в детскую, равнодушно бросив на ходу: – Тише, Люба ещё спит… Матушкин схватился за голову, скрипнул зубами и замер в бессильной тоске, в отчаянии. Скоро он превратился в типичного уездного чиновника и сделал это так легко, точно надел другой сюртук: начал играть в карты, пить водку, сплетничать, натянул на лицо сухую, ироническую улыбку, которая часто становилась глупой и злой; часто уходил в гости, приглашал их к себе и, вызывающе поглядывая на жену, философствовал пред ними: – Мы служим делу, а не мечтам! Для великого дела устроения государства нужны маленькие люди, муравьи нужны, да, а не герои. Муравей полезен государству больше какого-нибудь Герцена! Его слушатели мало знали о муравьях и Герценах, плохо знали и самого оратора, помавая головами, они смотрели на него и старались понять – чего он добивается, какой опасности можно ожидать от этого человека с большим лбом, беспокойными глазами и нехорошей улыбкой на лице. – Государство, – громко говорил он, – огромнейшее здание, но построено оно из простейших кирпичей; чем спокойнее лежит кирпич на своём месте, тем долговечней и прочней храм. По фасаду его пущены для красоты разные лепные фигуры – писатели, учёные, артисты и разные иные фокусники, – но не они основа, нет, основа – это мы, простые кирпичи. Чем ниже положен кирпич, тем большая тяжесть на нём, но, [выполняя] свою роль, – он не чувствует тяжести, он гордится ею, он – скажу, наконец, мою мысль до конца – он-то и есть истинный герой, отдающий всю свою жизнь общему благу! Выпьем за кирпич, за живой кирпич, ура-а! Выпивали и жаловались на невнимание высшего начальства, на плохие оклады, дороговизну жизни, глупость и упрямство обывателей, потом долго и шумно играли в карты, ели поросят, гусей, индюков, пили водку, настоянную на можжевельнике, пили всевозможные наливки и расходились под утро усталые, раздражённые, с нелепыми гримасами на странных лицах. Скоро Матушкин узнал, что в городе говорят о нём: – Хвастунишко, хвастается, что гимназию кончил, – дескать, я – образованный и обо всём могу речи говорить! Кабы не это подлое его хвастовство, – так ничего бы парень-то! Линяя всё быстрее, Матушкин стал реже бриться, забывал чистить ногти, начал толстеть, наливаясь угрюмым равнодушием, и бросил философию – никто её не понимал, и она не достигала главной цели – жена не оспаривала её. Любезная и внимательная к гостям, она мало разговаривала с ними, никуда не ходила, оправдываясь заботами о ребёнке, и умела как-то быстро погасить интерес обывателей к ней. – Так себе, дворяночка, пустенькая барынька, – говорили о ней сослуживцы Матушкина своим жёнам. Иногда, проводив гостей, Матушкин, бледный, подходил к жене и, скрывая в усах нехорошую улыбку, тихо предлагал ей: – Давай помиримся, а? – Идите спать, – отвечала она холодно и твёрдо, вскидывая маленькую гордую головку. – Брось! Всё пустяки! Ей же богу, всё это – одни понятия, литература, бумага! – говорил он, пошатываясь на ногах от вина и волнения. – Разве живой человек дешевле книги, а? Она спокойно отводила в сторону руки его, простёртые к ней, шла в свою комнату и запиралась там, а он стоял перед дверью, тяжело соображая: «Почему я не могу ударить её? Удержать, взять насильно? Почему?» Однажды он крикнул ей: – Что ж мне – любовницу заводить? – Это ваше дело, – сказала она. – Гер-роиня! – зарычал Матушкин. И наконец успокоился, познакомившись с молодой и толстой купчихой Соедовой, женою разбитого параличом богатого скупщика хлеба, сена и пеньки. У купчихи было фарфоровое – белое и розовое – лицо, круглые небесного цвета глаза, маленький, кукольный рот, и она с первых же дней знакомства подарила ему вышитый бисером кошелёк со старинным червонцем на счастье. Матушкин похвастался подарком пред женой, но не вызвал с её стороны ничего, кроме улыбки, оскорбившей его в последний раз. – Здравствуй, папа! – говорила ему каждое утро толстенькая четырёхлетняя девочка и смотрела в лицо его серьёзным взглядом светлых глаз. Когда он, молча погладив её кудри, прикасался сухими губами к тёплой и атласной коже её лба – девочка заглядывала в глаза ему с улыбкой, он чувствовал в этой улыбке какой-то вопрос, но не хотел понять его и думал, внутренне отталкиваясь от дочери: «Вот как смотрит… уже обнаруживается чужое, чужая душа. А мать, наверное, внушает ей… да…» – Покойной ночи, папа! – говорила девочка вечером. Снова отец молча целовал её и снова хмурился, встречая серьёзный и пытливый взгляд. «Барская кровь», – соображал он, вспоминая ласковые глаза Муханова. Когда он сошёлся с купчихой Соедовой – жена сказала ему: – Я прошу вас – не целуйте Любу. – Это почему же? – Я прошу вас, – повторила она, вскинув голову и строго глядя в лицо его. Подумав, он иронически сказал: – Тогда не подсылайте её с целью разжалобить меня… Пожав плечами, жена грустно проговорила: – Какие пошлости выдумываете вы, Сергей Николаевич! – Благодаря вам! – заорал он, вскочив на ноги и размахивая руками. – Вы мне душу съели, да, вы сглодали душу мою! Тогда Варвара Дмитриевна подошла вплоть к нему и, блестя глазами, остановила его бешенство: – Молчать! – негромко сказала она. – Вы лжёте. Слышите? И никогда не смейте орать на меня! Он не понимал, как эта маленькая, хрупкая женщина может приказывать ему, обижать его, и, не понимая её силы, стал бояться жены. …Летом Варвара Дмитриевна часто уходила с дочерью на целые дни в Черёмухинский бор, и почти всегда её сопровождала нянька купца Хряпова с его внуком, пятилетним Ванюшкой. Был он такой же солидный, как Люба, – крепенький мужичок, большелобый, остриженный в скобку. А иногда за ними шагал, толкая перед собой колясочку с безногой и немой Лидочкой, дочерью воинского начальника Будоговского, денщик его, черноусый Нифонт Капендюхин, человек невесёлый. Приходили к лесу, и где-нибудь на опушке его дети играли в траве, разглядывая близкую им жизнь букашек, а солдат, вздыхая, рассказывал о своей родине и вполголоса задумчиво напевал родные песни. Тихо качают зелёными лапами огромные душистые сосны, осеняя детей пахучей тенью, шуршит, опадая с ветвей, прошлогодняя золотистая
два в бесплодной борьбе с какой-то тихонько разрушавшей её болезнью и однажды ночью незаметно никому умерла. Матушкин, толстый, краснорожий, с выкатившимися от скуки и пьянства глазами, долго смотрел на маленький сухой труп, крепко потирая лоб. Комментарии Городок Окуров Впервые напечатано, без эпиграфа, с подзаголовком «Хроника» в «Сборнике товарищества «Знание», книга двадцать восьмая, СПб. 1909, книга двадцать девятая, СПб. 1910, и одновременно отдельной книгой в издательстве И. П. Ладыжникова, в Берлине (1910). При подготовке текста повести для одиннадцатого тома собрания сочинений в издании «Жизнь и знание» (СПб. 1914) М. Горьким был снят подзаголовок, а в 1923 г., редактируя повесть для издательства «Книга», М. Горький внёс эпиграф. Начало работы над повестью относится, по всей вероятности, к середине 1909 г.: под машинописным текстом первой части «Городка Окурова», подготовленной для «Сборника товарищества «Знание», рукою М. Горького сделана пометка: «Capri, – 909, сентябрь». К концу года была закончена работа над всей повестью. В письме к И. П. Ладыжникову, написанном в конце ноября 1909 г., М. Горький извещал его: «…посылаю конец «Городка». Общий заголовок: «Городок Окуров. Хроника» (Архив А. М. Горького). Тогда же в одном из писем М. Горький сообщал, что «Городок Окуров» – первая часть задуманного им произведения об уездной России, второй частью которого будет «Кожемякин» и третьей – «Большая любовь». По поводу «Городка Окурова» М. Горький 18 августа 1911 г. писал П.X. Максимову: «…Вы говорите: «не видал Окурова, у нас на юге таких городов нет». Знаю, что ваши Окуровы поживее наших, но больше таких, как наши, их свыше 800. Да к ним же отнесите города, подобно Симбирску, Пензе, Рязани, Калуге – много их. И заключены в них великие миллионы русских людей» (журнал «Молодая гвардия», 1937, номер 6, июнь, стр.46). После Великой Октябрьской социалистической революции в статье «О действительности» (1931) М. Горький писал о том, что «отлично знакомые нам городки Окуровы превращаются в центры социалистической культуры.
Жизнь растёт перед глазами детей, и они, погружённые в созерцание её маленьких чудес, воспринимают их, как букашки: невысокая трава для них уже густой, мощный лес, комок земли – огромный холм, и жуки становятся близки и понятны. В коляске неподвижно лежит Лида, полуоткрыв большие серые глаза. Марья покачивает зыбкую коляску, тихонько скрипят рессоры, и немолчно раздаётся задумчивый голос черноусого солдата. Марья, не мигая, смотрит в лицо ему добрым бабьим взглядом и порою просит, смущённо улыбаясь: – Варвара Митревна, – нуте-ка скажите ему, чтоб он ещё попел чего-нибудь… Уж больно хорошие песни у них, такие жалостные, так сердце и обнимут… Капендюхин, не ожидая, когда казначейша попросит его, приподнимает густые брови, лицо у него становится удивлённым, и он вполголоса точно шёлковой ниткой вышивает в мягком воздухе красивую песню: Ой, бiда, бiда Чайцi небозi, Що вивела дiток При битiй дорозi.. Песня вызывает детей из сказочной зелёной страны, и, разморённые солнцем, они лениво подкатываются к ногам солдата. Там чумаки йшли, Чаэнят найшли, Чаэчку загнали, Чаэнят забрали… – жалобно и тихо сказывает Капендюхин, потирая левый глаз, а Марья, опустив голову, сморкается. Непрерывным, широким потоком над землёю течёт густой и тихий шум жизни. Гудят пчёлы, поют птицы, шелестит трава, сладостно сочными звуками отвечает всему древний хвойный бор, и выше всех, звонче и радостней разливается в голубом жарком небе невидимый жаворонок. Маленькая девочка Люба, покачивая кудрявой головой, на четвереньках подходит к матери и, влезая на колени к ней, тихонько спрашивает: – Отчего они плачут? – Им жалко чайку… Варвара Дмитриевна сидит с книгой в руках на обнажённом корневище мачтовой сосны, могучая ветвь дерева протянулась в поле, под солнце, и душистой, узорчатой тенью своих лап осеняет маленькую женщину в сером платье, с добрым и строгим лицом. Дочь смотрит вверх, вокруг и, улыбаясь, говорит: – Мам, ты тоже как букашка, ма-аленькая, вот такая – знаешь? И показывает матери верхний сустав своего мизинца, выпачканного землёй и смолою. – У дида моего было до двадцати пар волiв, – гудит солдат, покачивая головою, – чумаковал он, и отец мой, и оба дядья тоже; отец, когда был ще маленький, ходил за рыбою аж до моря, у самый Крым, сулу возили, чабак и тарань. Сто три года было диду, когда помер он. Да. А перед волей – разорил его помещик, чисто разорил… Ванюшка, лёжа на коленях солдата, усердно старается закрутить вверх его жёсткие чёрные усы и мешает ему говорить. – Тоскуете о своей земле? – вздыхая, спрашивает Марья. – Эх, ненько, ненько! – отвечает солдат, осторожно отводя руку мальчика от усов. – Та як же не тоскувати? – Не говори! – просит Ванюшка. И всех поочерёдно измеряет, щупает из коляски странный взгляд немого ребёнка. Голова Лидочки острая, вытянутое личико старообразно, и на нём беспокойно катаются круглые чёрные глаза. Но если на коляску сядет бабочка, муха или какая-нибудь букашка – тёмные зрачки сбегаются к переносью, замрут в остром взгляде, тонкая, сухая ручка осторожно вытягивается к живому существу и если успеет схватить его, то сосредоточенно и медленно обрывает ему ножки, крылья, а когда живое улетит, глаза девочки долго и тоскливо следят за ним. – Чёртова дура! – кричит мальчик, высовывая язык и грозя кулаком. – Ай, Ванюша, – останавливает его Марья, – разве можно ругаться! – Дедушка же ругается… – Лидочка больная ведь, она убогонькая… – Живодёрка! – бунтует Ваня. А Люба обиженно просит: – Мам, не вели ей ловить мух!.. И никого не вели… Варвара Дмитриевна, успокаивая взволнованных детей, рассказывает им что-нибудь, они оба прижимаются к ней, полудремотно слушают, глядя в её доброе, красивое лицо, и неуловимые словами, тонкие, как золотые паутинки, мудрые думы опутывают их лёгкой сетью. Капендюхин и Марья в такие минуты незаметно отходят в сторону, за деревья, идут они туда не торопясь, будто нехотя, точно повинуясь чьему-то приказанию, возвращаются, не глядя друг на друга, не то смущённые, не то поссорившиеся. Но однажды Марья вышла из леса быстро, лицо её было облито слезами, она отирала их со щёк ладонью и, улыбаясь виноватой улыбкой, подошла к Варваре Дмитриевне, опустилась на землю около неё и, поцеловав её в плечо, громко всхлипнула или засмеялась. – Ну, побегайте ещё немножко, – торопливо сказала казначейша детям, – а потом – домой! Живо! – Я буду ласточка! – вскрикнула Люба, бросаясь бежать. – А я – ворон! – объявил Ванюшка, подумав, сел на корточки и, прыгая вслед за подругой, как лягушка, начал басом каркать, а потом поднялся и, тяжело, широко разводя руками, плавно побежал в поле. – Что, Маша? – ласково спросила казначейша, гладя женщину по голове. – Милая, – задыхаясь и вся покраснев, начала шептать нянька, – милая вы моя барыня, – согрешили мы! Не думала, не гадала, так – сразу, говорили, говорили, всё о хорошем, да как-то вдруг и обнялись, да крепко-крепко, – ах, мать пресвятая богородица! Как же теперь? Посоветуйте вы мне, поучите вы нас, – что делать-то будем? Боюсь… уж теперь, как переступили, сама я не своя буду и уж не знаю ничего… Шептала, – а в голосе её и на лице горела пьяная радость, и глаза блестели великим счастьем. – Дай вам бог добра, – тихо и ласково сказала барыня, – он, кажется, хороший человек… – Ай, Варвара Митревна, какой славный! Так хорошо на смешном языке говорит – нянька моя! – а я его на три года моложе! «Спасибо, говорит, за ласку вашу», – это он-то мне! И всё на вы, ей-богу! Нифонт! – радостно и громко закричала она, – идите сюда! Скорее… А он, наклоня голову, уже стоял сзади них, отковыривая пальцем кору сосны, и на зов Марьи ответил смущённо и виновато: – Тут, пани Варвара, дело божие; вона, Марья, така гарна людина и стала як сестра рiдная мини! И говорим вместе, и молчим вместе. Ту божью мне ласку, той подарок её я ж принимаю честным сердцем, – вы не беспокойтесь, пани, и вы, ненько! Мы – поженимось, – мне ще год семь мисяцев и одиннадцать днiй служить, а потом я уже и свободен. – Голубушка, – перебила Марья, – не могу даже сказать, как жалею его: говорит он про степи, про волов этих – а я реву! Один, сторона чужая, говор другой даже… Думаю – господи… Варвара Дмитриевна смотрела на них, весело улыбаясь; ей хотелось сказать им какие-то хорошие, на всю жизнь памятные слова, сказать от полного сердца, но в нём тихонько билась маленькая грусть, и было в нём немножко зависти чужому счастью. Подбежали дети, красные, встрёпанные, задыхаясь, свалились на землю, причём Ванюшка больно стукнулся коленом о корень и густо выругался: – Лешай! Возвращались домой по нагретому солнцем полю, притаптывая увядшую от дневной жары короткую траву дёрна, срывая по дороге бессмертники, белые и розовато-бледные, золотую куриную слепоту и лиловые повилики. Шли молча, задумчиво и не спеша; иногда солдат предлагал детям: – А ну, садитесь мне на плечи! Люба отказывалась, а Ванюша, широко улыбаясь, влезал на шею Капендюхина и, сидя там, покрикивал своим басом: – Н-но! Шагай! Из-за холмов поднимались разноцветные крыши города, осенённые тёмной зеленью деревьев, на стёклах слуховых окон блестело солнце, в густом воздухе однотонно плыл небогатый, тихонький шумок уездной жизни. – Подумайте про нас, милая барыня! – тихо шепчет Марья. – Научите вы нас… Улыбаясь, барыня так же тихо отвечает: – Не бойтесь ничего, Маша! Надо любить так, чтобы всем, кто на вас взглянет, хорошо и радостно было и захотели бы люди сами крепко любить! Я не знаю, что сказать вам, я такая, какая-то… бедная… А Марья жалостно говорит, глядя в лицо барыни добрыми и влажными, точно у лошади, глазами. – Знаю я, ох знаю житьё ваше сиротское, сердечная вы моя барынюшка! Насытясь солнечным воздухом, напоённая пьяным ароматом леса, усталая от беготни и добрых впечатлений дня – девочка идёт рядом с матерью, чутко слушает её тихие слова и запоминает их, а вечером, лёжа в постели, спрашивает: – Мам, ты бедная? – Да. – И я бедная? – И ты. – Это хорошо, если бедные? – Спи, дружок… Помолчав, Люба заявляет: – Я сегодня не умею спать! Почему у тебя нет кольца? – дай руку! – видишь? – нет! А у папы – есть! И часы есть. Он – богатый? – Не мешай мне спать, Любашка, – шутливо строгим голосом говорит женщина, кутаясь простынёй. В комнате жарко, ночная бабочка мягко бьётся в стёкла окна, трещит сверчок, и гудят комары, путаясь в кисейном пологе кровати. – Вовсе ты не хочешь спать потому что… – говорит дочь, влезая на грудь матери, сжимает ей щёки маленькими ладошками и целует в губы. – Мм-а, вот как поцеловала Любашка мамашку-букашку! – и подпрыгивает на груди, тискает мать и щекочет её, когда та пытается сказать что-нибудь – целует её. Обе смеются, и незаметно девочка засыпает с непогасшей улыбкой на лице. Идут один за другим уездные дни – не торопясь идут, точно старушки в монастырь ко всенощной. Пёстрое лето незаметно сменяется золотисто-рыжей осенью, зелёный сосновый бор стал скучно тёмен, в поле носится сырой ветер, омывают землю холодные дожди, и вот пришла пышная, белая зима. В темноте зимних ночей над городом буйно мечется вьюга; шаркая по стёклам белыми крыльями, летают тучи снега, подобные огромным птицам, и разбиваются в мелкую пыль о стены дома, крыши и деревья. Всю ночь слышен мягкий шорох, гудит в трубах, и сторожевой звон церковного колокола исчезает в шуме метели, точно капля масла в кипятке. Вопросы дочери становятся сложнее, и мать, отклоняя трудные ответы, учит шестилетнюю дочь грамоте, а чтобы ей не скучно было одной – с нею вместе учится Ванюшка Хряпов. Дело идёт хорошо, Люба быстро постигает премудрость чтения и письма, пачкает чернилами и пальцы и нос, Ванюшка хмурится, басит ещё гуще, чем летом, пишет вместо буквы «р» везде твёрдый знак, верёвка у него выходит въевка, верхом – въхом. Когда учительница объясняет, что это не так, он солидно спорит: – А как же? «Ер» – в нём сразу две буквы, я и пишу ер, чтобы скорее было написано… Нету ера? А дедушка говорит – есть он? В конце слов? Мм… Люба, торжествуя, смеётся, а её товарищ, вытаращив глаза, долго смотрит в тетрадку и наконец уверенно говорит: – В конце тоже нельзя ер ставить, тогда всё спутается и я буду уж не Иван, а Иванер… Мать и дочь хохочут, он смотрит на них сначала немножко обиженно, а потом сам начинает хохотать, широко раскрывая рот и взмахивая большой головою. Он человек спокойный, добродушный, но несколько теряющийся в разных противоречиях между весёлым седеньким дедушкой и ласковой казначейшей, которую он любит. Дедушка у него человечек сухонький и прямой, он сделан наскоро, но, видимо, и прочно и ловко, а на его маленьком лице всегда такое выражение, как будто этот удобный игрушечный человек всегда думает про себя: «Ну что, взяли? То-то!» Катались на салазках с горы, устроенной на дворе Хряпова, но подул сильный ветер, детей позвали в комнаты старика, – и они с ним сидели на тёплой лежанке – Ваня с одной стороны, Люба с другой. Он и дедушку любит; однажды на вопрос его: «Кем ты у меня, Ванёк, будешь, когда вырастешь?» – Ваня, играя шёлковыми волосами длинной, как у святого, дедовой бороды, ответил уверенно и спокойно: – Жуликом тоже… – Почто – жуликом? – смеясь и удивляясь, спросил дед. – Ты – жулик, – кратко объяснил Ваня. – Та-ак! – серьёзно протянул дедушка, прижимая к себе сухими руками ребят. – Это кто же говорит, что я жулик? Мама твоя, Любаша, а? – Нет, – объяснила девочка, отрицательно мотая головой. – Это мужики кричали… – Большущие такие мужики, три мужика, – добавил Ваня. – Где же это они кричали-то? – У монастыря… – Мы шли в лес. – Последний раз когда… – Это они про меня, про Хряпова? – Да-а, – сказала Люба. – Страшные мужики… такие. – Она нахмурила брови и надула щёки, изображая страшных мужиков, но Ваня не согласился: – Вовсе не такие… Соскочил на пол и, пошатываясь, размахивая руками, закричал: – Жулик он, Хряпов, старый колдун… – Пьяные, значит, были, – сообразил дедушка, вздыхая, спустился с лежанки и стал ходить по комнате руки назад. – Н-да-а! Пьяненькие, господь с ними, – бормотал он. Потом тихо и гнусаво запел: Свя-а-тый бо-оже, Свя-а-тый крепкий, Свя-а-а-тый бессмертный, Помилуй на-ас! Его серые брови вздрагивают, а глаза как будто ищут чего-то на потолке и стенах. Внук смущал деда, а дочь всё чаще и чаще ставила в трудные положения свою мать. Однажды, когда ей было уже семь лет, лёжа в кровати, она обняла ручонками тонкую шею матери и сказала ей на ухо: – А я знаю, что папа тебя не любит… Варвара Дмитриевна вздрогнула, но не ответила ни слова. – И меня не любит тоже. – Спи, детёныш, – тихонько освобождаясь из объятий дочери, сказала мать. – Это правда, мама? – спросила девочка, не отпуская её. Мать, подумав, ответила: – Правда, Люба. Он только себя хочет любить… – Нет, – оживлённо и уверенно перебила её Люба, – он соседку Павлу Никаноровну… – Кто тебе сказал? – с тихим отчаянием воскликнула женщина. – Нифонтова Маша. И Нифонт тоже говорил, что папе надо тебя любить, как он Машу любит, и сказал, что папа злой дурень… Люба говорила спокойно, без волнения, но в голосе её заметно звучала обида. Она скоро уснула, а мать, заложив руки за шею, долго сидела у кровати, глядя в потолок, не шевелясь и словно не дыша. Порою из глаз выбегала скупая, светлая, холодная слеза, катилась медленно по бледной щеке и падала на кружево капота. Под утро пришёл муж, он, раздеваясь, толкал ногами стулья, отдувался, икал и ворчал. Она дважды осторожно подходила к двери в соседнюю комнату и, закусив губы, стояла пред нею минуту, пять. Потом он захрапел, громко и жирно. С этой ночи Варвара Дмитриевна стала относиться к дочери, как ко взрослой. – Я, вероятно, нехорошо делаю, Люба, – говорила она ласково и серьёзно, – но я не умею, не могу иначе, я должна, мне кажется, всё говорить тебе, на всё отвечать. Может быть, это вредно и отнимет у тебя весёлость лучших лет жизни, убьёт тебе душу, – но я не знаю, не знаю, как быть! Девочка немножко волновалась и покровительственно утешала мать, чувствуя её боль и отчаяние. – Ты не бойся, мама, пожалуйста! И мать, подчиняясь её ласкам, любящему взгляду синих глаз, серьёзному выражению лица, словно теряла ощущение расстояния между собой и дочерью. Каждый вечер, укладываясь в постель, Люба просила: – Ну иди, мамочка, садись, говори! Скорее!.. В исходе девятого года своей уродливой жизни Варвара Дмитриевна слегла в постель, провалялась года
европейцами, выражающими мысли нашего века»[4]. В свою очередь, Одоевский мыслил русскую литературу как уникальный художественный организм, как галерею живых лиц, «замечательнейших организаций», участвующих в общей культурной работе. «Судьба лучших людей – корень Русского просвещения и литературной славы»[5], – говорил Одоевский, и это верно и в отношении его собственной судьбы, его роли в истории отечественной литературы. Самобытная личность Одоевского – одна из наиболее примечательных в галерее русских деятелей тех лет. В портретной галерее деятелей пушкинской поры лицо Одоевского привлекает внимание спокойной энергией, ясным, твердым взглядом серо-голубых глаз, отразившейся в них напряженной работой глубокой самобытной мысли. Он не был бурным романтическим «гением», тонким мечтателем-лириком или же ироническим скептиком. Это именно русский мыслитель, деятельный всеобъемлющий ум, упрямо стремящийся к «воссоединению всех раздробленных частей знания». Таким пришел молодой Одоевский в отечественную литературу пушкинской поры, таким навсегда запечатлен он в ее истории. Конечно, духовная биография этого мыслителя была сложна и долга, включала в себя почти полвека русской Жизни, и Одоевский мог сказать о себе то же, Что говорил он об одном из своих героев: «Три поколения прошли мимо него, и он понимал язык каждого». И надо отметить, что эпоха далеко не всегда была благодарна и внимательна к этому писателю, ученому и философу и проходила иногда мимо его книг и мыслей. Сам Одоевский это очень хорошо видел и следующим образом объяснил: «Обыкновенно думают, что от книг переходят мысли в общество. Так! Но только те, которые нравятся обществу; не нравящиеся обществу мысли падают Незамеченными. Большею частию книги (кроме книг гениальных, весьма редко появляющихся) суть лишь термометр идей, уже Находящихся в обществе»[6]. Значит ли это, что «несвоевременные», не понравившиеся тогда обществу мысли Одоевского канули в бездонный колодец прошлого, стали историей? Сам писатель думал иначе: «Мысль, которую я посеял сегодня, взойдет завтра, через год, через тысячу лет»[7].
Это похоже на сказку, но это – факт. Башкирия и Узбекистан, глухая тайга Сибири и Карелия, Молдавия и Чувашия – все в один голос радостно и гордо заявляют: воскресли к новой жизни, встали на ноги, работаем, понимаем глубокий смысл нашей работы, да здравствует партия, наш вождь!». В другой статье, «О самом главном» (1932), М. Горький говорит о быстром процессе «социалистически революционного самопознания» народов СССР: «Он растёт, этот процесс, растёт вширь и вглубь, это – процесс оздоровления всей страны, возрождения к новой жизни, к творчеству новой культуры. Исчезают древние городки Окуровы, гнездища тупых мещан, людей ленивого ума, мелких паразитов, которые всю жизнь жульнически старались разбогатеть на крови рабочих, крестьян и умирают полунищими. Вместо Окуровых в центрах промышленности создаются новые, социалистические города, уничтожая в стране древний идиотизм мещанства, скопища деревянных особнячков, в три окна, душные чуланы… где изо дня в день непрерывно шла мелкая борьба зоологического индивидуализма слепых, себялюбия, самости, ячества, зависти, жадности и всякой гадости». Повесть включалась во все собрания сочинений. Печатается по тексту, подготовленному М. Горьким для собрания сочинений в издании «Книга». Жизнь Матвея Кожемякина Впервые напечатано в «Сборнике товарищества «Знание»: часть первая – в книгах тридцатой и тридцать первой, СПб. 1910, часть вторая – в тридцать пятой, СПб. 1911, часть третья – в тридцать шестой, СПб. 1911, и часть четвёртая – в тридцать седьмой, СПб, 1911. Одновременно повесть была издана отдельными выпусками издательством И. П. Ладыжникова в Берлине, под заглавием: «Матвей Кожемякин. Повесть». Вторая часть имела подзаголовок «Постоялка». Первая часть повести была напечатана в «Сборнике товарищества «Знание» с заголовком: «Городок Окуров. Хроника» и сопровождалась примечанием редакции: «Продолжение. Начало напечатано в XXVIII–XXIX сборниках «Знание». На шмуцтитулах в верхнем правом углу – мелким шрифтом: «Городок Окуров», посредине страницы крупным шрифтом: «Матвей Кожемякин». Начиная со второй части (имеющей подзаголовок «Постоялка»), повесть выходит без заголовка «Городок Окуров». Третья и четвёртая части напечатаны лишь с цифровым обозначением частей. Подготавливая повесть для собрания сочинений в издании «Книга», М. Горький озаглавил её «Жизнь Матвея Кожемякина» и снял подзаголовок, сохранив деление на четыре части. «Жизнь Матвея Кожемякина» была задумана как вторая часть «Городка Окурова» (см. примечание к «Городку Окурову»), но в процессе работы выросла в самостоятельную повесть. Над повестью «Жизнь Матвея Кожемякина» М. Горький работал с конца 1909 г. до ноября 1911 г. Весной 1910 г. он закончил первую часть, осенью 1910 г. была закончена вторая, и писатель приступил к работе над третьей частью. 21 ноября 1910 г. он писал М. М. Коцюбинскому: «Кожемякина» осторожненько пишу. Тема – строгая и становится всё строже, требует всё более обдуманного и осторожного отношения. Как по канату ходишь» (Архив А. М. Горького). И позднее, 6 мая 1911 г., в письме к нему же: «За третью часть Кожемякина – опасаюсь, языка не нахожу для неё, пока» (Архив А. М. Горького). В июле 1911 г. М. Горький послал третью часть повести И. П. Ладыжникову, уведомив его при этом, что вскоре пришлёт и четвёртую. 30 октября 1911 г. М. Горький сообщил А. Е. Грузинскому об окончании работы над повестью. В некоторых письмах М. Горький говорил о социальной значимости этого произведения. В переписке М. Горький неоднократно обращал внимание своих корреспондентов на образы Маркуши и «дяди Марка». 6 мая 1911 г. он писал М. М. Коцюбинскому: «Рад, что вы заметили Маркушу, это для меня почти символическое лицо. В третьей части тоже будет Маркуша, но уже на религиозной почве стоящий» (Архив А. М. Горького). В другом письме (весна 1913 г.) М. Горький называл философию Маркуши жульнической философией (Архив А. М. Горького). Писатель возражал против сближения образа «дяди Марка» с личностью революционера-народника Г. А. Лопатина, сделанного В. С. Миролюбовым, и писал ему осенью 1911 г.: «В предыдущем вашем письме вы, без всяких оговорок, заявили о тождестве Марка Васильева с Г. А. Лопатиным, чем повергли меня в грусть. Я – портретов с живых людей не пишу и, само собою разумеется, Марк с Лопатиным не имеет – не может иметь – что-либо общего, ибо я Лопатина с внутренней стороны не знаю. Уверен, однако, что мысли Марка ему чужды» (Архив А. М. Горького). Г. В. Плеханов 21 декабря 1911 г. писал М. Горькому о «Жизни Матвея Кожемякина»: «Вы хотите знать моё мнение об этом Вашем труде? Вот оно. Пушкин, прочитавши принесённую ему Гоголем рукопись «Мёртвых душ» в первом наброске, воскликнул: «Боже, как, однако грустна Россия!» То же должен будет сказать про себя каждый серьёзный читатель, вдумавшись в «Кожемякина»… Но это впечатление грусти, разумеется, не вина автора, а его большая заслуга: вед как нельзя более грустен тот предмет, за изображение которого он взялся. В его книге мы имеем дело всё с той же мрачной средой, всё с тем же «тёмным царством», которое изображал ещё Островский. Добролюбов думал, что уже конец пришёл этому тёмному царству, а оно просуществовало 50 лет после его смерти, да и теперь продолжает существовать, вися, как тяжёлая гиря, на ногах русского народа. Но история не оставляет в покое этого царства, она подсылает в него микробы мысли, которые вызывают в нем брожение и разложение. В «Кожемякине» именно и изображён процесс такого брожения, и изображён мастерскою рукою. Кто захочет ознакомиться с этим процессом, тот должен будет прочитать «Кожемякина», как должен прочитать некоторые сочинения Бальзака тот, кто хочет ознакомиться с психологией французского общества времён реставрации и Луи-Филиппа. Раз это так, – а я уверен, что это так, – то автор может гордиться своим делом» Г. В. Плеханов, Искусство и литература, М. 1948, стр.756–757 Повесть включалась во все собрания сочинений. Печатается по тексту, подготовленному М. Горьким для собрания сочинений в издании «Книга». Большая любовь Отрывок текста от слов «…Летом Варвара Дмитриевна…» до слов «…с непогасшей улыбкой на лице» впервые напечатан, под заглавием «Из повести «Большая любовь», в сборнике «Белый цветок», изд. Общества борьбы с туберкулёзом. Полтава 1912, и в газете «Правда», 1913, номер 1/205, 1 января, под заглавием «Большая любовь» с подзаголовком «Отрывок повести» и ссылкой на первую публикацию. Остальная часть произведения печатается впервые. «Большая любовь» – начало задуманной М. Горьким третьей части произведения об Окурове (см. примечание к «Городку Окурову»). Повесть осталась незаконченной. Первые упоминания о повести «Большая любовь» содержатся в письмах М. Горького, относящихся к концу 1909 и к 1910 г. В одном из них писатель говорит о своём замысле написать повесть о русской девушке – носительнице «большой любви». В другом письме М. Горький, сообщая о своей работе над повестью, центральными образами которой будут мать и дочь, говорит о необходимости воспитания у детей «большой любви». «Большая любовь» – это любовь к родине, любовь к своей нации и человечеству. Ей присущи вера в силу человеческого разума, искреннее удивление перед красотой души человека. В письме к одному из редакторов журнала «Современник» в декабре 1909 г. М. Горький рассказывал о работе над повестью и говорил, что ему понадобятся тысячи слов нежных и простых и тысячи – смешных и гневных. В сохранившейся рукописи текст повести «Большая любовь» заканчивается словами: «Ну иди, мамочка, садись, говори! Скорее!..». Последние два абзаца написаны на отдельном полулисте. Сохранились также две отдельные записи М. Горького, почти совпадающие по содержанию, которые можно рассматривать как наброски к повести «Большая любовь». Приводим одну из них: «Из рассказа «Большая любовь» Девушка говорит человеку, который кажется ей достойным её внимания: – Мне хотелось бы сказать вам какие-то новые, большие слова о родине, о том, как надо её любить, как нужна ей наша любовь, пусть – маленькая, но – любовь! Доктор, немножко прищурив глаз, смотрел на её шею и думал: «Она и кокетничает оригинально, плутовка!» – Говорите вы, говорите, а всё не о том, всё – мимо, – сказал Кожемякин, покачивая большой головою. – Не по росту вам, сударыня моя, слова эти – родина, любовь и прочая…» Слова, случайно пропущенные автором, отсутствие которых затрудняет понимание текста, помещены в прямых скобках. Заключённый в ломаные скобки текст – 24 строки и 16 строк на двух страницах, – вычеркнутый М. Горьким в рукописи, приводится, чтобы не нарушать связности повествования. Произведение «Большая любовь» в собрания сочинений не включалось. Печатается по рукописи (Архив А. М. Горького); ранее опубликованный отрывок повести – по тексту, напечатанному в газете «Правда». Примечания 1 вид обуви – Ред. n_1 2 тиун – судья – Ред. n_2 3 персидская шёлковая ткань, из сырца или полусырца – Ред. n_3 4 Пенька – волокна конопли, отделённые мочкою в воде, мятьём в мялке, трёпкой и чёской от кострыги (кострики) или деревянистых частей и коры – Ред. n_4 5 кострика (кострыга) – отходы трепания и чесания конопли – Ред. n_5 6 кила – грыжа – Ред. n_6 7 большой слоёный пирог – Ред. n_7 8 головной убор замужней женщины – шлычка – колпачок, особым образом кроёный, надевался на волосы так, чтобы спереди они были немного видны. Волосы собирались под шлычку узлом и поддерживали её в приподнятом положении. Для этой же цели служила вата, подложенная под верхний шов шлычки. Затягивалась шлычка на голове спереди продетой в неё тесёмкой. Шлычка была не видна и служила только остовом для повязывания сверху платков – Ред. n_8 9 волжское плоскодонное, неуклюжее и самой грубой работы речное, сплавное судно, в ней нет ни одного железного гвоздя, и она даже проконопачена лыками; длиной 20–50 саженей, шириной 5-10; поднимает до 150 000 пудов; беляны развалисты, кверху шире, палуба настлана помостом, навесом, шире бортов; шли только по воде, строились по Каме и Ветлуге, и спускались по полноводью с лесом, смолою, лыками, рогожами, лычагами (верёвками); на них и парус рогожный – Ред. n_9 10 крестьянский верхний кафтан – вост. азям; чапаном зовут и сермяжный, и синий, халатом или с борами, и даже полукафтанье – Ред. n_10 11 или мережа – ставное рыболовное орудие типа ловушки. Применяют в речном, озёрном и морском прибрежном рыболовстве – Ред. n_11 12 немецкая шёлковая плотная ткань, обычно с разводами. – Ред. n_12 13 междом. церк. – о, ах, увы – Ред. n_13 14 опойца, опоец и опийца – кто опился вина, сгорел, помер с опою. Где опойцу похоронят, там шесть недель дожди (стеной) стоят, почему и стараются похоронить его на распутье, на меже – Ред. n_14 15 чаще называют матежами – род крупных, желтоватых веснушек или пятен, особенно, у беременных женщин – Ред. n_15 16 лад, склад или образец – Ред. n_16 17 красные ряды – торговые ряды, где продаётся мануфактура – Ред. n_17 18 мурья – лачуга, конура, землянка, тесное и тёмное жильё, пещерка – Ред. n_18 19 «как дитя», по-детски, с детским смирением – Ред. n_19 20 тонкая, редкая ткань, начально из индейской крапивы, ныне из хлопка – Ред. n_20 21 чуйка – долгий, суконный кафтан халатного покроя, армяк или шуба без висячего ворота, с халатным, косым воротником, иногда с чёрными снурами и кистями – Ред. n_21 22 селадон – в одном из значений – человек, обычно пожилой, который любит ухаживать за женщинами, волокита – Ред. n_22 FB2 document info Document ID: c077f898-0abf-402c-bbd3-7c2b5d6912c6 Document version: 2,01 Document creation date: 05 April 2011 Created using: FictionBook Editor Release 2.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Записки для моего праправнука (сборник) Владимир Федорович Одоевский В книге весьма полно представлено творческое наследие выдающегося русского писателя пушкинской эпохи Владимира Федоровича Одоевского, романтика и фантаста, коренного москвича, которому древняя столица обязана Румянцевским музеем (ныне Российская государственная библиотека), консерваторией, уникальным собранием книг, рукописей, нот, музыкальных инструментов, многими литературными и музыкальными начинаниями. https://traumlibrary.ru Владимир Федорович Одоевский Записки для моего праправнука В. Сахаров. Сеятель мыслей О жизни и творениях В. Ф. Одоевского «Библиотека – великолепное кладбище человеческих мыслей… На иной могиле люди приходят в беснование; из других исходит свет, днем для глаза нестерпимый; но сколько забытых могил, сколько истин под спудом…»[1] Эти печальные слова своеобычнейшего русского писателя и философа Владимира Федоровича Одоевского (1803–1869) невольно вспоминаются при размышлениях о его собственной литературной и жизненной судьбе, слишком долго пребывавшей в забвении. В 1834 году молодой Белинский писал об Одоевском: «Этот писатель еще не оценен у нас по достоинству»[2]. В конце жизни сам Одоевский оглянулся на пройденный путь и не без горечи заметил: «Моя история еще не написана»[3]. Несмотря на немалые успехи современных историков литературы, эти слова и по сей день остаются справедливыми. Полной истории жизни и творчества Одоевского пока нет, хотя публикации последних лет приближают нас к ней. Жизнь и творчество Владимира Одоевского заставляют нас задуматься о литературной судьбе тех талантливых писателей, которые вместе с признанными гениями успешно совершенствовали русскую литературу и в немалой мере способствовали ее расцвету и игровой славе. Очевидно, что без этих даровитых людей наша литература была бы несравненно беднее. Пушкин, постоянно искавший союзников и единомышленников, сознавал это особенно отчетливо. В 1831 году А. И. Кошелев сообщил его отзыв Одоевскому: «Пушкин весьма доволен твоим „Квартетом Бетговена“… Он находил, что ты в этой пьесе доказал истину весьма для России радостную; а именно, что возникают у нас писатели, которые обещают стать наряду с прочими
гербовою бумагою, под мышкою книга – вот вам русский литератор». Свою жизнь Одоевский с полным правом именовал чернорабочей. В Петербурге писателя ожидали в высшей степени непоэтические занятия: ему пришлось, например, наблюдать за изготовлением сомовьего клея и проверять действие усовершенствованных кухонных очагов «Я теперь почти уже не литератор, а химик и механик», – жаловался Одоевский Шевыреву. И все же литературных занятий не оставил. Причем Одоевский способствовал развитию литературы не только как писатель, но и как юрист: он был одним из авторов цензурного устава 1828 года, влияние которого на развитие отечественной словесности, стесненной прежним «чугунным» уставом, было более благотворно. Перу Одоевского принадлежат и первые законы об авторском праве. И это далеко не полный перечень его занятий, он обладал поистине уникальными познаниями и огромной работоспособностью. Над этим энциклопедизмом и многоликостью иногда посмеивались люди деловые, практические, но Одоевский спокойно шел своим уединенным путем. «Это движение по разным путям, невозможное для тела, весьма возможно для духа», – пояснял он и указывал на гигантов Возрождения и в особенности на всеобъемлющий гений нашего Ломоносова: «Этот человек – мой идеал; он тип славянского всеобъемлющего духа, которому, может быть, суждено внести гармонию, потерявшуюся в западном ученом мире. Этот человек знал все, что знали в его веке: об истории, грамматике, химии, физике, металлургии, навигации, живописи, и пр., и пр., и в каждой сделал свое открытие, может, именно потому, что все обнимал своим духом». В Петербурге вокруг Одоевского снова начали собираться любомудры, и вскоре в Третье отделение поступил очередной донос на молодых философов: «Образ мыслей их, речи и суждения отзываются самым явным карбонаризмом… Собираются они у князя Владимира Одоевского, который слывет между ними философом». Но любомудры были уже не те, и разговоры в их кружке велись теперь не о возвышенном философствовании, а о службе, издании журнала «Московский вестник», где и Пушкин принимал участие.
Одоевскому было известно, что в сфере духа ничто устойчивое и жизнеспособное не исчезает бесследно. Книги и мысли, как известно, имеют свою судьбу, и потому можно сказать, что они появляются и воспринимаются во время, когда становятся нужны. Именно сейчас стало ясно, что за знаменитыми «Русскими ночами» и другими сочинениями Владимира Одоевского стоит достаточно много живых идей и весомых проблем, отнюдь не ставших историей. Сегодня мы обращаемся к В. Ф. Одоевскому не только как к даровитому русскому прозаику первой трети прошлого столетия. Выясняется, что и в сфере точных наук, эстетики, педагогики, музыки, социальной мысли этот удивительный человек начинал задумываться над проблемами, тогда лишь еле брезжившими, едва намеченными, а сегодня подступившими к нам вплотную. Перечитайте «Русские ночи» Одоевского, и вы обнаружите там целый сонм живых, нестареющих мыслей, услышите любопытнейшую перекличку веков, увидите движение трезвой, цепкой и целеустремленной мысли, столь легко и смело отбрасывающей все привычные оговорки и наивный академизм и прорывающейся к подлинному знанию о мире. Естественно, сегодня в центре нашего внимания – Одоевский-художник, один из лучших русских прозаиков. Но обаяние этой классической русской прозы не должно заслонять от нас все богатство духовной жизни Одоевского, то гармоничное целое, частью которого являются эти прекрасные довести. Автор «Русских ночей» так писал о рождении этой главной своей книги из первоначального замысла «Дома сумасшедших»: «Инстинктуальная поэтическая деятельность духа отлична от разумной в образе своих действий, но в существе своем одинакова. Так бессознательно развивались во мне одна за другою повести „Дома сумасшедших“, и, уже окончивши их, я заметил, что они имеют между собой стройную философскую связь»[8]. Стройная философская связь существует между всеми мыслями, книгами и начинаниями Владимира Одоевского, и приступающему к ним современному читателю надо об этой связи помнить и уметь видеть целое за отдельными, может быть, кажущимися разрозненными частями. * * * Жизненная судьба Владимира Одоевского в немалой мере определялась его происхождением, аристократической средой, навязавшей ему множество обязанностей, должностей, занятий и сковавшей жизнь писателя суровыми правилами этикета. Сам Одоевский не роптал: «Мое убеждение: все мы в жизни люди законтрактованные; контракт может быть прескверный, пренелепый, но мы его приняли, родясь, Женясь, вступая в службу и т. д., следственно, должны исполнять его, что не мешает стараться о его изменении и о том, чтобы впредь таковых контрактов не было»[9]. «Контракт» Одоевского был достаточно непрост. Его мать Екатерина Алексеевна, женщина весьма живого и самобытного ума, была из крепостных, зато отец, князь Федор Сергеевич, вел свою родословную от легендарного варяга Рюрика. По знатности своей князья Одоевские стояли во главе российского дворянства, что с неизбежностью влекло за собой чины и придворные должности, орденские ленты, скуку светского салона и рутину канцелярий и департаментов. Служить надо было, ибо древний княжеский род заметно оскудел. К этой жизни готовили с младенческих лет, но домашнего воспитания было явно недостаточно, и в 1816 году юный Одоевский стал учеником Московского университетского благородного пансиона, Это привилегированное учебное заведение, основанное поэтом М. М. Херасковым, являлось, в сущности, подготовительным факультетом старейшего университета России и отличалось многообразием изучаемых здесь наук и высоким уровнем преподавания. Лекции читались лучшими университетскими преподавателями. Воспитанники имели право выбирать предметы, что и позволило Одоевскому сосредоточить внимание на словесности, русском языке и основных началах философии. В пансионе поощрялись занятия литературой, переводы, диспуты; воспитанники посещали проходившие в зале пансиона заседания Общества любителей российской словесности. На этих заседаниях историк Погодин и увидал впервые юного Одоевского, «стройненького, тонкого юношу, красивого собою, в узеньком франке темно-вишневого цвета», который с сенаторской важностью разводил по местам дам и во время чтений наблюдал за порядком в зале. Здесь, в пансионе, встретились многие будущие деятели русской культуры, и для них это было хорошей школой в начале жизни. Годы учения в пансионе были для Одоевского порой напряженной, плодотворной работы, непрерывных ученых и литературных занятий, и именно тогда он впервые начал печататься, в том числе и во «взрослом» журнале «Вестник Европы». Две встречи той поры особо важны для понимания духовной жизни молодого Владимира Одоевского. Первая – это знакомство с мечтательной, возвышающей душу поэзией Василия Жуковского: «…В трепете, едва переводя дыхание, мы ловили каждое слово, заставляли повторять целые строфы, целые страницы, и новые ощущения нового мира возникали в юных душах и гордо вносились во мрак тогдашнего классицизма, который проповедовал нам Хераскова и еще не понимал Жуковского»[10]. Это была встреча с новой литературой, с возникавшим тогда русским романтизмом. Одновременно юный Одоевский увлекся философией, учением немецкого мыслителя Ф. В. Шеллинга, открывавшего тогда новые пути пытливой молодой мыслили потому позднее названного в «Русских ночах» Колумбом XIX столетия. Вторая встреча для Одоевского оказалась важнее, и это многое определило в его дальнейшей судьбе. Когда в 1822 году он окончил пансион с золотой медалью, выбор уже был сделан: Одоевский присоединился к лагерю русских романтиков. Но с самого начала он вместе с несколькими друзьями избрал особый путь в литературе русского романтизма. Путь этот вел к художественному творчеству через теорию, через создание национальной философии. В сфере интересов Одоевского литература на время была заслонена философией, отошла на второй план. В 1823 году Владимир Одоевский и его друг, поэт Дмитрий Веневитинов создают знаменитое Общество любомудрия, объединившее в своих рядах представителей передовой дворянской молодежи Москвы. Это новое поколение активных деятелей было преисполнено больших надежд, считало, что будущее принадлежит именно им – «русским молодым людям, получившим европейскую образованность, опередившим, так сказать, свой народ и, по-видимому, стоящим мыслями наравне с веком и просвещенным миром»[11]. Цель общества определена была в его названии – любовь к мудрости, прилежное изучение античных и немецких философов и работа над созданием оригинальной отечественной философии, из которой и должна была возникнуть новая русская: литература. Примечательны эти молодые люди с их поистине титаническими замыслами, это удивительное собрание русских натур, так много обещавших и немало сделавших. Поэт Дмитрий Веневитинов, строгий юноша с профилем Наполеона, блестящий оратор и теоретик, достигший в своих статьях и письмах чаадаевской глубины и беспощадности суждений и как-то посоветовавший вообще приостановить ход развития тогдашней российской словесности, с тем чтобы «заставить ее более думать, нежели производить». Глубокомысленный и замкнутый Иван Киреевский, один из лучших критиков той поры, ценимый Жуковским и Пушкиным. Энциклопедически образованный эстетик и теоретик литературы Владимир Титов, тот самый, о котором Тютчев говорил, наполовину шутя, наполовину серьезно, что Титову как будто назначено провидением составить опись всего мира, и который, оставив литературу, стал всего лишь послом в Константинополе и членом Государственного совета. Юный поэт и конногвардеец Алексей Хомяков, чей необыкновенно живой ум и вдохновенное, гибкое слово прирожденного оратора обратили на себя внимание в собраниях у Рылеева. К кругу любомудров были близки молодые поэты Федор Тютчев и Степан Шевырев, историк и собиратель русских древностей Михаил Погодин, способный журналист и издатель Николай Полевой. Каждое имя тут – заметная веха в истории русской культуры. Не следует забывать, что все эти одаренные люди были молоды, объединены дружбой и сходными мнениями, не страшились препятствий и более всего опасались односторонности, узких путей и бескрылых стремлений. В этом высоком и благородном простодушии – сила и обаяние романтического любомудрия. Владимир Одоевский был в этом уникальном культурном организме своего рода центром, верховным судьей и примирителем. И когда позднее он поступил на службу и переехал в Петербург, один из любомудров очень точно определил его роль в кружке: «Вы как солнышко, – держали нас в повиновении; не успели рвануться от центра, как вдруг по какому-то волшебному мановению всех нас отбросило от оного… Словно сигнал подали, от которого товарищество наше рассыпалось по всем концам земли» (Сакулин, I, 318). Личное обаяние, незаурядный ум и познания, талант прозаика и полемиста привлекали к Одоевскому многих. Достаточно сказать, что среди его ближайших друзей был Грибоедов, заметивший в «Вестнике Европы» «остроумные памфлеты» юного любомудра и пожелавший познакомиться с автором. Александр Одоевский, блестящий корнет конной гвардии, декабрист, двоюродный брат Владимира, очень много значил в его судьбе, и Одоевский писал: «Александр был эпохою в моей жизни» (Сакулин, I, 95). Порывистый и многознающий Вильгельм Кюхельбекер издавал вместе с Одоевским альманах «Мнемозина», сыгравший важную роль в становлении русского философского романтизма. Друг Пушкина Дельвиг писал Кюхельбекеру об Одоевском: «Познакомь меня, как знаешь и как можешь, с твоим товарищем. Литературно я знаю и люблю его. Уговори его и себя что-нибудь прислать в новый альманах „Северные цветы“, мною издаваемый»[12]. Так началось сближение Одоевского с пушкинским кругом писателей, столь важное для его дальнейшей литературной судьбы. Любомудры свою центральную дорогу усматривали в просветительстве, в постепенных культурных преобразованиях и тем отличались от деятельных умов декабризма. Им чужда была декабристская идея революционного преобразования русской жизни. Тщетно Александр Одоевский и Кюхельбекер пытались приобщить Владимира к своему кругу идей, к деятельности тайного общества – юный философ предпочитал отвлеченные умствования и чистую науку: «Я никуда не езжу и почти никого к себе не пускаю: живу на Пресне в загородном доме, и весь круг физической моей деятельности ограничивается забором домашнего сада. Зато духовная горит и пылает»[13]. Тем не менее после грозы 14 декабря, расколовшей русское общество и русскую историю и начавшей принципиально новую культурную эпоху, Владимир Одоевский был среди смельчаков, помогавших заключенным и ссыльным декабристам. Он хлопотал за Александра Одоевского и способствовал его переводу из Сибири на Кавказ, поддерживал в ссылке Вильгельма Кюхельбекера. Самому Одоевскому одно время угрожал арест, ибо известны были его тесные связи со многими участниками восстания. Иные времена наступили и для самого Одоевского и его друзей. Прежнее простодушие было уже невозможно в новых суровых условиях, и любомудры как-то сразу повзрослели, остепенились и обратились к практической деятельности. Пришло своего рода «трезвение» романтической мысли, это неизбежное следствие крушения юношеских иллюзий, «Время фантазии прошло; дорого заплатили мы ей за нашу к ней доверенность»[14], – вспоминал Одоевский об этой поре разброда в стане любомудров. После поражения декабристов многие духовные ценности мыслящего дворянства подверглись последовательному переосмыслению в мучительных поисках новой дороги и реального дела. И Одоевский принимает несколько важных решений, существенно изменивших его жизнь. Как бы подводя черту под романтической эпохой первых радостей, он распускает Общество любомудрия и собственноручно сжигает в камине его архив. Далее последовали поступление на государственную службу, женитьба и переезд из либеральной Москвы в служилый Петербург. Вдохновенный юноша-философ вдруг преобразился в исполнительного чиновника, занимающегося на досуге сочинительством и музицированием. И все же именно 1830-е годы – пора расцвета литературного таланта Владимира Одоевского. Творческая мысль молодого писателя, преодолевая препятствия, обрела тогда собственную дорогу. За полтора десятилетия (с 1830-го по 1844 год) были опубликованы основные его произведения. Но все это время Одоевский испытывает мучительные сомнения в действенности литературной профессии: слишком узок круг русской читающей публики, слишком слаб голос писателя, говорящего о вечных истинах: «…Есть нечто почтенное в наших литературных занятиях. Они требуют какого-то особенного героизма, ибо у нас можно просидеть несколько лет над книгою и напечатать ее в полной уверенности, что ее прочтут человек десять, из которых поймут только трое» (Сакулин, II, 408), Есть, конечно, и исключения, ставшие вехами, примерами для последующих писательских поколений, и одно такое знаменательное имя Одоевский называет: «Карамзин был счастливец, умевший заинтересовать нашу публику, сделавшийся писателем народным, всеклассным, если можно так выразиться»[15]. Но подобная роль писателя в современной Одоевскому литературе была уникальна, почти недоступна, и не случайно автор «Русских ночей» в конце жизни весьма прозорливо указал на необходимость и неизбежность подлинно демократической, народной русской культуры: «Толпе еще нужен не Рафаэль, а размалеванная картинка, не Бах, не Бетховен, а Верди или Варламов, не Дант, а ходячая пошлость. Но одна ли толпа в том виновата? Нет ли в самом искусстве чего-то неполного, недосказанного? Не требует ли оно новой, нам даже еще непонятной разработки?»[16] В этих знаменательных вопросах содержался великолепный ответ высокомерным эстетам, презиравшим «толпу». Собственную же деятельность на поприще литературы Владимир Одоевский рассматривал именно как подготовительную, как приближение к будущей демократической культуре. В его замечательной, по-чаадаевски горькой и в то же время бодрой статье «Записки для моего праправнука о русской литературе» сказано: «Нет ни одной литературы интереснее русской… Она любопытна как приготовление к какой-то русской, до сих пор нам непонятной литературе, – непонятной тем более, что Россия юна, свежа, когда все вокруг ее устарело и одряхло». Причем Одоевскому ясно, что работа в литературной сфере взаимосвязана с параллельно идущей деятельностью в науке, промышленности и т. д., и потому русский писатель, считал он, никак не может быть только писателем-профессионалом: «В одной руке шпага, под другой – соха, за плечами портфель с
неидеальной действительности, «пошлой прозы жизни» и утверждению высоких идеалов и всеобъемлющих духовных исканий. В повести «Саламандра» видно стремление писателя соединить историю, философию и художественную прозу. В сущности, это составное произведение, романтическая дилогия о трех эпохах – петровской, послепетровской и современной Одоевскому поре 1830-х годов. В пределах обычного исторического романа в духе Вальтера Скотта такое соединение было невозможно. Одоевский, как всегда, нашел особый путь: он соединил в рамках одного произведения историческую прозу и философско-фантастическую повесть «Эльса». Историческую повесть «Южный берег Финляндии в начале XVIII столетия» можно было бы назвать иначе – «Финн Петра Великого», ибо здесь явственно ощутимо воздействие незавершенного пушкинского романа «Арап Петра Великого», судя по всему известного Одоевскому еще в рукописи. Это история юного финна Якко, отправленного Петром Первым на учение в заморские страны. Подобно пушкинскому арапу Ибрагиму, Якко становится свидетелем, а затем и участником великих свершений царя-труженика. Но постепенно Якко из «естественного», выросшего в органичном единении с родной природой и народом человека превратился в типичного исполнителя, одержимого мыслью о продвижений по службе и покровительстве царя. После смерти Петра Первого ученый типограф и переводчик «цифирных книг» стал алхимиком, жаждущим золота, власти над миром и людьми. И во второй части «Саламандры» показано постоянное снижение, профанация высокой науки и духовных идеалов петровской эпохи, начавшаяся после смерти Петра. Как и пушкинский Германн, Якко приходит к мысли, что ради золота все дозволено. Это уже сознательный демонизм, злая сила, которой рабски прислуживает лишенная этического начала наука. Саламандра, дух огня, возвещает алхимику, что любое желание его исполнится – стоит только пожелать. Но желания Якко – злобные и антигуманные. Каждое из них, исполняясь, уносит чужую жизнь. Главная страсть алхимика – золото. Он каждую ночь превращает свинец в золотые слитки и пляшет над золотом, объятый безумной и упоительной радостью.
Эти радикальные перемены в мировоззрении любомудров описаны Одоевским в повести «Новый год», являющейся ценным документом для истории русского общественного сознания тех лет. Новые времена требовали иных воззрений и связей. В Петербурге Одоевский оказался в центре культурной жизни. В эту пору начинается его дружба с Жуковским, Вяземским, Крыловым, Пушкиным. Писатель становится непременным участником «суббот» Жуковского, встречается с собратьями по литературному цеху у Дельвига и в оппозиционном салоне близкой к декабристам графини Лаваль. Этому оживленному творческому общению в немалой мере способствовало достаточно заметное положение Одоевского в светском обществе и при дворе. Светские приличия требовали от Одоевского соответствующего его титулу и положению образа жизни. Но, что гораздо важнее, этого же требовала и жена Одоевского княгиня Ольга Степановна, урожденная Ланская, женщина властная и честолюбивая. Княгиня желала царить в собственном великосветском салоне, а Одоевский жаждал постоянно видеться с друзьями – музыкантами и литераторами. Так родился знаменитый литературный салон, где вся русская литература, по меткому слову Шевырева, очутилась на диване у Одоевского. В доме Одоевского в разные времена собирался цвет российской словесности. Михаил Погодин вспоминает: «Здесь сходились веселый Пушкин и отец Иакинф с китайскими, сузившимися глазками, толстый путешественник, тяжелый немец-барон Шиллинг, возвратившийся из Сибири, и живая, миловидная графиня Растопчина, Глинка и профессор химии Гесс, Лермонтов и неуклюжий, но многознающий археолог Сахаров. Крылов, Жуковский и Вяземский были постоянными посетителями. Здесь впервые явился на сцену большого света и Гоголь». Добавим, что гостеприимством и дружеской помощью Одоевского пользовались Кольцов, Достоевский, Белинский, поэт и критик Аполлон Григорьев. В позднейшие времена у Одоевского бывали Тютчев, Фет, Григорович, Гончаров, Иван Тургенев, славянофилы и западники. Здесь играл знаменитый венгерский композитор и пианист Ференц Лист, читал стихи веселый Мятлев. Лев Толстой, работая над «Войной и миром», бывал у Одоевского постоянно и пользовался советами писателя и воспоминаниями его жены и великосветских знакомых. И всех этих разно думающих людей умело объединял и примирял спокойный и благожелательный хозяин салона. В этом изысканно одетом молодом вельможе было немало подлинного демократизма, и один из посетителей позднее верно сказал об Одоевском: «Несмотря на то, что он был первый аристократ в России, он, может быть, был величайший демократ»[17]. В уединенном кабинете хозяина, уставленном замысловатыми столиками и этажерками, химическими ретортами и музыкальными инструментами, ценились только талант и подлинные знания. Здесь собирался класс литераторов. «Одоевский желал все обобщать, всех сближать и радушно открыл двери свои для всех литераторов… Один из всех литераторов-аристократов, он не стыдился звания литератора, не боялся открыто смешиваться с литературного толпою и за свою донкихотскую страсть к литературе терпеливо сносил насмешки своих светских приятелей»[18], – вспоминал писатель И. И. Панаев. Салон Одоевского просуществовал до самой смерти хозяина. Люди здесь менялись, менялся и сам писатель. В 40-е годы он уже принимал гостей в воздетых на лоб больших очках, черном шелковом колпаке и длинном, до пят сюртуке черного бархата, напоминавших одеяние средневекового алхимика. Среди книжных завалов, роялей и пыльных папок с рукописями и нотами задумчивый хозяин дома выглядел рассеянным чудаком и уединенным мечтателем, удалившимся от деятельной жизни. Светские приятели посмеивались над странностями автора «Русских ночей», молодежь не понимала его слишком своеобразных увлечений астрологией, магией и «животным магнетизмом». Но писатели знали Одоевского как доброжелательного ценителя с безукоризненным вкусом, и потому молодой Достоевский принес, ему рукопись «Бедных людей», Тургенев читал ему «Накануне», бедствующий Аполлон Григорьев показывал свои критические статьи. Музыканты ценили в Одоевском дар отличного пианиста и критика, и Глинка пользовался его советами во время работы над «Иваном Сусаниным», композиторы Даргомыжский и Серов были ему благодарны за поддержку и тонкую оценку их опер. Французу Гектору Берлиозу Одоевский открыл мир русской национальной музыки, и он же научил русскую публику ценить непривычное дарование немецкого композитора Рихарда Вагнера. Одоевский был не только живой энциклопедией, по и живой консерваторией, и имя его навсегда останется в истории отечественной музыки. И именно талант музыкального критика позволил писателю создать знаменитые повести о великих композиторах Бахе и Бетховене. Литературные занятия в сфере интересов Владимира Одоевского играли особенную роль: именно здесь его заветные мысли обретали плоть, сливались с героями, становились живыми и зримыми. Поэтому так стремительно его становление как писателя. Напряженные поиски собственной манеры в прозе очень быстро приводят Одоевского от юношеского увлечения дидактикой и аллегорией к подлинно художественному повествованию, к творческой зрелости и своеобычности, сразу отмеченной Пушкиным. В начале 30-х годов писатель находит свою дорогу в литературе, и, как показал его «Последний квартет Бетховена» (1830), это была дорога к главной книге – к «Русским ночам» (1844). Но как всегда у Одоевского, его мысль в литературе, помня о центральной дороге, разветвляется, проникает в разные сферы, осваивает неожиданные, новые для того времени темы. Собирающиеся вокруг этих тем мысли рождают группы произведений, и потому Одоевского по праву считают мастером цикла повестей, где каждое произведение оттеняет и объясняет другие вещи и, в свою очередь, обретает новый смысл. Первым таким циклом были «Пестрые сказки» (1833). Эта книга Одоевского неоднородна, ибо вместе со сказочными аллегориями в нее включены два произведения, которые никак не могут быть причислены к сказкам. Это «Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником» и «Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем». Вопреки названиям это не сказки, не аллегории, а повести, в которых реальнейший русский быт выявлен и осужден с помощью шутливой, комической фантастики. Одоевский здесь обратился к изображению чиновничьей жизни и показал весь ее канцелярский идиотизм, механичность и пустоту, саркастически именуемые им «безмятежным счастием». В повести о коллежском советнике происходит бунт вещей. Карты, составлявшие существеннейшую часть домашнего быта чиновников и заполнявшие их жизнь, вдруг ожили и втянули игроков в безумный картеж, в непрерывную, изматывающую игру. Чиновники попытались было задуть свечи, но «карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали, – и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская». Карты не только заняли место людей, но и стали им подражать, переняли чиновничью психологию и иерархию госдепартаментов и министерств: «Короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам». Все перевернулось, встало с ног на голову. И тем не менее ничто не изменилось. Невероятное, фантастическое не в состоянии преобразить неподлинную жизнь, превращенную в картеж. И потому безразлично, сами ли чиновники играют в карты или карты играют чиновниками. В обоих случаях чиновничья жизнь чудовищно нелепа, уродлива и тяготеет к абсурду. Столь же нелепа, лишена духовности и здравого смысла жизнь приказного Севастьяныча, которого посетил вдруг дух человека, имевший «несчастную слабость» выходить на время из собственного тела. На просьбу призрака вернуть ему случайно утерянное тело опытный чиновник невозмутимо отвечает привычным «та-ак-с». Куда большее впечатление производит на него предложенная привидением взятка. Дух оказался платежеспособным и посулил приказному пятьдесят рублей. Характерно, что очевидная нелепость и фантасмагоричность происходящего Севастьяныча нисколько не смущают, ему важна правильность, канцелярского оформления этой нелепицы. На традиционный вопрос об имени и фамилии дух произносит нечто несообразное: «Меня зовут Цвеерлей-Джон-Луи». Приказный так же спокойно спрашивает: «Чин ваш, сударь?» И в ответ слышит еще одну нелепость: «Иностранец». Тем не менее все невероятные ответы духа Севастьяныч аккуратно записал на своем особом чиновничьем языке: «В Реженскай земский суд от иностранного недоросля из дворян Савелия Жалуева, объяснение». Бытие Севастьяныча настолько бездуховно, автоматично, что любая несообразность находит здесь свое место, не вступая с этой жизнью в противоречие. Очевидно, что это сатира, и сатира социальная. Давно замечено и то, что эти повести Владимира Одоевского как бы предваряют в нашей прозе «Петербургские повести» Гоголя, и в особенности «Нос», указывая на сложную взаимосвязь между творчеством обоих писателей. Замечательный русский критик Аполлон Григорьев писал: «Еще до Гоголя глубокомысленный и уединенно замкнутый Одоевский поражался явлениями миражной жизни – и иногда, как в „Насмешке мертвеца“, – относился к ним с истинным поэтическим пафосом»[19]. И сам Одоевский с полным правом причислял себя к линии русской сатиры, идущей от Кантемира к Гоголю, и говорил, что сатира – это «выражение нашего суда над самими собою, часто грустное, исполненное негодования, большею частию ироническое»[20]. Суда сатирика не избежало и высшее общество, чьи бездуховность, жестокость и эгоизм бичуются Одоевским в «Бале», «Бригадире», «Насмешке мертвеца», «Княжне Мими». Особое место занимают в творчестве Одоевского так называемые «таинственные» повести – «Сильфида», «Саламандра», «Косморама», «Орлахская крестьянка». Именно эти произведения способствовали тому, что дореволюционные исследователи и современные зарубежные толкователи творчества Одоевского создали ему довольно устойчивую репутацию мистика и идеалиста. Причудливый фантастизм «таинственных» повестей и всем известный интерес их автора к алхимии и сочинениям средневековых мистиков иногда заставляли забыть о весьма трезвом, реалистическом мышлении Владимира Одоевского, о его всегдашней приверженности К науке, к точному знанию о мире. Между тем именно в фантастических повестях, создававшихся параллельно с «Русскими ночами», отчетливо виден чисто научный интерес Одоевского к тайнам человеческой психики. Его духовидцы и призраки, вообще характерные для романтической литературы, в немалой мере обязаны своим появлением обширным познаниям писателя в медицине и психологии, его постоянному интересу к так называемому «животному магнетизму», к гипнотизму Я особого рода одержимости. «Я хочу объяснить все эти страшные явления, подвести их под общие законы природы, содействовать истреблению суеверных страхов», – писал Одоевский[21]. И потому в его «таинственных» повестях фантастика всегда объяснена, мотивирована, ее реальность постоянно ставится под сомнение. Эта особенность романтической прозы Владимира Одоевского порождена его научным мышлением. Разумеется, «таинственные» повести Владимира Одоевского не сводимы к научным изысканиям. Это шедевры романтической прозы, теснейшим образом связанные с общим движением русской литературы пушкинской поры. Герой «Сильфиды» Михаил Платонович, этот столичный денди, уставший от светских забав и удалившийся в дядюшкину деревеньку, явственно напоминает Онегина. Модный сплин, насмешки над провинциалами – все это могло появиться лишь после пушкинского романа. Но в отличие от Пушкина, Одоевский сделал главной движущей силой своей повести жажду познания. Его герой говорит: «Любознательность, или, просто сказать, любопытство есть основная моя стихия, которая мешается во все мои дела, их перемешивает и мне жить мешает; мне от нее ввек не отделаться; все что-то манит, все что-то ждет вдали, душа рвется, страждет…» Одоевский потому и дает в начале повести столь подробную и вполне реалистическую картину провинциальной жизни, чтобы отчетливее показать чисто романтический конфликт героя-искателя с косной, не одухотворенной высоким пафосом и подлинными знаниями средой. Сильфида, это таинственное существо, явившееся герою повести, несет в себе новое всеобъемлющее знание о мире. Она предлагает Михаилу Платоновичу подлинный мир сущностей, понимание самодвижения жизни, основных законов мира, учит его видеть всеобщую связь явлений. И познавший эту высшую мудрость герой говорит в конце повести: «Ваши стихи тоже ящик; вы разобрали поэзию по частям: вот тебе проза, вот тебе стихи, вот тебе музыка, вот живопись – куда угодно? А может быть, я художник такого искусства, которое еще не существует, которое не есть ни поэзия, ни музыка, ни живопись, – искусство, которое я должен был открыть и которое, может быть, теперь замрет на тысячу веков: найди мне его!» Здесь утверждаются романтические идеалы всеобъемлющей науки и целостного искусства. Но суровая действительность все время теснит романтику и налагает жесткие ограничения на сферу фантастического. Мысль Одоевского о мелочах как цели бытия множества людей заставляет вспомнить знаменитые слова из «Мертвых душ» о «страшной, потрясающей тине мелочей, опутавших нашу жизнь». В этой-то тине быта и вязнет постепенно герой «Сильфиды». Подобно Гоголю, Одоевский показал страшную власть быта, бездуховной материальности, разрушающую личность и выталкивающую ее либо в житейскую пошлость, либо в безумие. На это сходство указывал еще Аполлон Григорьев: «…Одна сторона всеобщей болезни, отмеченная Гоголем и Одоевским – это власть творимой силы множества над всяким и каждым, несмотря на демоническую силу личности; но в каждой личности отдельно таится еще злой и страшный недуг безволия или, точнее сказать, рассеяния сил, потерявших в человеке центр, точку опоры»[22]. В герое «Сильфиды» медленно гибнет человеческое начало, высокоразвитая духовность, и он становится «живым мертвецом», двойником бригадира из одноименной повести Одоевского. И потому «Сильфида», как и другие «таинственные» повести писателя, не противостоит «Бригадиру», «Балу», «Княжне Мими», «Насмешке мертвеца», а, напротив, служит вместе с ними одной цели – беспощадной социальной сатире, критике
сочинений 1844 года еще раз подтвердило, что Владимир Одоевский – один из лучших русских прозаиков. Именно поэтому уход Одоевского из литературы, произошедший вскоре после появления его сочинений, многими был воспринят как неожиданный и ничем не оправданный. Между тем к этому решению Одоевский пришел после многолетних размышлений над судьбой писателя в России. О 40-50-х годах он резко сказал: «Время это вовсе не литературно, а более ростбифно». В 3861 году в письме Одоевского композитору В. Кашперову говорилось: «В России еще нет ни отдельного пространства, ни отдельного времени для искусств… В такие эпохи отказываться от скучного, сухого дела для труда более привлекательного было бы при известной личной обстановке до некоторой степени эгоизмом, особливо теперь, когда Россия зажила новою жизнию, когда кипит в ней сильное, благодетельное движение, когда все отрасли общественной жизни, словно раскрытые рты, требуют здоровой разумной пищи – а между тем безлюдье большое, одними идеями не накормишь…»[36] Конкретное дело, практические начинания становятся для Одоевского центральной задачей. И потому он упорно именовал себя не литератором, а химиком и механиком. В 1846 году в знаменитом «Петербургском сборнике» Некрасова появилась повесть Одоевского «Мартингал», его последнее заметное литературное выступление. В этом же году писатель становится директором Румянцевского музея (на его основе создана Государственная библиотека имени В. И. Ленина) и заместителем директора императорской Публичной библиотеки (ныне Государственная публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина). Так четко обозначилась граница между литературной деятельностью и службой. Одоевский много сделал для расширения и улучшения работы этих крупнейших отечественных книгохранилищ. После его смерти сюда поступили его обширный и по сей день недостаточно изученный И разобранный архив и собрание редких книг, рукописей и старинных нот. Верный своей идее практического служения отечественной культуре, Одоевский все силы отдавал Теперь работе. Конечно, ежедневная канцелярщина, вечная забота о средствах для бедствовавшего музея и библиотеки были изнурительным трудом.
И этот его танец становится страшным символом недолжного существования, основанного на последовательном отказе от всего человеческого. В довершение всего Одоевский придает Якко весьма многозначительную черту: его герой в конце концов отказывается ради золота и от своего человеческого облика и переселяется в тело убитого им старого графа. Таков итог этой жизни, которая не нашла опоры в своей эпохе и была вынуждена опираться лишь на себя, что неизбежно привело к известной формуле «все дозволено». Рассказ о поучительной судьбе Якко, размышления о судьбах науки, о переменах в российской действительности – вот главное в «Саламандре», а фантастика при всей ее сложности и многозначности лишь помогает реализовать этот замысел Одоевского. Своими литературными успехами Одоевский в немалой мере был обязан постоянному творческому общению с Пушкиным, заметившим молодого писателя еще в пору издания журнала «Московский вестник» и затем привлекшим его к сотрудничеству в «Современнике». Советы Пушкина, пример его собственной прозы, и прежде всего «Повестей Белкина», «Капитанской дочки» и «Арапа Петра Великого», помогли Одоевскому найти свою манеру повествования, «Форма – дело второстепенное; она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность; я стараюсь быть более пластическим – вот и все»[23], – писал Одоевский в 1844 году, отвечая своим критикам. С классической русской прозой пушкинской школы мы встречаемся и в главной книге Владимира Одоевского – «Русских ночах». Книга эта одинока в истории нашей литературы; ее просто с чем сравнить. Судьба этой книги была особенно трудной: при своем появлении «Русские ночи» были встречены недоуменными рецензиями, и трезво мыслившие люди 40-х годов, обнаружив в этой «странной» (Белинский) книге весьма серьезный, доказательный и нелицеприятный спор со многими своими любимыми идеями, единодушно признали ее несовременной и несвоевременной. Лишь из Сибири прозвучал одобряющий голос старого друга Вильгельма Кюхельбекера: «Книга Одоевского „Русские ночи“ – одна из умнейших книг на русском языке… Сколько поднимает он вопросов! Конечно, ни один почти не разрешен, но спасибо и за то, что они подняты – и в русской книге!»[24] И затем для «Русских ночей» настала долгая пора забвения, хотя книга оставалась в литературе и ждала своего часа, нового глубокого понимания. «Русские ночи» – своеобразный памятник тому временя, ценнейший документ, последнее слово, сказанное целой эпохой русской жизни о самой себе. Без этой книги неполным будет наше представление о времени, когда возникали, оформлялись многие жизненно важные для развития нашей культуры мысли и проблемы. «Эта эпоха имела свое значение; кипели тысячи вопросов, сомнений, догадок – которые снова, но с большею определенностию возбудились в настоящее время; вопросы чисто философские, экономические, житейские, народные, ныне нас занимающие, занимали людей и тогда, и много, много выговоренного ныне, и прямо, и вкривь, и вкось, даже недавний славянофилизм, – все это уже шевелилось в ту эпоху, как развивающийся зародыш»[25], – писал позднее Одоевский о 20-30-х годах прошлого века. Глубина философской мысли Одоевского отнюдь не превращает «Русские ночи» в скучную ученую книгу. Пластичной, четкой, скупой на словесные украшения и фигуры прозой написаны повести, составившие основу книги и воплотившие в «историко-символических лицах» своих персонажей мысли автора о судьбах людей и цивилизаций. Выпуская в свет столь уникальную, сложную по форме и мыслям книгу, Одоевский не без оснований опасался, что критика и читатели не все в ней поймут и оценят: «Более всего я ожидаю нападений на форму, мною избранную… Соединение частей моей книги будет ли для них представляться в виде того живого организма, в котором мне оно представлялось?»[26]. Но он не мог и не хотел дожидаться всеобщего понимания, ибо с полным правом считал эту книгу одним из главных дел своей жизни. В молодости любомудр Одоевский смело задал вопрос: «Мы, русские, последние пришли на поприще словесности. Не нам ли определено заменить эпопею, теперь невозможную, драмою, соединяющею в себе все роды словесности и все искусства?»[27]. Такой универсальной романтической «драмой в прозе», соединившей в себе повествовательный эпос, лиризм и драматические элементы, даже музыкальный принцип (идея контрапункта в прозе), и стали «Русские ночи», одна из самых оригинальных книг мировой литературы. В романтических повестях, вошедших в книгу В. Ф. Одоевского, происходит целеустремленное переосмысление индивидуальных судеб (к примеру, жизней великих композиторов Баха и Бетховена). Здесь преодолеваются границы, в которых замкнулась уединенная личность, и обнаруживается ее генетическая связь с общим, с миром и людьми, с вечно обновляющимся организмом жизни. Личная судьба в «Русских ночах» чаще всего рассматривается как следствие неправильного развития, как недолжное проявление, искажение общей идеи жизни. Одоевский в повестях о великих творцах показывает именно неидеальные судьбы. Судьбы эти тщательно отобраны, особым образом выстроены и сопоставлены, и потому все повести стремятся к одному центру, к единому идейному фокусу. И на этом пути происходит преобразование жанровой природы романтической повести. Романтическая повесть, в «Русских ночах» перенасыщена философией, реалиями культуры. В повесть вмещается уже не анекдот, не случай из жизни, а целая жизнь. «Себастиян Бах» – это и повесть, и музыкальный трактат, и основательная биография композитора. Но биография эта – особого рода. Персонажи Одоевского не равны их прототипам, Белинский сказал об этой повести Одоевского: «Это скорее биография таланта, чем биография человека»[28]. «Последний квартет Бетховена» – тоже биография, ко здесь судьбу таланта определяет движение внутреннего мира, а не внешние жизненные обстоятельства. Причем «биографии таланта» философски осмысливаются и комментируются в обрамляющих повествование диалогах и эпилоге «Русских ночей». Содержание тут постепенно преодолевает жанровые рамки малой прозаической формы. А антиутопии «Город без имени» и «Последнее самоубийство», где показаны целые общества, живущие по теориям И. Бентама и Мальтуса, еще более раздвинули границы внутреннего пространства книги. Возникает единый уровень, на котором романтические повести Одоевского начинают срастаться в большую прозаическую форму, в уникальный художественный организм. При этом внутреннее пространство «Русских ночей» не едино, разделено жанровыми рамками повестей, меняющих свою природу и значение, но не растворяющихся внутри книги и явственно различимых. В свое время В. В. Гиппиус назвал «Русские ночи» «романтическим романом»[29], и в этом есть своя правда. Сам Одоевский хорошо понимал, что сопоставление изображенных в повестях судеб неизбежно приведет к роману: «Одна из труднейших задач в экономии романа – соединить лица, которых взаимное соприкосновение было бы интересно»[30]. Но все дело в том, что Одоевский мыслил русский роман совершенно иначе, чем большинство его коллег-прозаиков. Он прошел мимо предложенной Пушкиным «онегинской формулы» романа и создал принципиально иную модель жанра. И назвать его книгу романом можно лишь с существенными оговорками. «Русские ночи» – плод творческой полемики с традиционной для западных литератур и нарождающейся уже и у нас романной формой. В сущности, Одоевского не устраивала именно художественная «экономия» современного ему романа, в центре которого стоял главный герой, окруженный объясняющими и оттеняющими его второстепенными персонажами. Писатель стремился к универсальному, «свободному» роману без героя, к объективному повествованию, вобравшему в себя элементы драмы. Вот что писал Одоевский о замысле «Русских ночей»: «Романисты схватывают жизнь одного человека и разделяют ее на самые мелкие оттенки. Отдельная страсть одного человека сделалась предметом художника… Эти наблюдения привели меня к мысли, что роман отдельно от драмы и драма отдельно от романа суть издания неполные, что тот и другой могут соединяться в одном высшем синтезе, что формы романической драмы могут быть обширнее форм обыкновенной драмы и обыкновенного романа; что главным героем может быть не один человек, но мысль, естественно развивающаяся в бесчисленных разнообразных лицах»[31]. И потому его книга стала «романом идей», вобравшим в себя целую культурную эпоху. Здесь идеи сливаются с лицами, с персонажами романтических повестей. И каждый персонаж, подчиняясь идее, в свою очередь соединенной с основной концепцией книги, тем не менее свободен в рамках повести, не заслоняется другими персонажами. В сущности, «Русские ночи» – это прообраз романтической культуры, энциклопедия миросозерцания наших романтиков. Здесь запечатлена духовная атмосфера 30-х годов прошлого столетия. Художественное мышление Одоевского – это прежде всего мышление романтическое. А романтизму была присуща бескомпромиссная критика прошлого и настоящего, органически соединяющаяся со стремлением в ничем не скомпрометированное будущее, с верой в скрывающиеся в туманном завтра необозримые возможности, В прошлом же и настоящем русским романтикам чаще всего виделись разобщение и обособление людей, распад целостного знания о мире на отдельные науки, сухой и поверхностный рационализм. У Одоевского все время повторяется мысль о дисгармоничности бытия, о трагической разорванности человеческого сознания, порождающей неблагополучные судьбы, Любая литература, некритически принимающая и отражающая этот хаотичный, несовершенный мир и забывающая об идеальном будущем, вступает, по его мнению, на неплодотворный путь художественного распыления бытия. Одна из целей «Русских ночей» – художественное выявление, подчеркивание и разоблачение недолжного бытия. В примыкающих к этой книге «Психологических заметках» Одоевский развивает мысль Платона о гармонии («Пир»), перенося ее из области чистой эстетики в поэтику «Русских ночей»: «Тогда, когда каждый индивидуум будет знать звук, который он должен издавать в общей гармонии, тогда только будет гармония»[32]. В книге В. Ф. Одоевского показана дисгармоничность отдельных личностей и целых социальных систем. В то же время здесь настойчиво проводится мысль о возможности и необходимости социальной и нравственной гармонии. В повестях «Русских ночей» воплощены разные типы духовной глухоты, роковой неспособности уловить жизненный ритм, губящие не только героев, но и целые цивилизации. И потому перед читателем возникает отчетливая, объективная картина социальной и философской дисгармонии. Здесь содержится пророческая критика буржуазной индивидуалистической культуры. И эта критика была одним из основных достижений Одоевского. Другим его достижением стала романтическая «диалектика души». Недаром Гоголь, внимательно следивший за работой Одоевского над «Русскими ночами», отметил именно точность и глубину анализа движений человеческой души: «Это ряд психологических явлений, непостижимых в человеке!»[33]. Писатель делает героями повестей самых разных людей, от Баха и Бетховена до несчастного импровизатора Киприяно. И у всех персонажей – одна черта: неполнота жизни, дисгармоничность духовного развития. На нескольких страницах Одоевский сумел показать трагедию великого Бетховена, не могущего более выражать свои колоссальные замыслы на языке музыки. «Себастиян Бах» – печальное повествование о трудной, скорбной судьбе гения, знавшего только одно свое высокое искусство и постепенно превратившегося в «церковный орган, возведенный на степень человека». Повести «Русских ночей» о замечательных музыкантах и художниках и сегодня поражают глубиной проникновения в духовный мир этих изнемогающих в борении с собственным гением людей. Тут Одоевскому пригодились и знания и талант музыковеда, и немалый опыт сочинения и исполнения музыки, и постоянный интерес к тайнам человеческой души. В его черновиках сохранилась любопытная запись: «Была минута, когда Шекспир был Макбетом, Гете Мефистофелем, Пушкин Пугачевым, Гоголь – Тарасом Бульбою; из этого не следует, что они такими и остались; но чтобы сделать живыми своих героев, поэты должны были отыскивать их чувства, их мысли, даже их движения, их поступки в самих себе»[34]. И этот редкий дар понимания, проникновения в сложнейший характер и духовное сродство со своими героями позволили Одоевскому создать своего рода «биографии талантов» (Белинский), интереснейшие портреты мятущихся, ищущих художников. Владимир Одоевский был одним из образованнейших людей своего времени, и сам Шеллинг, беседуя с ним, удивлялся глубине и разнообразию познаний русского философа. Но именно уникальные познания и высокая культура мысли и чувства давали Одоевскому право на сомнение. Именно на сомнение, а не на скептицизм, ибо автору «Русских ночей» слишком ясна была вся необходимость решительных утверждений, испытанных в горниле отрицания. И поэтому «Русские ночи» не только элегическое воспоминание русского философа о светлой эпохе юношеской веры и исканий, но и книга итогов и великих сомнении. Прав был Кюхельбекер: это именно книга вопросов и точного, прозорливого называния проблем, многие из которых не решены по сей день. Некоторые предвидения самого Одоевского ныне сбылись, и важнейшие открытая часто делаются сейчас именно на стыке нескольких наук, подтверждая мысль писателя об объединении различных областей знания. Поэтому современному читателю, и прежде всего ученым, интересно следить за целеустремленной работой этою сильного, чрезвычайно самостоятельного ума. Собрание сочинений 1844 года, первый том которого составили «Русские ночи», стало вершиной писательского пути В. Ф. Одоевского. Вокруг рождалась новая литература, и молодые литераторы 40-Х годов начинали смотреть на Одоевского как на писателя пушкинской эпохи, пережившего свое время. Писательская судьба Одоевского действительно была связана с пушкинской эпохой, и об этом очень хорошо сказал в 1845 году Кюхельбекер в письме к автору «Русских ночей»: «Ты, напротив, наш: тебе и Грибоедов, и Пушкин, и я завещали все наше лучшее; ты перед потомством и отечеством представитель нашего времени, нашего бескорыстного стремления к художественной красоте и к истине безусловной. Будь счастливее нас!»[35]. И Одоевский всю жизнь пребывал верен идеалам пушкинской эпохи, и это неизменно вызывало уважение людей самых разных поколений и взглядов. Он был признанным литературным авторитетом, а собрание
боимся расшевелить их деликатность… Легко было угадать следствие такого неравного боя. Никто не брал труда справляться с Гомером, чтобы постигнуть всю едкость наших эпиграмм: насмешки наших противников в тысячу раз сильнее действовали на толпу читателей и потому, что были грубее, и потому, что менее касались литературы. К счастию, это скорбное время прошло. Если бы остаткам героев того века и хотелось возобновить эту выгодную для них битву – такое предприятие едва ли увенчается успехом; общее презрение мало-помалу налегло на достойных презрения – и им уже не приподняться! Но тогда, – тогда другое дело. Многие из нас были задеты этими господами со всею лакейскою грубостью; насмешники были против нас, и, стыдно признаться, глупые шутки наших критиков звенели у нас в ушах; мы чувствовали всю справедливость нашего дела – и тем досаднее была нам несправедливость общего голоса. В зрелых летах человек привыкает к людской несправедливости, находит ее делом обыкновенным, часто горьким, чаще смешным; но в юности, когда так хочется верить всему высокому и прекрасному, несправедливость людей поражает сильно и наводит на душу невыразимое уныние. Этому состоянию духа должно приписать тот байронизм, в котором, может быть, уже слишком упрекают молодых людей и в котором бывает часто виновата лишь доброта и возвышенность их сердца. Люди бездушные никогда и ни о чем не тоскуют. Как бы то ни было, эти нападки бесславных врагов, их торжество в общем мнении сближали товарищей в нашем маленьком кругу; здесь мы отдыхали; каждый знал труды другого; каждый по себе ценил усилия товарища; общая несправедливость была нам даже полезна: мы с большею бодростию поощряли друг друга к новым трудам и с каждым днем становились более строги к самим себе. Наша беседа перед Новым годом была полна этой пламенной, этой живой, юношеской жизни. Сколько прекрасных надежд! Сколько планов, перемешанных с тонкими аттическими эпиграммами против наших гонителей!.. Вячеслав был душою нашего общества: он нам преважно доказал, что Новый год непременно должно начать чем-нибудь дельным, сам в качестве поэта схватил лист бумаги и стал импровизировать стихи, а нам предложил каждому выбрать себе какую-нибудь дельную, важную работу, которой надлежало предаться в течение года.
Свои страдания благонамеренного чиновника Одоевский описал в незавершенной бюрократической мистерия «Сегелиель. Дон Кихот XIX столетия. Сказка для старых детей», где глубокий ум честного чиновника-духа теряется в лабиринте мышиных ходов канцелярской сметки и мелких обманов. Не случайно желчный Филипп Вигель намекнул, что «добрый дьявол» Сегелиель слишком похож на своего создателя. Внешняя жизнь Одоевского в 40-60-е годы казалась скудной и монотонной. На протяжении десятилетий в ней не происходило ничего значительного и яркого, бросающегося в глаза стороннему наблюдателю. Затянутый в вицмундир чиновник аккуратно являлся на службу, бывал у великой княгини Елены Павловны, исполнял свои обязанности при дворе. Столь же аккуратно отпускались Одоевскому анненские и владимирские кресты, чины и придворные звания. Он стал камергером, а затем и гофмейстером двора, действительным статским советником (от чина тайного советника писатель отказался, удивив этим сановных бюрократов). Это была обычная карьера светского человека, немногим отличавшаяся от карьеры князя Петра Вяземского, Владимира Титова, Тютчева, Соллогуба и других друзей Одоевского. Между тем внутренняя, духовная биография Одоевского 40-60-х годов поразительно ярка и богата. «Русские ночи» потрясли многих читателей почти экзотической уникальностью обширных и глубоких познаний. Действительно, многие имена и факты, встречающиеся здесь, И по сей день остались за пределами интересов науки. Некоторых упоминаемых в книге имен нет и в крупнейших энциклопедиях наших дней, не говоря уже об отсутствии научных исследований на эти темы. Углубляясь в малоисследованные области науки и искусства, Одоевский непрерывно расширял круг своих исканий и интересов. Уроки химии у академика Гесса, опыты с электричеством, идея управляемого аэростата – вот обрывки этих размышлений и занятий, рядом с которыми существовали сотни иных дел и тем. Насколько далеко смотрел Одоевский, свидетельствует его незавершенный научно-фантастический роман «4338-й год», где люди будущего освоили Луну, летают на управляемых электрических аэростатах, проносятся под землей и морями в электровозах, выращивают урожай при свете искусственного электрического солнца и т. д. Писатель задумывался и о том, что теперь именуется теорией информации. Мысли о будущем соединялись у Одоевского с постоянными размышлениями о настоящем, о судьбе русской науки, о распространении знаний в народной среде. А за этими размышлениями следовали практические дела. Конечно, Одоевский всегда оставался на позициях умеренного дворянского либерализма, наивно верил в действенность весьма ограниченных реформ 60-х годов и потому резко отрицательно отзывался о революционных демократах, в частности о Чернышевском. Его филантропизм был половинчат и неэффективен. Однако многие деяния Одоевского – общественного деятеля – заслуживают благодарного воспоминания. Велик вклад Одоевского в новое тогда дело популяризации науки для народа: он написал несколько учебников и издавал сборники для крестьян «Сельское чтение», вышедшие несколькими изданиями и содержавшие сведения из разных областей знания. Сборники эти произвели большое впечатление на Белинского и предвосхитили толстовские народные издания. Одоевский был одним из организаторов Общества посещения бедных, занимавшегося устройством детских приютов, школ и больниц. С работой Общества связано было его увлечение педагогикой и детской литературой. О своих филантропических действиях писатель говорил: «В существе всякая милостыня есть коммунизм, ибо всякая милостыня имеет целию равнять богатого с бедным»[37]. Одоевскому и его соратникам удалось помочь многим тысячам униженных и оскорбленных. И все же он понимал всю ограниченность своей филантропической деятельности, ибо, по его словам, «крепостная барщина лежала как чурбан между самыми благими мерами и действительностию»[38]. Социальная дисгармония русской жизни заставляла Одоевского задумываться о ближайшем будущем, которое угрожало России великими потрясениями. Крымская катастрофа 1855 года вызвала гнев писателя: «Ложь, многословие и взятки – вот те три пиявицы, которые сосут Россию; взятки и воровство покрываются этой ложью, а ложь многословием»[39]. Одоевский отлично разбирался в технике и знал, что избежать взрыва паровой машины можно, открыв предохранительный клапан. Такой «клапан» писатель стремился отыскать в разладившейся машине русского общества. Он взвесил все возможности и сделал вывод: единственным спасением от общественных потрясений для России является освобождение крестьян. И потому в 50-60-е годы Владимир Одоевский становится активнейшим сторонником освобождения крестьян и других либеральных реформ, что, естественно, вызвало ярость в лагере крепостников, не ожидавших такого свободомыслия от князя Рюрикова рода. Тем не менее Одоевский принял участие в разработке проектов крестьянской и судебной реформ и не раз открыто выступал против реакционеров со статьями и блестящими памфлетами, среди которых выделяются «Перехваченные письма», продолжившие грибоедовскую традицию и предвосхитившие социальную сатиру Щедрина. Когда крепостное право было отменено, писатель приветствовал освобождение крестьян и с тех пор каждый год отмечал день 19 февраля как национальный праздник: «Этим днем заканчивается древняя история России и начинается новая»[40]. В 1862 году Одоевский был назначен сенатором в Москву. В родном городе он поселился в доме князя Волконского на Смоленском бульваре, где разместил свою библиотеку и коллекцию музыкальных инструментов. Вскоре здесь начались привычные литературно-музыкальные собрания, и салон Одоевского как бы обрел вторую жизнь в более радушной, душевной и нечиновной атмосфере московского гостеприимства. Одоевский по-прежнему интересовался старинной русской музыкой и иконописью и потому в его собраниях рядом с Графом Львом Толстым оказывался вдруг бородатый раскольник, знаток северных икон и древнего пения «по крюкам». Продолжались И занятия в библиотеке. Посетитель салона Одоевского свидетельствовал: «В большой библиотеке его, с редкими сочинениями, едва ли был один том без его отметки карандашом»[41]. Одоевский в своих разысканиях пользовался и уникальной библиотекой своего друга, остроумца и библиофила Сергея Соболевского, жившего в том же доме. Многолетние труды не принесли Одоевскому богатства, и жизнь его была настолько скромна, что британский посол лорд Непир поразился скудости существования русского князя и воскликнул: «Не таким бы он был у нас в Лондоне!»[42]. Но Одоевский никогда не стремился к материальному благополучию. Зато богатство, бодрость и сила духа, ясность мысли были им сохранены до конца, Князь Голицын, видевший писателя в последние годы его жизни, вспоминал: «Одоевский был небольшого роста, худощавый, с очень тонкими чертами лица, чрезвычайно подвижный и веселый»[43]. Столь же энергичны были и его статьи тех лет, и в особенности знаменитая статья «Недовольно», порицавшая общественный пессимизм тургеневского этюда «Довольно» и звавшая русских деятелей к активной работе. Эти статьи Одоевского – заметное явление в русской демократической публицистике. Статьи по педагогике, детские и народные книжки, основание Русского Музыкального общества и Московской консерватории, деятельная дружба с А. Н. Островским, А. Серовым и П. И. Чайковским, статьи и брошюры о музыке, заседания Общества любителей российской словесности и московского артистического кружка, слушание дел в сенате, беседы с композиторами Рихардом Вагнером и Гектором Берлиозом, изучение русских древностей в хранилищах подмосковных монастырей и сотни иных дел – вот чем были наполнены последние два десятилетия жизни Владимира Федоровича Одоевского. В одном его письме к историку М. Погодину есть очень точная характеристика собственной деятельности: «Во вкусах мы сходны, – ты любишь старое, и я люблю старое, только всегда обновляющееся, и следственно, нестареющее»[44]. Одоевского часто называли русским Фаустом, и сам он признавал автобиографичность главного героя «Русских ночей» и так объяснял свое понимание этого образа: «Говорят, что Гете в „Фаусте“ изобразил страдание человека всезнающего, постигнувшего все силы природы. Но знание природы, которое, сказать мимоходом, никогда не может достигнуть крайних пределов, никогда не производит чувства страдания; грусть лишь о том, что пределы не достигнуты»[45]. И его собственная жизнь ученого и писателя – интереснейший пример вечного стремления самобытного ума к пределам живого знания. Исследования и публикации последних лет постепенно извлекают из забвения мысли и творения Владимира Одоевского, этого русского Фауста, талантливого писателя и философа, выдающегося деятеля отечественной культуры, К этому искреннему, взволнованному голосу писателя прошлого столетия, сообщающему нам живые, нестареющие истины, современный читатель, бесспорно, прислушается с должным вниманием и интересом. Повести Новый год (Из записок ленивца) «Если записывать каждый день своей жизни, то чья жизнь не будет любопытна?» – сказал кто-то. На это я мог бы очень смело отвечать: «Моя». Что может быть любопытного в жизни человека, который на сем свете ровно ничего не делал! Я чувствовал, я страдал, я думал за других, о других и для других. Пишу свои записки, перечитываю, и не нахожу в них только одного: самого себя. Такое самоотвержение с моей стороны должно расположить читателей в мою пользу: увидим, ошибся ли я в своем расчете, вот несколько дней не моей жизни; если они вам не слишком наскучат, то расскажу и про другие. Действие I – Вина! вина! наливай скорее; уже без пяти минут двенадцать. – Неправда, еще целых полчаса осталось до Нового года… – отвечал Вячеслав, показывая с гордостью на свои деревянные часы с розанами на циферблате и чугунными гирями. – Это по твоим часам: они всегда целым часом отстают!.. – Зато они иногда двумя часами бегут вперед; оно на то же и наведет, – заметил записной насмешник. – Неправда, они очень верны, – возразил Вячеслав с досадою, – я их каждый день поверяю по городским… – Сколько ему гордости придают его часы! – продолжал насмешник. – Купил у носящего за целковый, повесил на стену, смотрите, точно гостиная… – Неправда, они куплены у часовщика, и за них заплачено двадцать пять рублей… – Объявляю вам, господа, что от этой славной покупки у нас будет двумя бутылками меньше… Так мы кричали, шумели, спорили и болтали всякий вздор накануне Нового года в маленькой комнатке Вячеслава в третьем этаже. Нас было человек двенадцать – все мы только что вышли из университета. Вячеслав был немногим богаче всех нас, но как-то щеголеватее и к тому же большой мастер устраивать в своей комнате и хозяйничать: например, у Вячеслава сверх табака водились всегда сыр и так называемое вино из ренскового погреба; в комнате, вместо классической железной кровати студента с байковым одеялом, стоял диван, обтянутый полосатою холстинкою; на этом диване лежали кожаные подушки, с которых на день снимались наволочки; возле дивана был растянут сплетенный из покромок ковер, от чего диван получал вид роскошного оттомана; книги лежали не на полу, по общему обыкновению, но на доске, прибитой к стене под коленкоровой занавеской; не только был стол для письма, но и еще другой стол особенно, хотя и без ящика; над единственным окошком висел кусок полотна; даже были вольтеровские кресла; наконец, знаменитые часы гордо размахивали маятником и довершали убранство комнаты. Такое пышное устройство возбуждало всеобщую зависть и всеобщее удивление и с тем вместе было причиною, почему квартира Вячеслава была всегда местом наших собраний. Так было и сегодня. За месяц еще Вячеслав преважно пригласил нас встретить у него Новый тюд, обещая даже сделать жженку. Разумеется, отказа не было. Мы знали, что он уже давно хлопочет о приготовлениях, что заказан пирог и что, сверх обыкновенного его так называемого вина, будет по крайней мере три бутылки шампанского! После смеха и шума, к двенадцати часам все пришло в порядок. Как мы все уселись на трех квадратных саженях, я теперь уже не понимаю, только всем было место: кому на диване, кому на окошке, кому на столе, кому на полке; на одних вольтеровских креслах сидели, мне кажется, три человека! Вот на столе уже уставлены огромный пирог, огромный сыр, бутылки и, разумеется, череп – для того, чтоб наше пиршество больше приближалось к лукуллову. Двенадцать трубок закурились в торжественном молчании: но едва деревянные часы продребезжали полночь, мы чокнулись стаканами и прокричали «ура» Новому году. Правда, шампанское было немножко тепло, а горячий пирог был немножко холоден, но этого никто не заметил. Беседа была веселая. Мы только что вырвались из школьного заточения, мы только что вступали в свет: широкая дорога открывалась перед нами – простор молодому воображению. Сколько планов, сколько мечтаний, сколько самонадеянности и – сколько благородства! Счастливое время! Где ты?.. К тому же мы были люди важные: мы уже имели наслаждение видеть себя в печати – наслаждение, в первый раз неизъяснимое! Уже мы принадлежали к литературной партии и защищали одного добросовестного журналиста против его соперников и ужасно горячились. Правда, за то нам и доставалось. Сначала раздаватели литературной славы приняли было новых авторов с отеческим покровительством: но мы в порыве беспристрастия, в ответ на нежности, задели всех этих господ без милосердия. Такая неблагодарность с нашей стороны чрезвычайно их рассердила. В эту позорную эпоху нашей критики литературная брань выходила из границ всякой благопристойности: литература в критических статьях была делом совершенно посторонним: они были просто ругательство, площадная битва площадных шуток, двусмысленностей, самой злонамеренной клеветы и обидных применений, которые часто простирались даже до домашних обстоятельств сочинителя; разумеется, в этой бесславной битве выигрывали только те, которым нечего было терять в отношении к честному имени. Я и мои товарищи были в совершенном заблуждении: мы воображали себя на тонких философских диспутах портика или академии, или по крайней мере в гостиной; в самом же деле мы были в райке: вокруг пахнет салом и дегтем, говорят о ценах на севрюгу, бранятся, поглаживают нечистую бороду и засучивают рукава, – а мы выдумываем вежливые насмешки, остроумные намеки, диалектические тонкости, ищем в Гомере или Виргилии самую жестокую эпиграмму против врагов наших,
сидеть долго за обедом, ложиться рано и вставать поздно. Словом, он жил в самой аристократической, роскошной праздности. Между тем он не оставлял и своего врачебного искусства, хотя принимался за него нехотя, как человек, который не любил беспокоить себя; но когда принимался, то делал чудеса; какая бы ни была болезнь, смертельная ли рана, последнее ли судорожное движение, – доктор Сегелиель даже не пойдет взглянуть на больного: спросит об нем слова два у родных, как бы для проформы, вынет из ящика какой-то водицы, велит принять больному – и на другой день болезни как не бывало. Он не брал денег за лечение, и его бескорыстие, соединенное с чудным его искусством, могло бы привлечь к нему больных всего мира, если бы за излечение он не назначал престранных условий, как например: изъявить ему знаки почтения, доходившие до самого подлого унижения; сделать какой-нибудь отвратительный поступок; бросить значительную сумму денег в море; разломать свой дом, оставить свою родину и проч.; носился даже слух, что он иногда требовал такой платы, такой… о которой не сохранило известия целомудренное предание. Эти слухи расхоложали усердие родственников, и с некоторого времени уже никто не прибегал к нему с просьбою: к тому же замечали, что когда просившие не соглашались на предложение доктора, то больной умирал уже непременно; та же участь постигала всякого, кто или заводил тяжбу с доктором, или сказал про него что-нибудь дурное, или просто не понравился ему. От всего этого у доктора Сегелиеля набралось множество врагов: иные стали доискиваться об источнике его неимоверного богатства; медики и аптекари говорили, что он не имеет права лечить непозволенными способами; большая часть обвиняли его в величайшей безнравственности, а некоторые даже приписывали ему отравление умерших людей. Общий голос принудил, наконец, полицию потребовать доктора Сегелиеля к допросу. В доме его сделан был строжайший обыск. Слуги забраны. Доктор Сегелиель согласился на все без всякого сопротивления и позволил полицейским делать все, что им было угодно, ни во что не мешался, едва удостоивал их взглядом и только что изредка с презрением улыбался.
Предложение было принято с восторгом – и в этот день мы погрозились читателям несколькими системами философии, несколькими курсами математики, несколькими романами и несколькими словарями. От близкой работы мы перешли к отдаленной: все отрасли деятельности были разобраны – кто обещался возвысить наукою воинственное имя своих предков; кто перенести в наш мир промышленности все знания Европы; кто на царской службе принести в жертву жизнь на поле брани или в тяжких трудах гражданских. Мы верили себе и другим, ибо мысли наши были чисты и сердце не знало расчетов. Между тем Вячеслав окончил свои стихи, в которых намекал о трудах, заказанных нами самим себе. Нет нужды сказывать, что мы провозгласили его истинным поэтом и убедительно ему доказывали, что его предназначение в этой жизни – развивать идею поэзии; долго потом, встречаясь, мы вместо обыкновенного «здравствуй» приветствовали друг друга стихами нашего поэта: они наводили светлый радужный отблеск на все наши мысли и чувства. Мы расстались с дневным светом, обещали друг другу сбираться всем в этот день ежегодно у Вячеслава, несмотря на все препятствия, и давать друг другу отчет в исполнении своих обещаний. Несколько лет мы были неразлучны. Многих судьба переменилась; кромчатый ковер заменился хитрыми изделиями английской промышленности; маленькая комнатка обратилась в пышные, роскошные хоромы; шампанское мерзло в серебряных вазах, наполненных химическим холодом, – но мы в честь старой студенческой жизни сходились запросто, в сюртуках, и по-прежкему делились откровенными мыслями и чувствами. Между тем некоторые из наших работ были начаты, большая часть – не окончены, остальные переменены на другие. Мало-помалу судьба разнесла нас по всем концам мира; оставшиеся сходились по-прежнему в первый день года; отсутствующие писали к нам, что они в эти дни мысленно переносились к друзьям: кто из цареградского храма св. Софии, кто с берегов Ориноко, кто от подошвы Эльборуса, кто с холмов древнего Рима. Действие II Прошло еще несколько лет. Судьба носила меня по разным странам. Я приехал в Москву накануне Нового года; искать Вячеслава – нет его: он в подмосковной верст за десять; я в том же экипаже в подмосковную, куда приехал около полуночи. Лошади быстро пронесли меня по запушенному снегом двору; в барском доме еще мелькал огонь. Прошед несколько слабо освещенных комнат, я дошел до кабинета. Вячеслав на коленях перед колыбелью спящего младенца; ему улыбалась прекрасная, в цвете лет женщина; он узнал меня и дал знак рукою, чтоб я говорил тише: – Он только что стал засыпать, – сказал Вячеслав шепотом; жена его повторила эти слова. Несколько минут я смотрел с умилением на эту семейную картину. Видно было по всему, что в этом доме жили, а не кочевали; все было придумано с английскою прозорливостию для жизни семейной, ежедневной: стол был покрыт книгами и бумагами, мебель спокойная, необходимая занятому человеку; везде беспорядок, составляющий середину между порядком праздного человека и небрежностью ленивца; на креслах пюпитры для чтения, фортепьяно, начатая канва, развернутые журналы и, наконец, воспоминание прежней нашей жизни – студенческие деревянные часы. Я не успел еще осмотреться, когда младенец заснул крепким сном невинности. Вячеслав приподнялся от колыбели и сжал меня в своих объятиях. – Это мой старый товарищ, – говорил он, знакомя с своею женою, – сегодня канун Нового года, надобно встретить его по старине. Мы уселись втроем за маленьким столиком; в 12 часов чокнулись рюмками и стали вспоминать о былом, припоминать товарищей… Многих недосчитывались: кто погиб славною смертью на поле брани, кто умер не менее славною смертью, изнуренный кабинетным трудом и ночами без сна; кого убила безнадежная страсть, кого невозвратимая потеря, кого несправедливость людская; но половины уже не существовало в сем мире! Не было криков, не было юношеских восторгов на этом мирном пире, не было необдуманных обещаний, легкомысленных надежд; мы говорили шепотом, чтоб не разбудить дитя; часто мы останавливались на недоконченной фразе, чтоб взглянуть на спящего младенца; мы говорили не о будущем, но лишь о прошедшем и настоящем; наш разговор был тот тихий семейный лепет, где вас занимают не сказанные слова, но тот, кто сказал их; где мысль вполовину угадывается и где говорят, кажется, для того только, чтоб иметь предлог посмотреть друг на друга. – Мое время прошло, – сказал наконец Вячеслав. – Стихи мои в камине; попытки не удались; юношеских сил не воротить; великим поэтом мне не бывать, а посредственным быть не хочу; но то, чего я не успел доделать в себе, то постараюсь докончить в нем, – прибавил Вячеслав, указывая на колыбель, – здесь моя настоящая деятельность, здесь мои юношеские силы, здесь надежды на будущее. Ему посвящаю жизнь мою; у него не будет другого, кроме меня, наставника; у него не будет минуты, которой бы он не разделил со мною, ибо в воспитании важна всякая минута: один миг может разрушить усилия целых годов; отец, не порадевший о своем сыне, есть в моих мыслях величайший преступник. Кто знает! природа на растениях производит слабый, будто ненужный листок, который вырастает только для того, чтоб сохранить нежный зародыш, и потом – увянуть незаметно: не случается ли того же и между людьми? Может быть, я этот слабый, грубый листок, а мой сын зародыш чего-нибудь великого; может быть, в этой колыбели лежит поэт, музыкант, живописец, которому вверило провидение всю будущность человечества. Я увяну незаметно, но все, что есть в моем сыне, выведу в мир; в этом, я верю, единое назначение моей второстепенной жизни! Тут Вячеслав принялся мне рассказывать план, предпринятый им для воспитания сына; его библиотека была наполнена всеми возможными книгами о воспитании; он показал мне кучу огромных выписок: он учился не шутя, но по-нашему, по-старинному, как студент, готовящийся к строгому экзамену. Я расстался с Вячеславом рано; мы не выпили и четверти бутылки: он, как человек семейный, не любил обращать ночи в день; я не хотел заставить его переменить заведенный им строгий порядок. Часы, проведенные с ним, оставили надолго в душе моей сладкое и невыразимое чувство. Действие III Прошло еще несколько лег. Однажды, под Новый год, судьба занесла меня в П. Я знал, что Вячеслав поселился уже более двух лет в этом городе. Я бросил в трактире мой экипаж и чемоданы и по-старому, не переодеваясь, как был в дорожном платье, сел на первого попавшегося мне извозчика и поспешил скорее к прежнему товарищу. Быстрое движение блестящих карет, скакавших по улице, привело меня с непривычки в какое-то онемение; я едва мог выговорить мое имя швейцару, встретившему меня у Вячеславова крыльца. Думаю, что он принял меня за сумасшедшего, потому что несколько времени смотрел мне в глаза и не отвечал ни слова. – Барин сейчас едет, барыня уже уехала, – наконец проговорил он. – Какой вздор! быть не может. – Карета уже подана, барин одевается… – Быть не может. – Позвольте об вас доложить… – Я хожу без доклада. – Однако же… Я оттолкнул верного приставника и поспешно пробежал ряд блестящих комнат. В доме все суетилось; в крайней комнате я нашел Вячеслава во всем параде перед зеркалом; он ужасно сердился на то, что башмак отставал у него от ноги; парикмахер поправлял на голове его накладку. Вячеслав, увидя меня, обрадовался и смешался. – Ах, братец! – говорил он мне с досадою, обращаясь то к камердинеру, то к парикмахеру. – Затяни этот шнурок… Зачем было мне не сказать, что ты здесь? – Я сейчас только из дорожной кареты. – Я бы как-нибудь отделался. Ты не знаешь, что такое здешняя жизнь… прикрепи эту пуклю… ни одной минуты для себя, не успеваешь жить и не чувствуешь, как живешь… – Ты едешь – я тебе не мешаю… – Ах, как досадно! Как бы хотелось с тобою остаться… здесь накладка сползает… но невозможно, поверишь мне, что невозможно… – Верю, верю; какое-нибудь важное дело… – Какое дело! Я дал слово князю Б. на партию виста… перчатки… он человек, от которого многое зависит, – нельзя отказаться. Ах, как бы хорошо нам встретить Новый год по старине, вспомнить былое… шляпу… – Сделай милость, без церемоний… Тут вошел сын его с гувернером: – Adieu, papa. – А, ты уж возвратился? весел ли был ваш маскарад? Ну, прощай, ложись спать… затяни еще шнурок… Бог с тобою. Ах, Боже мой, уже половина двенадцатого… прощай, моя душа! Помнишь, как мы живали! Карету, карету!.. Вячеслав побежал опрометью; я пошел за ним тихо, посмотрел на прекрасные комнаты, – они были блестящи, но холодны; в кабинете величайший порядок, все на своем месте, пакеты, чернильница; на камине часы rococo, на столе развернутый адрес-календарь… Этот Новый год я встретил один, перед кувшином зельцерской воды, в гостинице для проезжающих. Импровизатор Es mochte kein Hund so]anger leben! D'rum hab' ich mich der Magie ergeben… Gothe[46] По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали ему предмет, – и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности. Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей, они страдали за импровизатора; но художник был спокоен и холоден, – в нем не заметно было ни малейшей усталости, – но на лице его видно было не высокое наслаждение поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника, проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже привыкший к таинствам храма. Еще последний слушатель не вышел из залы, как импровизатор бросился к собиравшему деньги при входе и с жадностию Гарпагона принялся считать их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще от роду не видал столько монеты и был вне себя от радости. Восторг его был простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала сжимать его в своих ледяных объятиях, как статуя спартанского тирана. Не песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту рассвета его понятий не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию. Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его творческим даром, но осудила в поте лица отыскивать выражения для поэтических замыслов. Книгопродавцы и журналисты давали ему некоторую плату за его стихотворения, плату, которая могла бы доставить ему достаточное содержание, если б для каждого из них Киприяно не был принужден употреблять бесконечного времени. В те дни редко тусклая мысль, как едва приметная звездочка, зарождалась в его фантазии; но когда и зарождалась, то яснела медленно и долго терялась в тумане; уже после трудов неимоверных достигала она до какого-то неясного образа; здесь начиналась новая работа: выражение отлетало от поэта за мириады миров; он не находил слов, а если и находил, то они не клеились; метр не гнулся; привязчивое местоимение хваталось за каждое слово; долговязый глагол путался между именами, проклятая рифма пряталась между несозвучными словами. Каждый стих стоил бедному поэту нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Тщетны были его усилия! Часто хотел он бросить ремесло поэта и променять его на самое низкое из ремесл; но насмешливая природа, вместе с творческим даром, дала ему и все причуды поэта: и эту врожденную страсть к независимости, и это непреоборимое отвращение от всякого механического занятия, и эту привычку дожидаться минуты вдохновения, и эту беззаботную неспособность рассчитывать время. Прибавьте к тому всю раздражительность поэта, его природную наклонность к роскоши, к этому английскому приволью, к этому маленькому тиранству, которыми, наперекор обществу, природа любит отличать своего собственного аристократа! Он не мог ни переводить, ни работать на срок или по заказу; и между тем как его собратия собирали с публики хорошие деньги за какое-нибудь сочинение, случайно возбуждавшее ее любопытство, – он еще не мог решиться приняться за работу. Книгопродавцы перестали ему заказывать; ни один из журналистов не хотел брать его в сотрудники. Деньги, изредка получаемые несчастным за какое-нибудь стихотворение, стоившее ему полугодовой работы, обыкновенно расхватывали заимодавцы, и он снова нуждался в самом необходимом. В том городе жил доктор по имени Сегелиель. Лет тридцать назад его многие знали за довольно сведущего человека; но тогда он был беден, имел столь малую практику, что решился оставить медицинское ремесло и пустился в торги. Долго он путешествовал, как говорят, по Индии, и наконец возвратился на родину со слитками золота и множеством драгоценных каменьев, построил огромный дом с обширным парком, завел многочисленную прислугу. С удивлением замечали, что ни лета, ни продолжительное путешествие по знойным климатам не произвели в нем никакой перемены; напротив, он казался моложе, здоровее и свежее прежнего, также не менее удивительным казалось и то, что растения всех климатов уживались в его парке, несмотря на то, что за ними почти не было никакого присмотра. Впрочем, в Сегелиеле не было ничего необыкновенного: он был прекрасный, статный человек, хорошего тона, с черными модными бакенбардами; носил просторное, но щегольское платье; принимал к себе лучшее общество, но сам почти никогда не выходил из своего огромного парка; он давал молодым людям денег взаймы, не требуя отдачи; держал славного повара, чудесные вина, любил
посматривала в зеркало. Киприяно вбегает, бросается к ней, она улыбается, протягивает к нему руку, – вдруг Киприяно останавливается, уставляет глаза на нее… И в самом деле было любопытно! Сквозь клетчатую перепонку, как сквозь кисею, Киприяно видел, как трегранная артерия, называемая сердцем, затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало, так любовался… Несчастный! в прекрасных, исполненных любви глазах ее он видел лишь какую-то камер-обскуру, сетчатую плеву, каплю отвратительной жидкости; в ее миловидной поступи – лишь механизм рычагов… Несчастный! он видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов… Несчастный! для него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его вдохновение, сделалась – анатомическим препаратом! В ужасе оставил ее Киприяно. В ближнем доме находилось изображение Мадонны, к которой, бывало, прибегал Киприяно в минуты отчаяния, которой гармонический облик успокаивал его страждущую душу; он прибежал, бросился на колени, умолял; но увы! для него уже не было картины: краски шевелились на ней, и он в творении художника видел – лишь химическое брожение. Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, – все чувства, все нервы его получили микроскопическую способность, и в известном фокусе малейшая пылинка, малейшее насекомое, не существующее для нас, теснило его, гнало из мира; щебетание бабочкина крыла раздирало его ухо; самая гладкая поверхность щекотала его; все в природе разлагалось пред ним, но ничто не соединялось в душе его: он все видел, все понимал, но между им и людьми, между им и природою была вечная бездна; ничто в мире не сочувствовало ему. Хотел ли он в высоком поэтическом произведении забыть самого себя, или в исторических изысканиях набрести на глубокую думу, или отдохнуть умом в стройном философском здании – тщетно: язык его лепетал слова, но мысли его представляли ему совсем другое. Сквозь тонкую пелену поэтических выражений он видел все механические подставки создания: он чувствовал, как бесился поэт, сколько раз переламывал он стихи, которые казались невольно вылившимися из сердца; в самом патетическом мгновении, когда, казалось, все внутренние силы поэта напрягались и перо его не успевало за словами, а слова за мыслями, – Киприяно видел, как поэт протягивал руку за «Академическим словарем» и отыскивал эффектное слово; как посреди восхитительного изображения тишины и мира душевного поэт драл за уши капризного ребенка, надоедавшего ему своим криком, и зажимал собственные свои уши от действия женина трещоточного могущества.
В самом деле, в его доме не нашли ничего, кроме золотой посуды, богатых курильниц, покойных мебелей, кресел с подушками и рессорами, раздвижных столов с разными затеями, нескольких окруженных ароматами кроватей, утвержденных на деках музыкальных инструментов, – вроде кроватей доктора Грема, за позволение провести ночь на которых он некогда брал сотни стерлингов с английских сластолюбцев; словом, в доме Сегелиеля нашли лишь выдумки богатого человека, любящего чувственные наслаждения, лишь все то, из чего составляется приволье (comfortable) роскошной жизни, но больше ничего, ничего могущего возбудить малейшее подозрение. Все бумаги его состояли из коммерческих переписок с банкирами и знатнейшими купцами всех частей света, нескольких арабских рукописей и кипы бумаг, сверху донизу исписанных цифрами. Сначала эти последние очень обрадовали полицейских чиновников: они думали найти в них цифрованное письмо; но по внимательном осмотре оказалось, что то были простые черновые счета, накопившиеся, по словам Сегелиеля, от долговременных торговых оборотов, что было весьма вероятно. Вообще на все пункты обвинения доктор Сегелиель отвечал весьма ясно, удовлетворительно и без всякого замешательства; во всех словах его и во всех поступках видна была больше досада на то, что его беспокоят из пустяков, нежели боязнь запутаться в своих ответах. Для объяснения богатства он сослался на свои бумаги, по которым можно было видеть всю историю его торговли; торговля эта, правда, ведена была им с каким-то волшебным успехом, но, впрочем, не заключала в себе ни одного преступного действия; медикам и аптекарям отвечал он, что докторский диплом дает ему право лечить, кого и как он хочет; что он никому не навязывается с своим лечением; что не обязан объявлять составление своего лекарства и что, впрочем, они могут разлагать его лекарство, как им угодно; что, не предлагая никому своих услуг, он был вправе назначать какую ему угодно плату; и что если он часто назначал странные условия, которые всякий был волен принять или не принять, то это для того только, чтоб избавиться от докучливой толпы, нарушавшей его спокойствие – единственную цель его желаний. Наконец, при пункте об отравлении доктор возразил, что, как известно всему городу, он большею частию лечил людей, ему совершенно неизвестных; что никогда не спрашивал ни об имени больного, ни об имени того, кто приходил просить об нем, ни даже о месте его жительства; что больные, когда он отказывался лечить, умирали оттого, что прибегали к нему тогда уже, когда находились при последнем издыхании; наконец, что враги его, вероятно, умирали по естественному ходу вещей; причем он доказал очевидными свидетельствами и доводами, что ни он и никто из его дома не имел ни малейшего сношения с покойниками. Люди Сегелиеля, допрошенные поодиночке со всеми судейскими хитростями, подтвердили все его показания от слова до слова. Между тем следствие продолжалось; но все, что ни открывали, все говорило в пользу доктора Сегелиеля. Ученый совет, подвергнув химическому разложению Сегелиелево лекарство, по долгом рассуждении объявил, что это славное лекарство было не иное что, как простая речная вода, и что действие, будто бы ею производимое, должно отнести к сказкам или приписать воображению больных. Сведения, собранные о болезнях людей, в смерти которых обвиняли Сегелиеля, показали, что ни один из них не умер скоропостижно; что большая часть из них умерли от застарелых или наследственных болезней; наконец, при вскрытии трупов людей, об отравлении которых существовали сильнейшие подозрения, не оказалось и тени отравления, а обнаружились только известные и обыкновенные признаки обыкновенных болезней. Этот процесс, привлекший многочисленное стечение народа в тот город, долго длился, ибо обвинителями была почти половина его жителей; но наконец, как судьи ни были предупреждены против доктора Сегелиеля, принуждены были единогласно объявить, что обвинения, на него взнесенные, не имели никакого основания, что доктора Сегелиеля должно освободить от суда и от всякого подозрения, а доносчиков подвергнуть взысканию по законам. По произнесении приговора Сегелиель, наблюдавший до тех пор совершенное равнодушие, казалось, ожил; он немедленно внес в суд несомненные доказательства об убытках, понесенных им от сего процесса, по его обширной торговле, и просил, чтоб они взысканы были с его обвинителей, с которых, сверх того, требовал удовлетворения за бесчестие, ему нанесенное. Никогда еще не видали в нем такой неутомимой деятельности: казалось, он переродился; исчезла его гордость; он сам ходил от судьи к судье, платил несчетные деньги лучшим стряпчим и рассылал гонцов во все края света; словом, употребил все способы, которые находил и в законах, и в своем богатстве, и в своих связях, для конечного разорения своих обвинителей, всех членов их семейств до последнего, родственников и друзей их. Наконец он достиг своей цели: многие из его обвинителей лишились своих мест – и с тем вместе единственного пропитания; целые имения нескольких семейств отсуждены были в его владение. Ни просьбы, ни слезы разоренных не трогали его души: он с жестокосердием изгонял их из жилищ, истреблял дотла их домы, заведения; вырывал с корнями деревья и бросал жатву в море. Казалось, и природа и судьба помогали его мщению; враги его, все до одного, их отцы, матери, дети умирали мучительною смертию, – то в семействе являлась заразительная горячка и пожирала всех членов его; то возобновлялись старинные, давно уснувшие болезни; малейший ушиб в младенчестве, бездельное уколотье руки, незначащая простуда – обращались в болезнь смертельную, и скоро самые имена целых семейств были стерты с лица земли. То же было и с теми, которые избегли от наказания законов. Этого мало: поднималась ли буря, восставал ли вихрь, – тучи проходили мимо замка Сегелиелева и разражались над домами и житницами его неприятелей, и многие видали, как в это время Сегелиель выходил на террасу своего парка и весело чокался стаканом с своими друзьями. Это происшествие навело сначала всеобщий ужас, и хотя Сегелиель после своего процесса переселился в город Б…, где снова начал вести столь же роскошную жизнь, как и прежде, но многие из жителей его родины, знавшие подробно все обстоятельства процесса и раздраженные поступками Сегелиеля, не оставили своего плана – погубить. Они обратились к старикам, помнившим еще прежние процессы о чародействе, и, потолковав с ними, составили новый донос, в котором изъясняли, что хотя по существующим законам и нельзя обвинить доктора Сегелиеля, но что нельзя и не видеть во всех его действиях какой-то сверхъестественной силы, и вследствие того просили: придерживаясь к прежним законам о чародействе, снова разыскать все дело. К счастию Сегелиеля, судьи, к которым попалась эта просьба, были люди просвещенные: один из них был известен переводом Локка на отечественный язык; другой – весьма важным сочинением о юриспруденции, к которой он применил Кантову систему; третий оказал значительные услуги атомистической химии. Они не могли удержаться от смеха, читая эту странную просьбу, возвратили ее просителям, как недостойную уважения, а один из них, по добродушию, прибавил к тому изъяснение всех случаев, казавшихся просителям столь чудесными; и – благодаря европейскому просвещению – доктор Сегелиель продолжал вести свою роскошную жизнь, собирать у себя все лучшее общество, лечить на предлагаемых им условиях, а враги его продолжали занемогать и умирать по-прежнему. К этому страшному человеку решился идти наш будущий импровизатор. Как скоро его впустили, он бросился доктору на колени и сказал: «Господин доктор! господин Сегелиель! вы видите пред собою несчастнейшего человека в свете: природа дала мне страсть к стихотворству, но отняла у меня все средства следовать этому влечению. Нет у меня способности мыслить, нет способности выражаться; хочу говорить – слова забываю, хочу писать – еще хуже; не мог же бог осудить меня на такое вечное страдание! Я уверен, что мое несчастие происходит от какой-нибудь болезни, от какой-то нравственной натуги, которую вы можете вылечить». – Вишь, Адамовы сынки, – сказал доктор (это была его любимая поговорка в веселый час), – Адамовы детки! Все помнят батюшкину привилегию; им бы все без труда доставалось! И получше вас работают на сем свете. Но, впрочем, так уж и быть, – прибавил он, помолчав, – я тебе помогу; да ты ведь знаешь, у меня есть свои условия… – Какие хотите, господин доктор! – что б вы ни предложили, на все буду согласен; все лучше, нежели умирать ежеминутно. – И тебя не испугало все, что в нашем городе про меня рассказывают? – Нет, господин доктор! хуже того положения, в котором я теперь нахожусь, вы не выдумаете. (Доктор засмеялся). Я буду с вами откровенен: не одна поэзия, не одно желание славы привели меня к вам; но и другое чувство, более нежное… Будь я половчее на письме, я бы мог обеспечить мое состояние, и тогда бы моя Шарлотта была ко мне благосклоннее… Вы понимаете меня, господин доктор? – Вот это я люблю, – вскричал Сегелиель, – я, как наша матушка инквизиция, до смерти люблю откровенность и полную ко мне доверенность; беда бывает только тому, кто захочет с нами хитрить. Но ты, я вижу, человек прямой и откровенный; и надобно наградить тебя по достоинству. Итак, мы соглашаемся исполнить твою просьбу и дать тебе способность производить без труда; но первым условием нашим будет то, что эта способность никогда тебя не оставит: согласен ли ты на это? – Вы шутите надо мною, господин Сегелиель! – Нет, я человек откровенный и не люблю скрывать ничего от людей, мне предающихся. Слушай и пойми меня хорошенько: способность, которую я даю тебе, сделается частию тебя самого; она не оставит тебя ни на минуту в жизни, с тобою будет расти, созревать и умрет вместе с тобою. Согласен ли ты на это? – Какое же в том сомнение, г. доктор? – Хорошо. Другое мое условие состоит в следующем: ты будешь все видеть, все знать, все понимать. Согласен ли ты на это? – Вы, право, шутите, господин доктор! Я не знаю, как благодарить вас… Вместо одного добра вы даете мне два, – как же на это не согласиться! – Пойми меня хорошенько: ты будешь все знать, все видеть, все понимать. – Вы благодетельнейший из людей, господин Сегелиель! – Так ты согласен? – Без сомнения; нужна вам расписка? – Не нужно! Это было хорошо в то время, когда не существовало между людьми заемных писем; а теперь люди стали хитры; обойдемся я без расписки; сказанного слова так же топором не вырубишь, как и писанного. Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается. С этими словами Сегелиель положил одну руку на голову поэта, а другую на его сердце, и самым торжественным голосом проговорил: «От тайных чар прийми ты дар: обо всем размышлять, все на свете читать, говорить и писать, красно и легко, слезно и смешно, стихами и в прозе, в тепле и морозе, наяву и во сне, на столе, на песке, ножом и пером, рукой, языком, смеясь и в слезах, на всех языках…». Сегелиель сунул в руку поэту какую-то бумагу и поворотил его к дверям. Когда Киприяно вышел от Сегелиеля, то доктор с хохотом закричал: «Пепе! фризовую шинель!» – «Агу!» – раздалось со всех полок докторской библиотеки, как во 2-м действии «Фрейшюца». Киприяно принял слова Сегелиеля за приказание камердинеру; но его удивило немного, зачем щеголеватому, роскошному доктору такое странное платье; он заглянул в щелочку – и что же увидел: все книги на полках были в движении; из одной рукописи выскочила цифра 8, из другой арабский алеф, потом греческая дельта; еще, еще – и наконец вся комната наполнилась живыми цифрами и буквами; они судорожно сгибались, вытягивались, раздувались, переплетались своими неловкими ногами, прыгали, падали; неисчислимые точки кружились между ними, как инфузории в солнечном микроскопе, и старый халдейский полиграф бил такт с такою силою, что рамы звенели в окошках… Испуганный Киприяно бросился бежать опрометью. Когда он несколько успокоился, то развернул Сегелиелеву рукопись. Это был огромный свиток, сверху донизу исписанный непонятными цифрами. Но едва Киприяно взглянул на них, как, оживленный сверхъестественною силою, понял значение чудесных письмен. В них были расчислены все силы природы: и систематическая жизнь кристалла, и беззаконная фантазия поэта, и магнитное биение земной оси, и страсти инфузория, и нервная система языков, и прихотливое изменение речи; все высокое и трогательное было подведено под арифметическую прогрессию; непредвиденное разложено в Ньютонов бином; поэтический полет определен циклоидой; слово, рождающееся вместе с мыслию, обращено в логарифмы; невольный порыв души приведен в уравнение. Пред Киприяно лежала вся природа, как остов прекрасной женщины, которую прозектор выварил так искусно, что на ней не осталось ни одной живой жилки, В одно мгновение высокое таинство зарождения мысли показалось Киприяно делом весьма легким и обыкновенным; чертов мост с китайскими погремушками протянулся для него над бездною, отделяющею мысль от выражения, и Киприяно – заговорил стихами. В начале сего рассказа мы уже видели чудный успех Киприяно в его новом ремесле. В торжестве, с полным кошельком, но несколько усталый, он возвратился в свою комнату; хочет освежить запекшиеся уста, смотрит – в стакане не вода, а что-то странное: там два газа борются между собою, и мирияды инфузорий плавают между ними; он наливает другой стакан, все то же; бежит к источнику – издали серебром льются студеные волны – приближается – опять то же, что и в стакане; кровь поднялась в голову бедного импровизатора, и он в отчаянии бросился на траву, думая во сне забыть свою жажду и горе; но едва он прилег, как вдруг под ушами его раздается шум, стук, визг: как будто тысячи молотов бьют об наковальни, как будто шероховатые поршни протираются сквозь груду каменьев, как будто железные грабли цепляются и скользят по гладкой поверхности. Он встает, смотрит: луна освещает его садик, полосатая тень от садовой решетки тихо шевелится на листах кустарника, вблизи муравьи строят свой муравейник, все тихо, спокойно; прилег снова – снова начинается шум. Киприяно не мог заснуть более; он провел целую ночь, не смыкая глаз. Утром он побежал к своей Шарлотте искать покоя, поверить ей свою радость и горе. Шарлотта уже знала о торжестве своего Киприяно, ожидала его, принарядилась, приправила свои светло-русые волосы, вплела в них розовую ленточку и с невинным кокетством
едва взглянул на раскрытую передо мною книгу, как с ужасом отскочил от меня, замахал руками и закричал: «Бога ради, закройте, закройте эту негодную, эту ужасную книгу!». Это мне показалось довольно любопытно. «Я не могу надивиться вашему отвращению от такого превосходного произведения; мне оно так нравится, что я сей же час куплю его», – и с сими словами я вынул кошелек с деньгами. – «Деньги! – проговорил мой чудак этим звучным шопотом, о котором мне недавно напомнил несравненный Каратыгин в „Жизни игрока“. – У вас есть деньги!» – повторил он и затрясся всем телом. Признаюсь, это восклицание архитектора несколько расхолодило мое желание войти с ним в тесную дружбу; но любопытство превозмогло. – «Разве вы нуждаетесь в деньгах?» – спросил я. – Я? очень нуждаюсь! – проговорил архитектор. – И очень, очень давно нуждаюсь, – прибавил он, ударяя на каждое слово. – А много ли вам надобно? – спросил я с чувством. – Может, я и могу помочь вам. – На первый случай мне нужно безделицу – сущую безделицу, десять миллионов червонцев. – На что же так много? – спросил я с удивлением. – Чтоб соединить сводом Этну с Везувием, для триумфальных ворот, которыми начинается парк проектированного мною замка, – отвечал он, как будто ни в чем не бывало. Я едва мог удержаться от смеха. – Отчего же, – возразил я, – вы, человек с такими колоссальными идеями, – вы приняли с отвращением произведения зодчего, который по своим идеям хоть несколько приближается к вам? – Приближается? – воскликнул незнакомец. – Приближается! Да что вы ко мне пристаете с этой проклятою книгою, когда я сам сочинитель ее? – Нет, это уж слишком! – отвечал я. – С этими словами взял я лежавший возле «Исторический словарь» и показал ему страницу, на которой было написано: «Жиамбатиста Пиранезе, знаменитый архитектор… умер в 1778…». – Это вздор! это ложь! – закричал мой архитектор. – Ах, я был бы счастлив, если б это была правда! Но я живу, к несчастию моему живу, – и эта проклятая книга мешает мне умереть. Любопытство мое час от часу возрастало. – Объясните мне эту странность, – сказал я ему, – поверьте мне свое горе: повторяю, что я, может быть, и могу помочь вам.
Читая историю, Киприяно видел, как утешительные высокие помыслы об общей судьбе человечества, о его постоянном совершенствовании, как глубокомысленные догадки о важных подвигах и характере того или другого народа, которые, казалось, сами выливались из исторических изысканий, – в самом деле держались только искусственным сцеплением сих последних, как это сцепление держалось за сцепление авторов, писавших о том же предмете; это сцепление – за искусственное сцепление летописей, а это последнее – за ошибку переписчика, на которую, как на иголку, фокусники поставили целое здание. Вместо того чтоб удивляться стройности философской системы, Киприяно видел, как в философе зародилось прежде всего желание сказать, что-нибудь новое; потом попалось ему счастливое, задорное выражение; как к этому выражению он приделал мысль, к этой мысли целую главу, к этой главе книгу, а к книге целую систему; там же, где философ, оставляя свою строгую форму, как бы увлеченный сильным чувством, пускался в блестящее отступление, – там Киприяно видел, что это отступление только служило прикрышкою для среднего термина силлогизма, которого игру слов чувствовал сам философ. Музыка перестала существовать для Киприяно; в восторженных созвучиях Генделя и Моцарта он видел только воздушное пространство, наполненное бесчисленными шариками, которые один звук отправлял в одну сторону, другой в другую, третий в третью; в раздирающем сердце вопле гобоя, в резком звуке трубы он видел лишь механическое сотрясение; в пении страдивариусов и амати – одни животные жилы, по которым скользили конские волосы. В представлении оперы он чувствовал лишь мучение сочинителя музыки, капельмейстера; слышал, как настраивали инструменты, разучивали роли, словом, ощущал все прелести репетиций; в самых патетических минутах видел бешенство режиссера за кулисами и его споры с статистами и машинистом, крючья, лестницы, веревки и проч. и проч. Часто вечером измученный Киприяно выбегал из своего дома на улицу: мимо его мелькали блестящие экипажи; люди с веселыми лицами возвращались от дневных забот под мирный домашний кров; в освещенные окна Киприяно смотрел на картины тихого семейного счастия, на отца и мать, окруженных прыгающими малютками, – но он не имел наслаждения завидовать сему счастию; он видел, как чрез реторту общественных условий и приличий, прав и обязанностей, рассудка и правил нравственности – вырабатывался семейственный яд и прижигал все нервы души каждого из членов семейства; он видел, как нежному, попечительному отцу надоедали его дети; как почтительный сын нетерпеливо ожидал родительской кончины; как страстные супруги, держась рука за руку, помышляли: чем бы поскорее отделаться друг от друга? Киприяно обезумел. Оставив свое отечество, думая спастись от самого себя, пробежал он разные страны, но везде и всегда по-прежнему продолжал все видеть и все понимать. Между тем и коварный дар стихотворства не дремал в Киприяно. едва на минуту замолкнет его микроскопическая способность, как стихи водою польются из уст его; едва удержит свое холодное вдохновение, как снова вся природа оживет перед ним мертвою жизнию – и без одежды, неприличная, как нагая, но обутая женщина, явится в глаза ему. С каким горем он вспоминал о том сладком страдании, когда, бывало, на него находило редкое вдохновение, когда неясные образы носились перед ним, волновались, сливались друг с другом!.. Вот образы яснеют, яснеют; из другого мира медленно, как долгий поцелуй любви, тянется к нему рои пиитических созданий; приблизились, от них пашет неземной теплотою, и природа сливается с ними в гармонических звуках – как легко, как свежо на душе! Тщетное, тяжкое воспоминание! Напрасно хотел Киприяно пересилить борьбу между враждебными дарами Сегелиеля: едва незаметное впечатление касалось раздраженных органов страдальца, и снова микроскопизм одолевал его, и несозрелая мысль прорывалась в выражение. Долго скитался Киприяно из страны в страну; иногда нужда снова заставляла его прибегать к пагубному Сегелиелеву дару: дар этот доставлял избыток, а с ним и все вещественные наслаждения жизни; но в каждом из наслаждений был яд, и после каждого нового успеха умножалось его страдание. Наконец он решился не употреблять более своего дара, заглушить, задавить его, купить его ценою нужды и бедности. Но уж поздно! От долговременного борения расшаталось здание души его; поломались тонкие связи, которыми соединены таинственные стихии мыслей и чувствований, – и они распались, как распадаются кристаллы, проржавленные едкою кислотою; в душе его не осталось ни мыслей, ни чувствований: остались какие-то фантомы, облеченные в одежду слов, для него самого непонятных. Нищета, голод истерзали его тело, – и долго брел он, питаясь милостынею и сам не зная куда… Я нашел Киприяно в деревне одного степного помещика; там исправлял он должность – шута. В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков… Он сам рассказывал мне свою историю и горько жаловался на свою бедность, но еще больше на то, что никто его не понимает; что бьют его, когда он, в пылу поэтического восторга, за недостатком бумаги, изрежет столы своими стихами; а еще более на то, что все смеются над его единственным сладким воспоминанием, которого не мог истребить враждебный дар Сегелиеля, – над его первыми стихами к Шарлотте. Opere del cavaliere Giambattista Piranesi[47] Пред отъездом мы пошли проститься с одним из наших родственников, человеком пожилым, степенным, всеми уважаемым; у него во всю его жизнь была только одна страсть, про которую покойница жена рассказывала таким образом: «Вот, примером сказать, Алексей Степаныч, уж чем не человек, и добрый муж, и добрый отец, и хозяин – все бы хорошо, если б не его несчастная слабость…». Тут тетушка останавливалась. Незнакомый часто спрашивал: «Да что, уж не запоем ли, матушка?» – и готовился предложить лекарство; но выходило на деле, что эта слабость – была лишь библиомания. Правда, эта страсть в дяде была очень сильна; но она была, кажется, единственное окошко, чрез которое душа его заглядывала в мир поэтическим; во всем прочем старик был – дядя как дядя, курил, играл в вист по целым дням и с наслаждением предавался северному равнодушию. Но лишь доходило дело до книг, старик перерождался. Узнав о цели нашего путешествия, он улыбнулся и сказал: «Молодость! молодость! Романтизм да и только! Что бы обернуться вокруг себя? уверяю вас, не ездя далеко, вы бы нашли довольно материалов». – Мы не прочь от этого, – отвечал один из нас, – когда нам удастся посмотреть на других, тогда, может быть, мы доберемся и до себя; но начать с чужих, кажется, учтивее и скромнее. Сверх того, те люди, которых мы имеем в виду, принадлежат всем народам вместе, многие из наших или живы, или еще не совсем умерли: чего доброго – еще их родные обидятся… Не подражать же нам тем господам, которые заживо пекутся о прославлении себя и друзей своих, в твердой уверенности, что по их смерти никто о том не позаботится. – «Правда, правда! – отвечал старик. – Уж эти родные! От них, во-первых, ничего не добьешься, а во-вторых, для них замечательный человек не иное что, как дядя, двоюродный братец, и прочее тому подобное. Ступайте, молодые люди, померьте землю: это здорово для души и для тела. Я сам в молодости ездил за море отыскивать редкие книги, которые здесь можно купить в половину дешевле. Кстати о библиографии. Не подумайте, чтоб она состояла из одних реестров книг и из переплетов; она доставляет иногда совсем неожиданные наслаждения. Хотите ли, я вам расскажу мою встречу с одним человеком в вашем роде? – Посмотрите, не попадет ли он в первую главу вашего путешествия!» Мы изъявили готовность, которую рекомендуем нашим читателям, и старик продолжал: – Вы, может быть, видали карикатуру, которой сцена в Неаполе. На открытом воздухе, под изодранным навесом, книжная лавочка; кучи старых книг, старых гравюр; наверху Мадонна; вдали Везувий; перед лавочкой капуцин и молодой человек в большой соломенной шляпе, у которого маленький лазарони искусно вытягивает из кармана платок. Не знаю, как подсмотрел эту сцену проклятый живописец, но только этот молодой человек – я; я узнаю мой кафтан и мою соломенную шляпу; у меня в этот день украли платок, и даже на лице моем должно было существовать то же глупое выражение. Дело в том, что тогда денег у меня было немного и их далеко не доставало для удовлетворения моей страсти к старым книгам. К тому же я, как все библиофилы, был скуп до чрезвычайности. Это обстоятельство заставляло меня избегать публичных аукционов, где, как в карточной игре, пылкий библиофил может в пух разориться; но зато я со всеусердием посещал маленькую лавочку, в которой издерживал немного, но которую зато имел удовольствие перерывать всю от начала до конца. Вы, может быть, не испытывали восторгов библиомании: это одна из самых сильных страстей, когда вы дадите ей волю; и я совершенно понимаю того немецкого пастора, которого библиомания довела до смертоубийства. Я еще недавно, – хотя старость умерщвляет все страсти, даже библиоманию, – готов был убить одного моего приятеля, который прехладнокровно, как будто в библиотеке для чтения, разрезал у меня в эльзевире единственный листок, служивший доказательством, что в этом экземпляре полные поля[48], а он, вандал, еще стал удивляться моей досаде. До сих пор я не перестаю посещать менял, знаю наизусть все их поверья, предрассудки и уловки, и до сих пор эти минуты считаю если не самыми счастливыми, то по крайней мере приятнейшими в моей жизни. Вы входите: тотчас радушный хозяин снимает шляпу – и со всею купеческою щедростию предлагает вам и романы Жанлис, и прошлогодние альманахи, и «Скотский лечебник». Но вам стоит только произнести одно слово, и оно тотчас укротит его докучливый энтузиазм; спросите только: «где медицинские книги?» – и хозяин наденет шляпу, покажет вам запыленный угол, наполненный книгами в пергаментных переплетах, и спокойно усядется дочитывать академические ведомости прошедшего месяца. Здесь нужно заметить для вас, молодых людей, что еще во многих наших книжных лавочках всякая книга, в пергаментном переплете и с латинским заглавием, имеет право называться медицинскою; и потому можете судить сами, какое в них раздолье для библиографа: между «Наукою о бабичьем деле, на пять частей разделенной и рисунками снабденной, Нестора Максимовича Амбодика» и «Bonati Thesaurus medico-practicus undique collectus» [49] вам попадается маленькая книжонка, изорванная, замаранная, запыленная; смотрите, это «Advis fidel aux veritables Hollandais touchant ce qui s'est passe dans les villages de Bodegrave et Swammerdam»[50], 1673, – как занимательно! Но это никак эльзевир! эльзевир! имя, приводящее в сладкий трепет всю нервную систему библиофила. Вы сваливаете несколько пожелтевших «Hortus sanitatis», «Jardin de devotion», «Les Fleurs de bien dire, recueillies aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les passions amoureuses de l'un et de l'autre sexe par forme de dictionnaire»[51], – и вам попадается латинская книжка без переплета и без начала; развертываете: как будто похожа на Виргилия, – но что слово, то ошибка!.. Неужели в самом деле? не мечта ли обманывает вас? неужели это знаменитое издание 1514 года: «Virgilius, ex recensione Naugerii»?[52] И вы не достойны назваться библиофилом, если у вас сердце не выпрыгнет от радости, когда, дошедши до конца, вы увидете четыре полные страницы опечаток, верный признак, что это именно то самое редкое, драгоценное издание Альдов, перло книгохранилищ, которого большую часть экземпляров истребил сам издатель, в досаде на опечатки. В Неаполе я мало находил случаев для удовлетворения своей страсти, и потому можете себе представить, с каким изумлением, проходя по Piazza Nova[53], увидел груды пергаменов; эту-то минуту библиоманического оцепенения и поймал мой незванный портретист… Как бы то ни было, я со всею хитростию библиофила равнодушно приблизился к лавочке и, перебирая со скрытым нетерпением старые молитвенники, сначала не заметил, что в другом углу к большому фолианту подошла фигура в старинном французском кафтане, в напудренном парике, под которым болтался пучок, тщательно свитый. Не знаю, что заставило нас обоих обернуться, – в этой фигуре я узнал чудака, который всегда в одинаковом костюме с важностию прохаживался по Неаполю и при каждой встрече, особенно с дамами, с улыбкою приподнимал свою изношенную шляпу корабликом. Давно уже видал я этого оригинала и весьма был рад случаю свести с ним знакомство. Я посмотрел на развернутую перед ним книгу: это было собрание каких-то плохо перепечатанных архитектурных гравюр. Оригинал рассматривал их с большим вниманием, мерил пальцами намалеванные колонны, приставлял ко лбу перст и погружался в глубокое размышление. «Он, видно, архитектор, – подумал я, – чтоб полюбиться ему, притворюсь любителем архитектуры». При этих словах глаза мои обратились на собрание огромных фолиантов, на которых выставлено было: «Opere del Gavaliere Giambattista Piranesi». «Прекрасно!» – подумал я, взял один том, развернул его; но бывшие в нем проекты колоссальных зданий, из которых для построения каждого надобно бы миллионы людей, миллионы червонцев и столетия, – эти иссеченные скалы, взнесенные на вершины гор, эти реки, обращенные в фонтаны, – все это так привлекло меня, что я на минуту забыл о моем чудаке. Более всего поразил меня один том, почти с начала до конца наполненный изображениями темниц разного рода; бесконечные своды, бездонные пещеры, замки, цепи, поросшие травою стены – и, для украшения, всевозможные казни и пытки, которые когда-либо изобретало преступное воображение человека… Холод пробежал по моим жилам, и я невольно закрыл книгу. Между тем, заметив, что оригинал нимало не удостоивает внимания зодческий энтузиазм мой, я решился обратиться к нему с вопросом: «Вы, конечно, охотник до архитектуры?» – сказал я. – «До архитектуры? – повторил он, как бы ужаснувшись. – Да, – промолвил он, взглянув с улыбкой презрения на мой изношенный кафтан, – я большой до нее охотник!» – и замолчал. – «Только-то? – подумал я. – Этого мало». – «В таком случае, – сказал я, снова раскрывая один из томов Пиранези, – посмотрите лучше на эти прекрасные фантазии, а не на лубочные картинки, которые лежат перед вами». – Он подошел ко мне нехотя, с видом человека, досадующего, что ему мешают заниматься делом, но
инстинкту захочется переменить что-нибудь в нашем образе жизни – жена мне грозит названием дурного мужа, и я продолжаю ей покоряться, потому что мне хочется сохранить уже приобретенное мною название истинного християнина и человека с правилами. Этому много помогает то, что я усердно езжу к родне и не пропускаю ни одних именин и ни одного рождения. Вот у меня дети; я очень рад; говорят, что их надобно воспитывать, – почему не так! В чем состоит воспитание – мне некогда было подумать, и потому я счел за лучшее воспользоваться батюшкиными советами и стал детей точно так же воспитывать, как меня воспитывали, и говорить им точно те же слова, которые мне батюшка говорил. Так гораздо покойнее! Правда, многие из его слов я повторяю так, по привычке, кстати и некстати, не присоединяя к ним никакого смысла, – но что нужды! – очевидно, что отец не мог мне желать худого, и потому все-таки его слова принесут моим детям пользу, и опытность отцов не будет потеряна для детей. Иногда от такого повторения чужих слов у меня краска вспыхивает в лице; но чем другим, если не таким беспрестанным памятованием отцовских наставлений, можно лучше доказать сыновнее почтение, и что мне, в свою очередь, может доставить больше прав на такое же почтение детей моих? – не знаю. По инстинкту мне захотелось отдать детей в общественное заведение; но вся родня мне сказала, что в школе мои дети потеряют приобретенные ими в доме правила нравственности и сделаются вольнодумцами. Для сохранения семейного спокойствия я решился учить их дома и, не умея выбрать учителей, выбираю их и плачу дорого; вся родня моя за то мною не нахвалится и уверяет, что на детей моих сошло божие благословение, потому что они во всем на меня похожи, как две капли воды. Но это не совсем правда: жена мне много мешает. Я жены моей никогда не любил, и что такое любовь, я никогда не знал; я сначала не замечал этого; пока нам говорить было некогда и не о чем, мы как-то уживались; теперь же, как народились дети и мы стали меньше выезжать, – беда моя приходит! мы ни в чем с женою не согласны: я хочу одного, она другого; начнем ни с того, ни с сего; оба говорим; друг друга не понимаем, и – сам не знаю – всякий спор обратится в спор о том, кто из нас умнее, а этот спор длится всегда 24 часа; и так, только мы вместе, то или молчим, да скучаем, или – содом содомом!
Лицо старика прояснилось: он взял меня за руку. – «Здесь не место говорить об этом; нас могут подслушать люди, которые в состоянии повредить мне. О! я знаю людей… Пойдемте со мною; я дорогой расскажу вам мою страшную историю». – Мы вышли. – Так, сударь, – продолжал старик, – вы видите во мне знаменитого и злополучного Пиранези. Я родился человеком с талантом… что я говорю? теперь запираться уже поздно, – я родился с гением необыкновенным. Страсть к зодчеству развилась во мне с младенчества, и великий Микель-Анджело, поставивший Пантеон на так называемую огромную церковь Св. Петра в Риме, в старости был моим учителем. Он восхищался моими планами и проектами зданий, и когда мне исполнилось двадцать лет, великий мастер отпустил меня от себя, сказав: «если ты останешься долее у меня, то будешь только моим подражателем; ступай, прокладывай себе новый путь, и ты увековечишь свое имя без моих стараний». Я повиновался, и с этой минуты начались мои несчастия. Деньги становились редки. Я нигде не мог найти работы; тщетно представлял я мои проекты и римскому императору, и королю французскому, и папам, и кардиналам: все меня выслушивали, все восхищались, все одобряли меня, ибо страсть к искусству, возженная покровителем Микель-Анджело, еще тлелась в Европе. Меня берегли как человека, владеющего силою приковывать неславные имена к славным памятникам; но когда доходило дело до постройки, тогда начинали откладывать год за годом: «вот поправятся финансы, вот корабли принесут заморское золото» – тщетно! Я употреблял все происки, все ласкательства, недостойные гения, – тщетно! я сам пугался, видя, до какого унижения доходила высокая душа моя, – тщетно! тщетно! Время проходило, начатые здания оканчивались, соперники мои снискивали бессмертие, а я – скитался от двора к двору, от передней к передней, с моим портфелем, который напрасно час от часу более и более наполнялся прекрасными и неисполнимыми проектами. Рассказать ли вам, что я чувствовал, входя в богатые чертоги с новою надеждою в сердце и выходя с новым отчаянием? – Книга моих темниц содержит в себе изображение сотой доли того, что происходило в душе моей. В этих вертепах страдал мой гений; эти цепи глодал я, забытый неблагодарным человечеством… Адское наслаждение было мне изобретать терзания, зарождавшиеся в озлобленном сердце, обращать страдания духа в страдание тела, – но это было мое единственное наслаждение, единственный отдых. Чувствуя приближение старости и помышляя о том, что если бы кто и захотел поручить мне какую-либо постройку, то недостало бы жизни моей на ее окончание, я решился напечатать свои проекты, на стыд моим современникам и чтобы показать потомству, какого человека они не умели ценить. С усердием принялся я за эту работу, гравировал день и ночь, и проекты мои расходились по свету, возбуждая то смех, то удивление. Но со мной сталось совсем другое. Слушайте и удивляйтесь… Я узнал теперь горьким опытом, что в каждом произведении, выходящем из головы художника, зарождается дух-мучитель; каждое здание, каждая картина, каждая черта, невзначай проведенная по холсту или бумаге, служит жилищем такому духу. Эти духи свойства злого: они любят жить, любят множиться и терзать своего творца за тесное жилище. Едва почуяли они, что жилище их должно ограничиться одними гравированными картинами, как вознегодовали на меня… Я уже был на смертной постели, как вдруг… Слыхали ль вы о человеке, которого называют вечным жидом? Все, что рассказывают о нем, – ложь: этот злополучный перед вами… Едва я стал смыкать глаза вечным сном, как меня окружили призраки в образе дворцов, палат, домов, замков, сводов, колонн. Все они вместе давили меня своею громадою и с ужасным хохотом просили у меня жизни. С той минуты я не знаю покоя; духи, мною порожденные, преследуют меня: там огромный свод обхватывает меня в свои объятия, здесь башни гонятся за мною, шагая верстами; здесь окно дребезжит передо мною своими огромными рамами. Иногда заключают они меня в мои собственные темницы, опускают в бездонные колодцы, куют меня в собственные мои цепи, дождят на меня холодною плесенью с полуразрушенных сводов, – заставляют меня переносить все пытки, мною изобретенные, с костра сбрасывают на дыбу, с дыбы на вертел, каждый нерв подвергают нежданному страданию, – и между тем, жестокие, прядают, хохочут вокруг меня, не дают умереть мне, допытываются, зачем осудил я их на жизнь неполную и на вечное терзание, – и наконец, изможденного, ослабевшего, снова выталкивают на землю. Тщетно я перехожу из страны в страну, тщетно высматриваю, не подломилось ли где великолепное здание, на смех мне построенное моими соперниками. Часто в Риме ночью я приближаюсь к стенам, построенным этим счастливцем Микелем, и слабою рукою ударяю в этот проклятый купол, который и не думает шевелиться, – или в Пизе вешаюсь обеими руками на эту негодную башню, которая, в продолжение семи веков, нагибается на землю и не хочет до нее дотянуться. Я уже пробежал всю Европу, Азию, Африку, переплыл море: везде я ищу разрушенных зданий, которые мог бы воссоздать моею творческою силой; рукоплескав) бурям, землетрясениям. Рожденный с обнаженным сердцем поэта, я перечувствовал все, чем страждут несчастные, лишенные обиталища, пораженные ужасами природы; я плачу с несчастными, но не могу не трепетать от радости при виде разрушения… И все тщетно! час создания не наступил еще для меня – или уже прошел: многое разрушается вокруг меня, но многое еще живет и мешает жить моим мыслям. Знаю, до тех пор не сомкнутся мои ослабевшие вежды, пока не найдется мой спаситель и все колоссальные мои замыслы будут не на одной бумаге. Но где он? где найти его? Если и найду, то уже проекты мои устарели, многое в них опережено веком, – а нет сил обновить их! Иногда я обманываю моих мучителей, уверяя, что занимаюсь приведением в исполнение какого-либо из проектов моих; и тогда они на минуту оставляют меня в покое. В таком положении был я, когда встретился с вами; но пришло же вам в голову открыть передо мною мою проклятую книгу: вы не видали, но я… я видел ясно, как одна из пиластр храма, построенного в средине Средиземного моря, закивала на меня своей косматой головою… Теперь вы знаете мое несчастие: помогите же мне, по обещанию вашему. Только десять миллионов червонцев, умоляю вас! – И с сими словами несчастный упал предо мною на колени. С удивлением и жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал: «вот все, что могу я дать вам теперь». Старик уныло посмотрел на меня. – Я это предвидел, – отвечал он, – но хорошо и это: я приложу эти деньги к той сумме, которую сбираю для покупки Монблана, чтоб срыть его до основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка. – С сими словами старик поспешно удалился… Бригадир Жил, жил, и только что в газетах Осталось: «выехал в Ростов». Дмитриев Недавно случилось мне быть при смертной постели одного из тех людей, в существование которых, как кажется, не вмешивается ни одно созвездие, которые умирают, не оставив по себе ни одной мысли, ни одного чувства. Покойник всегда возбуждал мою зависть: он жил на сем свете больше полувека, и в продолжение сего времени, пока цари и царства возвышались и падали, пока открытия сменяли одно другое и превращали в развалины все то, что прежде называлось законами природы и человечества, пока мысли, порожденные трудами веков, разрастались и увлекали за собою вселенную, – мой покойник на все это не обращал никакого внимания: ел, пил, не делал ни добра, ни зла, не был никем любим и не любил никого, не был ни весел, ни печален; дошел, за выслугу лет, до чина статского советника и отправился на тот свет во всем параде: обритый, вымытый, в мундире. Неприятно, тягостно это зрелище! В торжественную минуту кончины человека душа невольно ожидает сильного потрясения, а вы холодны; вы ищете слез, а на вас находит насмешливая, едва ли не презрительная улыбка!.. Такое состояние неестественно, ваше внутреннее чувство нагло обмануто, растерзано; а что всего хуже, это зрелище заставляет вас обратиться на зрелище еще более несносное – на самого себя, возбуждает в вас докучливую деятельность, разлучает вас с тем сладким равнодушием, которое в гладкую ледяную кору заключало для вас все подлунное. Прощай, свинцовая дремота! Прежде с сладострастием самоубийцы вы прислушивались к той глухой боли, которая мало-помалу точит организм ваш; а теперь вы боитесь этого верного, неизменного наслаждения; вы начинаете по-прежнему считать минуты, раскаиваться; снова решаетесь на новую борьбу с людьми и с самим собою, на старые, давно уже знакомые вам страдания… Так было со мною. Покойника холодно отпели, холодно бросили на него горсть песку, холодно совсем закрыли землею. Нигде ни слезы, ни вздоха, ни слова. Разошлись; я вместе с другими… мне было смешно, грустно, душно; мысли и чувства теснились в душе моей, перебегали от предмета к предмету, мешали размышление с безотчетностию, веру с сомнением, метафизику с эпиграммой; долго волновались они, как волшебные пары над треножником Калиостро, и наконец мало-помалу образовали предо мною образ покойника. И он явился – точь-в-точь как живой: указал мне на свои брюшные полости, вперил в меня глаза, ничего не выражающие. Тщетно хотел я бежать, тщетно закрывал лицо руками; мертвец всюду за мною, смеется, прядает, дразнит мое отвращение и щеголяет передо мною каким-то родственным со мною сходством… «Ты смотрел холодно на мою кончину!» – сказал мне мертвец, в вдруг лицо его приняло совсем иное выражение: я с удивлением заметил, что во взоре его место бесчувственности заступила глубокая, неистощимая грусть; черты бессмыслия выразили лишь холодное, обжившееся отчаяние; отсутствие вдохновения превратилось в выражение беспрестанного горького упрека… «Ты даже с насмешкою, с презрением смотрел на мои последние страдания», – продолжал он уныло. «Напрасно! ты не понял их: обыкновенно жалеют, плачут об умершем гении, бросившем плодоносную мысль на почву человечества; о художнике, оставившем в звуках и красках все царство души своей; о законодателе, в себе одном заключившем судьбу миллионов; и о ком жалеют? о ком плачут? – о счастливцах! Над их смертною постелью витает все прекрасное, ими созданное; им разлуку с миром услаждает их право на гордость, от которого так свежо душе человека; они в последнюю минуту, больше нежели когда-нибудь, вспоминают о делах, ими совершенных; в эту минуту и похвалы, ими слышанные и предполагаемые, и их тяжкие, таинственные страдания, даже самая неблагодарность людей – все сливается для них в громкий благодарственный гимн, который чудною гармониею отдается в их слухе! – А я и мне подобные? Мы в тысячу раз более достойны слез и сожаления! Что могло усладить мою последнюю минуту, что? разве беспамятство, то есть продолжение того же состояния, в котором я находился во всю мою жизнь? Что я оставляю по себе? мое все со мною! – А если то, что я говорю тебе теперь, пришло мне в голову в мою последнюю минуту; если что-либо шевелилось в душе моей в продолжение моей жизни; если последнее, судорожное потрясение нерв внезапно развернуло во мне жажду любви, самосведения и деятельности, заглушенную во время жизни, – буду ли я тогда достоин сожаления?» Я содрогнулся и проговорил почти про себя: «Кто же мешал тебе?». Мертвец не дал мне окончить, горько улыбнулся и взял меня за руку. «Посмотри на эти китайские тени, – сказал он, – вот это я. Я в доме отца моего. Отец мой занят службою, картами и псовою охотой. Он меня кормит, поит, одевает, бранит, сечет и думает, что меня воспитывает. Матушка моя занята надзором за нравственностию целого околодка, и потому ей некогда присмотреть ни за моею, ни за своею собственною: она меня нежит, лелеет, лакомит потихоньку от отца; для приличия заставляет меня притворяться; для благопристойности говорить не то, что я думаю; быть почтительным к родне; выучивать наизусть слова, которых она не понимает, – и также думает, что она меня воспитывает. В самом же деле меня воспитывают челядинцы: они учат меня всем изобретениям невежества и разврата, и – их уроки я понимаю!.. Вот я с учителем. Он толкует мне то, чего сам не знает. Никогда не думавши о том, что есть у понятий естественный ход, он перескакивает от предмета к предмету, пропуская необходимые связи. Ничего не остается и не может остаться в голове моей. Когда я не понимаю его – он обвиняет меня в упрямстве; когда я спрашиваю о чем – он обвиняет меня в умничанье. Школа мне мука, а ученье не развертывает, а только убивает мои способности. Мне еще не исполнилось 14 лет, а уж конец ученью! Как я рад! я уж затянут в сержантский мундир; днем хожу в караул и на ученье, а больше езжу по родне и начальникам; ночью завиваю пукли, пудрюсь и танцую до упада. Время бежит, и подумать физически некогда. Батюшка учит меня ходить на поклоны и подличать; матушка показывает мне богатых невест. Когда я осмеливаюсь сделать какое-нибудь возражение – это называют неповиновением родительской власти; когда мне случайно удастся выговорить мысль, которую я не слыхал ни от батюшки, ни от матушки, – это называют вольнодумством. Меня бранят и грозят мне за все, за что бы должно хвалить, и хвалят за все, за что бы должно бранить. И естественное состояние души моей превратилось: я запуган, закружен; к тому же природа, совсем некстати, снабдила меня слабыми нервами, и я – оторопел на всю жизнь: на все мои душевные способности нашло какое-то онемение; нечему развернуть их: они еще в почке, а уж раздавлены всем, меня окружающим; нет предмета для мыслей; может быть, мог бы я думать, да не с чего начать и не умею; я также не могу вообразить, что можно о чем-нибудь думать, кроме моих ботфортов, как глухонемой не может себе вообразить, что такое звук… Между тем я пью и играю, ибо иначе меня назовут дурным товарищем, что бы мне было очень прискорбно. Все женятся. Надобно жениться и мне. Вот я женат. Жена мне под пару. А я все тот же: в голове у меня до сих пор одни батюшкины мысли; если как-нибудь прийдет мне в голову мысль, не похожая на батюшкину, то я от нее отмаливаюсь, как от бесовского наваждения; боюсь быть дурным сыном, ибо хоть не понимаю, в чем состоит добродетель, но мне по инстинкту хочется быть добродетельным. Вот почему утром мы с женою сводим разные счеты – ибо батюшка, пуще совести, наказал мне не растерять имение; а потом – потом туалет, обед, карты, танцы. Мы живем очень весело; время бежит и очень скоро. Когда мне по
главной площади своей воздвигнули колоссальную статую Бентама и на пьедестале золотыми буквами начертали: польза. Так протекли долгие годы. Ничто не нарушало спокойствия и наслаждений счастливого острова. В самом начале возродился было спор по предмету довольно важному. Некоторые из первых колонистов, привыкшие к вере отцов своих, находили необходимым устроить храм для жителей. Разумеется, что тотчас же возродился вопрос: полезно ли это? и многие утверждали, что храм не есть какое-либо мануфактурное заведение и что, следственно, не может приносить никакой ощутительной пользы. Но первые возражали, что храм необходим для того, дабы проповедники могли беспрестанно напоминать обитателям, что польза есть единственное основание нравственности и единственный закон для всех действий человека. С этим все согласились – и храм был устроен. Колония процветала. Общая деятельность превосходила всякое вероятие. С раннего утра жители всех сословий поднимались с постели, боясь потерять понапрасну и малейшую частицу времени, – и всякий принимался за свое дело: один трудился над машиной, другой взрывал новую землю, третий пускал в рост деньги – едва успевали обедать. В обществах был один разговор – о том, из чего можно извлечь себе пользу? Появилось множество книг по сему предмету – что я говорю? одни такого рода книги и выходили. Девушка вместо романа читала трактат о прядильной фабрике; мальчик лет двенадцати уже начинал откладывать деньги на составление капитала для торговых оборотов. В семействах не было ни бесполезных шуток, ни бесполезных рассеяний, – каждая минута дня была разочтена, каждый поступок взвешен, и ничто даром не терялось. У нас не было минуты спокойствия, не было минуты того, что другие называли самонаслаждением, – жизнь беспрестанно двигалась, вертелась, трещала. Некоторые из художников предложили устроить театр. Другие находили такое заведение совершенно бесполезным. Спор долго длился – но наконец решили, что театр может быть полезным заведением, если все представления на нем будут иметь целию доказать, что польза есть источник всех добродетелей и что бесполезное есть главная вина всех бедствий человечества.
она закричит – я уговаривать; она завизжит – я кричать; она в слезы, потом больна – я ухаживать. Так проходят целые дни; время бежит и очень скоро. Отчего происходят наши ссоры – право, не понимаю: мы оба, кажется, смирного нрава и люди (все говорят) нравственные; я почтительный сын, она почтительная дочь; я уже сказал, что учу детей своих тому, чему меня сам отец учил, а она учит, чему ее сама мать учила, – чего бы лучше? Но, к несчастию, мой батюшка и ее матушка противоречили друг другу; оттого мы свято исполняем родительский долг, а сбиваем детей с толку: она их держит в хлопках, я вожу на мороз, – дети мрут; за что бог меня наказывает? Мне уж приходит невтерпеж – и, хоть для спасения детей, я хотел было пустить мою жену на все четыре стороны; но как я покажусь на глаза людям, подавши такой пример безнравственности? Нечего делать! видно, век терпеть муку; утешительно, что хоть чужие люди нас за то хвалят и называют примерными супругами, потому что хотя друг друга терпеть не можем, да живем вместе по закону. Между тем, время все бежит да бежит, а с ним растут и мои чины; по чинам мне дают место; по инстинкту я догадываюсь, что не могу занимать его, – ибо от непривычки к чтению я, читая, ничего не понимаю. Но мне сказали, что я буду дурным отцом, если не воспользуюсь этим местом, чтоб пристроить детей; я не захотел быть дурным отцом и потому принял место; сначала посовестился, стал было читать, да вижу, что хуже, а потом отдал все бумаги на попечение секретаря, а сам принялся подписывать, да пристраивать детей – чем и заслужил название доброго начальника и попечительного отца. А время бежит да бежит; вот я уже переступил через 4-й десяток; период жизни, в котором умственная деятельность достигает высшей точки своего развития, уже прошел; мои брюшные полости раздвигаются все больше и больше, и я начал, как говорится, идти в тело. Когда уже прежде, до сего периода, ни одна мысль не могла протолкаться мне в голову – чему же быть теперь? Не думать сделалось мне привычкою, второю природой. Когда от ослабления сил нельзя мне выехать – мне скучно, очень скучно, а отчего? – сам не знаю. Примусь раскладывать гран-пасиянс – скучно. Бранюсь с женою – скучно. Пересилю себя, поеду на вечер – все скучно. Примусь за книгу – кажется, русские слова, а словно по-татарски; придет приятель, да расскажет, я как будто пойму; стану читать – опять не понимаю. От всего этого на меня находит, что говорится, хандра, за что жена меня очень бранит; она спрашивает меня: разве чего мне недостает, или я в чем несчастен? – я приписываю все это геморрою. Вот я болен, в первый раз жизни; я тяжело болен, – меня уложили в постель. Как неприятно быть больным! Нет сна, нет аппетита! как скучно! а вот и страдания! чем заглушить их? Как приедут люди поговорить, – ибо вся моя родня свято наблюдает родственные связи, – то как будто легче, а все скучно и страшно. Но что-то родные начинают чаще приезжать; они что-то шепчутся с доктором, – плохо! Ахти! говорят уж мне о причастии, о соборовании маслом. Ах! они все такие хорошие християне, – но ведь это значит, что я уже при последнем конце. Так нет уже надежды? Должно оставить жизнь – все: и обеды, и карты, и мой шитый мундир, и четверку вороных, на которых я еще не успел поездить, – ах, как тяжело! Принесите мне показать новую ливрею; позовите детей; нельзя ли еще помочь? призовите еще докторов; дайте какого хотите лекарства; отдайте половину моего имения, все мое имение: поживу, наживу – только помогите, спасите!.. Но вдруг сцена переменилась: страшная судорога потрясла мои нервы, и как завеса упала с глаз моих. Все, что тревожит душу человека, одаренного сильною деятельностию: ненасытная жажда познаний, стремление действовать, потрясать сердца силою слова, оставить по себе резкую бразду в умах человеческих, – в возвышенном чувстве, как в жарких объятиях, обхватить и природу, и человека, – все это запылало в голове моей; предо мною раскрылась бездна любви и человеческого самосведения. Страдания целой жизни гения, неутолимые никаким наслаждением, врезались в мое сердце – и все это в ту минуту, когда был конец моей деятельности. Я метался, рвался, произносил отрывистые слова, которыми в один миг хотел высказать себе то, на что недостаточно человеческой жизни; родные воображали, что я в беспамятстве. О, каким языком выразить мои страдания! Я начал думать! Думать – страшное слово после шестидесятилетней бессмысленной жизни! Я понял любовь! любовь – страшное слово после шестидесятилетней бесчувственной жизни! И вся жизнь моя предстала мне во всей отвратительной наготе своей! Я позабыл все обстоятельства, встретившие меня с моего рождения; все неумолимые условия общества, которые связывали меня в продолжение жизни. Я видел одно: посрамленные мною дары провидения! И все минуты моего существования, затоптанные в бессмыслии, приличиях, ничтожестве, слились в один страшный упрек и жгучим холодом обдавали мое сердце! Тщетно искал я в своем существовании одной мысли, одного чувства, которыми б я мог прикрыться от гнева вседержителя! Пустыня отвечала мне, и в детях моих я видел продолжение моего ничтожества; ах! если бы я мог говорить, если бы я мог вразумить меня окружающих, если б мог поделиться собою с ними, дать ощутить им то чувство, которым догорала душа моя! Тщетно я простирал мои руки к людям, – хладные, загрубелые – они хотели познать дружеское пожатие; но человечество чуждалось немеющего трупа, и я видел лишь одного себя перед собою – себя, одинокого, безобразного! Я жаждал взора, который бы отрадою сочувствия пролился в мою душу, – и встретил лишь насмешливое презрение на лице твоем! Я понял его, я разделил его! и с страшною, неотвратимою, вечною горечью оставил земную оболочку!.. Теперь, если хочешь, не сожалей обо мне, не плачь обо мне, презирай меня!» Кровавые слезы покатились по синим щекам мертвеца, и он исчез с грустною улыбкой… Я возвратился на его могилу, преклонил колени, молился и долго плакал; не знаю, поняли ли проходящие, о чем я плакал… Город без имени В пространных равнинах Верхней Канады, на пустынных берегах Ореноко, находятся остатки зданий, бронзовых оружий, произведения скульптуры, которые свидетельствуют, что некогда просвещенные народы обитали в сих странах, где ныне кочуют лишь толпы диких звероловов. Гумбольд. Vues des Cordilleres[54] T. I. …Дорога тянулась между скал, поросших мохом. Лошади скользили, поднимаясь на крутизну, и наконец совсем остановились. Мы принуждены были выйти из коляски… Тогда только мы заметили на вершине почти неприступного утеса нечто, имевшее вид человека. Это привидение, в черной епанче, сидело недвижно между грудами камней в глубоком безмолвии. Подойдя ближе к утесу, мы удивились, каким образом это существо могло взобраться на вышину почти по голым отвесным стенам. Почтальон на наши вопросы отвечал, что этот утес с некоторого времени служит обиталищем черному человеку, а в околодке говорили, что этот черный человек сходит редко с утеса, и только за пищею, потом снова возвращается на утес и по целым дням или бродит печально между камнями, или сидит недвижим, как статуя. Сей рассказ возбудил наше любопытство. Почтальон указал нам узкую лестницу, которая вела на вершину. Мы дали ему несколько денег, чтобы заставить его ожидать нас спокойнее, и через несколько минут были уже на утесе. Странная картина нам представилась. Утес был усеян обломками камней, имевшими вид развалин. Иногда причудливая рука природы или древнее незапамятное искусство растягивали их длинною чертою, в виде стены, иногда сбрасывали в груду обвалившегося свода. В некоторых местах обманутое воображение видело подобие перистилей; юные деревья в разных направлениях выказывались из-за обломков; повилика пробивалась между расселин и довершала очарование. Шорох листьев заставил черного человека обернуться. Он встал, оперся на камень, имевший вид пьедестала, и смотрел на нас с некоторым удивлением, но без досады. Вид незнакомца был строг и величествен: в глубоких впадинах горели черные большие глаза; брови были наклонены, как у человека, привыкшего к беспрестанному размышлению; стан незнакомца казался еще величавее от черной епанчи, которая живописно струилась по левому плечу его и ниспадала на землю. Мы старались извиниться, что нарушили его уединение… – Правда… – сказал незнакомец после некоторого молчания, – я здесь редко вижу посетителей; люди живут, люди проходят… разительные зрелища остаются в стороне, люди идут дальше, дальше – пока сами не обратятся в печальное зрелище… – Не мудрено, что вас мало посещают, – возразил один из нас, чтоб завести разговор, – это место так уныло, – оно похоже на кладбище. – На кладбище… – прервал незнакомец, – да, это правда! – прибавил он горько. – Это правда – здесь могилы многих мыслей, многих чувств, многих воспоминаний… – Вы верно потеряли кого-нибудь, очень дорогого вашему сердцу? – продолжал мой товарищ. Незнакомец взглянул на него быстро; в глазах его выражалось удивление. – Да, сударь, – отвечал он, – я потерял самое драгоценное в жизни – я потерял отчизну… – Отчизну?.. – Да, отчизну! вы видите ее развалины. Здесь, на самом этом месте, некогда волновались страсти, горела мысль, блестящие чертоги возносились к небу, сила искусства приводила природу в недоумение… Теперь остались одни камни, заросшие травою, – бедная отчизна! я предвидел твое падение, я стенал на твоих распутиях: ты не услышала моего стона… и мне суждено было пережить тебя. – Незнакомец бросился на камень, скрывая лицо свое… Вдруг он вспрянул и старался оттолкнуть от себя камень, служивший ему подпорою. – Опять ты предо мною, – вскричал он, – ты, вина всех бедствий моей отчизны, – прочь – прочь – мои слезы не согреют тебя, столб безжизненный… слезы бесполезны… бесполезны?.. не правда ли?.. – Незнакомец захохотал. Желая дать другой оборот его мыслям, которые с каждою минутою становились для нас непонятнее, мой товарищ спросил незнакомца, как называлась страна, посреди развалин которой мы находились? – У этой страны нет имени – она недостойна его; некогда она носила имя – имя громкое, славное, но она втоптала его в землю; годы засыпали его прахом; мне не позволено снимать завесу с этого таинства… – Позвольте вас спросить, – продолжал мой товарищ, – неужели ни на одной карте не означена страна, о которой вы говорите?.. Этот вопрос, казалось, поразил незнакомца… – Даже на карте… – повторил он после некоторого молчания, – да, это может быть… это должно так быть; так… посреди бесчисленных переворотов, потрясавших Европу в последние веки, легко может статься, что никто и не обратил внимание на небольшую колонию, поселившуюся на этом неприступном утесе; она успела образоваться, процвесть и… погибнуть, незамеченная историками… но, впрочем… позвольте… это не то… она и не должна была быть замеченною; скорбь смешивает мои мысли, и ваши вопросы меня смущают… Если хотите… я вам расскажу историю этой страны по порядку… это мне будет легче… одно будет напоминать другое… только не перерывайте меня… Незнакомец облокотился на пьедестал, как будто на кафедру, и с важным видом оратора начал так: «Давно, давно – в XVIII столетии – все умы были взволнованы теориями общественного устройства; везде спорили о причинах упадка и благоденствия государств: и на площади, и на университетских диспутах, и в спальне красавиц, и в комментариях к древним писателям, и на поле битвы. Тогда один молодой человек в Европе был озарен новою, оригинальною мыслию. Нас окружают, говорил он, тысячи мнений, тысячи теорий; все они имеют одну цель – благоденствие общества, и все противоречат друг другу. Посмотрим, нет ли чего-нибудь общего всем этим мнениям? Говорят о правах человека, о должностях: но что может заставить человека не переступать границ своего права? что может заставить человека свято хранить свою должность? одно – собственная его польза! Тщетно вы будете ослаблять права человека, когда к сохранению их влечет его собственная польза; тщетно вы будете доказывать ему святость его долга, когда он в противоречии с его пользою. Да, польза есть существенный двигатель всех действий человека! Что бесполезно – то вредно, что полезно – то позволено. Вот единственное твердое основание общества! Польза и одна польза – да будет вашим и первым и последним законом! Пусть из нее происходить будут все ваши постановления, ваши занятия, ваши нравы; пусть польза заменит шаткие основания так называемой совести, так называемого врожденного чувства, все поэтические бредни, все вымыслы филантропов – и общество достигнет прочного благоденствия. Так говорил молодой человек в кругу своих товарищей, – и это был – мне не нужно называть его – это был Бентам. Блистательные выводы, построенные на столь твердом, положительном основании, воспламенили многих. Посреди старого общества нельзя было привести в исполнение обширную систему Бентама: тому противились и старые люди, и старые книги, и старые поверья. Эмиграции были в моде. Богачи, художники, купцы, ремесленники обратили свое имение в деньги, запаслись земледельческими орудиями, машинами, математическими инструментами, сели на корабль и пустились отыскивать какой-нибудь незанятый уголок мира, где спокойно, вдали от мечтателей, можно было бы осуществить блистательную систему. В это время гора, на которой мы теперь находимся, была окружена со всех сторон морем. Я еще помню, когда паруса наших кораблей развевались в гавани. Неприступное положение этого острова понравилось нашим путешественникам. Они бросили якорь, вышли на берег, не нашли на нем ни одного жителя и заняли землю по праву первого приобретателя. Все, составлявшие эту колонию, были люди более или менее образованные, одаренные любовию к наукам и искусствам, отличавшиеся изысканностию вкуса, привычкою к изящным наслаждениям. Скоро земля была возделана; огромные здания, как бы сами собою, поднялись из нее; в них соединились все прихоти, все удобства жизни; машины, фабрики, библиотеки, все явилось с невыразимою быстротою. Избранный в правители лучший друг Бентама все двигал своею сильною волею и своим светлым умом. Замечал ли он где-нибудь малейшее ослабление, малейшую нерадивость – он произносил заветное слово: польза – и все по-прежнему приходило в порядок, поднимались ленивые руки, воспламенялась погасавшая воля; словом, колония процветала. Проникнутые признательностию к виновнику своего благоденствия, обитатели счастливого острова на
упал ниц на землю. Полиция раздвинула толпу любопытных и отвела несчастного в сумасшедший дом. Через несколько дней жители нашего города в самом деле были поражены ужасною грозою. Казалось, все небо было в пламени; тучи разрывались светло-синею молниею; удары грома следовали один за другим беспрерывно; деревья вырывало с корнем; многие здания в нашем городе были разбиты громовыми стрелами. Но больше несчастий не было; только чрез несколько времени в «Прейскуранте», единственной газете, у нас издававшейся, мы прочли следующую статью: «Мылом тихо. На партии бумажных чулок делают двадцать процентов уступки. Выбойка требуется. P. S. Спешим уведомить наших читателей, что бывшая за две недели гроза нанесла ужасное повреждение на сто миль в окружности нашего города. Многие города сгорели от молнии. К довершению бедствий, в соседственной горе образовался волкан; истекшая из него лава истребила то, что было пощажено грозою. Тысячи жителей лишились жизни. К счастию остальных, застывшая лава представила им новый источник промышленности. Они отламывают разноцветные куски лавы и обращают их в кольца, серьги и другие украшения. Мы советуем нашим читателям воспользоваться несчастным положением сих промышленников. По необходимости они продают свои произведения почти задаром, а известно, что все вещи, делаемые из лавы, могут быть перепроданы с большою выгодою и проч…». Наш незнакомец остановился. «Что вам рассказывать более? Недолго могла продлиться наша искусственная жизнь, составленная из купеческих оборотов. Протекло несколько столетий. За купцами пришли ремесленники. „Зачем, – кричали они, – нам этих людей, которые пользуются нашими трудами и, спокойно сидя за своим столом, наживаются? Мы работаем в поте лица; мы знаем труд; без нас они бы не могли существовать. Ми приносим существенную пользу городу – мы должны быть правителями!“ И все, в ком таилось хоть какое-либо общее понятие о предметах, были изгнаны из города; ремесленники сделались правителями – и правление обратилось в мастерскую. Исчезла торговая деятельность; ремесленные произведения наполнили рынки; не было центров сбыта; пути сообщения пресеклись от невежества правителей; искусство оборачивать капиталы утратилось; деньги сделались редкостью.
На этом условии театр был устроен. Возникали многие подобные споры; но как государством управляли люди, обладавшие бентамовою неотразимою диалектикою, то скоро прекращались ко всеобщему удовольствию. Согласие не нарушалось – колония процветала! Восхищенные своим успехом, колонисты положили на вечные времена не переменять своих узаконений, как признанных на опыте последним совершенством, до которого человек может достигнуть. Колония процветала. Так снова протекли долгие годы. Невдалеке от нас, также на необитаемом острове, поселилась другая колония. Она состояла из людей простых, из земледельцев, которые поселились тут не для осуществления какой-либо системы, но просто чтоб снискивать себе пропитание. То, что у нас производили энтузиазм и правила, которые мы сосали с молоком матерним, то у наших соседей производилось необходимостью жить и трудом безотчетным, но постоянным. Их нивы, луга были разработаны, и возвышенная искусством земля сторицею вознаграждала труд человека. Эта соседняя колония показалась нам весьма удобным местом для так называемой эксплуатации;[55] мы завели с нею торговые сношения, но, руководствуясь словом польза, мы не считали за нужное щадить наших соседей; мы задерживали разными хитростями провоз к ним необходимых вещей и потом продавали им свои втридорога; многие из нас, оградясь всеми законными формами, предприняли против соседей весьма удачные банкротства, от которых у них упали фабрики, что послужило в пользу нашим; мы ссорили наших соседей с другими колониями, помогали им в этих случаях деньгами, которые, разумеется, возвращались нам сторицею; мы завлекали их в биржевую игру и посредством искусных оборотов были постоянно в выигрыше; наши агенты жили у соседей безвыходно и всеми средствами: лестию, коварством, деньгами, угрозами – постоянно распространяли нашу монополию. Все наши богатели – колония процветала. Когда соседи вполне разорились благодаря нашей мудрой, основательной политике, правители наши, собравши выборных людей, предложили им на разрешение вопрос: не будет ли полезно для нашей колонии уже совсем приобрести землю наших ослабевших соседей? Все отвечали утвердительно. За сим следовали другие вопросы: как приобрести эту землю, деньгами или силою? На этот вопрос отвечали, что сначала надобно испытать деньгами; а если это средство не удастся, то употребить силу. Некоторые из членов совета хотя и соглашались, что народонаселение нашей колонии требовало новой земли, но что, может быть, было бы согласно более с справедливостию занять какой-либо другой необитаемый остров, нежели посягать на чужую собственность. Но эти люди были признаны за вредных мечтателей, за идеологов: им доказано было посредством математической выкладки, во сколько раз более выгод может принести земля уже обработанная в сравнении с землею, до которой еще не прикасалась рука человека. Решено было отправить к нашим соседям предложение об уступке нам земли их за известную сумму. Соседи не согласились… Тогда, приведя в торговый баланс издержки на войну с выгодами, которые можно было извлечь из земли наших соседей, мы напали на них вооруженною рукою, уничтожили все, что противопоставляло нам какое-либо сопротивление; остальных принудили откочевать в дальние страны, а сами вступили в обладание островом. Так, по мере надобности, поступали мы и в других случаях. Несчастные обитатели окружных земель, казалось, разработывали их для того только, чтоб сделаться нашими жертвами. Имея беспрестанно в виду одну собственную пользу, мы почитали против наших соседей все средства дозволенными: и политические хитрости, и обман, и подкупы. Мы по-прежнему ссорили соседей между собою, чтоб уменьшить их силы; поддерживали слабых, чтоб противопоставить их сильным; нападали на сильных, чтоб восстановить против них слабых. Мало-помалу все окружные колонии, одна за другою, подпали под нашу власть – и Бентамия сделалась государством грозным и сильным. Мы величали себя похвалами за наши великие подвиги и нашим детям поставляли в пример тех достославных мужей, которые оружием, а тем паче обманом обогатили нашу колонию. Колония процветала. Снова протекли долгие годы. Вскоре за покоренными соседями мы встретили других, которых покорение было не столь удобно. Тогда возникли у нас споры. Пограничные города нашего государства, получавшие важные выгоды от торговли с иноземцами, находили полезным, быть с ними в мире. Напротив, жители внутренних городов, стесненные в малом пространстве, жаждали расширения пределов государства и находили весьма полезным затеять ссору с соседями, – хоть для того, чтоб избавиться от излишка своего народонаселения. Голоса разделились. Обе стороны говорили об одном и том же: об общей пользе, не замечая того, что каждая сторона под этим словом понимала лишь свою собственную. Были еще другие, которые, желая предупредить эту распрю, заводили речь о самоотвержении, о взаимных уступках, о необходимости пожертвовать что-либо в настоящем для блага будущих поколений. Этих людей обе стороны засыпали неопровержимыми математическими выкладками; этих людей обе стороны назвали вредными мечтателями, идеологами; и государство распалось на две части: одна из них объявила войну иноземцам, другая заключила с ними торговый трактат.[56] Это раздробление государства сильно подействовало на его благоденствие. Нужда оказалась во всех классах; должно было отказать себе в некоторых удобствах жизни, обратившихся в привычку. Это показалось нестерпимым. Соревнование произвело новую промышленную деятельность, новое изыскание средств для приобретения прежнего достатка. Несмотря на все усилия, бентамиты не могли возвратить в свои домы прежней роскоши – и на то были многие причины. При так называемом благородном соревновании, при усиленной деятельности всех и каждого, между отдельными городами часто происходило то же, что между двумя частями государства. Противоположные выгоды встречались; один не хотел уступить другому: для одного города нужен был канал, для другого железная дорога; для одного в одном направлении, для другого в другом. Между тем банкирские операции продолжались, но, сжатые в тесном пространстве, они необходимо, по естественному ходу вещей, должны были обратиться уже не на соседей, а на самих бентамитов; и торговцы, следуя нашему высокому началу – польза, принялись спокойно наживаться банкротствами, благоразумно задерживать предметы, на которые было требование, чтоб потом продавать их дорогою ценою; с основательностию заниматься биржевою игрою; под видом неограниченной, так называемой священной свободы торговли учреждать монополию. Одни разбогатели – другие разорились. Между тем никто не хотел пожертвовать частию своих выгод для общих, когда эти последние не доставляли ему непосредственной пользы; и каналы засорялись; дороги не оканчивались по недостатку общего содействия; фабрики, заводы упадали; библиотеки были распроданы; театры закрылись. Нужда увеличивалась и поражала равно всех, богатых и бедных. Она раздражала сердца; от упреков доходили до распрей; обнажались мечи, кровь лилась, восставала страна на страну, одно поселение на другое; земля оставалась незасеянною; богатая жатва истреблялась врагом; отец семейства, ремесленник, купец отрывались от своих мирных занятий; с тем вместе общие страдания увеличились. В этих внешних и междуусобных бранях, которые то прекращались на время, то вспыхивали с новым ожесточением, протекло еще много лет. От общих и частных скорбей общим чувством сделалось общее уныние. Истощенные долгой борьбою, люди предались бездействию. Никто не хотел ничего предпринимать для будущего. Все чувства, все мысли, все побуждения человека ограничились настоящей минутой. Отец семейства возвращался в дом скучный, печальный. Его не тешили ни ласки жены, ни умственное развитие детей. Воспитание казалось излишним. Одно считалось нужным – правдою или неправдой добыть себе несколько вещественных выгод. Этому искусству отцы боялись учить детей своих, чтоб не дать им оружия против самих себя; да и было бы излишним; юный бентамит с ранних лет, из древних преданий, из рассказов матери научался одной науке: избегать законов божеских и человеческих и смотреть на них лишь как на одно из средств извлекать себе какую-нибудь выгоду. Нечему было оживить борьбу человека; нечему было утешить его в скорби. Божественный, одушевляющий язык поэзии был недоступен бентамиту. Великие явления природы не погружали его в ту беспечную думу, которая отторгает человека от земной скорби. Мать не умела завести песни над колыбелью младенца. Естественная поэтическая стихия издавна была умерщвлена корыстными расчетами пользы. Смерть этой стихии заразила все другие стихии человеческой природы; все отвлеченные, общие мысли, связывающие людей между собою, показались бредом; книги, знания, законы нравственности – бесполезною роскошью. От прежних славных времен осталось только одно слово – польза; но и то получило смысл неопределенный: его всякий толковал по-своему. Вскоре раздоры возникли внутри самого главного нашего города. В его окрестностях находились богатые рудники каменного угля. Владельцы этих рудников получали от них богатый доход. Но от долгого времени и углубления копей они наполнились водой. Добывание угля сделалось трудным. Владельцы рудников возвысили на него цену. Остальные жители внутри города по дороговизне не могли более иметь этот необходимый материал в достаточном количестве. Наступила зима; недостаток в уголье сделался еще более ощутительным. Бедные прибегнули к правительству. Правительство предложило средства вывести воду из рудников и тем облегчить добывание угля. Богатые воспротивились, доказывая неопровержимыми выкладками, что им выгоднее продавать малое количество за дорогую цену, нежели остановить работу для осушения копей. Начались споры, и кончилось тем, что толпа бедняков, дрожавших от холода, бросилась на рудники и овладела ими, доказывая с своей стороны также неопровержимо, что им гораздо выгоднее брать уголь даром, нежели платить за него деньги. Подобные явления повторялись беспрестанно. Они наводили сильное беспокойство на всех обитателей города, не оставляли их ни на площади, ни под домашним кровом. Все видели общее бедствие – и никто не знал, как пособить ему. Наконец, отыскивая повсюду вину своих несчастий, они вздумали, что причина находится в правительстве, ибо оно, хотя изредка, в своих воззваниях напоминало о необходимости помогать друг другу, жертвовать своею пользою пользе общей. Но уже все воззвания были поздны; все понятия в обществе перемешались; слова переменили значение; самая общая польза казалась уже мечтою; эгоизм был единственным, святым правилом жизни; безумцы обвиняли своих правителей в ужаснейшем преступлении – в поэзии. «Зачем нам эти философические толкования о добродетели, о самоотвержении, о гражданской доблести? какие они приносят проценты? Помогите нашим существенным, положительным нуждам!» – кричали несчастные, не зная, что существенное зло было в их собственном сердце. «Зачем, – говорили купцы, – нам эти ученые и философы? им ли править городом? Мы занимаемся настоящим делом; мы получаем деньги, мы платим, мы покупаем произведения земли, мы продаем их, мы приносим существенную пользу: мы должны быть правителями!» И все, в ком нашлась хотя искра божественного огня, были, как вредные мечтатели, изгнаны из города. Купцы сделались правителями, и правление обратилось в компанию на акциях. Исчезли все великие предприятия, которые не могли непосредственно принести какую-либо выгоду или которых цель неясно представлялась ограниченному, корыстному взгляду торговцев. Государственная проницательность, мудрое предведение, исправление нравов – все, что не было направлено прямо к коммерческой цели, словом, что не могло приносить процентов, было названо – мечтами. Банкирский феодализм торжествовал. Науки и искусства замолкли совершенно; не являлось новых открытий, изобретений, усовершенствований. Умножившееся народонаселение требовало новых сил промышленности; а промышленность тянулась по старинной, избитой колее и не отвечала возрастающим нуждам. Предстали пред человека нежданные, разрушительные явления природы: бури, тлетворные ветры, мор, голод… униженный человек преклонял пред ними главу свою, а природа, не обузданная его властью, уничтожала одним дуновением плоды его прежних усилий. Все силы дряхлели в человеке. Даже честолюбивые замыслы, которые могли бы в будущем усилить торговую деятельность, но в настоящем расстроивали выгоды купцов-правителей, были названы предрассудками. Обман, подлоги, умышленное банкрутство, полное презрение к достоинству человека, боготворение злата, угождение самым грубым требованиям плоти – стали делом явным, позволенным, необходимым. Религия сделалась предметом совершенно посторонним; нравственность заключилась в подведении исправных итогов; умственные занятия – изыскание средств обманывать без потери кредита; поэзия – баланс приходорасходной книги; музыка – однообразная стукотня машин; живопись – черчение моделей. Нечему было подкрепить, возбудить, утешить человека; негде было ему забыться хоть на мгновение. Таинственные источники духа иссякли; какая-то жажда томила, – а люди не знали, как и назвать ее. Общие страдания увеличились. В это время на площади одного из городов нашего государства явился человек, бледный, с распущенными волосами, в погребальной одежде. «Горе, – восклицал он, посыпая прахом главу свою, – горе тебе, страна нечестия; ты избила своих пророков, и твои пророки замолкли! Горе тебе! Смотри, на высоком небе уже собираются грозные тучи; или ты не боишься, что огнь небесный ниспадет на тебя и пожжет твои веси и нивы? Или спасут тебя твои мраморные чертоги, роскошная одежда, груды злата, толпы рабов, твое лицемерие и коварство? Ты растлила свою душу, ты отдала свое сердце в куплю и забыла все великое и святое; ты смешала значение слов и назвала златом добро, добром – злато, коварство – умом и ум – коварством; ты презрела любовь, ты презрела науку ума и науку сердца. Падут твои чертоги, порвется твоя одежда, травою порастут твои стогны, и имя твое будет забыто. Я, последний из твоих пророков, взываю к тебе: брось куплю и злато, ложь и нечестие, оживи мысли ума я чувства сердца, преклони колени не пред алтарями кумиров, но пред алтарем бескорыстной любви… Но я слышу голос твоего огрубелого сердца; слова мои тщетно ударяют в слух твой: ты не покаешься – проклинаю тебя!» С сими словами говоривший
формами заменятся обветшалые; что все нынешние инструменты будут оставлены и место их заступят другие, которые в совершенстве будут исполнять произведения гениев; что исчезнет, наконец, нелепое различие между музыкою писанною и слышимою. Я говорил гг. профессорам об этом; но они меня не поняли, как не поняли силы, соприсутствующей художническому восторгу, как не поняли того, что тогда я предупреждаю время и действую по внутренним законам природы, еще не замеченным простолюдинами и мне самому в другую минуту непонятным… Глупцы! в их холодном восторге, они, в свободное от занятий время, выберут тему, обделают ее, продолжат и не преминут потом повторить ее в другом тоне; здесь по заказу прибавят духовые инструменты или странный аккорд, над которым думают, думают, и все это так благоразумно обточат, оближут; чего хотят они? я не могу так работать… Сравнивают меня с Микель-Анджелом – но как работал творец «Моисея»? в гневе, в ярости, он сильными ударами молота ударял по недвижному мрамору и поневоле заставлял его выдавать живую мысль, скрывавшуюся под каменною оболочкою. Так и я! Я холодного восторга не понимаю! Я понимаю тот восторг, когда целый мир для меня превращается в гармонию, всякое чувство, всякая мысль звучит во мне, все силы природы делаются моими орудиями, кровь моя кипит в жилах, дрожь проходит по телу и волосы на голове шевелятся… И все это тщетно! Да и к чему это все? Зачем? живешь, терзаешься, думаешь; написал – и конец! к бумаге приковались сладкие муки создания – не воротить их! унижены, в темницу заперты мысли гордого духа-создателя; высокое усилие творца земного, вызывающего на спор силу природы, становится делом рук человеческих! – А люди? люди! они придут, слушают, судят – как будто они судьи, как будто для них создаешь! Какое им дело, что мысль, принявшая на себя понятный им образ, есть звено в бесконечной цепи мыслей и страданий; что минута, когда художник нисходит до степени человека, есть отрывок из долгой болезненной жизни неизмеримого чувства; что каждое его выражение, каждая черта – родилась от горьких слез Серафима, заклепанного в человеческую одежду и часто отдающего половину жизни, чтоб только минуту подышать свежим воздухом вдохновения?
Общие страдания умножились. За ремесленниками пришли землепашцы. „Зачем, – кричали они, – нам этих людей, которые занимаются безделками – и, сидя под теплою кровлею, съедают хлеб, который мы вырабатываем в поте лица, ночью и днем, в холоде и в зное? Что бы они стали делать, если бы мы не кормили их своими трудами? Мы приносим существенную пользу городу; мы знаем его первые, необходимые нужды – мы должны быть правителями“. И все, кто только имел руку, не привыкшую к грубой земляной работе, все были изгнаны вон из города. Подобные явления происходили с некоторыми изменениями и в других городах нашей земли. Изгнанные из одной страны, приходя в другую, находили минутное убежище; но ожесточившаяся нужда заставляла их искать нового. Гонимые из края в край, они собирались толпами и вооруженной рукою добывали себе пропитание. Нивы истаптывались конями; жатва истреблялась прежде созрения. Земледельцы принуждены были, для охранения себя от набегов, оставить свои занятия. Небольшая часть земли засевалась и, обрабатываемая среди тревог и беспокойств, приносила плод необильный. Предоставленная самой себе, без пособий искусства, она зарастала дикими травами, кустарником или заносилась морским песком. Некому было указать на могущественные пособия науки, долженствовавшие предупредить общие бедствия. Голод, со всеми его ужасами, бурной рекою разлился по стране нашей. Брат убивал брата остатком плуга и из окровавленных рук вырывал скудную пищу. Великолепные здания в нашем городе давно уже опустели; бесполезные корабли сгнивали в пристани. И странно и страшно было видеть возле мраморных чертогов, говоривших о прежнем величии, необузданную, грубую толпу, в буйном разврате спорившую или о власти, или о дневном пропитании! Землетрясения довершили начатое людьми: они опрокинули все памятники древних времен, засыпали пеплом; время заволокло их травою. От древних воспоминаний остался лишь один четвероугольный камень, на котором некогда возвышалась статуя Бентама. Жители удалились в леса, где ловля зверей представляла им возможность снискивать себе пропитание. Разлученные друг от друга, семейства дичали; с каждым поколением терялась часть воспоминаний о прошедшем. Наконец, горе! я видел последних потомков нашей славной колонии, как они в суеверном страхе преклоняли колени пред пьедесталом статуи Бентама, принимая его за древнее божество, и приносили ему в жертву пленников, захваченных в битве с другими, столь же дикими племенами. Когда я, указывая им на развалины их отчизны, спрашивал: какой народ оставил по себе эти воспоминания? – они смотрели на меня с удивлением и не понимали моего вопроса. Наконец погибли и последние остатки нашей колонии, удрученные голодом, болезнями или истребленные хищными зверями. От всей отчизны остался этот безжизненный камень, и один я над ним плачу и проклинаю. Вы, жители других стран, вы, поклонники злата и плоти, поведайте свету повесть о моей несчастной отчизне… а теперь удалитесь и не мешайте моим рыданиям». Незнакомец с ожесточением схватился за четвероугольный камень и, казалось, всеми силами старался повергнуть его на землю… Мы удалились. Приехав на другую станцию, мы старались от трактирщика собрать какие-либо сведения о говорившем с нами отшельнике. – О! – отвечал нам трактирщик. – Мы знаем его. Несколько времени тому назад он объявил желание сказать проповедь на одном из наших митингов (meetings). Мы все обрадовались, особливо наши жены, и собрались послушать проповедника, думая, что он человек порядочный; а он с первых слов начал нас бранить, доказывать, что мы самый безнравственный народ в целом свете, что банкрутство есть вещь самая бессовестная, что человек не должен думать беспрестанно об увеличении своего богатства, что мы непременно должны погибнуть… и прочие, тому подобные, предосудительные вещи. Наше самолюбие не могло стерпеть такой обиды национальному характеру – и мы выгнали оратора за двери. Это его, кажется, тронуло за живое; он помешался, скитается из стороны в сторону, останавливает проходящих и каждому читает отрывки из сочиненной им для нас проповеди. Последний квартет Бетховена Я был уверен, что Креспель помешался. Профессор утверждал противное. «С некоторых людей, – сказал он, – природа или особенные обстоятельства сорвали завесу, за которою мы потихоньку занимаемся разными сумасбродствами. Они похожи на тех насекомых, с коих анатомист снимает перепонку и тем обнажает движение их мускулов. Что в нас только мысль, то в Креспеле действие». Гофман. 1827 года, весною, в одном из домов венского предместия несколько любителей музыки разыгрывали новый квартет Бетховена, только что вышедший из печати. С изумлением и досадою следовали они за безобразными порывами ослабевшего гения: так изменилось перо его! Исчезла прелесть оригинальной мелодии, полной поэтических замыслов; художническая отделка превратилась в кропотливый педантизм бездарного контрапунктиста; огонь, который прежде пылал в его быстрых аллегро и, постепенно усиливаясь, кипучею лавою разливался в полных, огромных созвучиях, – погас среди непонятных диссонансов, а оригинальные, шутливые темы веселых менуэтов превратились в скачки и трели, невозможные ни на каком инструменте. Везде ученическое, недостигающее стремление к эффектам, не существующим в музыке; везде какое-то темное, не понимающее себя чувство. И это был все тот же Бетховен, тот же, которого имя, вместе с именами Гайдна и Моцарта, тевтонец произносит с восторгом и гордостию! – Часто, приведенные в отчаяние бессмыслицею сочинения, музыканты бросали смычки и готовы были спросить: не насмешка ли это над творениями бессмертного? Одни приписывали упадок его глухоте, поразившей Бетховена в последние годы его жизни; другие – сумасшествию, также иногда омрачавшему его творческое дарование; у кого вырывалось суетное сожаление; а иной насмешник вспоминал, как Бетховен в концерте, где разыгрывали его последнюю симфонию, совсем не в такт размахивал руками, думая управлять оркестром и не замечая того, что позади его стоял настоящий капельмейстер; но они скоро снова принимались за смычки и из почтения к прежней славе знаменитого симфониста как бы против воли продолжали играть его непонятное произведение. Вдруг дверь отворилась и вошел человек в черном сюртуке, без галстука, с растрепанными волосами; глаза его горели, – но то был огонь не дарования; лишь нависшие, резко обрезанные оконечности лба являли необыкновенное развитие музыкального органа, которым так восхищался Галль, рассматривая голову Моцарта. – «Извините, господа, – сказал нежданный гость, – позвольте посмотреть вашу квартиру – она отдается внаймы…» Потом он заложил руки на спину и приблизился к играющим. Присутствующие с почтением уступили ему место; он наклонил голову то на ту, то на другую сторону, стараясь вслушаться в музыку; но тщетно: слезы градом покатились из глаз его. Тихо отошел он от играющих и сел в отдаленный угол комнаты, закрыв лицо свое руками; но едва смычок первого скрипача завизжал возле подставки на случайной ноте, прибавленной к септим-аккорду, и дикое созвучие отдалось в удвоенных нотах других инструментов, как несчастный встрепенулся, закричал: «я слышу! слышу!» – в буйной радости захлопал в ладоши и затопал ногами. – Лудвиг! – сказала ему молодая девушка, вслед за ним вошедшая. – Лудвиг! пора домой. Мы здесь мешаем! Он взглянул на девушку, понял ее и, не говоря ни слова, побрел за нею, как ребенок. На конце города, в четвертом этаже старого каменного дома, есть маленькая душная комната, разделенная перегородкою. Постель с разодранным одеялом, несколько пуков нотной бумаги, остаток фортепьяно – вот все ее украшение. Это было жилище, это был мир бессмертного Бетховена. Во всю дорогу он не говорил ни слова; но когда они пришли, Лудвиг сел на кровать, взял за руку девушку и сказал ей: «Добрая Луиза! ты одна меня понимаешь; ты одна меня не боишься; тебе одной я не мешаю… Ты думаешь, что все эти господа, которые разыгрывают мою музыку, понимают меня: ничего не бывало! Ни один из здешних господ капельмейстеров не умеет даже управлять ею; им только бы оркестр играл в меру, а до музыки им какое дело! Они думают, что я ослабеваю; я даже заметил, что некоторые из них как будто улыбались, разыгрывая мой квартет, – вот верный признак, что они меня никогда не понимали; напротив, я теперь только стал истинным, великим музыкантом. Идучи, я придумал симфонию, которая увековечит мое имя; напишу ее и сожгу все прежние. В ней я превращу все законы гармонии, найду эффекты, которых до сих пор никто еще не подозревал; я построю ее на хроматической мелодии двадцати литавр; я введу в нее аккорды сотни колоколов, настроенных по различным камертонам, ибо, – прибавил он шопотом, – я скажу тебе по секрету: когда ты меня водила на колокольню, я открыл, чего прежде никому в голову не приходило, – я открыл, что колокола – самый гармонический инструмент, который с успехом может быть употреблен в тихом адажио. В финал я введу барабанный бой и ружейные выстрелы, – и я услышу эту симфонию, Луиза! – воскликнул он вне себя от восхищения. – Надеюсь, что услышу, – прибавил он, улыбаясь, по некотором размышлении. – Помнишь ли ты, когда в Вене, в присутствии всех венчанных глав света, я управлял оркестром моей ватерлооской баталии? Тысячи музыкантов, покорные моему взмаху, двенадцать капельмейстеров, а кругом батальный огонь, пушечные выстрелы… О! это до сих пор лучшее мое произведение, несмотря на этого педанта Вебера.[57] – Но то, что я теперь произведу, затмит и это произведение. – Я не могу удержаться, чтоб не дать тебе о нем понятия». С сими словами Бетховен подошел к фортепьяно, на котором не было ни одной целой струны, и с важным видом ударил по пустым клавишам. Однообразно стучали они по сухому дереву разбитого инструмента, а между тем самые трудные фуги в 5 и 6 голосов проходили через все таинства контрапункта, сами собою ложились под пальцы творца «Эгмонта», и он старался придать как можно более выражения своей музыке… Вдруг сильно, целою рукою покрыл он клавиши и остановился. – Слышишь ли? – сказал он Луизе. – Вот аккорд, которого до сих пор никто еще не осмеливался употребить. – Так! я соединю все тоны хроматической гаммы в одно созвучие и докажу педантам, что этот аккорд правилен. – Но я его не слышу, Луиза, я его не слышу! Понимаешь ли ты, что значит не слыхать своей музыки?.. Однако ж мне кажется, что когда я соберу дикие звуки в одно созвучие, – то оно как будто отдается в моем ухе. И чем мне грустнее, Луиза, тем больше нот мне хочется прибавить к септим-аккорду, которого истинных свойств никто не понимал до меня… Но полно! может быть, я наскучил тебе, как всем теперь наскучил. – Только знаешь что? за такую чудную выдумку мне можно наградить себя сегодня рюмкой вина. Как ты думаешь об этом, Луиза? Слезы навернулись на глазах бедной девушки, которая одна из всех учениц Бетховена не оставляла его и под видом уроков содержала его трудами рук своих: она дополняла ими скудный доход, полученный Бетховеном от его сочинений и большею частию издержанный без толку на беспрестанную перемену квартир, на раздачу встречному и поперечному. Вина не было! едва оставалось несколько грошей на покупку хлеба… Но она скоро отвернулась от Лудвига, чтоб скрыть свое смущение, налила в стакан воды и поднесла его Бетховену. – Славный рейнвейн! – говорил он, отпивая понемногу с видом знатока. – Королевский рейнвейн! он точно из погреба моего батюшки, блаженной памяти Фридерика. Я это вино очень помню! оно день ото дня становится лучше – это признак хорошего вина! – И с этими словами охриплым, но верным голосом он запел свою музыку на известную песню гетева Мефистофеля: Es war einmal ein Konig, Der hatt' einen grossen Floh,[58] – но, против воли, часто сводил ее на таинственную мелодию, которою Бетховен объяснил Миньону.[59] – Слушай, Луиза, – сказал он, наконец, отдавая ей стакан, – вино подкрепило меня, и я намерен тебе сообщить нечто такое, что мне уже давно хотелось и не хотелось тебе сказать. Знаешь ли, мне кажется, что я уж долго не проживу, – да и что за жизнь моя? – это цепь бесконечных терзаний. От самых юных лет я увидел бездну, разделяющую мысль от выражения. Увы, никогда я не мог выразить души своей; никогда того, что представляло мне воображение, я не мог передать бумаге; напишу ли? – играют? – не то!.. не только не то, что я чувствовал, даже не то, что я написал. Там пропала мелодия оттого, что низкий ремесленник не придумал поставить лишнего клапана; там несносный фаготист заставляет меня переделывать целую симфонию оттого, что его фагот не выделывает пары басовых нот; то скрипач убавляет необходимый звук в аккорде оттого, что ему трудно брать двойные ноты. – А голоса, а пение, а репетиции ораторий, опер?.. О! этот ад до сих пор в моем слухе! – Но я тогда еще был счастлив: иногда, я замечал, на бессмысленных исполнителей находило какое-то вдохновение; я слышал в их звуках что-то похожее на темную мысль, западавшую в мое воображение: тогда я был вне себя, я исчезал в гармонии, мною созданной. Но пришло время, мало-помалу тонкое ухо мое стало грубеть: еще в нем оставалось столько чувствительности, что оно могло слышать ошибки музыкантов, но оно закрылось для красоты; мрачное облако его объяло – и я не слышу более своих произведений, – не слышу, Луиза!.. В моем воображении носятся целые ряды гармонических созвучий; оригинальные мелодии пересекают одна другую, сливаясь в таинственном единстве; хочу выразить – все исчезло: упорное вещество не выдает мне ни единого звука, – грубые чувства уничтожают всю деятельность души. О! что может быть ужаснее этого раздора души с чувствами, души с душою! Зарождать в голове своей творческое произведение и ежечасно умирать в муках рождения!.. Смерть души! – как страшна, как жива эта смерть! – А еще этот бессмысленный Готфрид вводит меня в пустые музыкальные тяжбы, заставляет меня объяснять, почему я в том или другом месте употребил такое и такое соединение мелодий, такое и такое сочетание инструментов, когда я самому себе этого объяснить не могу! Эти люди будто знают, что такое душа музыканта, что такое душа человека? Они думают, ее можно обкроить по выдумкам ремесленников, работающих инструменты, по правилам, которые на досуге изобретает засушенный мозг теоретика… Нет, когда на меня приходит минута восторга, тогда я уверяюсь, что такое превратное состояние искусства продлиться не может; что новыми, свежими
дома. По той же причине тщательно скрывал он от Себастияна все произведения новейших музыкантов, хотя сам уже не совсем следовал правилам Гаффория; но дабы наиболее утвердить Себастияна в началах чистой гармонии, не давал ему читать никакой другой книги; часто свои объяснения на нее перерывал сильными выходками против итальянцев; в доказательство показывал на приведенную Гаффорием в пример Litaniae mortuorum discordantes,[67] музыку, всю составленную из диссонансов, и старался вселить в юную душу Себастияна ужас к такому беззаконию. Часто слыхали, как Христофор хвалился, что, следуя своей системе, он через 30 лет сделает своего меньшего брата первым органистом в Германии. Себастиян почитал Христофора, как отца, и, по древнему обычаю, беспрекословно во всем ему повиновался; ему и в мысль не приходило сомневаться в братнем благоразумии; он играл, играл, учил, учил, и прямо, и вверх ногами, четырехлетнюю прелюдию своего наставника: но наконец природа взяла свое: Себастиян заметил у Христофора книгу, в которую последний вписывал различные жиги, сарабанды, мадригалы знаменитых тогда Фроберг<ер>а, Фишера, Пахельбеля, Букстегуда; в ней также находилась и славная керлева черная обедня, о которой Христофор не мог говорить равнодушно. Часто Себастиян заслушивался, когда брат его медленно, задумываясь на каждой ноте, принимался разыгрывать эти заветные произведения. Однажды он но утерпел и робко, сквозь зубы, попросил Христофора позволить ему испытать свои силы над этими иероглифами. Христофору показалось такое требование непростительною в молодом человеке самонадеянностию; он с презрением улыбнулся, прикрикнул, притопнул и поставил книгу на прежнее место. Себастиян был в отчаянии; и днем и ночью недоконченные фразы запрещенной музыки звенели в ушах его; их докончить, разгадать смысл их гармонических соединений – сделалось в нем страстию, болезнию. Однажды ночью, мучимый бессонницею, юный Себастиян напевал потихоньку, стараясь подражать звукам глухого клавихорда, некоторые фразы заветной книги, оставшиеся у него в памяти, но многого он не понимал и многого не помнил.
А между тем приходит время – вот, как теперь – чувствуешь: перегорела душа, силы слабеют, голова больна; все, что ни думаешь, все смешивается одно с другим, все покрыто какою-то завесою… Ах! я бы хотел, Луиза, передать тебе последние мысли и чувства, которые хранятся в сокровищнице души моей, чтобы они не пропали… Но что я слышу?.. С этими словами Бетховен вскочил и сильным ударом руки растворил окно, в которое из ближнего дома неслись гармонические звуки. – Я слышу! – воскликнул Бетховен, бросившись на колени, и с умилением протянул руки к раскрытому окну. – Это симфония Эгмонта, – так, я узнаю ее: вот дикие крики битвы; вот буря страстей; она разгорается, кипит; вот ее полное развитие – и все утихло, остается лишь лампада, которая гаснет, – потухает – но не навеки… Снова раздались трубные звуки: целый мир ими наполняется, и никто заглушить их не может… Себастиян Бах В одном обществе нам показали человека лет пятидесяти, в черном фраке, сухощавого, грустного, но с огненною, подвижною физиономиею. Он, как нам сказывали, уже лет двадцать занимается престранным делом: собирает коллекции картин, гравюр, музыкальных сочинений; для этой цели не жалеет он ни денег, ни времени; часто предпринимает дальние путешествия для того только, чтоб отыскать какую-нибудь неопределенную черту, случайно брошенную на бумагу живописцем, а не то – листок, исчерченный музыкантом; целые дни проводит он, разбирая свои сокровища, то по хронологическому, то по систематическому порядку, то по авторам; но чаще всего тщательно всматривается в эти живописные черты, в эти музыкальные фразы; складывает отрывки вместе, замечает их отличительный характер, их сходство и различие. Цель всех его изысканий – доказать, что под этими чертами, под этими гаммами кроется таинственный язык, доселе почти неизвестный, но общий всем художникам, – язык, без знания которого, по его мнению, нельзя понять ни поэзии вообще, ни какого-либо изящного произведения, ни характера какого-либо поэта. Наш исследователь хвалился, что ему удалось найти смысл нескольких выражений этого языка и ими объяснить жизнь многих художников; он не шутя уверял, что такое-то движение мелодии означало грусть поэта, другое – радостное для него обстоятельство жизни; такое-то созвучие говорило о восторге; такая-то кривая линия означала молитву; таким-то колоритом выражался темперамент живописца и проч. Чудак преважно рассказывал, что он трудится над составлением словаря этих иероглифов – и уже впоследствии, при этом пособии, издаст исправленные и дополненные биографии разных художников; «ибо, – присовокуплял он с самым настойчивым педантизмом, – эта работа очень многосложна и затруднительна: для совершенного познания внутреннего языка искусств необходимо изучить все без исключения произведения художников, а отнюдь не одних знаменитых, потому что, – прибавлял он, – поэзия всех веков и всех народов есть одно и то же гармоническое произведение; всякий художник прибавляет к нему свою черту, свой звук, свое слово; часто мысль, начатая великим поэтом, договаривается самым посредственным; часто темную мысль, зародившуюся в простолюдине, гений выводит в свет не мерцающий; чаще поэты, разделенные временем и пространством, отвечают друг другу, как отголоски между утесами: развязка „Илиады“ хранится в „Комедии“ Данте; поэзия Байрона есть лучший комментарий к Шекспиру; тайну Рафаэля ищите в Альберте Дюрере; страсбургская колокольня – пристройка к египетским пирамидам; симфонии Бетховена – второе колено симфоний Моцарта… Все художники трудятся над одним делом, все говорят одним языком: оттого все невольно понимают друг друга; но простолюдин должен учиться этому языку, в поте лица отыскивать его выражения… так делаю я, так и вам советую». Впрочем, наш исследователь надеялся скоро привести свою работу к окончанию. Мы упросили его сообщить нам некоторые из его исторических разысканий, и он без труда согласился на нашу просьбу. Рассказ его был так же странен, как его занятие; он одушевлялся одним чувством, но привычка соединять в себе разнородные ощущения, привычка перечувствовывать чувства других производила в его речи сброд познаний и мыслей часто совершенно разнородных; он сердился на то, что ему недостает слов, дабы сделать речь свою нам понятною, и употреблял для объяснения все, что ему ни попадалось: и химию, и иероглифику, и медицину, и математику; от пророческого тона он нисходил к самой пустой полемике, от философских рассуждений к гостиным фразам; везде смесь, пестрота, странность. Но, несмотря на все его недостатки, я жалею, что бумага не может сохранить его сердечного убеждения в истине слов, им сказанных, его драматического участия в судьбе художников, его особенного искусства от простого предмета восходить постепенно до сильной мысли и до сильного чувства, его грустную насмешку над обыкновенными занятиями обыкновенных людей. Когда мы все уселись вокруг него, он окинул все собрание насмешливым взором и начал так: Я уверен, милостивые государи, что многие из вас слыхали – хоть имя Себастияна Баха[60]; даже, может быть, некоторым из вас приносил ваш фортепьянный учитель какую-нибудь сарабанду или жигу, или что-нибудь с таким же варварским названием, доказывал вам, что эта музыка будет очень полезна для выправления ваших пальцев, – и вы играли, играли, проклинали учителя и сочинителя и, верно, спрашивали у самих себя: что за охота была этому немецкому органисту прибирать трудности к трудностям и с насмешкой бросить их в толпу своих потомков, как лук одиссеев? С тех пор, посреди блестящих, искрометных произведений новой школы, вы забыли и Себастияна Баха, и его однообразные, минорные напевы, или одна мысль о них обдает вас холодом, как будто комментарий к поэме, предисловие к роману, вист посреди концерта, московские газеты[61] между иностранными журналами в палевой веленевой обвертке, с розовыми листочками. Между тем вы встречаете художника с пламенным сердцем, с возвышенным умом, который, в уединении кабинета, изучает творения забытого вами Баха, величает его именем вечно юного… сказать ли? – равного не находит ему в святилище звуков. Вас удивляет это непонятное пристрастие; вы пробегаете мельком произведения бессмертного; и они вам кажутся гробницею какого-то Псамметиха, покрытою иероглифами; между ими и вами ряды веков, разноцветные облака новых произведений: они застилают пред вами таинственный смысл этих символов. Вы спрашиваете портрет Баха, – но искусство, описанное Лафатером, искусство переряжать лица великих людей в карикатуры, впрочем сохраняя всевозможное сходство, еще не исчезло между живописцами, – и вместо Баха вам показывают какого-то брюзгливого старика с насмешливою миною, с большим напудренным париком, – с величием директора департамента. Вы принимаетесь за словари, за историю музыки, – о! не ищите ничего в биографиях Баха: в них поразит вас одно, что Фридрих Великий, которого поэтическая душа в музыке искала убежища от антипоэтизма своего века и своих собственных мыслей, что насмешливый венценосец преклонял колено пред гармоническим алтарем Себастияна; биографы Баха, как и других поэтов, описывают жизнь художника, как жизнь всякого другого человека; они расскажут вам, когда он родился, у кого учился, на ком женился; они готовы доказать вам, что Данте принадлежал к партии гибелинов, был гоним гвельфами и оттого написал свою поэму, что Шекспир пристрастился к театру, держа лошадей у подъезда, что Шиллер в пламенных стихах изливал свою душу оттого, что ставил ноги в холодную воду, что Державин был министром юстиции и оттого написал «Вельможу»; для них не существует святая жизнь художника – развитие его творческой силы, эта настоящая его жизнь, которой одни обломки являются в происшествиях ежедневной жизни; а они – они описывают обломки обломков, или… как бы сказать? – какой-то ненужный отсед, оставшийся в химическом кубе, из которого выпарился могучий воздух, приводящий в движение колеса огромной машины. Изуверы! они рисуют золотые кудри поэта – и не видят в нем, подобно Гердеру, священного леса друидов, за которым совершаются страшные таинства; на костылях входят они во храм искусства, как древле недужные входили в храм эскулапов, впадают в животный сон, пишут грезы на медных досках, во обман потомкам, и забывают о боге храма. Материалы для жизни художника одни: его произведения. Будь он музыкант, стихотворец, живописец – в них найдете его дух, его характер, его физиономию, в них найдете даже те происшествия, которые ускользнули от метрического пера историков. Трудно выпытать творца из творения, как трудно открыть тайну всесоздателя в глыбах гнейса и кристаллах оксинита гор первородных; но одна вселенная вещает нам о всемогущем, – одни произведения говорят о художнике. Не ищите в его жизни происшествий простолюдина, – их не было; нет минут непоэтических в жизни поэта; все явления бытия освещены для него незаходимым солнцем души его, и она, как Мемнонова статуя, беспрерывно издает гармонические звуки… * * * Семейство Бахов сделалось известным в Германии около половины XVI-го столетия. Немецкие писатели, собиравшие материалы о сем семействе, начинают его историю с того времени, когда глава его, Фохт Бах, гонимый за веру, переселился из Пресбурга в Турингию. Наши господа историки занимаются очень важными делами, – ну что бы им значило доказать, что Фохт Бах принадлежал к славянскому поколению, подобно Гайдну и Плейелю (в чем почти нет никакого сомнения), и превратить мое нравственное убеждение в историческое?[62] Ведь им бы стоило только написать статью, потом другую, да хорошенько испестрить ссылками, а потом сослаться на ту статью, как на дело решенное: ведь они основывают же первые века русской истории на сборнике монаха, для препровождения времени списывавшего гофмановские повести византийских летописцев! И кто до Нибура сомневался в существовании Ромула и Нумы Помпилия? Давно ли троянская война выпущена из введений к историям всех народов? А это, право, стоит работы. Здесь идет дело не о спорах удельных князьков за дюжину деревянных избушек, не о куньих мордках, но о многочисленном семействе, в продолжение нескольких поколений сохранившем поэтическое чувство, – явление беспримерное в летописях изящных искусств и физиологии. Долго ли нам, вместе с компанией промышленников, поселившихся в Северной Америке, и с европейскими китайцами, которых обыкновенно называют англичанами, почитать поэзию за излишнюю стихию в политическом обществе – и внутреннюю сущность жизни взвешивать на деньги, доказывать, что она ничего не весит, и потом простосердечно удивляться бедствиям общества и бедствиям человека? В самом деле, чувство религиозное и любовь к гармонии свыше осенили семью Бахов. В безмятежной пристани Фохт посвящал простосердечные дни своим детям и музыке, в течение времени дети его разошлись по разным краям Германии; каждый из них завел свое семейство, каждый вел жизнь тихую и простую, подобно отцу своему, и каждый в храме господнем возвышал души христиан духовною музыкою; но в назначенный день в году они все соединялись, как разрозненные звуки одного и того же созвучия, посвящали целый день музыке и снова расходились к своим прежним занятиям. В одном из этих семейств родился Себастиян; вскоре потом умерли отец и мать его: природа сотворила их, чтоб произвести великого мужа, и потом уничтожила, как предметы, более не нужные. Себастиян остался на руках [Иоганна] Христофора, своего старшего брата. [Иоганн] Христофор Бах был человек важный в своем околодке. Он никогда не забывал, что отец его, Амвросий Бах, был гоф-унд-ратсмузикус в Эйзенахе, а дядя его, [также] Иоганн Христофор Бах, – гоф-унд-штатс-музикус в Арнштадте и что он сам имеет честь быть органистом ордруфской соборной церкви.[63] Он уважал свое искусство, как почтенную старую женщину, и был с ним вежлив, осторожен и почтителен до чрезвычайности. Бюффон перенял у Христофора Баха привычку приниматься за работу не иначе, как во всем параде. Действительно, Христофор садился за клавикорд или за органы не иначе, как в чулках и башмаках и в пуклях с кошельком, величественно возлегавшим по плисовому оранжевому кафтану, между двумя стразовыми блестящими пуговицами; никогда ни септима, ни нона без приготовления не вырывались из-под его пальцев; не только в церкви, но даже дома, даже из любопытства Христофор не позволял себе этого в его молодости бывшего нововведения, которое он называл неуважением к искусству. Из музыкальных теоретиков он знал лишь Гаффория «Opus musicae disciplinae»[64] и держался этой дисциплины, как воинской; 40 лет он прожил органистом одной и той же церкви; 40 лет каждое воскресенье играл почти один и тот же хорал, 40 лет одну и ту же к нему прелюдию – и только по большим праздникам присоединял к ней в некоторых местах один форшлаг и два триллера, и тогда слушатели говорили между собою: «о! сегодня наш Бах разгорячился!». Но зато он был известен за чрезвычайного искусника составлять те музыкальные загадки, которые, по тогдашнему обычаю, задавали музыканты друг другу: никто труднее Христофора не выдумывал хода канону;[65] никто не приискивал ему замысловатее эпиграфа. Неподвижный даже в выборе разговора, он в веселый час обыкновенно говорил только о двух предметах: 1-е, о заданном им каноне с эпиграфом: Sit trium series una[66]. Читателям веберовой «Цецилии» известно, что подобный канон был задан и музыкантам XIX столетия.} в котором голоса должны были идти блошиным шагом и которого не могли разрешить все эйзенахские контрапунктисты, и 2-е, о черной обедне (Messa nigra), сочинении его современника Керля, так названной потому, что в ней были употреблены не одни белые ноты, но и четверти, что тогда почиталось удивительною смелостью. Христофор Бах удивлялся ему, но называл вредным нововведением, которое некогда должно будет вконец разорить музыкальное искусство. Следуя сим-то правилам, Христофор Бах занимался музыкальным воспитанием своего меньшего брата Себастияна; он любил его, как сына, и потому не давал ему поблажки. Он написал на нотном листочке прелюдию и заставил Себастияна играть ее по нескольку часов в день, не показывая ему никакой другой музыки; а по истечении двух лет перевернул нотный листок вверх ногами и заставил Себастияна в этом новом виде разыгрывать ту же прелюдию, и также в продолжение двух лет; а чтоб Себастиян не вздумал портить своего вкуса какой-нибудь фантазией, он никогда не забывал запирать своего клавихорда, выходя из
соединение одних и тех же звуков приводит в восторг, а другое раздирает слух? Учители отвечали ему условными искусственными правилами, но эти правила не удовлетворяли ума его; то чувство о музыке, которое осталось в его душе после таинственного его видения, было ему понятнее, но словами он сам не мог себе дать в нем отчета. Воспоминание об этом видении не оставляло Себастияна ни на минуту; он не мог бы вполне даже рассказать его, но впечатление, произведенное этим чувством, жило и мешалось со всеми его мыслями и чувствами и накидывало на них как бы радужное покрывало. Когда он рассказывал о сем Банделеру, которого не переставал посещать после смерти Христофора, старик смеялся и советовал ему не думать о грезах, а употреблять свое время на изучение органного мастерства, уверяя, что оно может доставить ему безбедное на всю жизнь пропитание. Себастиян, в простоте сердца, почти верил словам Банделера и негодовал на себя, зачем сновидение так часто и против его воли приходит к нему в голову. В самом деле, Себастиян в скором времени переселился к Банделеру и со всем возможным рвением принялся учиться его ремеслу, а потом и помогать ему. С величайшим рачением он обтачивал клавиши, вымеривал трубы, приделывал поршни, выгибал проволоку, обклеивал клапаны; но часто работа выпадала у него из рук, и он с горестию помышлял о неизмеримом расстоянии, разделявшем чувство, возбужденное в нем таинственным его видением, от ремесла, на которое он был осужден; смех работников, их пошлые шутки, визг настроиваемых органов выводили его из задумчивости, и он, упрекая себя в своем ребяческом мечтательстве, снова принимался за работу. Банделер не замечал таких горьких минут души Себастияновой; он видел только его прилежание, и в голове старика вертелись другие мысли: он часто ласкал Себастияна при своей Энхен, или ласкал свою Энхен при Себастияне; часто заводил он речь об ее искусстве вести расход и заниматься другим домашним хозяйством, потом о ее набожности, а иногда и о миловидности. Энхен краснела, умильно посматривала на Себастияна, и с некоторого времени стали замечать в доме, что она с большим рачением начала крахмалить и выглаживать свои манжеты и еще с большим прилежанием и гораздо больше времени, нежели прежде, проводить на кухне и за домашними счетами.
Наконец, выбившись из сил, Себастиян решился на дело страшное: он поднялся потихоньку с постели на цыпочки и, пользуясь светлым лунным сиянием, подошел к шкафу, засунул ручонку в его решетчатые дверцы, выдернул таинственную тетрадь, раскрыл ее… Кто опишет восторг его? мертвые ноты зазвучали пред ним; то, чего тщетно он отыскивал в неопределенных представлениях памяти, – то ясно выговаривалось ими. Целую ночь провел он в этом занятии, с жадностию перевертывая листы, напевая, ударяя пальцами по столу, как бы по клавишам, беспрестанно увлекаясь юным, пламенным порывом и беспрестанно пугаясь каждого своего несколько громкого звука, от которого мог проснуться строгий Христофор. Поутру Себастиян положил книгу на прежнее место, дав себе слово еще раз повторить свое наслаждение. Едва он мог дождаться ночи и едва она наступила, едва Христофор выкурил и поколотил о стол свою фарфоровую трубку, как Себастиян опять за работу; луна светит, листы перевертываются, пальцы стучат по деревянной доске, трепещущий голос напевает величественные тоны, приготовленные для органа во всем его бесконечном великолепии… Вдруг у Себастияна рождается мысль сделать это наслаждение еще более сподручным: он достает листы нотной бумаги и, пользуясь слабым светом луны, принимается списывать заветную книгу; ничто его не останавливает, – не рябит в молодых глазах, сон не клонит молодой головы, лишь сердце его бьется и душа рвется за звуками… О, господа, этот восторг был не тот восторг, который находит на нас к концу обеда и проходит с пищеварением, и не тот, который называют наши поэты мимолетным: восторг Себастияна длился шесть месяцев, ибо шесть месяцев употребил он на свою работу, – и во все это время, каждую ночь, как пламенная дева, приходило к нему знакомое наслаждение; оно не вспыхивало и не гасло, оно тлело тихо, ровным, но сильным огнем, как тлеет металл, очищаясь в плавильном горниле. Вдохновение Себастияна в это время, как и во все время земного бытия его, было вдохновение, возведенное в степень терпения. Уже работа, изнурившая его силы, испортившая на всю жизнь его зрение, приходила к окончанию, как однажды, когда днем Себастиян хотел полюбоваться на свое сокровище, Христофор вошел в комнату; едва взглянул он на книгу, как угадал хитрость Себастияна и, несмотря ни на просьбы, ни на горькие его слезы, жестокосердый с хладнокровием бросил в печь долгий и тяжкий труд бедного мальчика. Удивляйтесь, господа, после этого вашему мифологическому Бруту: я здесь рассказываю вам не мертвый вымысел, а живую действительность, которая выше вымысла. Христофор нежно любил своего брата, понимал, как тяжко огорчит он его гениальную душу, отняв у него плод долгой и тяжкой работы, видел его слезы, слышал его стоны, – и все это весело принес в жертву своей системе, своим правилам, своему образу мыслей. Не выше ли он Брута, господа? или по крайней мере не равен ли этот подвиг с знаменитейшими подвигами языческой добродетели? Но Себастиян не имел нашего высокого понятия об общественных добродетелях, не понял всего величия христофорова поступка: комната завертелась вокруг него, он готов был вслед за своею работою отправить и экземпляр этого проклятого Гаффория, который был всему виною, – а я должен предуведомить гг. библиоманов, что этот экземпляр, подвергавшийся столь явной опасности, был ни больше, ни меньше, как напечатанный в Неаполе per Fraciscum de Dine, anno Domini 1480, in 4b, то есть editio princeps[68], и что, может быть, это был тот самый, едва ли не единственный экземпляр, который сохранился до нашего времени. Но бог библиомании, неизвестный древним, спас драгоценное издание; и обратил Немезиду на голову Христофора, который вскоре после сего происшествия умер, как мы увидим ниже. Это также нечто вроде истории Брутов, и я уверен, что оно попадет в какую-нибудь хрестоматию в число поучительных исторических примеров. Незадолго перед кончиною Христофора настал день, в который Себастиян должен был явиться на так называемую в лютеранской церкви конфирмацию. Христофор Бах пожелал, чтоб это важное происшествие в жизни протестанта случилось при могиле общего отца их, дабы она была, так сказать, свидетелем, что старший брат вполне исполнил родительскую обязанность. Для сего в первый раз завили букли Себастияну, напудрили его, приделали кошелек, сшили ему французский полосатый кафтан из старого бабушкина робронда и повезли в Эйзенах. Здесь в первый раз Себастиян услышал звуки органа. Когда полное, потрясающее сердце созвучие, как дуновение бури, слетело с готических сводов, – Себастиян позабыл все его окружающее; это созвучие, казалось, оглушило его душу; он не видал ничего – ни великолепного храма, ни рядом с ним стоявших юных исповедниц, почти не понимал слов пастора, отвечал, не принимая никакого участия в словах своих; все нервы его, казалось, наполнились этим воздушным звуком; тело его невольно отделялось от земли… он не мог даже молиться. Христофор сердился и не мог понять, отчего прилежный, смиренный, кроткий, даже робкий Себастиян, столь твердо выучивший катехизис в Ордруфе, хуже всех и как будто с досадою отвечал пастору в Эйзенахе, отчего Себастиян замарал свой кафтан об стену, оставил на башмаке пряжку незастегнутою, был рассеян, невежлив, толкал своих соседей, не уступал места старикам и не умел никому выговорить одну из тех длинных кудрявых фраз, которыми немцы в то время измеряли степень своего уважения. В понятиях Христофора музыка соединялась со всеми семейными и общественными обязанностями: фальшивая квинта и невежливое слово были для него совершенно одно и то же, и он был твердо уверен, что человек, не наблюдающий всеми принятых обыкновений, невежливый, неопрятно одетый, никогда не может быть хорошим музыкантом, и наоборот, – и в добром Христофоре зародилось грустное сомнение: неужели он ошибся в своей системе – или, лучше сказать, в своем брате – и из Себастияна не выйдет ничего путного? Это сомнение обратилось в уверенность, когда после обедни он повел Себастияна к Банделеру, славному органному мастеру того времени и родственнику семейства Бахов. После обеда веселый Банделер, по старинному обычаю, предложил собеседникам спеть так называемый Quodlibet[69] – род музыки, бывшей тогда в большом употреблении; в ней все участвовавшие пели народные песни, все вместе, но каждый свою, и за величайшее искусство почиталось вести свой голос так, чтоб он, несмотря на разноголосицу, составлял с другими голосами чистую гармонию. Бедный Себастиян попадал беспрестанно в фальшивые квинты, и немудрено: он засматривался, засматривался, увы! не на кроткую и прекрасную Энхен, дочь Банделера, которой живой портрет можете видеть в Эрмитаже, в изображении молодой девушки, нарисованной Лукою Кранахом, – Себастиян засматривался на огромные деревянные и свинцовые трубы, клавиши, педали и другие принадлежности недоконченного органа, находившиеся в столовой комнате; его юный ум, пораженный видом этого хаоса, трудился над разрешением задачи: каким образом столь низкие предметы порождают величественную гармонию? Христофор был в отчаянии. После обеда старики развеселились, разговорились. Христофор Бах уже выкурил десятую трубку, уже в десятый раз рассказывал анекдот про свой канон и про арнштадтских органистов, и уже в десятый раз все присутствующие принимались смеяться от чистого сердца, – когда заметили, что Себастиян исчез. Общее смятение. Туда, сюда – нет Себастияна; Христофор в первую минуту подумал, что Себастиян, уставший от дневных хлопот, захотел ранее лечь в постелю; но он ошибся: Себастиян не возвращался. Христофор, не нашедши его дома, рассердился, огорчился, выкурил трубку и заснул в обыкновенное время. И немудрено, что не отыскали Себастияна. Никому не могло прийти в голову, что он в то время по узким эйзенахским улицам пробирался к соборной церкви. Мысль – рассмотреть, откуда и как происходят те волшебные звуки, которые поразили его душу еще поутру, во время обедни, зародилась в голове Себастияна, и он положил: во что бы то ни стало доставить себе это наслаждение. Долго искал он входа в церковь. Главные врата были заперты; уже Себастиян готов был забраться по наружной стене в открытое в двух саженях от земли окошко, не боясь ни сломить головы, ни навлечь на себя подозрения в святотатстве, когда вдруг, к великой радости, он увидел низенькую, не крепко притворенную дверь; он толкнул – дверь отворилась; маленькая круглая лестница представилась глазам его; дрожа от страха и радости, он быстро побежал по ней, шагая через несколько ступеней, и наконец очутился в каком-то узком месте… перед ним ряды колонн, разной величины мехи, готические украшения. Луна, и теперь покровительствовавшая ему, мелькнула в разноцветные стекла полукруглых окошек, и Себастиян едва не вскрикнул от восхищения, когда увидел, что находится на том месте, где поутру видел органиста; смотрит – перед ним и клавиши, – как будто манят его изведать его юные силы; он бросается, сильно ударяет по ним, ждет, как полногласный звук грянет о своды церкви, – но орган, как будто стон гневного мужа раздался, испустил нестройное созвучие по храму и умолкнул. Тщетно Себастиян брал тот и другой аккорд, тщетно трогал то одну, то другую клавиатуру, тщетно выдвигал и вдвигал находившиеся вблизи рукоятки, – орган молчал, и только глухой костяной стук от клавишей, приводивших в движение клапаны труб, как будто насмехался над усилиями юноши. Холод пробежал по жилам Себастияна: он помыслил, что бог наказывает его за святотатство и что органу суждено навсегда молчать под его рукою; эта мысль привела его почти в беспамятство; но наконец он вспомнил виденные им мехи и с улыбкою догадался, что без их движения орган играть не может, что первый звук, им слышанный, происходил от небольшого количества воздуха, оставшегося в каком-либо воздухопроводе; он подосадовал на свое невежество и бросился к мехам; сильною рукою он приводил их в движение и потом опрометью бегал к клавиатуре, чтобы воспользоваться тем количеством воздуха, которое не успевало вылетать из меха, пока он добегал до клавиатуры; но тщетно, – не вполне потрясенные трубы издавали лишь нестройные звуки, и Себастиян обессилел от долгого движения. Чтоб не потерять напрасно плодов своего ночного путешествия, он вознамерился по крайней мере осмотреть это чудное для него произведение искусства. По узкой лестнице, едва приставленной к верхнему этажу органа, он пробрался в его внутренность. С изумлением смотрел он на все его окружавшее: здесь огромные четвероугольные трубы, как будто остатки от древнего греческого здания, тянулись стеною одна над другой, а вокруг их ряды готических башен возвышали свои остроконечные металлические колонны; с любопытством рассматривал он воздухопроводы, которые, как жилы огромного организма, соединяли трубы с несметными клапанами клавишей, чудно устроенную машину, не издающую никакого особенного звука, но громкое сотрясение воздуха, соединяющееся со всеми звуками, которому никакой инструмент подражать не может… Вдруг он смотрит: четвероугольные столбы подымаются с мест своих, соединяются с готическими колоннами, становятся ряд за рядом, еще… еще – и взорам Себастияна явилось бесконечное, дивное здание, которого наяву описать не может бедный язык человеческий. Здесь таинство зодчества соединялось с таинствами гармонии; над обширным, убегающим во все стороны от взора помостом полные созвучия пересекались в образе легких сводов и опирались на бесчисленные ритмические колонны; от тысячи курильниц восходил благоухающий дым и всю внутренность храма наполнял радужным сиянием… Ангелы мелодии носились на легких об лаках его и исчезали в таинственном лобзании; в стройных геометрических линиях воздымались сочетания музыкальных орудий; над святилищем восходили хоры человеческих голосов; разноцветные завесы противозвучий свивались и развивались пред ним, и хроматическая гамма игривым барельефом струилась по карнизу… Все здесь жило гармоническою жизнию, звучало каждое радужное движение, благоухал каждый звук, – и невидимый голос внятно произносил таинственные слова религии и искусства… Долго длилось сие видение. Пораженный пламенным благоговением, Себастиян упал ниц на землю, и мгновенно звуки усилились, загремели, земля затряслась под ним, и Себастиян проснулся. Величественные звука еще продолжались, с ними сливается говор голосов … Себастиян осматривается: дневной свет поражает глаза, – он видит себя во внутренности органа, где вчера он заснул, обессиленный своими трудами. Себастиян никак не мог уверить своего брата, что провел ночь в церкви, играя на органе; невольное движение души, руководившее Себастияна в сем случае, было непонятно Христофору. Напрасно говорил ему Себастиян о непостижимом чувстве, которое увлекло его, о своем нетерпении, о своем восторге. Христофор отвечал, что ему самому это все известно, что действительно восторг должен существовать в музыканте, как о том пишет и Гаффорий, но что для восторга должно выбирать пристойное время; он доказывал убедительными доводами и примерами, что всякий восторг, всякая страсть должна основываться на правилах благоразумия и пристойного поведения, точно так же, как всякая музыкальная идея – на правилах контрапункта, а не на нарушении всех правил, приличий и обычаев; что увлекаться каким бы то ни было чувством есть дело человека безнравственного и неблаговоспитанного; за сим непосредственно он с новым жаром начинал упрекать Себастияна, напоминал ему, что ни отцу, ни деду его, ни прадеду никогда не случалось не ночевать дома, и в заключение приписывал все бывшее с Себастияном выдумке молодого человека, который хочет ею прикрыть какие-нибудь непозволительные шалости. Это происшествие утвердило Христофора в мысли, что Себастиян – человек погибший, и столько огорчило его, что причинило ему болезнь, от которой он вскорости переселился в вечную жизнь. Себастиян ужаснулся, не нашедши у себя в сердце полного сожаления о потере своего воспитателя. * * * Себастиян не возвращался более в Ордруф, но, оставшись в Эйзенахе, посвятил жизнь свою развитию своего музыкального дара[70]. С благоговением он выслушивал уроки разных славных органистов, находившихся в этом городе, но ни один из них не удовлетворял его неумолимой любознательности. Тщетно выспрашивал он у своих учителей тайны гармонии; тщетно спрашивал их, каким образом наше ухо понимает соединения звуков? отчего чувства слуха нельзя поверить никаким другим физическим чувством? отчего такое
страшных вопросов о жизни и смерти, о воле и необходимости, о движении и покое, и тщетно бы доныне философ уклонялся за щит логических заключений, тщетно математик скрывался бы в извилинах спирали и конхоиды, – человечество погибло бы, если бы небо не послало ему нового поборника: искусство! Эта могучая, ничем не оборимая сила, отблеск зиждителя, скоро покорила себе и природу, и человека; как Эдип, она угадала все символы двуглавого сфинкса – и это торжественное мгновение жизни человечества люди назвали Орфеем, покоряющим камни силою гармонии. С помощью этой живительной, творческой мощи человек соорудил здание иероглифов, статуй, храмов, „Илиаду“ Гомера, „Божественную комедию“ Данте, олимпийские гимны и псальмы жристианства: он сомкнул в них таинственные силы природы и души своей; заключенные в их великолепных, но тесных темницах, они рвутся из них на свободу, и оттого при взгляде на „Цецилию“ Дюрера, на Венеру Медичейскую, со сводов страсбургской колокольни на нас пашет тем дыханием бурным, которое хладом проходит по жилам и погружает душу в священную думу. Но есть еще высшая степень души человека, которой он не разделяет с природою, которая ускользает из-под резца ваятеля, которую не доскажут пламенные строки стихотворца, – та степень, где душа, гордая своею победой над природою, во всем блеске славы, смиряется пред вышнею силою, с горьким страданием жаждет перенести себя к подножию ее престола и, как странник среди роскошных наслаждений чуждой земли, вздыхает по отчизне; чувство, возбуждающееся на этой степени, люди назвали невыразимым; единственный язык сего чувства – музыка: в этой высшей сфере человеческого искусства человек забывав! о бурях земного странствования; в ней, как на высоте Альпов, блещет безоблачное солнце гармонии; одни ее неопределенные, безграничные звуки обнимают беспредельную душу человека; лишь они могут совокупить воедино стихии грусти и радости, разрозненные падением человека, – лишь ими младенчествует сердце и переносит нас в первую невинную колыбель первого невинного человека. Не ослабевайте же, юноши!
Однажды Банделер объявил своим домашним, что у него будет к обеду старый его товарищ, недавно приехавший в Эйзенах, люнебургский органный мастер Иоганн Албрехт. «Я его до сих пор люблю, – говорил Банделер, – он человек добрый и тихий, истинный христианин, и мог бы даже быть славным органным мастером; но человек странный; за все хватается: мало ему органов, нет! он хочет делать и органы, и клавихорды, и скрипки, и теорбы; и над всем этим уж мудрит, мудрит – и что же из этого выходит? Слушайте, молодые люди! Закажут ему орган – он возьмет и, нечего сказать, работает рачительно – не месяц, не два, а год и больше, – да не утерпит, ввернет в него какую-нибудь новую штуку, к которой не привыкли наши органисты; орган у него и останется на руках; рад, рад, что продаст его за полцены. Скрипку ли станет делать… Вот сосед наш Клоц – он нашел секрет: возьмет скрипку старого мастера Штейнера, снимет с нее мерку, вырежет доску точь-в-точь по ней, и дужку подгонит, и подставку поставит, и колки ввернет, и выйдет у него из рук не скрипка, а чудо; оттого у него скрипки нарасхват берут, не только что в нашей благословенной Германии, но и во Франции, и в Италии – и вот посмотрите, наш сосед какой себе домик выстроил. Старик же Албрехт? – станет он мерку снимать… все вычисляет, да вымеривает, ищет в скрипке какой-то математической пропорции: то снимет с нее четвертую струну, то опять навяжет, то выгнет деку, то выпрямит, то сделает ее вздутою, то плоскою – и уж хлопочет, хлопочет; а что выходит? Поверите ли, вот уж двадцать лет, как ему не удалось сделать ни одной порядочной скрипки. Между тем, время идет, а торговля его никак не подвигается: все он как будто в первый раз заводит мастерскую… Не берите с него примера, молодые люди; худо бывает, когда у человека ум за разум зайдет. Новизна и мудрованье в нашем деле, как и во всяком другом, никуда не годятся. Наши отцы, право, не глупые были люди; они все хорошее придумали, а нам уж ничего выдумывать не оставили; дай бог и до них-то добраться!» При этих словах вошел Иоганн Албрехт.[71] «Кстати, – сказал Банделер, обнимая его, – кстати пришел, мой добрый Иоганн. Я сейчас только бранил тебя и советовал моим молодым людям не подражать тебе». – Дурно сделал, любезный Карл! – отвечал Албрехт. – Потому что мне в них будет большая нужда. Я приехал просить у тебя помощников для новой и трудной работы… – Ну, уж верно еще какая-нибудь выдумка! – вскричал Банделер с хохотом. – Да! выдумка, и которая, подивись, удалась мне… – Как все твои скрипки… – Нечто поважнее скрипок; дело идет о совершенно новом регистре[72] в органе. – Так! я уже знал это. Нельзя ли сообщить? Поучимся у тебя хоть раз в жизни… – Ты знаешь, я не люблю говорить на ветер. Вот, за обедом, на свободе, потолкуем о моем новом регистре. – Посмотрим, посмотрим. К обеду собралось несколько человек эйзенахских органистов и музыкантов; к ним, по древнему немецкому обычаю, присоединились все ученики Банделера, так что за столом было довольно многочисленное собрание. Албрехту напомнили о его обещании. – Вы знаете, мои друзья, – сказал он, – что я уже давно стараюсь проникнуть в таинства гармонии и для этого беспрестанно занимаюсь равными опытами. – Знаем, знаем, – сказал Банделер, – к сожалению, знаем. – Как бы то ни было, я почитаю такое занятие необходимым для нашего мастерства… – В этом-то и беда твоя… – Дослушай меня терпеливо! Недавно, занимаясь пифагоровыми опытами над монохордом, я сильно рванул толстую, длинную струну, крепко натянутую, и – вообразите себе мое удивление: я заметил, что к звуку, ею изданному, присоединялись другие тоны. Я повторил несколько раз свой опыт – и наконец явственно удостоверился, что эти тоны были: квинта и терция; это наблюдение озарило мой ум ярким светом: итак, подумал я, все в мире приводится к единству – так и должно быть! Во всяком звуке мы слышим целый аккорд. Мелодия есть ряд аккордов; каждый звук есть не иное что, как полная гармония. Я начал над этим думать; думал, думал – наконец решился сделать к органу новый регистр, в котором каждый клавиш открывает несколько трубок, настроенных в полный аккорд, – и этот регистр я назвал мистерией[73]: ибо, действительно, в нем скрывается важное таинство. Все старики захохотали, а молодые на ухо стали перешептываться друг с другом. Банделер не утерпел, вскочил с места, открыл клавихорд: «Послушайте, господа, – вскричал он, – какое изобретение нам предлагает наш добрый Албрехт», – и заиграл какую-то комическую народную песню фальшивыми квинтами. Общий смех удвоился; один Себастиян не участвовал в нем, но, вперив глаза на Албрехта, с нетерпением ожидал ответа. – Смейтесь, как хотите, господа, – но я принужден вам сказать, что мой новый регистр придал такую силу и величие органу, каких у него до сих пор не было. – Это уж слишком! – проговорил Банделер и, подав знак другим к молчанию, во весь обед не говорил более ни слова об этом предмете. Когда обед кончился, Банделер отвел Албрехта в сторону от молодых людей и сказал: – Послушай, мой милый и любезный Иоганн! Не сердись на меня, старого своего сотоварища и соученика; я не хотел тебе говорить при молодых людях; но теперь, наедине, как старый твой друг, говорю тебе; войди в себя, не стыди своих седых волос – неужели ты в самом деле хочешь свой нелепый регистр приделать к органу?.. – Как приделать! – вскричал Албрехт громко. – Да это уже сделано, и повторяю тебе, ни один доселе существовавший орган не может сравниться с моим… – Послушай меня, Иоганн! Ты знаешь, я лет пятьдесят уже занимаюсь органным мастерством; лет тридцать живу мастером; вот сосед Гартманн тоже; наши отцы, деды наши делали органы, – как же ты хочешь нас уверить в таком деле, которое противно первым основаниям нашего мастерства?.. – И, однако же, не противно природе! – Да помилуй; тут не только фальшивые квинты, но совершенная нескладица. – И между тем эти фальшивые квинты в полном органе составляю! величественную гармонию. – Да фальшивые квинты… – Неужели вы думаете, – прервал его Албрехт, – вы, господа, которые в продолжение 50 лет обтачиваете трубы точно так же, как отцы и деды ваши обтачивали, – неужели вы думаете, что это занятие дало вам возможность постигнуть все таинства гармонии? Этих таинств не откроете молотком и пилою: они далеко, далеко в душе человека, как в закрытом сосуде; бог выводит их в мир, они принимают тело и образ не по воле человека, но по воле божией. Вам ли остановить ее действие, потому что вы ее не понимаете?.. Но окончим это. Повторяю, что в к вам пришел с просьбою, к тебе, Карл, и к тебе, Гартманн: я теперь завален работою, мне нужны помощники – ссудите меня несколькими учениками. – Помилуй! – сказал Банделер, рассерженный. – Да кто же из них согласится пойти к тебе в ученики после всего того, что ты здесь наговорил? – Если б я смел… – проговорил тихо Себастиян. – Как? ты, Себастиян? лучший, прилежнейший из моих учеников… – Мне хотелось бы послушать новый орган господина Албрехта… – Послушать фальшивые квинты… Неужели ты веришь, что это возможное дело?.. – Фома неверующий! – вскричал Албрехт. – Да поезжай сам в Люнебург – там по крайней мере уверишься своими собственными ушами… – Кто? я? я поеду в Люнебург? зачем? чтобы сказали, что я ничего не смыслю в своем мастерстве, что я такой же чудак, как Албрехт, что я верю его выдумкам, которым поверит разве мальчик, – чтоб все стали смеяться надо мною… – Не беспокойся; ты будешь в такой компании, над которою не будут смеяться. Император, в проезд свой через Люнебург, был у меня… – Император? – Ты знаешь, какой он глубокий знаток музыки. Он слышал мой новый орган и заказал мне такой же для венской соборной церкви; вот условие в 10 тысяч гульденов; вот другие заказы для Дрездена, для Берлина… Теперь веришь ли мне? Я до сих пор не говорил вам об этом и ожидал, что вы поверите словам вашего старого Албрехта… Руки опустились у присутствующих. После некоторого молчания Клоц подошел к Албрехту и, низко поклонясь ему, сказал: «Хоть я и не занимаюсь органным мастерством, но такое важное открытие заставляет и меня просить вас, господин Албрехт, позволить мне посмотреть на ваш новый регистр и поучиться». Гартманн, не говоря ни слова, тотчас пошел домой приготовляться к отъезду. Один Банделер остался в нерешимости; он отпустил к Албрехту несколько учеников, а с ними и Себастияна, но сам в Люнебург не поехал. * * * Недолго работал Себастиян у Албрехта. Однажды, в праздничный день, когда юноша, сидя за клавихордом, напевал духовные песни, старик незаметно вошел в комнату и долго его слушал. «Себастиян! – наконец сказал он. – Я теперь только узнал тебя; ты не ремесленник; не твое дело обтачивать клавиши; другое, высшее предназначение тебя ожидает. Ты музыкант, Себастиян! – вскричал пламенный старец. – Ты определен на это высокое звание, которого важность немногие понимают. Тебе дало в удел провидение говорить тем языком, на котором человеку понятно божество и на котором душа человека доходит до престола всевышнего. Со временем мы больше поговорим об этом. Теперь же оставь свои ремесленные занятия; я теряю в тебе надежного помощника, но не хочу противоборствовать воле провидения: оно тебя недаром создало. Тебе, – продолжал Албрехт после некоторого молчания, – тебе трудно будет здесь получить место органиста; у тебя хороший голос – надобно образовать его; Магдалина ходит учиться пению к здешнему пастору: ходи вместе с нею; между тем я постараюсь поместить тебя в хор Михайловской церкви – это обеспечит твое содержание; а ты пока изучай орган – это величественное подобие божия мира: в обоих много таинств; их открыть может одно прилежное изучение». Себастиян бросился к ногам Албрехта. * * * С тех пор Себастиян был как родной в доме Иоганна. * * * Магдалина была проста и прекрасна. Мать ее, итальянка, передала ей черные лоснистые локоны, которые кудрями вились над северными голубыми глазами; но в этом заключалось все, чем Магдалина отличалась от своих сверстниц. Лишившись матери на третьем году от рождения и воспитанная в простоте старинных немецких нравов, она не знала ничего, кроме своего маленького мира: поутру посмотреть за кухней, потом полить цветы в огороде, после обеда уголок возле окошка и пяльцы, в субботу принять белье, в воскресенье к пастору. Про нее тогдашние люнебургские музыканты говорили, что она похожа на итальянскую тему, обработанную в немецком вкусе. Себастиян ходил с нею учиться петь, как будто с товарищем. На неопытного юношу, воспламененного речами Албрехта, не действовала красота и невинность девушки; в чистой душе его не было места для земного чувства: в ней носились одни звуки, их чудные сочетания, их таинственные отношения к миру. Напротив, гордый юноша еще сердился на прелестную и выговаривал ей, когда ее несозревший голос перерывался на необходимой ноте аккорда или когда она простодушно спрашивала объяснения в музыкальных задачах, которые казались так<ими> легкими Себастияну. Себастиян плавал в своей стихии: албрехтово огромное хранилище книг и нот было ему открыто. Утром он изощрял свои силы на различных инструментах, особливо на клавихорде, или занимался пением; в продолжение дня он выпрашивал у знакомого органиста ключ от церковного органа и там, один, под готическими сводами, изучал таинства чудного инструмента. Лишь алтарь божий, покрытый завесою, внимал ему в величественном безмолвии. Тогда Себастиян вспоминал свое приключение в эйзенахской церкви; снова его младенческое сновидение восставало из-за мрачных углублений храма: с каждым днем оно становилось ему понятнее – и благоговейный ужас находил на душу юноши, сердце его горело, и волосы подымались на голове. Ввечеру, возвращаясь домой, он заставал Албрехта, уставшего от дневных забот, окруженного учениками; тихо беседовал он с ними, и высокие речи, позлащенные игривым иносказанием, выливались из уст его. Не думайте, однако же, господа, что Албрехт принадлежал к числу тех красноречивых риторов, которые сперва начертят голый скелет, а потом и примутся, для удовольствия почтеннейшей публики, украшать его метафорами, аллегориями, метонимиями и другими конфектами. Язык обыкновенный был потому редок в устах Албрехта, что он не находил в нем слов для выражения своих мыслей: он был принужден искать во всей природе предметов, которые могли бы облечь его чувство, недоговариваемое словом. Есть язык, которым говорит полудикий, перешедший на первую точку просвещения, когда его только что поразили новые еще неразгаданные мысли; тем же языком говорит и вошедший в святилище тайных наук, желая дать тело предметам, для которых недостаточен язык человека; таким языком говорил и Албрехт, который, может быть, был соединением того и другого; немногие сочувствовали Албрехту и понимали его; другие старались поймать в словах его какое-либо новое руководство для своего мастерства; остальные рассеянно – из почтения – слушали его. «Было время, – говаривал Албрехт, – от которого нам не осталось ни звука, ни слова, ни очерка: тогда выражение было не нужно человечеству; сладко покоилось оно в невинной, младенческой колыбели и в беспечных снах понимало и бога и природу, настоящее и будущее. Но… всколыхалась колыбель младенца; нежному, неоперенному, как мотыльку в едва раздавшейся личинке, предстала природа грозная, вопрошающая: тщетно юный алкид хотел в свой младенческий лепет заковать ее огромные, разнообразные формы; она коснулась главою мира идей, пятою – грубого инстинкта кристаллов, и вызвала человека сравниться с собою. Тогда родились два постоянные, вечные, но опасные, вероломные союзника души человека: мысль и выражение. Никто не знает, как долго длилась эта первобытная распря: на поле битвы до сих пор остались лишь пирамиды, брошенные в песках Египта; великолепные чертоги, свидетельствующие о древней силе, занесенные илом: остались еще болезни человека, которых тяжкая цепь исчезает во мраке древности. Побежденный, но сильный прежнею силою, человек продолжал эту битву, падал, но с каждым новым падением, как Антей, приобретал новое могущество; уже, казалось, он подчинил себе необоримую, – как вдруг пред душою человека явился новый противник, более страшный, более взыскательный, более докучливый, более недовольный – он сам: с появлением этого сподвижника проснулась и усмиренная на время сила природы. Грозные, неотступные враги с ожесточенней устремились на человека и, как титаны в битве с Зевесом, поражали его громадой
выражения пламенное благоговение переставало быть целомудренным; духовная, легкокрылая молитва тяжелела; в этом выражении была какая-то горькая насмешка над общим таинственным спокойствием – она смутила Баха; тщетно он хотел не слыхать ее, тщетно хотел истребить эти земные порывы в громогласных аккордах: страстный, болезненный голос гордо возносился над всем хором и, казалось, осквернял каждое созвучие. Когда Бах возвратился домой, вслед за ним вошел незнакомец, говоря, что он иностранец, музыкант и пришел принести дань своего уважения знаменитому Баху. То был молодой человек высокого роста с черными, полуденными глазами; против германского обыкновения, он не носил пудры; его черные кудри рассыпались по плечам, обрисовывали его смуглое сухощавое лицо, на котором беспрестанно менялось выражение; но общий характер его лица была какая-то беспокойная задумчивость или рассеянность; его глаза беспрестанно перебегали от предмета к предмету и ни на одном не останавливались; казалось, он боялся чужого внимания, боялся и своих страстей, которые мрачным огнем горели в его томных, подернутых влагою взорах. – Я родом из Венеции, по имени Франческо, – сказал молодой человек, – ученик знаменитого аббата Оливы, последователя славного Чести. – Чести! – сказал Бах. – Я знаю его музыку; слыхал и об аббате Оливе, хотя мало; очень рад познакомиться с вами. Добродушный и простосердечный Бах, ласково принимавший всех иностранцев, обласкал и молодого человека, расспрашивал его о состоянии музыки в Италии и, наконец, хотя и не любил новой итальянской музыки, но пригласил Франческо познакомить его с новыми произведениями его учителя. Франческо отважно сел за клавихорд, запел, – и Себастиян тотчас узнал тот голос, который поразил его в церкви, однако же не показал неудовольствия и слушал венециянца со всегдашним своим спокойствием и добродушием. Тогда только что начинался век новой итальянской музыки, которой последнее развитие мы видим в Россини и его последователях. Кариссими, Чести, Кавалли хотели сбросить несколько уже устаревшие формы своих предшественников, дать пению некоторую свободу; но последователи сих талантов пошли далее: уже пение претворялось в неистовый крик; уже в некоторых местах прибавляли украшения не для самой музыки, но чтоб дать певцу возможность блеснуть своим голосом; изобретение слабело, игривость рулад и трелей заступила место обработанных, полных созвучий.
Молитесь, сосредоточивайте все познания ума, все силы сердца на усовершенствование орудий сего дивного искусства; в их простых, грубых трубах сокрыто таинство возбуждения возвышеннейших чувств в душе человека; каждый новый шаг их к успеху приближает их к той духовной силе, которой они должны служить выражением; каждый новый шаг их есть новая победа человека над жизнию, над этим призраком, который, смеясь над усилиями ума, с каждым днем становится ужаснее и грозит в прах разрушить скудельный сосуд человека». Так часто беседовал Албрехт; вокруг его царствовало глубокое безмолвие; лишь изредка вспыхивал уголь погасавшего очага и мгновенно освещал седую голову старца, молодые, свежие лица германских юношей, черные локоны Магдалины, блестящие развалины недоконченных инструментов… Раздавался голос ночного сторожа, старец благословлял присутствующих и оканчивал гармонический день торжественною, звучною молитвою. Слова Албрехта падали на душу Себастияна; часто он терялся в их таинственности; он не мог бы даже пересказать их, но понимал чувство, которое они выражали; этим чувством бессознательно возрастала душа его и укреплялась в пламенной внутренней деятельности… * * * Годы протекали; Албрехт окончил постройку своих органов, полученные деньги роздал по ученикам или употребил на новые опыты – и, не помышляя об умножении своего достатка, уже снова трудился над каким-то новым усовершенствованием своего любимого инструмента: говорят, что он хотел соединить в нем представителей всех стихий мира – земли и воздуха, воды и огня. Между тем в Люнебурге только и говорили, что о молодом органисте Бахе; и голос Магдалины развивался с летами: уже она могла разбирать партицию с первого взгляда, пела и играла себастиянову музыку. Однажды Албрехт сказал молодому музыканту: «Слушай, Себастиян; тебе уже не у кого учиться в Люнебурге: ты далеко обогнал всех здешних органистов; но искусство бесконечно: тебе надобно познакомиться с теми, которых место ты некогда должен заступить в музыкальном мире. Я тебе выхлопотал место придворного скрипача в Веймаре; оно тебе доставит деньги – необходимую вещь на земле, а деньги доставят тебе возможность побывать в Любеке и Гамбурге, где ты услышишь славных друзей моих: Букстегуда и Рейнкена. Мешкать нечего в этом свете; время летит – собирайся в дорогу». Сначала это предложение обрадовало Себастияна: услышать Букстегуда, Рейнкена, которых сочинения он знал почти наизусть, поверить себя, так ли он понимал их высокие мысли; услышать их блистательные импровизации, которых нельзя приковать к бумаге; узнать их способ соединения регистров; испытать свои силы пред этими знаменитыми судиями; распространить свою известность – все это в минуту представилось юному воображению; но оставить дом, в котором развился его младенческий талант, дом, в котором все дышало, все жило гармониею; не слыхать более Албрехта, попасть снова в среду людей холодных, не понимающих святыни искусства!.. Тут пришла ему в голову и Магдалина с ее черными локонами, с ее голубыми глазами, с ее простосердечной улыбкой. Он так привык к ее мягкому, будто бархатом подернутому голосу; к нему, казалось, приросли все любимые мелодии Себастияна; она так хорошо помогала ему разыгрывать новые партиции; она с таким участием слушала его сочинения; он так любил, чтобы она была перед ним, когда, в грезах импровизации, глаза его неподвижно останавливались на одном и том же месте… Еще недавно она догадалась, что Себастияновы пальцы не захватывали всех необходимых звуков в аккорде, встала, наклонилась на стул и положила свой маленький пальчик на клавиш… Себастиян задумался; чем больше он думал, тем больше видел, что Магдалина мешалась со всеми происшествиями его музыкальной жизни; он удивлялся, как до сих пор не замечал этого… посмотрел вокруг себя; вот ноты, которые она для него переписывала; вот перо, которое она для него чинила; вот струна, которую она навязала в его отсутствие; вот листок, на котором она записала его импровизацию, без чего эта импровизация навсегда бы потерялась… Из всего этого Себастиян заключил, что Магдалина ему необходима; углубляясь больше в самого себя, он наконец нашел, что чувство, которое он ощущал к Магдалине, было то, что обыкновенно называют любовью. Это открытие его очень изумило: ежедневное обращение в одной и той же сфере мыслей и чувств; ежедневное спокойствие, столь естественное, сродное характеру Себастияна, даже однообразный порядок занятий в доме Албрехта, – все это так приучило душу юноши к тихому, гармоническому бытию; Магдалина была столь стройным, необходимым звуком в этой гармонии, что самая любовь их зародилась, прошла все свои периоды почти незаметно для самих молодых людей, – так полно слилась она со всеми происшествиями их целомудренной жизни. – Может быть, Магдалина стала раньше понимать это чувство; но одна разлука могла объяснить его Себастияну. «Магдалина! сестрица! – сказал ей Себастиян, запинаясь, когда она вошла в комнату. – Отец твой посылает меня в Веймар… мы не будем вместе… может быть, долго не увидимся: хочешь ли быть моею женою? тогда мы всегда будем вместе». Магдалина закраснелась, подала ему руку и сказала: – Пойдем к батюшке. Старик встретил их, улыбаясь: «Я уже давно предвидел это, – сказал он, – видно, божья воля, – прибавил он со вздохом, – бог да благословит вас, дети; искусство вас соединило: пусть оно будет крепкою связью для всего вашего существования. Но только, Себастиян, не слишком прилепляйся к пению; ты слишком часто поешь с Магдалиною: голос исполнен страстей человеческих; незаметно – в минуту самого чистого вдохновения – в голос прорываются звуки из другого, нечистого мира; на человеческом голосе лежит еще печать первого грешного вопля!.. Орган, тебе подвластный, не есть живое орудие; но зато и непричастен заблуждениям нашей воли: он вечно спокоен, бесстрастен, как бесстрастна природа; его ровные созвучия не покоряются прихотям земного наслаждения; лишь душа, погруженная в тихую, безмолвную молитву, дает душу и его деревянным трубам, и они, торжественно потрясая воздух, выводят пред нею собственное ее величие…». * * * Я не буду вам расказывать, милостивые государи, подробностей о свадьбе Себастияна, о его поездке в Веймар, о кончине Албрехта, вскоре затем последовавшей, о разных должностях, которые Себастиян занимал в разных городах; о его знакомстве с разными знаменитыми людьми. Все эти подробности вы найдете в различных биографиях Баха, мне – не знаю, как вам – мне любопытнее происшествия внутренней жизни Себастияна. Чтоб познакомиться с этими происшествиями, есть единственное средство: я вам советую, подобно мне, проиграть всю бахову музыку от начала до конца. Жаль, что умер мой говорливый старик Албрехт: он по крайней мере рассказывал то, что чувствовал Себастиян; когда Себастиян слушал Албрехта, то всегда думал, что себя слушает; сам же словесным языком говорил мало, – он говорил только звуками органа. А вы не можете себе вообразить, как трудно с этого небесного, беспредельного языка переводить на наш сжатый, смешанный с прахом жизни язык. Иногда мне на четыре ноты приходится писать целый том комментарий, и все-таки эти четыре ноты яснее моего тома говорят для того, кто умеет понимать их. Действительно, Бах знал только одно в этом мире – свое искусство; все в природе и жизни – радость, горе – было понятно ему тогда только, когда проходило сквозь музыкальные звуки; ими он мыслил, ими чувствовал, ими дышал Себастиян; все остальное было для него не нужно а мертво. Я верю тому, что Тальма и в минуту сильнейшей скорби невольно подходил к зеркалу, чтоб посмотреть, какие морщины она произвела на лице его. Таков должен быть художник – таков был Бах; подписывая денежную сделку, он заметил, что буквы его имени составляют оригинальную, богатую мелодию, и написал на нее фугу[74]; услышав первый крик своего младенца, он обрадовался, но не мог не исследовать, к какого рода гамме принадлежали звуки, им слышанные; узнав о смерти своего истинного друга, он закрыл лицо рукою – и через минуту начал писать погребальный Motetto[75]. – Не обвиняйте Баха в нечувствительности: он чувствовал, может быть, глубже других, но чувствовал по-своему; это были человеческие чувства, но в мире искусства. Столь же мало он ценил и собственную свою славу; в Гамбурге рассказывали, как столетний органист Рейнкен, услышав Баха, прослезился и сказал с простосердечием: «Я думал, что мое искусство умрет вместе со мною, но ты его воскрешаешь». В Дрездене толковали, как Маршанд, знаменитый органист того времени, вызванный на соперничество с Бахом, испугался и уехал из Дрездена в самый день концерта; в Берлине удивлялись, что Фридрих Великий, прочитывая перед началом своего домашнего концерта список приезжающих в Потсдам, сказал окружающим с видимым беспокойством: «Господа! старший Бах приехал», – со смирением отложил свою флейту, послал тотчас за Бахом, заставил его в дорожном платье переходить от фортепьян к фортепьянам, которые стояли во всех комнатах Потсдамского дворца, дал Себастияну тему для фуги и с благоговением слушал его. А Себастиян, возвращаясь к своей Магдалине, рассказывал ей, лишь какая счастливая мелодия ему попалась во время импровизации перед Рейнкеном, как сделан соборный орган в Дрездене и как он у короля Фридриха воспользовался расстроенною нотою фортепьяна для ангармонического перехода – и только! Магдалина не спрашивала больше, а Себастиян тотчас садился за клавихорд и играл или пел с нею свои новые сочинения; это был обыкновенный способ разговора между супругами: иначе они не говорили между собою. Таковы были и все дни его жизни. Утром он писал, потом объяснял своим сыновьям и другим ученикам таинства гармонии или исполнял в церкви должность органиста, ввечеру садился за клавихорд, пел и играл с своей Магдалиной, засыпал спокойно, и во сне ему слышались одни звуки, представлялись одни движения мелодий. В минуты рассеянности он веселил себя, разбирая новую музыку ad aperturam libri[76], или импровизируя фантазии по цифрованному басу, или, слушая трио, садился за клавихорд, прибавлял новый голос и таким образом превращал трио в настоящий квартет. Частая игра на органе, беспрестанное размышление о сем инструменте еще более развили ровный, спокойный, величественный характер Баха, Этот характер отражался во всей его жизни, или, лучше сказать, во всей его музыке. В ранних его сочинениях видны еще некоторые жертвы господствовавшему в его время вкусу; но впоследствии Бах отряс и этот прах, привязывавший его к ежедневной жизни, и спокойная душа его вполне напечатлелась в его величественных мелодиях, в его ровном, бесстрастном выражении. Словом, он сделался церковным органом, возведенным на степень человека. Я уже говорил вам, что на него вдохновение не находило порывами; тихим огнем оно горело в душе его: за клавихордом дома, в хоре своих учеников, в приятельской беседе, за органом в храме – он везде был верен святыне искусства, и никогда земная мысль, земная страсть не прорывались в его звуки; оттого теперь, когда музыка перестала быть молитвою, когда она сделалась выражением мятежных страстей, забавою праздности, приманкою тщеславия – музыка Баха кажется холодною, безжизненною; мы не понимаем ее, как не понимаем бесстрастия мучеников на костре язычества; мы ищем понятного, близкого к нашей лени, к удобствам жизни; нам страшна глубина чувства, как страшна глубина мыслей; мы боимся, чтоб, погрузясь во внутренность души своей, не открыть своего безобразия; смерть оковала все движения нашего сердца – мы боимся жизни! боимся того, что не выражается словами; а что можно ими выразить?.. Не то ощущал Бах, погруженный в развитие своих музыкальных фантазий: вся душа его переселялась в пальцы; покорные его воле, они выражали его чувство в бесчисленных образах; но это чувство было едино, и простейшее его выражение заключалось в нескольких нотах: так едино чувство молитвы, хотя дары ее разнообразно являются в людях. Не то ощущали и счастливцы, внимавшие органу, звучавшему под пальцами Баха; не рассеивалось их благоговение игривыми блестками: его сначала выражала мелодия простая, как просто первое чувство младенствующего сердца, – потом, мало-помалу, мелодия развивалась, мужала, порождала другую, ей созвучную, потом третью; все они то сливались между собой в братском лобзании, то рассыпались в разнообразных аккордах; но первое благоговейное чувство не терялось ни на минуту: оно лишь касалось всех движений, всех изгибов сердца, чтоб благодатною росою оживить все силы душевные; когда же были исчерпаны все их многоразличные образы, оно снова являлось в простых, но огромных, полных созвучиях, и слушатели выходили из храма с освеженною, с воззванною к жизни и любви душою. Биографы Баха описывают это гармоническое, ныне потерянное таинство следующим образом: «Во время богослужения, говорят они, Бах брал одну тему и так искусно умел ее обрабатывать на органе, что она ему доставала часа на два. Сначала была слышна эта тема в форшпиле или в прелюдии; потом Бах обрабатывал ее в виде фуги; потом, посредством различных регистров, обращал он в трио или квартет все ту же тему; за сим следовал хорал, в котором опять была та же тема, расположенная на три или на четыре голоса; наконец, в заключение, следовала новая фуга, опять на ту же тему, но обработанную другим образом и к которой присоединялись две другие. Вот настоящее органное искусство». Так эти люди переводят на свой язык религиозное вдохновение музыканта! * * * Однажды во время богослужения Бах сидел за органом весь погруженный в благоговение, и хор присутствовавших сливался с величественными созвучиями священного инструмента. Вдруг органист невольно вздрогнул, остановился; через минуту он снова продолжал играть, но все заметили, что он был встревожен, что он беспрестанно оборачивался назад и с беспокойным любопытством посматривал на толпу. В средине пения Бах заметил, что к общему хору присоединился голос прекрасный, чистый, но в котором было что-то странное, что-то непохожее на обыкновенное пение: часто он то заливался, как вопль страдания, то резко раздавался, как буйный возглас веселой толпы, то вырывался как будто из мрачной пустыни души, – словом, это был голос не благоговения, не молитвы, в нем было что-то соблазнительное. Опытное ухо Баха тотчас заметило этот новый род выражения; оно было для него ярким, ослепительным цветом на полусветлой картине; оно нарушало общую гармонию; от этого
протягиваешь к ней руку, раскрываешь, читаешь; начало тебя заманивает, обещает золотые горы, – подвигаешься дальше, и видишь одни мыльные пузыри, ощущаешь то ужасное чувство, которое испытали все ученые от начала веков до нынешнего года включительно: искать и не находить! Это чувство мучило меня с тех пор, как я начал себя помнить, и я ему приписываю те минуты сплина, которые докторам угодно приписывать желчи. Однако ж не думай, чтоб я жил совершенно отшельником: по древнему обычаю, я, как новый помещик, сделал визиты всем моим соседям, которых, к счастию, немного; говорил с вами об охоте, которой терпеть не могу, о земледелии, которого не понимаю, и об их родных, о которых сроду но слыхивал. Но все эти господа так радушны, так гостеприимны, так чистосердечны, что я их от души полюбил; ты не можешь себе представить, как меня прельщает их полное равнодушное невежество обо всем, что происходит вне их уезда; с каким наслаждением я слушаю их невероятны суждения о единственном нумере «Московских ведомостей», получаемом на целый уезд; в атом нумере, для предосторожности обвернутом в обойную бумагу, читается по очереди все, от привода лошадей в столицу до ученых известий включительно; первые, разумеется, читаются с любопытством, а последние для смеха, – который я разделяю с ними от чистого сердца, хотя по другой причине; за то пользуюсь всеобщим уважением. Прежде они меня боялись и думали, что я, как приезжий из столицы, буду им читать лекции о химии или плодопеременном хозяйстве; по когда я им высказал, что, по моему мнению, лучше ничего не знать, нежели знать столько, сколько знают наши ученые, что ничто столько не противно счастию человека, как много знать, и что невежество никогда еще не мешало пищеварению, тогда они ясно увидели, что я добрый малый и прекраснейший человек, и стали мне рассказывать свои разные шутки над теми умниками, которые назло рассудку заводят в своих деревнях картофель, молотильни, крупчатки и другие разные вычурные новости: умора, да и только! – И поделом этим умникам – об чем они хлопочут? Которые побойчее, те из моих новых друзей рассуждают и о политике; всего больше их тревожит турецкий султан по старой памяти, и очень их занимает распря у Тигил-Бузи с Гафис-Бузи; также не могут они добраться, отчего Карла X начали называть Дон Карлосом… Счастливые люди!
Бах имел понятие об операх Чести и Кавалли; но новый род, в котором пел Франческо, был совершенно неизвестен арнштадтскому органисту. Представьте себе важного Баха, привыкшего к мелодическому спокойствию, привыкшего в каждой ноте видеть математическую необходимость – и слушающего набор звуков, которым итальянское выражение, незнакомое Германии, придавало совершенно особенный характер, причудливый, тревожный. Венециянеп пропел несколько арий (это слово уже вводилось тогда в употребление) своего учителя, потом несколько народных канцонетт, обделанных в новом вкусе. Кроткий Бах все слушал терпеливо, только смеялся исподтишка и с притворным смирением замечал, что он не в состоянии ничего написать в таком роде. Но что сделалось с Магдалиною? Отчего вдруг пропала краска с ее свежего лица? отчего она неподвижно устремила взоры на незнакомца? отчего трепещет она? отчего руки ее холодеют и слезы льются из глаз? Незнакомец кончил, распрощался с Бахом, просил позволения еще раз посетить его, – а Магдалина все стоит неподвижно, опершись на полурастворенную дверь, и все еще слушает. Незнакомец, уходя, нечаянно взглянул на Магдалину, и холод пробежал по ее нервам. Когда незнакомец совсем ушел, Бах, не заметивший ничего происшедшего, хотел с Магдалиною пошутить немного насчет своего самонадеянного нового знакомца; но вдруг он видит, что Магдалина бросается к клавихорду и старается повторить те напевы, те выражения незнакомца, которые остались у ней в памяти. Себастиян подумал сначала, что она передразнивает венециянца, и готов был расхохотаться; но он пришел вне себя от удивления, когда Магдалина, закрыв лицо руками, вскричала: «Вот музыка, Себастиян! вот настоящая музыка! Я теперь только понимаю музыку! Часто, как будто во сне, я вспоминала те мелодии, которые мать моя напевала, качая меня на руках своих, – но они исчезли из моей памяти; тщетно я хотела их найти в твоей музыке, во всей той музыке, которую я слышу ежедневно, – тщетно! Я чувствовала, что ей чего-то недоставало, – но не могла себе объяснить этого; это был сон, которого подробности забыты, который оставил во мне одно сладкое воспоминание. Лишь теперь я узнала, чего недостает вашей музыке: я вспомнила песни моей матери… Ах, Себастиян! – вскричала она, с необыкновенным движением кидаясь на шею к Себастияну. – Брось в огонь все твои фуги, все твои каноны; пиши, бога ради, ниши итальянские канцонетты». Себастиян [без шуток] подумал, что его Магдалина [просто] помешалась; он посадил ее в кресла, не спорил и обещал все, чего она ни просила. Незнакомец посетил еще несколько раз нашего органиста. Себастиян был в состоянии выбросить его из окошка; но, видя радость своей Магдалины при каждом его посещении, он был не в силах принять его не ласково. Однако же Себастиян с удивлением замечал, что в наряде Магдалины явилась какая-то изысканность, что она почти с глаз не спускала молодого венециянца, ловила каждый звук, вылетавший из груди его: Себастияну странным казалось, прожив 20 лет с своею женою в полной тишине в согласии, вдруг приняться ревновать ее к человеку, которого она едва знала; но Бах был беспокоен, и слова албрехтовы: «голос исполнен страстей человеческих» – невольно отзывались в ушах его. К несчастию, Бах имел право ревновать в полной силе этого слова, итальянская кровь, в продолжение сорока лет… сорока лет! обманутая воспитанием, образом жизни, привычкою, – вдруг пробудилась при родных звуках; новый, неразгаданный мир открылся Магдалине; полуденные страсти, долго непонятные, долго сжатые в душе ее, развились со всею быстротою пламенной юности; их терзания увеличивались терзанием, которое только может испытать женщина, понявшая любовь уже при закате красоты своей. Франческо тотчас заметил действие, производимое им на Магдалину. Ему смешно и забавно было влюбить в себя старую жену знаменитого органиста; лестно было его тщеславию возбуждать такое внимание женщины посреди северных варваров; сладко было его сердцу отметить за насмешки, которыми немецкие музыканты осыпали музыку его школы, в доме их первоклассного таланта перебить дорогу у классической фуги; и когда Магдалина, вне себя, забывая своего мужа, обязанности матери семейства, опершись на клавихорд, устремляла на него пламенные взоры, – насмешливый венециянец также не жалел своих соблазнительных полуденных глаз, старался вспомнить все те напевы, все то выражение, которые приводят в восторг итальянца, – и бедная Магдалина, как дельфийская жрица на треножнике, невольно входила в судорожное, убийственное состояние. Наконец итальянцу наскучила эта комедия: не ему было понять душу Магдалины – он уехал. Бах был вне себя от радости. Бедный Себастиян! Правда, Франческо не увез Магдалины, но увез спокойствие из тихого жилища смиренного органиста. Бах не узнавал своей Магдалины. Прежде бодрая, деятельная, заботливая о своем хозяйстве – теперь она сидела по целым дням, сложив руки, в глубокой задумчивости и потихоньку напевала Франческины канцонетты. – Тщетно Бах писал для нее и веселые менуеты, и заунывные сарабанды, и фуги in stilo francese[77] – Магдалина слушала их равнодушно, почти с неудовольствием, и говорила: «Прекрасно! а все не то!». – Бах начинал сердиться. Немногие и тогда понимали его музыку; преданный вполне искусству, он не дорожил людским мнением, мало верил похвалам часто пристрастных любителей; не в преходящей моде, но в собственном глубоком чувстве он старался постигнуть тайны искусства; но он привык к участию Магдалины в его музыкальной жизни; ему сладко было ее одобрение: оно укрепляло его самоуверенность. Видеть ее равнодушие, видеть противоречие с целию своей жизни – и видеть его в маленьком кругу своего семейства, в своей жене, в существе, которое в продолжение стольких лет одно с ним чувствовало, одно мыслило, одно пело, – это было несносно для Себастияна. К этому присоединились и другие неприятности: Магдалина почти оставила свое хозяйство; порядок, к которому привык Бах в своем доме, нарушился; прежде он бывал так спокоен в этом отношении, так свободно предавался своему искусству, зная, что Магдалина заботится о всех его привычках, о всем вещественном жизни, – теперь Себастиян принужден был сам входить во все подробности, на пятидесятом году жизни учиться мелочам, посреди музыкального вдохновения думать о своем платье. Бах сердился. А Магдалина! Магдалина терзалась, но другим образом. Часто, отерши глаза, вспоминала она о своих обязанностях или раскрывала баховы партиции, – но ей являлись черные глаза Франческа, в ушах ее отдавались его страстные напевы, и Магдалина с отвращением бросала от себя бесстрастные ноты. Часто ее терзания доходили до исступления; она готова была забыть все, оставить свой дом, бежать вслед за прелестным вепециянцем, упасть к его ногам и принести ему в дар свою любовь вместе с своею жизнию; но она взглядывала в зеркало, – равнодушное, оно представляло ей сорокалетние морщины, которые ясно говорили Магдалине, что пора ее миновала, – и Магдалина с воплем и рыданием бросалась на постелю или бежала к мужу и в сильном волнении духа говорила ему: «Себастиян! напиши мне итальянскую канцонетту! неужели ты не можешь написать итальянской канцонетты?» Несчастная думала, что этим она перенесет на Себастияна преступную любовь свою к Франческо. Бах слушал ее и не мог не смеяться; он почитал слова Магдалины прихотью женщины; а для женской ли прихоти мог Себастиян унизить искусство, низвести его на степень фиглярства? Просьбы Магдалины были ему и смешны и оскорбительны. Однажды, чтоб отвязаться от нее, он написал на листке известную тему, которой впоследствии воспользовался Гуммель, но тотчас заметил, как удобно она может образоваться в фугу. Действительно, ему недоставало cis-дурной фуги в сочиняемом им тогда Wohltemperirtes Clavier[78], он поставил в ключе шесть диезов, – и итальянская канцонетта обратилась в фугу для учебного употребления.[79] Между тем время текло. Магдалина перестала просить у Себастияна итальянских канцонетт, снова принялась за хозяйство – и Бах успокоился: он мог по-прежнему предаться усовершенствованию своего искусства, – а это одно и надобно ему было в жизни; он полагал, что прихоть Магдалины исчезла совершенно, и хотя она редко, как бы нехотя, разбирала с ним партиции, но Бах привык даже и к ее равнодушию: он писал тогда свою знаменитую Passion's-Musik[80], был ею доволен – ему не надобно было ничего более. В то же время новое обстоятельство стало хотя обманом способствовать его семейному спокойствию. Давно уже зрение Баха, изнуренное продолжительными трудами, начинало ослабевать; дошло, наконец, до того, что он не мог более работать вечером; наконец и дневной свет сделался тяжким для Себастияна; наконец и дневной свет исчез для него. Болезнь Себастияна пробудила на время Магдалину; она нежно заботилась о бедном слепце, писала музыку под его диктовку, играла ее, водила его под руку в церковь к органу, – казалось, воспоминание о Франческо совсем изгладилось из ее памяти. Но это была неправда. Чувство, вспыхнувшее в Магдалине, только покрылось пеплом; оно не являлось наружу, но тем сильнее разрывалось в глубине души ее. Слезы Магдалины иссякли; улетело то пиитическое видение, в котором представлялся ей обольстительный венециянец; она не позволяла себе более напевать его песен; словом, все прекрасное, услаждающее терзания любви, покинуло Магдалину; в ее сердце осталась одна горечь, одна уверенность в невозможности своего счастия, один предел страданиям – могила. И могила приближалась к ней; ее тлетворный воздух истреблял румянец и полноту Магдалины, впивался в грудь ее, застилал лицо морщинами, захватывал ее дыхание… Бах узнал все это, когда Магдалина была уже на смертной постели. Эта потеря поразила Себастияна больше собственного несчастия; с слезами на глазах написал он погребальную молитву и проводил тело Магдалины до кладбища. Сыновья Себастияна Баха с честью занимали места органистов в разных городах Германии. Смерть матери соединила все семейство: все сходились к знаменитому старцу, старались утешать, развлекать его музыкой, рассказами; старец слушал все со вниманием, по привычке искал прежней жизни, прежней прелести в сих рассказах, – но почувствовал в первый раз, что ему хотелось чего-то другого: ему хотелось, чтоб кто-нибудь рассказал, как ему горько, посидел возле него без посторонних расспросов, положил бы руку на его рану… Но этих струн не было между ним и окружающими; ему рассказывали похвальные отзывы всей Европы о его музыке, его расспрашивали о движении аккордов, ему толковали о разных выгодах и невыгодах капельмейстерской должности… Вскоре Бах сделал страшное открытие: он узнал, что в своем семействе он был – лишь профессор между учениками. Он все нашел в жизни: наслаждение искусства, славу, обожателей – кроме самой жизни; он не нашел существа, которое понимало бы все его движения, предупреждало бы все его желания, – существа, с которым он мог бы говорить не о музыке. Половина души его была мертвым трупом! Тяжко было Себастияну; но он еще не унывал: святое пламя искусства еще горело в его сердце, еще наполняло для него мир, – и Бах продолжал учить своих последователей, давать советы при постройке органов и занимать в церкви должность органиста. Но скоро Бах заметил, что его мысли перестали ему представляться в прежней ясности, что пальцы его слабеют: что прежде казалось ему легким, то теперь было необоримою трудностью; исчезла его ровная, светлая игра; его члены искали успокоения. Часто он заставлял себя приводить к органу; по-прежнему силою воли хотел он победить неискусство пальцев, по-прежнему хотел громогласными созвучиями пробудить свое засыпавшее вдохновение; иногда с восторгом вспоминал свое младенческое сновидение: ясно оно было ему, вполне понимал он его таинственные образы – и вдруг невольно начинал ожидать, искать голоса Магдалины; но тщетно: чрез его воображение пробегал лишь нечистый, соблазнительный напев венециянца, – голос Магдалины повторял его в углублении сводов, – и Бах в изнеможении упадал без чувств… Скоро Бах уже не мог сойти с кресел; окруженный вечною тьмою, он сидел, сложив руки, опустив голову – без любви, без воспоминаний… Привыкший, как к жизни, к беспрестанному вдохновению, он ждал снова его благодатной росы, – как привыкший к опиуму жаждет небесного напитка; воображение его, изнывая, искало звуков, единственного языка, на котором ему была понятна и жизнь души его и жизнь вселенной, – но тщетно: одряхлевшее, оно представляло ему лишь клавиши, трубы, клапаны органа! мертвые, безжизненные, они уж не возбуждали сочувствия: магический свет, проливавший на них радужное сияние, закатился навеки!.. Сильфида (Из записок благоразумного человека) Посв. Анас. Серг. П-вой Поэта мы увенчаем цветами и выведем его вон из города. Платон Три столба у царства: поэт, меч и закон. Предания северных бардов Поэты будут употребляться лишь в назначенные дни для сочинения гимнов общественным постановлениям. Одна из промышленных компаний XVIII-го века.!?!? XIX-й век Письмо I Наконец я в деревне покойного дядюшки. Пишу к тебе, сидя в огромных дедовских креслах, у окошка; правда, перед глазами у меня вид не очень великолепный: огород, две-три яблони, четвероугольный пруд, голое поле – и только; видно, дядюшка был не большой хозяин; любопытно знать, что же он делал, проживая здесь в продолжение пятнадцати лет безвыездно. Неужели он, как один из моих соседей, встанет поутру рано, часов в пять, напьется чаю и сядет раскладывать гранпасьянс вплоть до обеда; отобедает, ляжет отдохнуть и опять за гранпасьянс вплоть до ночи; так проходят 365 дней. Но понимаю. Спрашивал я у людей, чем занимался дядюшка? Они мне отвечали: «Да так-с». Мне этот ответ чрезвычайно нравится. Такая жизнь имеет что-то поэтическое, и я надеюсь вскоре последовать примеру дядюшки; право; умный был человек покойник! В самом деле, я здесь по крайней море хладнокровнее, нежели в городе, и доктора очень умно сделали, отправив меня сюда; они, вероятно, сделали это для того, чтоб сбыть меня с рук; но, кажется, я их обману: сплин мой, подивись, почти прошел; напрасно думают, что рассеянная жизнь может лечить больных в моем роде; неправда: светская жизнь бесит, книги также бесят, а здесь, вообрази себе мое счастие, – я почти никого не вижу, и со мной нет ни одной книги! этого счастия описать нельзя – надобно испытать его. Когда книга лежит на столе, то невольно
выйдет что-нибудь новое, неожиданное, оригинальное, или просто, как говорится, я уже кончил свой карьер, и мне остается заботиться только о том, чтоб из моей особы можно было сделать как можно больше спермацета? Ожидаю от тебя ответа с нетерпением. Письмо V Благодарю тебя, мой друг, за твою решительность, твои советы и за благословление; едва я получил твое письмо, как поскакал к отцу моей Кати и сделал формальное предложение. Ежели б ты видел, как Катя обрадовалась, покраснела; она даже мне проговорила следующую фразу, в которой вылилась вся чистая и невинная душа ее: «Я не знаю, – сказала она мне, – удастся ли мне это, но я постараюсь сделать вас столько счастливым, как я сама буду счастлива». Эти слова очень просты, но если б ты слышал, с каким выражением они были сказаны; ты знаешь, что часто в одном слове больше скрывается чувства, нежели в длинной речи; в Катиных словах я видел целый мир мыслей: они должны были ей дорого стоить, и я умел оценить всю силу, которую дала ей любовь, чтоб превозмочь девическую робость. Действия человека важны по сравнению с его силами, а я до сих пор думал, что превозмочь робость было свыше сил Кати… После этого, ты можешь себе представить, что мы обнялись, поцеловались, старик расплакался, и по окончании поста мы веселым пирком да и за свадебку. Приезжай ко мне непременно, брось все свои дела – я хочу, чтоб ты был свидетелем моего, как говорят, счастия; приезжай хоть для курьеза, посмотреть на жениха с невестою, каких ты, верно, никогда не видывал; сидят друг против друга, смотрят обоими глазами, оба молчат и оба очень довольны. Письмо VI (Несколько недель спустя) Не знаю, как начать мне мое письмо; ты меня почтешь сумасшедшим; ты будешь смеяться, бранить меня… Все позволяю; позволяю даже мне не верить; но я не могу сомневаться в том, что я видел и что вижу всякий день собственными глазами. Нет! не все вздор в рецептах моего дядюшки. Действительно, это остаток от древних таинств, которые до ныне существуют в природе, и мы многого еще не знаем, многое забыли и много истин почитаем за бредни.
Мы спасаемся от омерзения, которое наводит на душу политика, искусственным образом, – т. е. отказываемся читать газеты, а они самым естественным – т. е. читают и не понимают… Истинно, смотря на них, я более и более уверяюсь, что истинное счастие может состоять только в том, чтоб все знать или ничего не знать, и как первое до сих пор человеку невозможно, то должно избрать последнее. Я эту мысль в разных видах проповедую моим соседям: она им очень по сердцу; а меня очень забавляет то умиление, с которым они меня слушают. Одного они не понимают во мне: как я, будучи прекраснейшим человеком, не пью пунша и не держу у себя псовой охоты; но надеюсь, что они к этому привыкнут и мне удастся, хотя в нашем уезде, убить это негодное просвещение, которое только выводит человека из терпения и противится его внутреннему, естественному влечению: сидеть склавши руки… Но к черту философия! она умеет вмешаться в мысли самого животного человека… Кстати о животных: у иных из моих соседей есть прехорошенькие дочки, которых, однако ж, нельзя сравнить с цветами, а разве с огородной зеленью, – тучные, полные, здоровые – и слова от них не добьешься. У одного из ближайших моих соседей, очень богатого человека, есть дочь, которую, кажется, зовут Катенькой и которую можно бы почесть исключением из общего правила, если б она также не имела привычки прижимать язычок к зубам и краснеть при каждом слове, которое ей скажешь. Я бился с нею около получаса и до сих пор не могу решить, есть ли ум под этою прекрасною оболочкою, а эта оболочка в самом деле прекрасна. В ее полу-заспанных глазках, в этом носике, вздернутом кверху, ость что-то такое милое, такое ребяческое, что невольно хочется расцеловать ее. Мне очень желательно, как здесь говорят, заставить заговорить эту куколку, и я приготовляюсь в будущее свидание начать разговор хоть словами несравненного Ивана Федоровича Шпоньки: «летом-с бывает очень много мух»[81], и посмотрю, не выйдет ли из этого разговора нечто продолжительнее беседы Ивана Федоровича с его невестою. Прощай. Пиши ко мне чаще; но от меня ожидай писем очень редко; мне очень весело читать твои письма, но едва ли не столь же весело не отвечать на них. Письмо II (Два месяца спустя после первого) Говори теперь о твердости духа человеческого! Давно ли я радовался, что со мною нет ни одной книги; но не прошел месяц, как мне взгрустнулось по книгам. Началось тем, что соседи мои надоели мне до смерти; правду ты мне писал, что я напрасно сообщаю им мои иронические замечания об ученых и что мои слова, возвышая их глупое самолюбие, еще больше сбивают их с толка. Да! я уверился, мой друг: невежество не спасенье. Я скоро здесь нашел все те же страсти, которые меня пугали между людьми так называемыми образованными, то же честолюбие, то же тщеславие, та же зависть, то же корыстолюбие, та же злоба, та же лесть, та же низость, только с тою разницею, что все эти страсти здесь сильнее, откровеннее, подлее, – а между тем предметы мельче. Скажу более: человека образованного развлекает самая его образованность, и душа его по крайней мере не каждую минуту своего существования находится в полном унижении; музыка, картина, выдумка роскоши – все это отнимает у него время на низости… Но моих друзей страшно узнать поближе; эгоизм проникает, так сказать, весь состав их; обмануть в покупке, выиграть неправое дело, взять взятку – считается не втихомолку, но прямо, открыто, делом умного человека; ласкательство к человеку, из которого можно извлечь пользу, – долгом благовоспитанного человека; долголетняя злоба и мщение – естественным делом; пьянство, карточная игра, разврат, какой никогда в голову не войдет человеку образованному, – невинным, по введенным отдыхом. И между тем они несчастливы, жалуются и проклинают жизнь свою. – Как и быть иначе! Вся эта безнравственность, все это полное забвение человеческого достоинства переходит от деда к отцу, от отца к сыну в виде отеческих наставлений и примера и заражает целью поколения. Я понял, наблюдая вблизи этих господ, отчего безнравственность так тесно соединена с невежеством, а невежество с несчастием: христианство недаром призывает человека к забвению здешней жизни; чем более человек обращает внимания на свои вещественные потребности, чем выше ценит все домашние дела, домашние огорчения, речи людей, их обращение в отношении к нему, мелочные наслаждения, словом, всю мелочь жизни, – тем он несчастливее; эти мелочи становятся для него целию бытия; для них он заботится, сердится, употребляет все минуты дня, жертвует всею святынею души, и так как эти мелочи бесчисленны, душа его подвергается бесчисленным раздражениям, характер портится; все высшие, отвлеченные, успокоивающие понятия забываются; терпимость, эта высшая из добродетелей, исчезает, – и человек невольно становится зол, вспыльчив, злопамятен, нетерпящ; внутренность души его становится адом. Примеры этого мы видим ежедневно: человек всегда беспокойный, не нарушили ль в отношении к нему уважения или приличий; хозяйка дома, вся погруженная в смотрение за хозяйством; ростовщик, беспрестанно занятый учетом процентов; чиновник, в канцелярском педантизме забывающий истинное назначение службы; человек, в низких расчетах забывающий свое достоинство, – посмотрите на этих людей в их домашнем кругу, в сношении с подчиненными – они ужасны: жизнь их есть беспрерывная забота, никогда не достигающая своей цели, ибо они столько пекутся о средствах для жизни, что жить не успевают! – Вследствие этих печальных наблюдений над моими деревенскими друзьями я заперся и не велел никого из них пускать к себе. Оставшись один, я побродил по комнате, посмотрел несколько раз на свой четвероугольный пруд, попробовал было срисовать его; но ты знаешь, что карандаш мне никогда не давался: трудился, трудился – вышла гадость; принялся было за стихи – вышел, по обыкновению, скучный спор между мыслями, стопами и рифмами; я даже было запел, хотя никогда не мог наладить и di tanti palpiti[82] – и наконец, увы! призвал старого управителя покойного моего дядюшки и невольно спросил у него: «Да неужели у дядюшки не было никакой библиотеки?» Седой старичок низко мне поклонился и отвечал: «Нет, батюшка; такой у нас никогда не бывало». – «Да что же такое, – спросил я, – в этих запечатанных шкапах, которые я видел на мезонине?» – «Там, батюшка, лежат книги; по смерти дядюшки вашего тетушка изволила запечатать эти шкафы и отнюдь не приказывала никому трогать». – «Открой их». Мы взошли на мезонин; управитель отдернул едва дер жавшиеся восковые печати – шкаф открыт, и что я увидел? Дядюшка, чего я до сих пор не подозревал, был большим мистиком. Шкапы были наполнены сочинениями Парацельсия, графа Габалиса, Арнольда Виллановы, Раймонда Луллия и других алхимиков и кабалистов. Я даже заметил в шкафу остатки некоторых химических снарядов. Покойный старик верно искал философского камня… проказник! и как он умел сохранять это в секрете! Нечего было делать; я принялся за те книги, которые нашлись, и теперь, вообрази себе меня, человека в XIX-м веке, сидящего над огромными фолиантами и со всеусердием читающего рассуждение: о первой материи, о всеобщем электре, о души солнца, о северной влажности, о звездных духах и о прочем тому подобном. Смешно, и скучно, и любопытно. За этими хлопотами я почти позабыл о моей соседке, хотя ее батюшка (один порядочный, хотя и скучный, человек из всего уезда) часто у меня бывает и очень за мною ухаживает; все, что я ни слышу об ней, все показывает, что она, как называли в старину, предостойная девица, т. е. имеет большое приданое; между тем я слышал стороною, что она делает много добра, напр<имер> выдает замуж бедных девушек, дает им денег на свадьбу и часто усмиряет гнев своего отца, очень вспыльчивого человека; все окрестные жители называют ее ангелом – это не по-здешнему. Впрочем, эти девушки всегда имеют большую склонность выдавать замуж, если не себя, так других. Отчего бы это?.. Письмо III (Два месяца спустя) Ты, я чаю, думаешь, что я не только влюбился, но даже женился, – ты ошибаешься. Я занят совсем другим делом; я пью – и знаешь ли что? чего не выдумает безделье! я пью – воду… Не смейся: надобно знать, какую воду. Роясь в библиотеке моего дядюшки, я нашел рукописную книгу, в которой содержались разные рецепты для вызывания элементарных духов. Многие из них были смешны до крайности; тут требовалась печенка из белой вороны, то стеклянная соль, то алмазное дерево, и по большой части все составы были таковы, что их не отыщешь ни в одной аптеке. Между прочими рецептами я нашел следующий: «Элементарные духи, – говорит автор, – очень любят людей, и довольно со стороны человека малейшего усилия, чтоб войти в сношение с ними; так, наприм<ер>, для того чтоб видеть духов, носящихся в воздухе, достаточно собрать солнечные лучи в стеклянный сосуд с водою и пить ее каждый день. Этим таинственным средством дух солнца будет мало-помалу входить в человека, и глаза его откроются для нового мира. Кто же решится обручиться с ними посредством одного из благородных металлов, тот постигнет самый язык стихийных духов, их образ жизни, и его существование соединится с существованием избранного им духа, который даст ему познание о таких таинствах природы… но более мы говорить не смеем… Sapient! sat…[83] здесь и без того много, много уже сказано для просветления ума твоего, любезный читатель», – и проч. и проч. Этот способ показался мне столько простым, что я вознамерился испытать его, хоть для того, чтоб иметь право похвастаться, что я на себе испытал кабалистическое таинство. Я вспомнил было ундину, которая так утешала меня в ребячестве; но, не желая иметь дела с ее дядюшкою, я пожелал видеть сильфиду; с этою мыслию – чего не делает безделье? – бросил бирюзовый перстень в хрустальную вазу с водою, выставил эту воду на солнце, к вечеру, ложась спать, ее выпиваю, и до сих пор я нахожу, что по крайней мере это очень здорово; еще никакой элементарной силы я не вижу, а только сон мой сделался спокойнее. Знаешь ли, что я не перестаю читать моих кабалистов и алхимиков, и знаешь ли, что я еще скажу тебе: эти книги для меня весьма занимательны. Как милы, как чистосердечны их сочинители: «Наше дело, – говорят они, – очень просто: женщина, по оставляя своего веретена, может совершить его, – умой только понимать нас». – «Я видел, – говорит один, – при мне это было, когда Парацельсий превратил одиннадцать фунтов свинца в золото». – «Я сам, – говорит другой, – я сам умею извлекать из природы первоначальную материю, и сам посредством ее могу легко превращать все металлы один в другой по произволению». – «Прошлого года, – говорит третий, – я сделал из глины очень хороший яхонт» и проч. У всякого после этого откровенного признания следует краткая, но исполненная жизни молитва. Для меня необыкновенно трогательно это зрелище: человек говорит с презрением о том, что они называют ученостию профанов, т. е. нас; с гордою самоуверенностию достигает или думает достигнуть до последних пределов человеческой силы – и на сей высокой точке смиряется, произнося благодарную, простосердечную молитву всевышнему. Невольно веришь знанию такого человека; один невежда может быть атеистом, как один атеист невеждою. Мы, гордые промышленники XIX-го века, мы напрасно пренебрегаем этими книгами и даже не хотим знать о них. Посреди разных глупостей, показывающих младенчество физики, я нашел много мыслей глубоких; многие их этих мыслей могли казаться ложными в XVIII-м веке, но теперь большая часть из них находит себе подтверждение в новых открытиях: с ними то же случилось, что с драконом, которого тридцать лет тому почитали существом баснословным и которого теперь отыскали налицо, между допотопными животными. Скажи, должны ли мы теперь сомневаться в возможности превращать свинец в золото с тех пор, как мы нашли способ творить воду, которую так долго почитали первоначальною стихиею? Какой химик откажется от опыта разрушить алмаз и снова восстановить его в первобытном виде? А чем мысль делать золото смешнее мысли делать алмазы? Словом, смейся надо мною как хочешь, но я тебе повторяю, что эти позабытые люди достойны нашего внимания; если нельзя во всем им верить, то, с другой стороны, нельзя сомневаться, что их сочинения не намекают о таких знаниях, которые теперь потерялись и которые бы не худо снова найти; в этом ты уверишься, когда я тебе пришлю выписку из библиотеки моего дядюшки. Письмо IV В последнем моем письме я забыл тебе написать именно то, для чего я начал его. Дело в том, что я нахожусь, мои Друг, в странном положении и прошу у тебя совета: я писал к тебе уже несколько раз о Катеньке, дочери моего соседа; мне наконец удалось заставить говорить ее, и я узнал, что она не только имеет природный ум и чистое сердце, но еще совсем неожиданное качество: а именно – она влюблена в меня по уши. Вчера приехал ко мне отец ее и рассказал мне то, о чем я слышал только мельком, препоручая все мои дела управителю; у нас производится тяжба об нескольких тысячах десятинах леса, которые составляют главный доход моих крестьян; эта тяжба длится уже более тридцати лет, и если она кончится не в мою пользу, то мои крестьяне будут совершенно разорены. Ты видишь, что это дело очень важное. Сосед мой рассказал мне его с величайшими подробностями и кончил предложением помириться; а чтоб мир этот был прочнее, то он дал мне очень тонко почувствовать, что ему бы очень хотелось иметь во мне зятя. Это была совершенно водевильная сцена, но она заставила меня задуматься. Что, в самом деле? молодость моя уже прошла, великим человеком мне не бывать, все мне надоело; Катя девушка премилая, послушлива, неговорливая; женившись на ней, я кончу глупую тяжбу и сделаю хоть одно доброе дело в жизни: упрочу благосостояние людей, мне подвластных; одним словом, мне очень хочется жениться на Кате, зажить степенным помещиком, поручить жене управление всеми делами, а самому по целым дням молчать и курить трубку. Ведь это рай, не правда ли?.. Все это вступление к тому, что, как бы сказать тебе, что я уже решился жениться, но еще не говорил об этом отцу Кати, и не буду говорить, пока но дождусь от тебя ответа на следующие вопросы: как ты думаешь, гожусь ли я быть женатым человеком? спасет ли меня от сплина жена, которая, не забудь, имеет привычку по целым дням не говорить ни слова и, следственно, не имеет никакого средства надоесть мне? одним словом, должно ли еще мне подождать, пока из меня
нею, – на востоке восходит свет жизни, – на западе, в лучах вечерней зари, толпятся сны и, по произволу мысли, то сливаются в одну гармоническую форму, то рассыпаются летучими облаками… У подножия престола она сжала меня в своих объятиях… мы миновали землю! Смотри – там в безбрежной пучине носится ваша пылинка: там проклятия человека, там рыдания матери, там говор житейской нужды, там насмешка злых, там страдания поэта – здесь все сливается в сладостную гармонию, здесь ваша пылинка не страждущий мир, но стройное орудие, которого гармонические звуки тихо колеблют волны эфира. Простись с поэтическим земным миром! И у вас есть поэзия на земле! оборванный венец вашего блаженства! Бедные люди! странные люди! в вашей смрадной пучине вы нашли, что даже страдание есть счастие! Вы страданию даете поэтический отблеск! Вы гордитесь вашим страданием; вы хотите, чтоб жители другого мира завидовали вашей жизни! В нашем мире пот страдания: оно удел лишь несовершенного мира, – создание существа несовершенного! – Вольно человеку преклоняться пред ним, вольно ему отбросить его, как истлевшую одежду на плечах путника, завидевшего родину. Неужели ты думаешь, что я не знала тебя? Я с самого младенчества соприсутствовала тебе в дыхании ветерка, в лучах весеннего солнца, в каплях благовонной росы, в не земных мечтаниях поэта! Когда в человеке возрождается гордость его силы, когда тяжкое презрение падает с очей его на скудельные образы подлунного мира, когда душа его, отряхая прах смертных терзаний, с насмешкою попирает трепещущую пред ним природу, – тогда мы носимся над вами, тогда мы ждем минуты, чтоб вынести вас из грубых оков вещества – тогда вы достойны нашего лика!.. Смотри, есть ли страдание в моем поцелуе: в нем нет времени – он продолжится в вечность: и каждый миг для нас – новое наслаждение!.. О, не измени мне! не измени себе! берегись соблазнов твоей грубой, презренной природы! Смотри – там вдали, на вашей земле поэт преклоняется пред грудою камней, обросших бесчувственным организмом растительной силы. «Природа! – восклицает он в восторге, – величественная природа, что выше тебя в этом мире?
Вот что со мной случилось: читай и удивляйся! Мои разговоры с Катею, как ты легко можешь себе представить, не заставили меня забыть о моей вазе с солнечною водою; ты знаешь, любознательность, или, просто сказать, любопытство есть основная моя стихия, которая мешается во все мои дела, их перемешивает и мне жить мешает; мне от нее ввек не отделаться все что-то манит, все что-то ждет вдали, душа рвется, страждет – и что же?.. Но обратимся к делу. Вчера вечером, подошед к вазе, я заметил в моем перстне какое-то движение. Сначала я подумал, что это был оптический обман и, чтоб удостовериться, взял вазу в руки; но едва я сделал малейшее движение, как мой перстень рассыпался на мелкие голубые и золотые искры, они потянулись по воде тонкими нитями и скоро совсем исчезли, лишь вода сделалась вся золотою с голубыми отливами. Я поставил вазу на прежнее место, и снова мой перстень слился на дне ее. Признаюсь тебе, невольная дрожь пробежала у меня по телу; я призвал человека и спросил его, не замечает ли он чего в моей вазе; он отвечал, что нет. Тогда я понял, что это странное явление было видимо только для одного меня. Чтоб не подать повода человеку смеяться надо мною, я отпустил его, заметив, что мне вода показалась нечистою. Оставшись один, я долго повторял свой опыт, размышляя над этим странным явлением. – Я несколько раз переливал воду из одной вазы в другую: всякий раз то же явление повторялось с удивительною точностию – и между тем оно неизъяснимо никакими физическими законами. Неужли в самом деле это правда? Неужли мне суждено быть свидетелем этого странного таинства? Оно мне кажется столько важно, что я намерен его исследовать до конца. Я больше прежнего принялся за мои книги, и теперь, когда самый опыт совершился пред моими глазами, все более и более мне делается понятным сношение человека с другим, недоступным миром. Что будет далее!.. Письмо VII Нет, мой друг, ты ошибся и я также. Я предопределен быть свидетелем великого таинства природы и возвестить его людям, напомнить им о той чудесной силе, которая находится в их власти и о которой они забыли; напомнить им, что мы окружены другими мирами, до сих пор им неизвестными. И как просты все действия природы! Какие простые средства употребляет она для произведения таких дел, которые изумляют и ужасают человека! Слушай и удивляйся. Вчера, погруженный в рассматривание моего чудесного перстня, я заметил в нем снова какое-то движение: смотрю – поверх воды струятся голубые волны, и в них отражаются радужные опаловые лучи; бирюза превратилась в опал, и от него поднималось в воду как будто солнечное сияние; вся вода была в волнении; били вверх золотые ключи и рассыпались голубыми искрами. Тут было соединение всех возможных красок, которые то сливались бесчисленными оттенками, то ярко отделялись. Наконец радужное сияние исчезло, и бледный зеленоватый цвет заступил его место; по зеленоватым волнам потянулись розовые нити, долго переплетались между собою и слились на дне сосуда в пре красную, пышную розу – и все утихло: вода сделалась чиста, лишь лепестки роскошного цветка тихо колебались. Так уже прошло несколько дней; с тех пор каждый день рано поутру я встаю, подхожу к моей таинственной розе и ожидаю нового чуда; но тщетно – роза цветет спокойно и лишь наполняет всю мою комнату невыразимым благоуханием. – Я невольно вспомнил читанное мною в одной кабалистической книге о том, что стихийные духи проходят все царства природы прежде, нежели достигнут своего настоящего образа. Чудно! чудно! (Чрез несколько дней) Сегодня я подошел к моей розе и в средине ее заметил что-то новое… Чтоб лучше рассмотреть ее, я поднял вазу и снова решился перелить ее в другую; но едва я привел ее в движение, как опять от розы потянулись зеленые и розовые нити и полосатою струею перелились вместе с водою, и снова на дне вазы явился мой прекрасный цветок: все успокоилось, но в средине его что-то мелькало: листы растворились мало-помалу, и – я не верил глазам моим! – между оранжевыми тычинками покоилось, – поверишь ли ты мне? – покоилось существо удивительное, невыразимое, неимоверное – словом, женщина, едва приметная глазу! Как описать мне тебе восторг, смешанный с ужасом, который я почувствовал в эту минуту! – Эта женщина была не младенец; представь себе миньятюрный портрет прекрасной женщины в полном цвете лет, и ты получишь слабое понятие о том чуде, которое было перед моими глазами; небрежно покоилась она на своем мягком ложе, и ее русые кудри, колеблясь от трепетания воды, то раскрывали, то скрывали от глаз моих ее девственные прелести. Она, казалось, была погружена в глубокий сон, и я, жадно вперив в нее глаза, удерживал дыхание, чтоб не прервать ее сладкого спокойствия. О, теперь я верю кабалистам; я удивляюсь даже, как прежде я смотрел на них с насмешкою недоверчивости. Нет, если существует истина на сем свете, то она существует только в их творениях! Я теперь только заметил, что они по так, как наши обыкновенные ученые: они но спорят между собою, не противоречат друг другу; все говорят про одно и то же таинство; различны лишь их выражения, но они понятны для того, кто вникнул в таинственный смысл их… Прощай. Решившись исследовать до конца все таинства природы, я прерываю сношения с людьми; другой, новый, таинственный мир для меня открывается; я лишь для потомства сохраню историю моих открытий. Так, мой друг, я предназначен к великому в этой жизни!.. Письмо Гаврила Софроновича Реженского к издателю Милостивый государь! Извините меня, что хотя я лично не имею чести быть с вами знакомым, но, по сведению о тесной вашей дружбе с Михаилом Платоновичем, решаюсь беспокоить вас письмом моим. Вам, конечно, небезызвестно, что у меня с покойным его дядюшкою, по коем он ныне находится законным наследником, имелась тяжба о значительном количестве строевого и дровяного леса. Почувствовав склонность к старшей дочери моей Катерине Гавриловне, ваш приятель предложил мне себя в зятья, на что я, как вам известно, изъявил свое согласие; впоследствии чего, надеясь на обоюдную пользу, я остановил ход сего дела; но ныне нахожусь в крайнем недоумении. Вскоре после обручения, когда и повестки были ко всем знакомым разосланы, и приданое дочери моей окончательно приготовлено, и все бумаги нужные к сему очищены, Михаил Платонович вдруг прекратил ко мне свои посещения. Полагая сему причиною случившееся нездоровье, я посылал к нему человека, а наконец и сам, несмотря на свою дряхлость, к нему отправился. Неприлично, да и обидно мне показалось напомнить ему о том, что он забыл свою невесту; а он хоть бы извинился! только что рассказывал мне о каком-то важном деле, им предпринятом, которое ему должно кончить до свадьбы и которое в продолжение некоторого времени требует его неусыпного внимания и надзора. Я полагал, что он хочет завести поташный завод, о котором он прежде поговаривал; думал я, что он хочет удивить меня и припасти для меня свадебный подарок, показав на опыте, что он может заниматься чем-нибудь дельным, по причине того, что я его часто журил за его пустодомство; однако же я никаких приготовлений для такого завода не заметил и ныне не вижу. Я положил было посмотреть, что дальше будет, как вчера, к величайшему моему удивлению, узнал, что он заперся и никого к себе не пускает, даже кушанье ему подают в окошко. Тут мне пришла, милостивый государь, престранная мысль в голову. Покойный дядя его жил в этом же доме и слыл в нашем уезде чернокнижником; я, сударь, сам некогда учился в университете; хотя немного поотстал, но чернокнижию не верю; однако же мало ли что может причиниться человеку, особливо такому философу, как ваш приятель! Что же наиболее уверяет меня в том, что с Михаилом Платоновичем случилось что-то недоброе, – это слух, дошедший до меня стороною, будто бы он сидит по целым дням и смотрит в графин с водою. В таковых обстоятельствах, милостивый государь, обращаюсь к вам с покорнейшею просьбою – немедленно поспешить вашим сюда приездом для вразумления Михаила Платоновича, по вашему к нему участию, дабы и я мог знать, чего мне держаться: снова ли начать тяжбу, или покончить решенное дело; ибо сам я, после нанесенной мне вашим приятелем обиды, к нему в дом не поеду, хотя Катя и с горькими слезами меня о том упрашивает. В надежде скорого свидания с вами, честь имею быть, и проч. Рассказ Получив это письмо, я счел долгом прежде всего обратиться к знакомому мне доктору, очень опытному и ученому человеку. Я показал ему письма моего приятеля, рассказал его положение и спросил его, понимает ли он что-нибудь во всем этом?.. «Все это очень понятно, – сказал мне доктор, – и совсем не ново для медика… Ваш приятель просто с ума сошел…» – «Но перечтите его письма, – возразил я, – есть ли в них малейший признак сумасшествия? отложите в сторону странный предмет их, и они покажутся хладнокровным описанием физического явления…» «Все это понятно… – повторил медик. – Вы знаете, что мы различаем разные роды сумасшествии – vesaniae[84]. К первому роду относятся все виды бешенства – это не касается до вашего приятеля; второй род содержит в себе: во-первых, расположение к призракам – hallucinationes[85]; во-вторых, уверенность в сообщении с духами – demonomania[86]. Очень понятно, что ваш приятель, от природы склонный к ипохондрии, – в деревне, один, без всяких рассеянностей, углубился в чтение всякого вздора, это чтение подействовало на его мозговые нервы; нервы…» Долго еще объяснял мне доктор, каким образом человек может быть в полном разуме и между тем сумасшедшим, видеть то, чего он не видит, слышать, чего не слышит. К чрезвычайному сожалению, я не могу сообщить этих объяснений читателю, потому что я в них ничего не понял; но, убежденный доводами доктора, я решился пригласить его ехать со мною в деревню моего приятеля. Михайло Платонович лежал в постели, худой, бледный; в продолжение нескольких дней он уже не принимал никакой пищи. Когда мы подошли, он не узнал нас, хотя глаза его были открыты; в них горел какой-то дикий огонь; на все наши слова он не отвечал нам ни слова… На столе лежали исписанные листы бумаги – я мог разобрать в них лишь некоторые строки, вот они: Отрывки Из журнала Михаила Платоновича – Кто ты? – У меня нет имени – оно мне не нужно… – Откуда ты? – Я твоя – вот все, что я знаю; тебе я принадлежу и никому другому… но зачем ты здесь? как здесь душно и холодно! У нас веет солнце, звучат цветы, благоухают звуки… за мной… за мной!.. как тяжела твоя одежда – сбрось, сбрось ее… а еще далеко, далеко до нашего мира… но я не оставлю тебя! – Как все мертво в твоем жилище… все живое покрыто хладною оболочкой: сорви, сорви ее! …Так здесь ваше знание?.. Здесь ваше искусство?.. вы отделяете время от времени и пространство от пространства, желание от надежды, мысль от ее исполнения, и вы но умираете от скуки? – За мной, за мной! скорое, скорое… …Ты ли это, гордый Рим, столица веков и народов? Как растянулась повилика по твоим развалинам… Но развалины шевелятся, из зеленого дерна подымаются обнаженные столпы, вытягиваются в стройный порядок, – чрез них свод отважно перегнулся, отряхая вечный прах свои, помост стелется игривым мозаиком, – на помосте толпятся живые люди, сильные звуки древнего языка сливаются с говором волн, – оратор в белой одежде с венцом на главе поднимает руки… И все исчезло: пышные здания клонятся к земле; столпы сгибаются, своды врываются в землю – повилика снова вьется по развалинам – все умолкло, – колокол призывает к молитве, храм отворен, слышны звуки мусикийского орудия – тысячи созвучных переливов волнуются под моими пальцами, мысль стремится за мыслию, они улетают одна за другою как сновидения… если бы схватить, остановить их? – И покорное орудие снова вторит, как верное эхо, все минутные, невозвратимые движения души… Храм опустел, лунный блеск ложится на бесчисленные статуи; они сходят с мест своих, проходят мимо меня, полные жизни; их речи древни и новы, важна их улыбка и значителен взор; но снова они оперлись на свои пьедесталы, и снова лунный блеск ложится на статуи… Уж поздно… нас ждет веселый, тихий приют; в окошках мелькает Тибр; за ним Капитолий вечного града… Очаровательная картина! она слилась в тесную раму нашего камелька… да! там другой Рим, другой Тибр, другой Капитолий. Как весело трещит огонек… Обними меня, прелестная дева… В жемчужном кубке кипит искрометная влага…пей… пей… Там хлопьями валится снег и заметает дорогу – здесь меня греют твои объятия… Мчитесь, мчитесь, быстрые кони, по хрупкому снегу, взвивайте столбом ледяной прах: в каждой пылинке блистает солнце – розы вспыхнули на лице прелестной – она прильнула ко мне душистыми губками… Где ты нашла это художество поцелуя? все горит в тебе и кипячею влагою обдает каждый нерв в моем теле… Мчитесь, мчитесь, быстрые кони, по хрупкому снегу… Что? не крик ли битвы? не новая ли вражда между небом и землею?.. Нет, то брат предал брата, то невинная дева во власти преступления… и солнце светит, и воздух прохладен? Нет! потряслася земля, солнце померкло, буря опустилась с небес, спасла жертву и омыла преступного, – и снова солнце светит, и воздух тих и прохладен, лобызает брат брата, и сила преклоняется пред невинностию… За мной, за мной… Есть Другой мир, новый мир… Смотри: кристалл растворился – там внутри его новое солнце… Там совершается великая тайна кристаллов; поднимем завесу… толпы жителей прозрачного мира празднуют жизнь свою радужными цветами; здесь воздух, солнце, жизнь – вечный свет: они черпают в мире растений благоуханные смолы, обделывают их в блестящие радуги и скрепляют огненною стихией… За мной, за мной! мы еще на первой ступени… По бесчисленным сводам струятся ручьи: быстро бьют они вверх и быстро спускаются в землю; над ними живая призма преломляет лучи солнца; лучи солнца вьются по жилам, и фонтан выносит на воздух их радужные искры; они то сыплются по лепесткам цветов, то длинною лентою вьются по узорчатой сети; жизненные духи, прикованные к вечно-кипящим кубам, претворяют живую влагу в душистый пар, он облаками стелется по сводам и крупным дождем падает в таинственный сосуд растительной жизни…: Здесь, в самом святилище, зародыш жизни борется с зародышем смерти, каменеют живые соки, застывают в металлических жилах, и мертвые стихии преобразуются началом духа… За мной! за мной!.. На возвышенном троне восседает мысль человека, от всего мира тянутся к ней золотые цепи, – духи природы преклоняются в прах перед
королем меркнет и его ум чудодейный. Царь, видно, сильнее короля, ибо знает, как он родился. Едва вышел король из материнского чрева, как топнул ногою об землю и сказал: что Юмала дал, того у меня Пергола не отнимет. И пошел он по земле с железным мечом; куда ни придет, махнет мечом, все люди вокруг него умирают; и такова его мудрость, что никто еще не видал, чтоб он ел или пил, а спит он одним только глазом, другим же все смотрит и в небо, и в землю, и все видит, что и как от чего происходит; одного только не видал он, как произошел царь вейнелейсов. Говорят, что вышел он прямо из моря. Была сильная буря, волны землю подмывали, корабли тонули, скалы с берегов падали в море. Король сидел на берегу, помахивал железным мечом и приказывал скалам подыматься из моря, но скалы не слушались; король рассердился, море пуще взбушевало; как вдруг расступилось, и из воды вышел царь вейнелейсов; одною рукою он приподнял скалы, а другою повел вокруг себя и сказал: все мое, что ни вижу. Король и пуще рассердился и бросил в царя железом; царь отвечал ему тем же. Тогда король бросил в него серою и селитрою. У царя же не было ни серы, ни селитры. Бой стал неровный. Царь собрал своих вейнелейсов и стал с ними ходить по белому свету; перешел он и за полудесятое море, там где небо к земле прислонилось. Придет в одно место, ударит железом по земле, скажет: копайте, и из земли выйдет железо. В другом месте ударит, выйдут из земли сера и селитра; в третьем – разные сокровища. Но все он не дорылся до Сампо, потому что Сампо только в нашей Суомии. Что ни собрал царь, все принес в свою землю. Но он так долго ходил по белому свету, что на его земле все люди постарели, у всех отросли длинные бороды. Царь рассердился. «Хочу, – сказал он вейнелейсам, – чтоб все помолодели, потому что нужны мне люди молодые и сильные». И такова была его мудрость, что от одного его слова все вейнелейсы помолодели: сделались они здоровы и сильны, и бороды у них отпали. Тогда царь велел вейнелейсам ковать оружие против врага своего, короля рутцов. Три дня усердно помогают царю рабы, на плечах у них пыль в сажень толщиной, на голове сажа в аршин, на всем теле густой слой копоти.
что мысль человека пред тобою?» А слепая, безжизненная природа смеется над ним и в минуту полного ликования человеческой мысли скатывает ледяную лавину и уничтожает и человека, и мысль человека! Лишь в душе души высоки вершины! Лишь в душе души бездны глубоки! В их глубину не дерзает мертвая природа; в их глубине независимый, крепкий мир человека; смотри, здесь жизнь поэта – святыня! здесь поэзия – истина! здесь договаривается все недосказанное поэтом; здесь его земные страдания превращаются в неизмеримый ряд наслаждений… О, люби меня! Я никогда не увяну: вечно свежая, девственная грудь моя будет биться на твоей груди! Вечное наслаждение будет для тебя ново и полно – и в моих объятиях невозможное желание будет вечно возможной существенностию! Этот младенец – это дитя наше! он не ждет попечении отца, он не будит ложных сомнений, он заранее исполнил твои надежды, он юн и возмужал, он улыбается и не рыдает – для него нет возможных страданий, если только ты не вспомнишь о своей грубой, презренной юдоли… Нет, та не убьешь нас одним желанием! Но дальше, дальше – есть еще другой, высший мир, там самая мысль сливается с желанием. – За мной! за мной!.. Дальше почти невозможно было ничего разобрать; то были несвязные, разнородные слова: «любовь… растение… электричество… человек… дух…» Наконец, последние строки были написаны какими-то странными неизвестными мне буквами и прерывались на каждой странице… Запрятав подальше все эти бредни, мы приступили к делу и начали с того, что посадили нашего мечтателя в бульонную ванну: больной затрясся всем телом. «Добрый знак!» – воскликнул доктор. В глазах больного выражалось какое-то престранное чувство – как будто раскаяние, просьба, мученье разлуки; слезы его катились градом… Я обращал на это выражение лица внимание доктора… Доктор отвечал: facies hippocratica![87] Чрез час еще бульонная ванна – и ложка микстуры; за нею порядочно мы побились: больной долго терзался и упорствовал, но наконец проглотил. «Победа наша!» – вскричал доктор. Доктор уверял, что надобно всеми силами стараться вы вести нашего больного из его оцепенения и раздражить его чувственность. Так мы и сделали: сперва ванна, потом ложка аппетитной микстуры, потом ложка бульона, и благодаря нашим благоразумным попечениям больной стал видимо оправляться; наконец показался и аппетит – он уже начал кушать без нашего пособия… Я старался ни о чем прежнем не напоминать моему приятелю, а обращать его внимание на вещи основательные и полезные, как-то о состоянии его имения, о выгодах завести в нем поташный завод, а крестьян с оброка перевести на барщину… Но мой приятель слушал меня как во сне, ни в чем мне не противоречил, во всем мне беспрекословно повиновался, пил, ел, когда ему подавали, хотя ни в чем не принимал никакого участия. Чего не могли сделать все микстуры доктора, то произвели мои беседы о нашей разгульной молодости и в особенности несколько бутылок отличного лафита, который я догадался привезти с собою. Это сродство вместе с чудесным окровавленным ростбифом, совершенно поставило на ноги моего приятеля, так что я даже осмелился завести речь о его невесте. Он выслушал меня со вниманием и во всем со мною согласился; я, как человек аккуратный, не замедлил вос пользоваться его хорошим расположением, поскакал к будущему тестю, все обделал, спорное дело порешил, рядную написал, одел моего чудака в его старый мундир, обвенчал – и, пожелав ему счастия, отправился обратно к себе домой, где меня ожидало дело в гражданской палате, и, признаюсь, поехал весьма довольный собою и своим успехом. В Москве все родные, разумеется, осыпали меня своими ласками и благодарностию. Устроив мои дела, я чрез несколько месяцев рассудил, однако же, за благо навестить молодых, тем более что я от молодого не получал никакого известия. Застал я его поутру: он сидел в халате, с трубкой в зубах; жена разливала чай; в окошко светило солнышко и выглядывала преогромная спелая груша; он мне будто обрадовался, но вообще был неговорлив… Я выбрал минуту, когда жена вышла из комнаты, и сказал, покачав головою: – Ну, что, несчастив ты, брат? Что же вы думаете? он разговорился? Да! Только что он напутал! – Счастлив! – повторил он с усмешкою, – знаешь ли ты, что сказал этим словом? Ты внутренне похвалил себя и по думал: «Какой я благоразумный человек! я вылечил этого сумасшедшего, женил его, и он теперь, по моей милости, счастлив… счастлив!» Тебе пришли на мысль все похвалы моих тетушек, дядюшек, всех этих так называемых благоразумных людей – и твое самолюбие гордится и чванится… не так ли? – Если бы и так… – сказал я. – Так довольствуйся же этими похвалами и благодарностию, а моей не жди. Да! Катя меня любит, имение наше устроено, доходы сбираются исправно, – словом, ты дал мне счастье, но не мое: ты ошибся нумером. Вы, господа благоразумные люди, похожи на столяра, которому велели сделать ящик на дорогие физические инструменты: он нехорошо смерил, инструменты в него не входят, как быть? а ящик готов и выполирован прекрасно. Ремесленник обточил инструменты, – где выгнул, где спрямил, – они вошли в ящик и улеглись спокойно, любо посмотреть на него, да только одна беда: инструменты испорчены. – Господа! по инструменты для ящика, а ящик для инструментов! Делайте ящик по инструментам, а не инструменты по ящику. – Что ты хочешь этим сказать? – Ты очень рад, что ты, как говоришь, меня вылечил, то есть загрубил мои чувства, покрыл их какою-то непроницаемою покрышкою, сделал их неприступными для всякого другого мира, кроме твоего ящика… Прекрасно! инструмент улегся, но он испорчен; он был приготовлен для другого назначения… Теперь, когда среди ежедневной жизни я чувствую, что мои брюшные полости раздвигаются час от часу более и голова погружается в животный сон, я с отчаянием вспоминаю то время, когда, по твоему мнению, я находился в сумасшествии, когда прелестное существо слетало ко мне из невидимого мира, когда оно открывало мне таинства, которых теперь я и выразить не умею, но которые были мне понятны… где это счастие? – возврати мне его! – Ты, братец, поэт, и больше ничего, – сказал я с досадою, – пиши стихи… – Пиши стихи! – возразил больной, – пиши стихи! Ваши стихи тоже ящик; вы разобрали поэзию по частям: вот тебе проза, вот тебе стихи, вот тебе музыка, вот живопись – куда угодно? А может быть, я художник такого искусства, которое еще не существует, которое не есть ни поэзия, ни музыка, ни живопись, – искусство, которое я должен был открыть и которое, может быть, теперь замрет на тысячу веков: найди мне его! может быть, оно утешит меня в потере моего прежнего мира! Он наклонил голову, глаза его приняли странное выражение, он говорил про себя: «Прошло – не возвратится – умерла – не перенесла – падай! падай!» – и прочее тому подобное. Впрочем, это был его последний припадок. Впоследствии, как мне известно, мой приятель сделался совершенно порядочным человеком: завел псарную охоту, поташный завод, плодопеременное хозяйство, мастерски выиграл несколько тяжеб по землям (у него чересполосица); здоровье у него прекрасное, румянец во всю щеку и препорядочное брюшко (NB. Он до сих пор употребляет бульонные ванны – они ему очень помогают). Одно только худо: говорят, что он немножко крепко пьет с своими соседями – а иногда даже и без соседей; также говорят, что от него ни одной горничной прохода пот, – по за кем нет грешков в этом свете? По крайней мере он теперь человек, как другие. Так рассказывал один из моих знакомых, доставивший мне письма Платона Михайловича, – очень благоразумный человек. Признаюсь, я ничего не понял в этой истории: не будут ли счастливее читатели? Саламандра I. Южный берег Финляндии в начале XVIII столетия [88] Посв. графине Эмилии К-е Мусиной-Пушкиной «Гина, прибрось еще дров в печку. Даром что лето, а тепла еще нет, или уж я от старости тепла не чую». Гина встала, бросила в очаг несколько сосновых поленьев; сильно запылала смолистая кора и обдала всю хижину живым, веселым светом; старушка вздохнула. – Вот, – сказала она, – когда был у нас Павали, не носила я дров; а теперь уж и дрова на исходе, кто-то их нам перетащит в избу? И старушка пригорюнилась. – Ничего, еще придет, натаскает дров и лучины наколет к рождеству, – произнес старик нетвердым голосом, как бы сам не доверяя словам своим. И она замолкла. Между тем из-за кучи хвороста вышел мальчик лет 12-ти, приемыш бедного финна, и весело тащил за собою маленькую Эльсу, внучку стариков. Но Эльса не хотела идти к печке и вырывалась у него из рук; Якко дразнил ее и громко смеялся, но увидя печальный вид старика, примолкнул и спокойно уселся на полу против огня. Избушка, в которой происходила эта небольшая сцена, была построена на самом берегу Вуоксы. Теперь берега Вуоксы выглажены, разряжены, по скалам тянется ровная дорожка с перилами; беседки в безвкусном английском роде, хорошо выбеленные, ожидают праздных путешественников; но и теперь, как прежде, ужас находит на человека, когда он осмеливается заглянуть в страшную клокочущую бездну. Река Вуокса тиха и спокойна в своем течении; но беспрестанно скалы то ложатся поперек ее, то сжимают ее узкими берегами, и река кипит, бурлит, рвется к родному морю, ползет на утесы, бросает в воздух глыбами белой пены, подмывает огромные сосны; сосны падают в пучину, чрез минуту за версту от порога Вуокса прибивает к берегу дребезги огромного дерева – и снова течет тихо и спокойно. Она похожа на доброго человека, которого судьба раздражает на каждом шагу жизни: гневно и сильно борется он с судьбою, но после борьбы все затихает в душе его, и снова светится в ней ясное солнце. За 130 лет на Иматре не было ни дорожек, ни беседок; праздные петербургские пришельцы не обращали себе в забаву грозной силы природы; она была во всем своем девственном величии; но и тогда, как теперь, между порогов скользила ладья рыболова; отважный, он вверялся родной реке и спокойно закидывал сети между клокочущими безднами. На берегу к двум утесам была прислонена финская избушка; между каменьями, подернутыми желтым мохом, пробирались корни деревьев, а ветви их сплетались над кровлею, усаженною зеленым дерном; избушка была темна; четвероугольная печь с вечно пылающими дровами, несколько обрубков сосен, куча хвороста, служившая постелью, на стене кантела, народный финский инструмент, похожий на лежачую арфу с волосяными струнами, – вот все, чем украшалось бедное жилище рыболова. Ветер свистал в волоковое окно, некрепко припертое, иногда пробегал по струнам кантелы, и струны печально, нестройно звучали; когда утихал ветер, тогда слышался гул порогов; тряслись стены старой избушки, дверь, скрипя, поворачивалась на вереях; искры сыпались из печи, дым облаком выносило из устья; по временам сильный порывистый дождь прорывался сквозь кровлю и брызгами обдавал жителей, но они, казалось, привыкли ко всему этому и не обращали ни на что внимания. Так протекло довольно долгое время в совершенном молчании; лишь изредка Якко поворачивал глаза к старику, как будто хотел о чем-то спросить его, но боялся, или беззаботно бросал свежие ветки сосны в огонь и с детским любопытством смотрел, как мало-помалу в золотистых искрах истлевали зеленые смолистые иглы. Наконец Гина встала, достала с шеста несколько кружков древесной коры, подбеленных мукою, сняла с печки деревянную чашу с кислым молоком, и вся семья принялась за скудный ужин. Одна Эльса, получив свою долю, ушла снова за хворост. В эту минуту Якко, поглядев пристально на старика, сказал: «Давно я хотел спросить тебя, дедушка, куда ушел наш Павали?» – Куда, – отвечал старик, – разве ты не видел, как его солдаты увели? – Да куда ж они его увели? – Куда? на войну с вейнелейсами[89]. – А что такое война, дедушка? – А вот видишь, Якко, с одной стороны приходят рутцы[90], а с другой вейнелейсы, и спорят о том, кому достанется наша земля. – Да нам-то что до этого за дело? – заметила Гина. – Пусть бы дрались между собою, а нас бы не обижали; ну, зачем они увели нашего Павали? На что он им? – Да вишь, им нужны проводники дорогу показывать. – Дорогу показывать? – сказала Гина. – Да что нам до этого? Как нам жить без Павали? И дров наносить некому, и коры некому намолоть. – А вот придет, – повторил старик неверным голосом. Якко обратил снова к старику свои быстрые, вопрошающие глаза. – Помнишь, дедушка, об рождестве, ты, подыгрывая на кантеле, распевал нам об нашей земле и о том, как о ней спорят калевы с пахиолами; это они-то и есть, что теперь спорят? Я тогда не понял всего; расскажи-ка еще, дедушка. – Нет! То было в старину, а то теперь, – отвечал старик вздохнувши. – Да на что им наша земля? – сказала Гина. – Разве нет у них своей? Старик не отвечал, печально наклонил голову, седые локоны нависли на его бледные морщины, он сложил руки на коленях и, качая головою, стал говорить, как будто самому себе: Финская легенда Нет на свете земли Краше нашей Суомии; у нас и море широкое, и озера глубокие, и сосны вечнозеленые; и в других землях также есть солнце, да оно покажется, посветит и спрячется, как у нас зимой. А наше солнце полгода отдыхает, зато полгода светит, и на полях наших едва уляжется роса вечерняя, как поднимается роса утренняя. Но в старину было еще лучше: было у нас чудное сокровище Сампо[91], пестрое, из разноцветных каменьев, и с такою крышей, что теперь всем ковачам не сковать. Тогда-то был рай земной в Суомии; ничего люди не делали, все делало Сампо: и дрова носило, и дома строило, и кору на хлеб мололо, и молоко доило, и струны на кантелу навязывало, и песни пело, а люди только лежали перед огнем, да с боку на бок поворачивались; всего было в изобилии; но когда Вейнемейнен рассердился на нас, Сампо ушло в землю и заплыло камнем, а на земле осталась только кантела. Тогда люди были не такие, как теперь, а великорослые, сильные. Они хотели разбить камень, трудились долго, но не дошли до Сампо, а только навалили груды каменьев на нашу землю. С тех пор проведали и другие люди, что в нашей земле есть такое сокровище; сперва рутцы, а потом и вейнелейсы; вот они и спорят с тех пор, кому достанется Сампо. У народа рутцы есть король, а у вейнелейсов царь. Оба они великие тиетаи [92]. Они ведают, как добыть сокровище из земли, но один другому уступить его не хочет. Давно уж они готовились завладеть им. Уж чего не знает наш тиетай Кукари? Он видит все, из чего что произошло, откуда и железо, и бурелом, и все силы земные, но перед царем и
распаленный мщением, маленький финн ходил между рядами и когда замечал схватку, то поражал прикладом того, кто был в шведском мундире; он не спускал никому, ни раненым, ни убитым, и злобно ударял по головам где ни попало. – Вот молодец, – кричали русские, – славно, славно, только лежачих не бей. Через несколько времени разбитые шведы рассеялись снова по лесу. Начальник русского отряда, расставив несколько всадников для наблюдения, поспешил к главному русскому корпусу невдалеке от Выборга. – Ты не расстанешься с нами, молодец, – сказал он молодому финну. Якко не понимал ничего, глаза его горели, одно в нем было чувство: злоба на шведов; остальное все было забыто: он не знал, что с ним делается, и всему бессознательно покорялся. Чрез несколько верст поручик Зверев, начальник отряда, примкнул к главному русскому корпусу; уже он сбирался ехать с донесением, когда среди лагеря все пришло в движение. «Царь едет! Царь едет!» – говорили между собою солдаты. Якко ничего не понимал, что вокруг него делается; он видел только, что множество людей столпилось вокруг высокого черноволосого человека, пред которым все снимали шляпы; скоро и Якко привели в ту же толпу. Поручик Зверев взял Якко за руку, а высокий черноволосый человек, пред которым все снимали шляпы, потрепал его по щеке и проговорил что-то окружающим на языке, для финна непонятном. Якко еще смотрел на черноволосого человека, не мог отвести глаз от него, хотел ему что-то вымолвить и не мог… Через несколько минут Якко посадили в телегу, и он помчался сам не зная куда… Так продолжалось дня три: во время дороги провожатый Якко, израненный солдат, ласкал, холил и кормил бедного финна. Невиданные предметы, незнакомые люди, незнакомая пища, все это поражало молодого финна и приводило его в состояние, близкое к очарованию. Наконец, миновали финские горы, пошла ровная дорога между болотами. Скоро Якко увидел дома, показавшиеся ему удивительно огромными; проехав далее, он увидел дома еще огромнее прежних, широкую реку и за рекой другой город какого-то странного вида: на стенах блещут медные пушки и ходят часовые с ружьями; огромные лодки, каких Якко еще никогда не видывал, несутся по широкой реке; наконец телега остановилась у каменного дома, проводник вышел из телеги, вытащил Якко, обессилевшего от тряской дороги, и повел его за собою, где изразцовая печь с изображением людей и разных животных вывела из бесчувствия бедного финна.
Но про то узнала сестра царева. Приходит, смотрит и молвит: «много ты, братец, навел ковачей из-за полудесятого моря; вели мне сковать царское ожерелье, чтоб все почитали меня царицей; да вели мне выковать месяц из серебра и солнце из золота, чтоб они ходили вокруг меня и днем и ночью светили. Не выкуешь, братец, злые слова пошлю на тебя». Рассердился царь, услышав такие речи. «Нет царя, – сказал он, – кроме меня; есть у меня царское ожерелье, да не для тебя; есть месяц и солнце, да не тебе они светят». Царская сестра пригорюнилась и с досады стала гребнем чесать свои черные волосы; волосы падали на землю, и от каждого выросло ядовитое зелье. Потом разломала она свой гребень на части, и из каждого зубца вышел великан с луком и стрелами. Узнал об этом и король рутцов, и Турка, вечный враг всех христиан. И сошлись они вместе и напали на мудрого ковача. Увидевши это, ковач ударил молотом по наковальне, и от одного стука рассыпались в прах великаны; он ударил в другой раз – от наковальни отскочили куски железа и засыпали Турку; ковач ударил в третий раз – от наковальни брызнули искры, зажгли серу и селитру и опалили короля рутцов. Король бросился в море, чтоб затушить огонь; царь за ним, – приходит к морю, а король уже за морем; царь гнаться – смотрит, нет корабля, вокруг него только песок морской, да голые камни, да топь, да болота. Царь собрал своих вейнелейсов и говорит им: «Постройте мне город, где бы мне жить было можно, пока я корабль построю». – И стали строить город, но что положат камень, то всосет болото; много уже камней навалили, скалу на скалу, бревно на бревно, но болото все в себя принимает и наверху земли одна топь остается. Между тем царь состроил корабль, оглянулся: смотрит, нет еще его города. «Ничего вы не умеете делать», – сказал он своим людям и с сим словом начал поднимать скалу за скалою и ковать на воздухе. Так выстроил он целый город и опустил его на землю. Между тем король, на другом берегу, ходит и думает: что такое царь затевает. Встречает его месяц. Король кланяется месяцу: «Ах, месяц Божий, не видал ли ты, что делает царь вейнелейсов?» Но месяц ему не отвечает. Короля встречает солнце; он кланяется солнцу: «Ах, солнце Божие, не видало ли ты, что делает царь вейнелейсов?» Но и солнце ему не отвечает. Король встречает море, он кланяется морю: «Ах, море Божие, не видало ли ты, что делает царь вейнелейсов». Море, наконец, ему отвечало: «Знаю, что он делает, он землю сушит, волны гонит в мое сердце; тесно мне становится в моих берегах, как тебе, королю, в твоем королевстве». – Нападем же на него, – сказал король, – авось либо просторнее будет нам на белом свете. – И согласились они, и пошли на царя войною. Король приготовил серу и раскаленные уголья, а море взбушевало, вылилось из берегов и всползло на кровли нового города. Царь отдыхал тогда после дневной работы, проснулся, видит: хочет море залить его! Сильно ударил он жезлом по морю, и море смутилось, быстро потекло в берега и только в страхе обмывало царские ноги. «Неси мои корабли!» – вскричал царь грозным голосом, и море приняло их на свои влажные плечи. «Застынь», – сказал царь, и море подернулось льдом серебристым. «Дуй, буря, в мои паруса», – сказал царь, и корабли покатились по скользкому льду. Король между тем, видя, что море застыло, смотрит и радуется. «Победило море, – говорит, – и затянуло вейнелейсов под своей льдиной». Еще смотрит он, чернеет что-то по белому снегу, ближе… ближе… горе!.. то летят корабли вейнелейсов; тщетно заклинает их король, тщетно обсыпает красным угольем, с кораблей дышит бурный ветер, свивает в облако горючую серу и палит короля и всю землю рутцийскую. Испугался король и побежал к Турку просить подмоги. Но такова его мудрость, что он и у Турка за морями, и у нас на берегу в одно время. Чем-то кончится эта кровавая битва? Кому достанется земля наша? Кому достанется наше сокровище Сампо? Старик умолк, старуха давно уж дремала, Эльса изредка выглядывала из-за хвороста и опять пряталась. Лишь Якко, устремив блистающие глаза на старика, казалось, боялся проронить слово. Старик не обращал внимания на своих слушателей; его речь овладела им совершенно; слова невольно лились одно за другим; он сам с любопытством слушал рассказ свой и боялся прервать его. – Кукари говорил мне, – продолжал он после некоторого молчания, – что с некоторого времени ему чудятся странные сны: видит он, как поднимаются с суомииских берегов огромные скалы, переплывают под ноги царя вейнелейсов, и все он поднимается выше и выше, и на громаду скал взбегают суомийцы, и царь вейнелейсов прикрывает их своей огромною рукою. То чудится ему, что на береге моря скалы разрываются с треском, а из них выходит огромный блестящий город; там собираются тиетаи со всех сторон света и громким голосом ведут мудрые речи со всеми людьми суомийскими. И над городом опять царь вейнелейсов в золотом венце; его носят облака небесные, с венца его на Суомию падают златистые искры и светят, как тысяча солнц. Чудно! Чудно!! Старик призадумался. Все затихло в бедной избушке, лишь ветер свистел в волоковое окошко и печально пробегал по струнам кантелы; шумели пороги, дождь прорывался сквозь кровлю; длинные тени от очага то являлись, то исчезали по закопченным бревнам избушки. Вдруг Гина вздрогнула: «Что это? Гром?» – вскричала она. В самом деле, средь гула порогов послышались громовые раскаты; еще, еще – наконец удар следовал за ударом. – Нет, Гина, – сказал старик, прислушавшись, – это не гром, это пушки. Гина, война и до нас дошла. – Где-то теперь наш Павали? Как стоит он под пушкой, ведь убьет его. Старик молчал и не мог скрыть своего беспокойства. – Вот еще, еще… слышишь, муж… ах, скажи мне, где наш Павали? Старик молчал; седые его волосы рассыпались по бледным морщинам, глаза не двигались; что-то мрачное в них отражалось. Гина зарыдала. – Слушай, Руси, – сказала она, – я ведь знаю, ты сам тиетай, ты с живой руки можешь видеть сам все, что хочешь… Старик сердито посмотрел на Гину. – Не сердись на меня, я твоя верная, покорная жена; я сорок лет знала твою тайну и никогда даже тебе не говорила об этом… Но теперь – чего тебе стоит? Узнай, узнай, где наш Павали… ты сам будешь спокойнее… Старик встал и стал ходить по избушке, качая головой с видом нерешимости. Между тем пушечные выстрелы становились чаще и чаще и, казалось, приближались. Гина вскрикивала при каждом ударе и дрожала всем телом. После некоторого времени старик откинул свои седые локоны и сказал: «Быть так! Полно плакать, может, узнаем, где наш Павали. Ну, да полно же плакать, говорят тебе!» Старуха в минуту затихла и только смотрела на вещуна умоляющими глазами. Старик продолжал: «Только смотри же, Гина, ступай на печь и не смей оборачиваться, а не то и тебе, и мне худо будет. Якко, ступай в хворост, зажмурь глаза и лежи смирно, пока я не позову тебя». Все немедленно было исполнено по приказанию старика. Тогда он призадумался, повел по лицу рукою и сказал мрачным голосом: «Эльса, поди сюда». Эльса упрямилась и не хотела идти из-под хвороста. Старик повторил свое приказание, и Эльса выползла из-под хвороста, приблизилась к старику, но жалась к стене и трепетала. Почти силою старик подвел ее к огню и посадил на обрубок. Едва лицо бедного дитяти стало краснеть от действия жара, как она еще более задрожала, все ее тело пришло в судорожное движение. Старик взял ее за голову и придерживал крепко, чтоб лицо бедной малютки не отворачивалось от очага. Через несколько времени он сказал ей тихим, но сердитым голосом: «Смотри, где твой отец». Судорожное движение дитяти увеличилось; бедная Эльса билась, чтоб вырваться из рук старика, но тщетно; его железные руки приковывали ее к обрубку. – Смотри же, где твой отец? – повторил старик еще более гневным голосом. Эльса затрепетала сильнее, но пристально устремила глаза свои в очаг. – Вижу, – наконец сказала она прерывающимся голосом, – вижу отца… он сидит на камне… возле него дерево… нет, не дерево… возле него человек… солдат… он что-то говорит отцу… но я не могу расслушать… – Слушай, – сказал грозно старик. – Солдат говорит отцу, чтоб он отдал ему свое платье… отец не дает… они горячо спорят… ах, он замахивается на отца… отец ударил солдата… ах, солдат стреляет… отец падает… ах, отец умер… Старик отскочил от нее при этих словах. Гина вскрикнула на печке… Эльса зарыдала, старик наклонил голову в ужасе и шепотом проговорил: «Вот мое наказание…» Якко дрожал под хворостом… Чрез несколько времени послышался лошадиный топот… жители избушки вздрогнули… онемение прошло… вот как будто что-то ударилось о землю: скоро дверь со стуком отворилась, и вбежал человек в финском платье, с мушкетоном в руке, облитый дождем, забрызганный кровью и грязью. – Лодку! Лодку! – вскричал он на шведском языке, – скорее лодку. Старик посмотрел на него и очень холодно произнес: an mujsta[93]. – Слышишь ли, что я говорю, – вскричал швед с гневом, – проклятая лошадь у меня пала… лодку!.. Сию минуту вези меня на другой берег. Старик, хладнокровно поворотя голову, по-прежнему хотел выговорить свое: an mujsta, но Гина вдруг бросилась на пришельца: «Это платье Павали, ты снял его с Павали? Ты убил Павали? Где он, где он?» Швед не понимал слов Гины и с гневом оторвался от нее: «Что за толки! Говорят вам: лодку, мне нельзя терять времени; я с важным донесением… Выборг взят русскими… слышите, понимаете… лодку… лодку, или убью». Старик посмотрел на шведа с мрачным видом и, не двигаясь с места, опять проговорил: an mujsta. Тогда швед потерял терпение: «Коли не понимаешь, – вскричал он, – так я тебе иначе покажу, чего мне надо…» С сим словом он схватил старика за длинные волосы и потащил из избы. Гина впилась в шведа: «Ты убил моего сына, ты хочешь убить и мужа!» – кричала она, заслоняя двери и силясь помочь своему мужу. Раздраженный швед толкнул Гину так сильно, что она головою ударилась об окраину двери – Гина и не вскрикнула… Старик хотел схватиться за нее, но швед не дал ему времени и сильною рукою повлек его на берег… На дворе прояснилось; ветер разрывал облака, и они как дым неслись по белому небу; дерева пригибало к земле, пена порогов, усиленная бурею, с ужасным ревом разбивалась о гранитные камни; первые лучи зари отражались на серых волнах кровавыми пятнами… – Где переправа? – кричал швед, тряся старика из всей силы… Кажется, на этот раз старик понял, он не отвечал ничего, но пошел прямо к лодке, привязанной между соснами, растущими по верховью над главным порогом. – А! Понял наконец, – сказал швед с радостью, – вези скорее. Старый финн отвязал лодку и хотел было уступить место шведу, но швед проник его намерение. – Нет! – сказал он, – ведь вы народ хитрый, – пустишь меня, да сам уйдешь; ступай-ка вперед! С сими словами он втолкнул старика в лодку, – старик повиновался. Привычными руками взялся он за весло, – видно было, что ему не впервые проводить свою лодку между опасными порогами… Изредка он посматривал на шведа, но в лице финна не было видно никакого чувства… На средине реки – швед вздрогнул. «Правее! Правее, – вскричал он, – нас несет к порогу». – An mujsta, – отвечал финн, злобно улыбаясь… «Правее! говорю тебе, – или…» С сими словами швед взялся за мушкетон – но было уже поздно: лодку быстро втянуло в белую пену, – едва раздался из волн сильный хохот старика, крик шведа… Мелькнуло что-то черное посреди клубов пены – и все исчезло навеки: и финн, и швед, и лодка. Никто не был свидетелем этой сцены, кроме Якко, который в испуге бежал за стариком и при страшном зрелище окаменел на берегу. В эту минуту несколько всадников в зеленых мундирах скакали на берегу… Вдруг конь передового поднялся на дыбы. – Смотрите! – вскричал всадник по-русски, – здесь пала шведская лошадь, он должен быть здесь недалеко! С сими словами начальник русского отряда быстро соскочил с лошади, за ним последовали другие, и все вместе вбежали в избушку; на пороге лежала убитая Гина; огонь на очаге потух; они не заметили Эльсы, которая еще не могла прийти в себя под кучей хвороста. – Видно, что здесь был швед нерубленый, – сказал начальник отряда, – куда же он девался? Верно переплыл через реку; беда, если его не захватим. Быстро выбежали русские на берег и встретили бедного Якко. – Где гонец шведский? – спрашивали русские. Якко в самом деле не понимал их, но догадываясь, показывал рукою вниз по течению Вуоксы. – Он должен быть недалеко, – сказал начальник, – на коней, живей! С сими словами начальник вскочил на коня, посадил поперек седла бедного Якко, и весь отряд поскакал по берегу. Так проскакали они добрую версту; там, где кипение порога прекращается, Якко замахал рукою, русские соскочили с коней к берегу и увидели, как волна прибивала дребезги лодки, обезображенные трупы старого рыболова и шведа в финской одежде. – Не переплыл, голубчик, – вскричал начальник, – туда ему и дорога. Теперь марш назад, а не то шведы захватят. Ты, малый, будешь нам служить провожатым – и отряд помчался во всю лошадиную прыть. Так неслись они около десятка верст; Якко не помнил самого себя: быстрое движение коня отбило у него и последнюю память. Вдруг в лесу послышались ружейные выстрелы; русский начальник остановил свой отряд и стал прислушиваться. Из лесу показалась толпа шведов. Увидев русских, они хладнокровно построились в боевой порядок и дали по отряду залп из ружей; но кажется, не разочли расстояния: только немногие из русских лошадей были ранены; между ними была, однако же, и лошадь начальника отряда; он спустил Якко на землю и, вскрикнув: «Ребята, за мною!» с палашом в руке бросился на шведов. Шведы не успели дать второго залпа; русский отряд расстроил ряды их, смял их лошадьми и рубил палашами. Шведы оборонялись храбро штыками; большая часть лошадей русских были ранены; почти весь отряд спешился, быстро стал в боевой порядок и, как новое свежее войско, пошел на израненных, смутившихся шведов; бой стал вполне рукопашный; штыки изломались; шведы бились прикладами, русские палашами. Преследуемый двумя шведскими фузильерами, начальник русского отряда, прислонившись к утесу, отважно отбивался от них надломленным палашом. Товарищи его были далеко, гибель казалась неизбежна. Уже русский творил молитву на смертный час, как вдруг один из его противников, пораженный сзади, упал на землю, за ним последовал и другой: тогда только русский начальник увидел пред собою маленького Якко с изломанным прикладом в руках. С сверкающими глазами,
т. е. в Петербург, хотел я сказать; у ней есть место в одноколке, и ваша Эльса может с нею доехать в этом экипаже, пока еще не привыкла к лучшим. Молодой человек, поблагодарив пастора за его одолжение, прибавил, что у него нет ничего, кроме кибитки, и должно признаться, сказал он: – что наши русские повозки вовсе не годятся на ваших горах. Когда все было улажено к отъезду, пастор отвел молодого человека в сторону: «Я должен вас предостеречь, – сказал он, – вы везете Эльсу в чужую сторону; знайте, что она подвержена чему-то похожему на падучую болезнь; особенно удаляйте ее от огня и от лунного света: и то и другое, кажется, производит на нее вредное влияние; от того и от другого она приходит в какой-то сон и начинает говорить престранные речи. Простой народ считает ее колдуньей». От этого рассказа Якко вздрогнул; он вспомнил забытое им до того гаданье старика и, несмотря на свою образованность, по духу времени, не мог выбить себе из головы, чтоб Эльса не была в самом деле околдована. Он не сообщил, однако же, своего замечания пастору, но дал себе слово не упускать из виду этого обстоятельства. Много стоило труда уговорить бедную Эльсу сесть в одноколку; она не хотела и ехать из родины, и не хотела быть не вместе с Якко, и не хотела не ехать. Она плакала навзрыд; почти без чувств усадили ее в повозку. Якко с удивлением замечал во время дороги, что на Эльсу ничто не производило впечатления; ни любопытство, ни изумление не были доступны ее душе; одно в ней было заметно – страх при виде чужих и воспоминание о родимой избушке. Наконец повозка остановилась у петербургской заставы, – караульные солдаты разглядывали одноколку, отлично окрашенную красною краскою, засматривались и на наших дам. – Вот, – толковали они, – и чухна в красной коробке приехала, – помоложе-то недурна, – хоть куда, – вишь какая смазливая… Эльса испугалась, смотря на эти усатые лица, запаленные порохом, выглядывавшие из-под огромных шишаков. И пасторша струхнула, хотела что-то сказать солдатам, но немногие русские слова, которые она знала, мешались с финскими и немецкими.
Чрез минуту в комнату вошел человек пожилых лет; он долго говорил что-то с проводником и гладил по голове Якко. Якко, ободренный этими ласками, стал бодро ходить по комнате; всякий предмет останавливал его внимание; он ощупывал мебели, обшитые зеленою кожею, дотрагивался до стекол, которых назначения никак не мог постигнуть. Особенно поразило его небольшое зеркало в простенке. Якко сначала обрадовался, увидев финна, но потом испугался, отбежал и спрятался в угол. Между тем в комнату вошла женщина и за ней восьмилетняя девочка; они напомнили финну его прошедшую жизнь, напомнили ему Гину, Эльсу. В продолжение последних четырех дней Якко, пораженный всем случившимся, забыл все былое, но теперь он всплеснул руками, заплакал и стал кричать: «Эльса, Эльса!» Но никто не понимал бедного финна; его ласкали, старались утешить, но он все плакал и не ел целый день. На другое утро Якко сидел уже на корабле, вместе с другими молодыми людьми разных возрастов, и тщетно старался растолковать себе, где он и куда его везут. Благосклонный читатель уже верно догадался, что Якко был привезен в Петербург, в новую столицу преобразователя России, только что возникшую из болот финских. В то время просветитель России дал повеление отправить в Голландию несколько молодых людей; они поручались попечению князя Куракина. Неохотно русские люди отправлялись за море обучаться басурманским наукам. Финский сирота, обративший на себя внимание Петра, был находкою в таком случае; корабль уже был снаряжен, бедным финном заменили какого-то нижегородского недоросля, о котором горько плакалась мать. На корабле Якко встретил старых знакомых, и именно пожилого человека, который так ласкал молодого финна; этот пожилой человек был отец поручика Зверева, секретарь и домашний человек князя Куракина; он отправлялся со всем своим семейством к князю в Голландию. Мы не будем описывать, как полудикий финн мало-помалу обратился в образованного европейца, как он выучился иностранным языкам, как сделался отличным физиком, механиком. Протекли одиннадцать лет, и Якко, называвшийся теперь Иваном Ивановичем Якко, жил в Голландии у старика Зверева, который любил его, как родного. Сенные девушки толковали даже, что Иван Иванович приволакивался за меньшею дочерью Зверева, Марьею Егоровною, но старик часто твердил, что Ивану Ивановичу надобно прежде всего у царя выслужиться. Наконец, настало время разлуки; Иван Иванович должен был ехать в Петербург; с тем вместе отправлялся лестный отзыв князя Куракина к монарху о нашем Якко. Приемыш бедного рыболова едва узнал юную столицу, – так возмужала она в короткое время; берега островов застроились, лес мачт покрывал лазурную поверхность Невы: и страшно, и весело было на душе финна. И теперь, как прежде, он знал о России еще по слуху; но ее величие тем сильнее поражало его. Он вспомнил свою родимую избушку, вспомнил баснословные рассказы о русском царстве и с трудом еще верил, что он посреди этого баснословного мира. Он вспомнил, как в первый раз увидел монарха; действительность мешалась в душе финна с очарованием: великий вождь России представлялся ему то в виде исполина, то в виде чудного волхва, покоряющего стихии; это верование в Якко получило полную силу, когда образованный ум его находил на каждом шагу убеждение, что чудные подвиги Петра не вымысел, но действительность. Тогда разгоралась в душе Якко восторженная любовь к преобразователю России и уверенность, что и он не недостоин быть орудием монарха. Молодой финн знал, как дорожит он образованными людьми, которые в состоянии понимать его великие предположения, и гордою надеждой расширялось сердце молодого финна. Действительно, чудные тогда были минуты в русском царстве: Нейштадский трактат был заключен; Россия праздновала свою силу и подносила царю звание императора и Великого. Отечество было безопасно от врагов; еще не умолкал гул войны, но то был гул отдаленный, не близ юной столицы, но далеко на востоке. По сношениям князя Куракина наш молодой финн знал, что внутреннее улучшение обращало теперь на себя все внимание монарха. Россия походила на огромную машину, которой необъятная сила не знала границ; не доставало лишь маятника, который бы этой силе дал равномерное движение. Распорядок дел земских, средства сообщения, воспитание народа, все возникало в голове Петра и с высоты престола, как могучее семя, падало на плодоносную русскую землю. С восторгом говорил себе финн, что для этих дел Петру нужны были люди; знал он и то, что монарх смотрел на возрастающее поколение, как на лучшую свою надежду, что часто с ранних лет он следил за молодым человеком, внимательно наблюдал за развитием его способностей, и вдруг, мгновенно посвящал его в высшие таинства трудов своих; тогда почитатели старины ворчали и удивлялись ошибке царя; но еще более дивились они, когда юноша оправдывал блистательные надежды, когда способности избранника соответствовали именно тому делу, на которое он был предназначен; старики приписывали такое счастие случаю или находили в царе искусство угадывать, не зная того, что великий царь издавна трудолюбиво следил своим орлиным оком за человеком, им избранным. Наш финн заметил также, что как все великие люди, богатые мыслями, опережающими время, Петр любил, чтоб его угадывали, что он ненавидел простое буквальное исполнение, что он искал в своих помощниках той любви к делу, которая превозмогает все препятствия, переходит за границы исполнения, изобретает новые средства для новых целей и предупреждает великие намерения Великого. Часто из писем монарха к князю Куракину Якко видел, что царь берег таких людей, как зеницу ока; он видел также, как часто Великий жаловался, что ему не за кого взяться. В самом деле, царь издавна, по отзывам князя Куракина, знал подробно способности и любимые занятия молодого финна. Однако воображение Якко не переходило выше унтер-лейтенанта или гиттенфервалтера, – но другое нежданное для него дело приготовлялось. В аудиенции пред государем он проговорился о Венеции и о тамошних типографиях; несколько слов Якко показали; что ему известно это дело; а об этом деле уже с давнего времени заботился Петр Великий; теперь же вся его деятельность обращена была на это мощное орудие просвещения; типографское искусство еще мало было известно в России; немногие люди в России тогда могли быть к нему способны. Наш Якко был находкою для Петра в этом случае, и он дал ему в одно время несколько важных поручений: он велел ему заняться переводом некоторых иностранных книг, между тем заготовить план для образования новой типографии и в особенности обучить мастеров для типографского дела. Удивление и восхищение Якко были невыразимы; он невольно упал на колени пред великим царем и от полноты чувств не мог проговорить ни единого слова. Так полудикий финн, под могучей рукою Петра, должен был сделаться одним из орудий русского просвещения. В конце 1722 года почтовая кибитка остановилась невдалеке от Вуоксы; молодой человек в богатом немецком кафтане выскочил из повозки, бросился на землю и целовал ее с жаром юноши. С трудом он выговаривал несколько финских слов, которые едва поняли окружающие; однако ж, они догадались, что путешественник спрашивает о дочери старого Руси. Память о старике еще не исчезла между жителями Иматры; они помнили отважного рыболова и его удивительные рассказы в долгие зимние ночи. Показали Якко на берег, и в одно мгновение молодой человек бросился в лодку. Когда он вышел на берег, слезы брызнули из глаз его; он узнал родимую хижину, родимые пороги, – сердце его сильно забилось. «Где же Эльса? Эльса?» – спрашивал он. Невдалеке несколько праздных финнов окружали молодую девушку лет двадцати; она перебирала пальцами по кантеле, пела старинные песни о финском сокровище Сампо и приплясывала; в переднике ее лежали куски хлеба, полученные ею, вероятно, от слушателей. – Вот Эльса, внучка старого Руси, – сказали провожавшие молодого человека. – Эльса! Эльса! – вскричал он и бросился обнимать ее. Эльса испугалась, закричала, хотела бежать. – Эльса! сестрица! неужели ты не узнаешь своего Якко?.. – Ты обманываешь меня, Якко умер, убит, – отвечала Эльса и горько заплакала. – Твой Якко жив, это я, приемыш твоего деда, понимаешь ли? Эльса смотрела на него, но не верила и продолжала плакать. Якко едва мог объяснить ей свои мысли. Выучившись почти всем языкам европейским, он забыл свой собственный и не находил в нем самых обыкновенных слов или употреблял одно слово вместо другого; но вид родимых мест помогал его памяти, и финские слова, хотя с трудом, прорастали сквозь пласты чуждых слов и понятий, как корни берез сквозь финские граниты. – Ты не веришь, что я точно Якко? – продолжал он. – Посмотри на меня хорошенько – неужели я так переменился? – Якко был наш, суомиец, а ты не наш, ты большой господин. – Эльса! Эльса! я все тот же; только платье на мне другое. Посмотри, вот камень, на который мы, бывало, взбегали; вот рябина, с которой я бросал тебе ягоды; вот здесь я тебе сделал рожок из воловьего рога; пойдем в избу, я тебе расскажу, где что лежало, где мы спали с тобою, где сидел Руси, где сидела Гина за печкой… Они вошли в избу; все было в ней на прежнем месте, только стены немного покривились; та же четвероугольная печь, то же волоковое окно, те же сосновые обрубки, та же куча хвороста, служившая постелью. Страшная ночь, рассказ Руси, его смерть, смерть Гины, – все живо возобновилось в памяти молодого финна; он все повторил Эльсе с подробностию. Эльса уверилась наконец, что пред нею действительно Якко, и бросилась, рыдая, в его объятия. Они сели. – Скажи же мне, Эльса, как живешь ты? Где живешь ты? – Я живу здесь, в этой избе. – Одна? – Одна; да чего ж бояться? все здесь свои люди. Днем я хожу к пастору учиться грамоте – я уж умею читать, Якко, – потом выхожу на дорогу, играю на кантеле, пою – добрые люди дают мне хлеба – посмотри-ка, я сколько уж набрала его, на целый год. Тут есть даже кнакебре [94]. – Эльса с гордостью показала на ворох кусков, ею набранных. – Вечером прихожу сюда, вспоминаю об отце, о деде, о тебе, Якко, поплачу и лягу спать. – Ну, Эльса, скажу тебе, теперь будет не то, – я теперь богат, и ты будешь жить богато… – Что же ты нашел, Сампо, что ли? – Почти так. – Где же ты нашел его, Якко? – У русских… – Ах, и рутцы тебя не убили? – вскрикнула Эльса, не поняв своего собеседника… – Не рутцы, а русские, Эльса, или, по-твоему, вейнелейсы. – Так ты был в их земле? – Я живу там и тебя повезу туда с собою… – Зачем? Как можно? – вскричала с ужасом Эльса. – Ведь это так далеко, далеко от нас… Где же мы спать будем?.. – Там, в моей земле… – Да здесь твоя земля, Якко… эта земля моя, мне сказал пастор, а стало быть, и твоя… – Ты не понимаешь меня, милая Эльса; в России у меня есть дом, в шесть раз больше, нежели твоя избушка; там ты будешь ходить в пестром платье, каждый день есть чистый хлеб… – Как это можно? – повторяла Эльса. – Послушай! – наконец сказала она ему, – знаешь, что я выдумала; вместо того, чтоб мне с тобою ехать, ты привези сюда свое Сампо?.. – Это невозможно, Эльса. – Отчего невозможно? Ты думаешь, что я не управлюсь; нет, я большая хозяйка; я умею коров доить, делать кислое молоко, даже кнакебре напеку на целый год; а если у тебя столько достанет богатства, то мы купим соли и насолим рыбы, то-то будет счастье. Молодой человек покачал головою, улыбаясь: – Все это невозможно, милая Эльса, я служу царю вейнелейсов, я должен ехать в его землю, а неужели ты меня покинешь? – Как мне расстаться с тобою, Якко! Ни за что, ни за что. На мне уж многие хотели жениться, но я всем отказывала, я всем говорила, что один Якко будет моим мужем, и теперь говорю, как же мне расстаться с тобою? Но зачем тебе ехать, не понимаю; по крайней мере, будем ли мы приезжать домой? – Мы будем, пожалуй, иногда приезжать сюда. – Иногда, а как часто? Каждый день?.. – Невозможно. – Ну, раз в неделю, в воскресенье, в церковь. – И это невозможно, а разве раз в год. Эльса не отвечала, но горько плакала. Между тем невинное предложение Эльсы выйти за него замуж заставило молодого человека задуматься. Посмотрев пристальнее на Эльсу, он заметил, что, несмотря на ее странный наряд и на волоса, поднятые на маковку под безобразную шапочку, Эльса могла почесться красавицей; лицо ее было не совсем правильно, но имело невыразимую прелесть, особенно когда улыбалась; иногда ее голубые глаза беспрестанно перебегали от предмета к предмету, иногда оставались совсем неподвижными, и тогда в них отражалось то грустно-таинственное чувство, которое замечается лишь у женщин северного племени. Странные мысли приходили в голову молодого человека; теперь он уже другими глазами смотрел на Эльсу; он воображал себе ее одетую в парадное платье, в его доме, в петербургской ассамблее, и сердце его билось сильно и порывисто; но с другой стороны, ему страшно казалось соединить навек судьбу свою с женщиною почти полудикою, которой язык не будет никому понятен, которая понимает в жизни лишь первые ее потребности; он воображал себе все огорчения, которым она будет подвергаться в обществе, для нее недоступном, все насмешки, которые будут преследовать ее безыскусственное простосердечие и совершенное незнание самых обыкновенных предметов. Он испугался мысли провести с нею три дня в одной повозке: самая невинность, самая непритворность ее чувств могли быть для них обоих гибельны. – О чем ты задумался, милый Якко? – сказала ему Эльса, схватив его за лицо руками. – Ты, верно, раздумал и хочешь дома остаться, не так ли? – И с сими словами она, пока он еще не мог опомниться, горячо поцеловала его в губы. Невольная дрожь пробежала по членам молодого человека. – Нет, Эльса, не то, – отвечал молодой человек, стараясь казаться хладнокровным. – Ты знаешь дорогу к пастору? – Как же, и самую короткую, я все тропинки знаю… – Поведи меня к нему. – Пойдем, пойдем, но ты, я чай, голоден; есть не хочешь ли? – И с сими словами она подала ему лепешку из коры пополам с мукою… Якко с отвращением и горестью посмотрел на эту странную пищу. – Нет, – сказал он, – я не хочу есть; пойдем поскорее к пастору. И Эльса побежала, схватив Якко за руку и с аппетитом пригрызывая свою лепешку. В пасторе Якко нашел человека доброго и образованного. Молодой человек объяснил ему странность своего положения, и пастор совершенно понял его. – Я могу помочь вам, – сказал добрый старик, – жена моя отправляется сегодня в Ниеншанц,
Федосья Кузьминишна, наши деды разорялись. – Это воля ваша, Егор Петрович, как сами рассудите, а мое дело сказать вам, что нехорошо… – Что нехорошо? – Да и в ассамблее вашей, что ли? Осрамила нас… – Правда, нехорошо – да прошлое дело, Федосья Кузьминишна, сам государь про то знает и только что улыбнуться изволил… – Ну, да одно ли это, и многое другое нехорошо. – Ну да что ж еще?.. – Да так, – нехорошо – она, Бог с ней, чудна́я такая – вы знаете, шведки… – Да Лиза не шведка… – Ну, все равно, из шведской же земли… – Ну, да что ж она такое?.. Ну, говори. – Ну да что? Ведь вы рассердитесь; попросту вам скажу – она ведьма, колдует… Егор Петрович расхохотался: – Не вашего ума это дело, Федосья Кузьминишна, такие речи говорить… ну, что такое ведьма? – Что делать, батюшка, глупешенька, совсем глупешенька, так век изжила, так и в могилу пойду; не понимаю я вашей премудрости, а сужу попросту: ведьма так ведьма. Послушайте-ка, что весь дом говорит. – Ну, что еще болтают?.. – А вот что: намедни девушки смотрят, а Лизавета Ивановна пробирается в баню и хочет топить… вот девушки ей говорят: «Э, матушка, давно бы сказала, мы тебе, пожалуй, баню истопим». Истопили баню, пришли за нею, она было пошла, – как увидела, что в баню, то и руками и ногами – а? Как это по-вашему? По-нашему оттого, что ведьма… – Нету ведьм, Федосья Кузьминишна, это только старые девки болтают… просто дика еще, не обтерлась в чужих людях. – Ну, а это что такое, скажу вам, Егор Петрович, что она день-то деньской напевает себе под нос? – Уж не даром… – Ну, да что напевает? Песни; уж у них обычай такой, все, знай, курныкают… – Ну хорошо, – а что ж это такое: девушки раз ночью слышат, что у нее шум в комнатке… смотрят в щелочку, она поет да прядает на полу, да колдует… – Ну так, молодая девка дурачится… – Вы все так толкуете, Егор Петрович, а это что? недавно чухна приехал к нам на двор с провиантом… она увидела, выскочила и прямо к нему на шею, и начали толковать по-своему… – Эка мудрость – земляка увидела. Однако после договорим, Федосья Кузьминишна, уже скоро 6 часов; чем из пустого в порожнее пересыпать, да на бедную девку нападать, подай-ка мне епанчу – пора в канцелярию.
– Что ты там лепечешь, чухонская ведьма? Или боишься, что сглазят? – сказал один из солдат, и вся толпа захохотала громким русским смехом. В эту минуту Якко догнал наших путешественниц и подошел к одноколке. При виде человека в немецком кафтане и который притом говорил по-русски, – толпа разошлась. – Куда ты завез меня? – говорила Эльса. – Какие люди здесь страшные! И говорить не умеют, а все что-то так страшно кричат! Якко засмеялся замечаниям бедной Эльсы и старался ее утешить. Между тем пасторша поняла в разговоре русских только одно слово: «ведьма», потому что ей уже не раз случалось слышать его, она не замедлила рассказать Эльсе, что их бранили, и Эльса с простодушием спрашивала: по какому праву их бранят, когда они ничего дурного не сделали? Якко шепнул слова два вышедшему на ту пору караульному офицеру; он прикрикнул, и Эльса видела, как страшные люди в шишаках вытянулись и сделались как окаменелые. Все это казалось Эльсе и чудно, и страшно. На первую минуту пасторша привезла Эльсу в дом своих родственников; Якко, поручив им заботу о ее костюме, отправился к Звереву, рассказал ему свое сиротство, как он призрен был отцом Эльсы, его печальную кончину, чудесное сохранение его дочери и просил именем благодарности и человеколюбия принять к себе в дом бедную девушку. Добрый Зверев, посоветовавшись с женою, согласился. И вот наша Эльса, боязливое, своенравное дитя природы – в фижмах, в полуроброне; ее учат держаться прямо, ходить тихо, не бросаться на шею Якко; она скована во всех движениях, не смеет поднять головы, не смеет пошевелиться, едва смеет курнычать свои печальные финские напевы. Егор Петрович Зверев был человек русский, но полунемец или, лучше сказать, полуголландец. Он не получил большого образования, но долгое пребывание в Голландии сильно на него подействовало. Он сделался воплощенною аккуратностью: каждый день вставал в определенное время, надевал белый миткалевый халат, заплетал свою косичку, выкуривал трубку голландского канастера и принимался за дело, которое непременно оканчивал в определенный час, и каждый день проговаривал свою заветную фразу: «уже двенадцать часов за полдень – не пора ли обедать, Федосья Кузьминишна?» Он не постигал ничего, что делается в России, но делал и говорил то, а не другое только по той причине, что так следует. Дом его был бы как заведенная машина, если б не мешала ему немного жена его, Федосья Кузьминишна; она хотя также жила в Голландии и часто с какою-то гордостью рассказывала о том своим соседкам, но на нее голландский дух мало подействовал; она никак не могла понять, зачем каждый день надевать чистое белье; зачем в 8 часов, а не прежде и не после поливать цветные луковицы; почему каждую субботу надобно было мыть все полы, окошки и стены и натирать мебель воском, когда не ожидали гостей. От этого между супругами бывали стычки; увидя кресло не на прежнем месте, стол ненатертый, Егор Петрович говаривал жене шепотом, чтоб не слыхали домашние: «Не вашего ума это дело, Федосья Кузьминишна». А она отвечала также шепотом: «Что делать, глупешенька, мой батюшка, так век изжила, так и в могилку пойду». Никогда эти ссоры не выходили наружу; только домашние знали, что когда старики начинали говорить друг другу: вы, то значило, что между ними черная кошка пробежала. Марья Егоровна была срединою между отцом и матерью; полна, свежа, румяна, но немного смугловата; ей бы и поспать, и на лежанке понежиться, и поболтать под вечерок с просвирнею о том, что делается в околотке, но настанет утро, и Марья Егоровна затянется в корсет, наденет фижмы и сделается совсем голландкою; не разговорится, не пошевелится и только крахмаленные манжеты оправляет. Сын Зверева был всегда в походах. Затем к семье причислялись Евдоким, старый слуга Зверева, и несколько сенных девушек, из которых главная была Анисья-ключница, которой отличительным свойством была ужасная скупость, не за себя, но за господ; отпуская масло и другие домашние снадобья, она всегда отмеривала немножко меньше положенного и преравнодушно выслушивала за такое соблюдение господского добра жестокие упреки других челядинцев. Вот в какую семью попала наша Эльса. Сначала, запутанная новостью предметов, видом чужих людей, она слепо повиновалась, но возвращаясь в отведенную ей комнату, она с восхищением сбрасывала свой дневной наряд, начинала потихоньку плакать, петь свои финские песни, а потом и приплясывать. Якко через день навещал Эльсу; чаще нельзя ему было ходить; он занят был важным делом, переводил какую-то книгу по цифирной науке; работы было много, а времени мало – торопили нашего переводчика. – Якко, Якко, – говорила ему Эльса, – здесь беда, здесь в баню нельзя ходить… – Отчего же, Эльса? – Как отчего? Я хотела потихоньку истопить, чтоб не околдовали, но эти вейнелейсы большие тиетаи, тотчас узнали и помешали; все со мной в баню хотят идти и все смеются надо мною; они заколдуют меня – это верно… – И Эльса заплакала. Якко напрасно старался вразумить ее. – Нет, – говорила она, – что ни говори, а здесь страшная земля, и страшные люди твои вейнелейсы. Онамедни повели меня по улицам, смотрю – они собрались и землю наказывают… – Как? Землю наказывают?.. – Да! Ты скажешь, что и это неправда, я сама видела, как они обтесали дерево колом и огромным молотом на веревках вбивали его в землю, так что земля стонала, а они-то кричат, кричат… до сих пор у меня в ушах отдается этот страшный крик. – Глупенькая! Да они вбивали сваи, чтобы строить дома!.. – Да зачем же, у нас на Вуоксе дома и без того строят? – Да на Вуоксе камень, а здесь земля не держит… – И земля здесь не держит! Все здесь не так, как надобно! Страшно, страшно, Якко! Послушай – а это что значит? Когда мы ехали сюда, я на дороге видела, вейнелейсы подложили огонь под большой утес, утес грохнул и разлетелся на мелкие части – что они, Сампо, что ли, искали? – Нет, они хотели разрыхлить землю… – Как? Им кажется земля то слишком мягка, то слишком крепка – вот видишь, что ты сам противоречишь себе, Якко; уж я вижу, что тут что-то нечисто. Страшно, страшно здесь, Якко. И грустно мне, грустно! Как вспомню наши горы, наши дороги – так и зальюсь слезами; там я была вольна, как рыба в воде, – день-деньской на свежем воздухе, над головою небо, кругом туман, в недалеке родимые песни и на душе чудный говор; а здесь ни неба, ни тумана, ни песен, ровно нет ничего, а сердце молчит от испуга: поверишь ли, Якко, я здесь еще ни раза не слыхала родимой песни; только и видишь в окошко, что ходят усатые вейнелейсы да землю роют, Сампо ищут. Послушайся меня, милый Якко, убежим, убежим отсюда скорее, пока вейнелейсы и нас в землю не вколотили или на воздух не взорвали… – Куда же бежать нам, Эльса? – Куда? Домой, домой, на Вуоксу, на Вуоксу – не век же здесь жить! Там мы женимся, Якко, и забудем про вейнелейсов… Подошедшая Федосья Кузьминишна прервала разговор. – Скажи ей, батюшка Иван Иваныч, ведь она ни по нашему, ни по-немецкому не понимает, – что она все хныкает; уж, правду сказать, Бог с ней, такая чудна́я; хлебного мякиша не ест да корки собирает; за обедом в рот ничего не возьмет, а только день-деньской свои корки гложет… – Э! Федосья Кузьминишна, – сказал Егор Петрович, – это уж народ такой, я знаю его; – ничего! Молода, попривыкнет… так следует. – Это ваша воля, – отвечала Федосья Кузьминишна с видимым неудовольствием, – а ведь вы сами же в доме порядка требуете и выговариваете, когда на полу крошки или что другое. Марья Егоровна молчала, но проницательный Якко скоро заметил, что она исподтишка ревновала его к Эльсе. У Ивана Ивановича на уме было и один и два. Нравилась ему Марья Егоровна, девушка красивая, смиренная, по-тогдашнему довольно образованная; семейство у ней доброе; Марья Егоровна не осрамила бы его и в царской ассамблее; но как сравнить ее с Эльсою, то своенравною, то задумчивою, то веселою Эльсою. Когда, сидя под окном пригорюнившись, она раскидывала свои белокурые локоны, глаза ее беспрепятственно перебегали от предмета к предмету, и она напевала любимую свою песню о том, как жаловалась береза на свое одиночество, Якко забывал и свои житейские выгоды, и надежды; родное чувство отзывалось в груди его, и он, подобно Эльсе, готов был все бросить и укрыться с нею в бедную избушку на финляндских порогах. Проходило несколько часов, Якко вспоминал о своей новой жизни, о своем участии в трудах Великого, и тогда пелена спадала с глаз его: он видел в себе будущего начальника адмиралтейской типографии, воеводу, близкого к государю человека; тогда, по неизбежному сцеплению мыслей, он пугался своей женитьбы на полудикой чухонке, и Марья Егоровна представлялась ему во всем великолепии, в богатом робронте, при дворе, окруженная иностранными гостями, которые не могут надивиться ее ловкому и учтивому обращению. В таких мыслях Якко, не зная, на что решиться, уходил домой и принимался за свою книгу о цифирной науке. Егор Петрович с отцовскою добротою занимался бедной Эльсою; не знала она грамоте – он приговорил приходского дьячка учить ее по-русски; но неискусство ли учителя, неспособность ли ученицы, – наука не давалась; Эльса училась, терзалась и плакала как ребенок. Приставлен был к ней и танцмейстер; хотя долго бился добрый немец Штолцерман, но эту науку она поняла скорее – Эльса уже очень порядочно танцевала менуэт, кланялась и приседала; Егор Петрович не мог ею довольно налюбоваться; но после урока Эльса по-прежнему убегала в свою комнату, пригорюнивалась и опять начинала петь о своей березе. Скоро представился Эльсе случай показать свои танцевальные способности во всем блеске. Егор Петрович объявил, что следует всем явиться на ассамблею, которая была объявлена в их соседстве. Федосья Кузьминишна. было и воспротивилась, но Егор Петрович ей заметил: «Не прекословьте. Федосья Кузьминишна, так следует: на ассамблеях бывают и шкипера голландские с женами, и знатные люди, и сам государь, а вы только приоденьтесь хорошенько и приоденьте девиц – так следует, говорю вам». – Как? – возразила Федосья Кузьминишна, всплеснув руками, – и чухонку с собою везти? – Непременно, Федосья Кузьминишна, и чухонку; пусть ее людей увидит, себя покажет, надобно же ей свет узнать… Так следует, говорю я вам, Федосья Кузьминишна. На такую речь у Федосьи Кузьминишны не было возражений, она покачала головой и отправилась приготовлять наряды. Наступил день ассамблеи. Егор Петрович, в голубом глазетовом кафтане, с стразовыми пуговицами, в полосатых чулках с красными стрелками и с корабликом под мышкою; Федосья Кузьминишна в желтом робронте, Марья Егоровна в розовом, – Эльса, которую звали Лизаветой Ивановной, – в ярко-красном, что ей очень нравилось. Вот пришли в ассамблею; Егор Петрович, раскланявшись с хозяином, скоро встретил голландского шкипера, который пригласил его на кружку пива и на трубку табака. Федосья Кузьминишна уселась с барышнями к дамам, которые плотно пристали по стенке, ожидая начатия танцев: старые с ужасом, молодые с нетерпением. Эльса ничего не видала и не слыхала, что вокруг нее; она была так испугана с самого своего приезда, что сердце ее находилось беспрестанно то в тревоге, то в полном онемении. Она села также и по обыкновению бессознательно поводила глазами со стороны в сторону; перед ней пестрела толпа, и лица, сменяясь одно другим, почти исчезали для нее; шум разговоров, свет, движение, все оглушало ее и физически, и морально. Вдруг глаза ее остановились на противоположной стенке; она смотрит: что-то знакомое… да, это берега Вуоксы, это пороги – над ними светит солнце – радуга играет в причудливых брызгах, – тут и родная избушка, и утес, к которому она прислонена… Не чудо ли это? Не какой ли тиетай перенес Эльсу на родимую землю… Сердце Эльсы сильно бьется, в глазах темнеет… она слышит шум порогов… ей дует в лицо влажный ветер… чудятся звуки родного языка, – не поют ли любимую ее песню? – И Эльса начинает потихоньку напевать ее… потом… громче, громче – вдруг ужас! раздался какой-то треск, Эльсу окружают страшные лица вейнелейсов, между ними Якко с сердитым лицом говорит: «Опомнись, опомнись, Эльса…» И все исчезло – Эльса видит себя опять в ассамблее, вокруг нее толпа народа, все хохочут, Якко смотрит на нее с недовольным лицом. – Что с тобою, Эльса? – спрашивает ее Якко. Эльса не могла отвечать, но только рукою показала на противоположную стену. Тогда для Якко все объяснилось; на стене висела большая картина, представлявшая иматрский водопад. Вокруг Якко столпились люди, и он несколько раз принужден был рассказать, отчего распелась хорошенькая чухонка; говорят, что и государь, из другой комнаты пожелавший узнать о причине тревоги, улыбнулся, слушая рассказ об этом невольном порыве души бедной Эльсы. Егор Петрович был очень оконфужен этим происшествием и не знал, что отвечать на упреки Федосьи Кузьминишны, которая толковала, что Лизавета Ивановна навек их осрамила при всей компании. А делать было нечего, уйти домой нельзя из ассамблеи, царь еще не выходил – и волею-неволею надобно было остаться. Скоро, чтоб отвлечь внимание от Эльсы, Якко пригласил Марью Егоровну на менуэт; он был отличный танцор, все поднимались с места, когда он выводил даму, и теперь мгновенно вокруг танцующих составился маленький кружок; между зрителями была и Эльса; она с удивлением смотрела на своего Якко и старалась себе растолковать: почему не пошел он танцевать с нею? Она была печальна и угрюма во весь вечер и на все вопросы Якко ничего не отвечала. Между тем Федосья Кузьминишна положила во что бы то ни стало сбыть с рук эту проклятую чухонку, которая в людях срамит, а дома какие-то чудеса делает. Мы передадим тайный разговор между Федосьей Кузьминишной и Егором Петровичем в спальной комнате. Федосья Кузьминишна, как женщина тонкая, начала разговор стороною. – Знаешь что, Егор Петрович, – сказала она, – ведь житье в Петербурге становится дорогонько… – Да и я замечаю это, Федосья Кузьминишна, – да что делать? – так следует, в город все народ прибывает… – А вот Анисья докладывала мне, что у нас расход прибывает: и масла, и хлеба, и солонины – всего не в пример больше выходит… – Да отчего бы это так, Федосья Кузьминишна?.. – Ну, сам посуди, Егор Петрович, лишний человек в доме не шутка… сегодня, да завтра, да всякий день за столом, в комнату свеча… и мыло лишнее… – Эку историю завела! Что тебя, Лиза-то, что ли, объедает? – Эх, матушка, уж на это, кажись, пожаловаться не можешь; ест, что твой цыпленок… не тем,
приходит в нервное состояние, так и Цельзиус пишет; впрочем, пироманция, или гадание огнем, была известна и древним и производила у них подобные явления; странно, что она и доныне сохранилась. Но бояться нечего! Уложите больную в постель, я вам пришлю из дома одно славное лекарство, которое, как доказывает наш славный голландский врач Фан Андер [95], помогает от всех болезней, а именно: опиума. Давайте ей каждый день по четыре капли, да поите ее больше кофеем, и вы увидите, что всю блажь с нее как рукой снимет. На другой, на третий день бедная Эльса в самом деле была больна от действия универсального лекарства, на четвертый она уж почти не вставала с кресел; то делалось у ней волнение в крови, то сонливость. Бедное дитя природы ничего не понимала, что с нею делают: зачем держат ее взаперти, зачем вливают в нее какое-то снадобье, которого действие, однако же, казалось ей довольно приятным; но часто она забывала все происходящее, и все ее внимание обращалось к герою финских преданий, славному Вейнемейнену. Она вспоминала, как он из щучьих ребер сделал себе кантелу, как не знал, откуда взять колки и волос на струны, и в забытьи напевала: Рос в поляне дуб высокий: Ветви ровные носил он И по яблоку на ветви И на яблоке по шару Золотому, а на шаре По кукушке голосистой. И кукушка куковала. Долу золото струилось, Серебро лилось из клева, Вниз на холм золоторебрый, На серебряную гору: Вот отколь винты для арфы И колки для струн взялися. Из чего же струн добуду. Где волос найти мне конских? Вот, в проталине, он слышит, Плачет девушка в долине, Плачет – только вполовину, Вполовину веселится, Пеньем вечер сокращает До заката, в ожиданьи. Что найдет она супруга, Что жених ее обнимет. Старый, славный Вейнемейнен Слышит жалобу девицы, Ропот милого дитяти. Он заводит речь и молвит: «Подари мне дар, девица! С головы один дай локон. Пять волос мне поднеси ты, Дай шестой еще вдобавок. Чтоб у арфы были струны. Чтобы звуки получило Вечно юное веселье». И дарит ему девица С головы прекрасный локон,
Федосья Кузьминишна исполнила приказание мужа, но оставшись одна, покачала головою, всплеснула руками и проговорила: – Вот всегда-то так… бишь ты, из пустого в порожнее… бедную девку… ах, ты старый греховодник! Батюшки-светы, да, никак, она его околдовала! В столовой между тем происходила другая сцена. Якко, проходя рано поутру мимо дома Зверева, не мог не зайти проведать семью, которая для него была второю отчизною. Марья Егоровна прибирала завтрак: ее черные локоны, загнутые за уши, были прикрыты белым голландским чепчиком; полосатая ситцевая кофта обхватывала гибкую талию; рукава с манжетами, доходившие только до локтя, открывали полную упругую ручку; черные башмаки с красными каблуками, застегнутые оловянною пряжкою, стягивали стройную ножку. Заспанные глазки Марьи Егоровны были томны; то вспыхивали блестящими искрами, то покрывались прозрачною влагою: девические мечты, может быть, ночные грезы придавали лицу Марьи Егоровны задумчивость, которая обыкновенно исчезала в течение дня. – Как вы сегодня к лицу одеты! – сказал Иван Иванович, целуя у ней руку. – Вы шутите, – сказала Марья Егоровна, улыбаясь, – на мне домашнее платье, которое вы не раз уже видели. Иван Иванович смешался; он совсем не то хотел сказать; душа его говорила: – Как вы хороши сегодня, Марья Егоровна, в вас сегодня что-то особенно привлекательное. Но такие фразы тогда не говорились девушкам и были бы сочтены неприличием. Чтоб переменить разговор, Иван Иванович спросил: – А где все наши? – Батюшка в канцелярии, матушка хлопочет по хозяйству… Якко замолчал и стал рассматривать скатерть с большим любопытством: но когда Марья Егоровна отходила от стола, Якко взглядывал на прекрасный стан ее, и сильно брало его раздумье; он не мог не любоваться, и красотою Марьи Егоровны, и ее ловкостью, и любовью к порядку – «добрая жена! добрая хозяйка!» – эти слова невольно отдавались в его слухе. Вот Марья Егоровна придвинула стул к шкапу, чтоб поставить посуду на верхнюю полку; она проворно вскочила на стул, одна ее ножка уперлась в подушку, другая поднялась на воздух, и эта стройная ножка, в сером чулочке со стрелками, была в полной красоте своей. Сердце забилось у молодого человека, глаза его заблистали… он хотел что-то выговорить, но дверь отворилась и вошла Эльса; ее кофта была едва застегнута, белые, как лен, локоны рассыпались по белой, полуоткрытой груди, она была печальна, в глазах выражалось что-то полудикое; по инстинкту она поняла то чувство, с которым Якко смотрел на Марью Егоровну, и сердито отвернулась. – Здравствуй, Эльса! – сказал Иван Иванович по-русски, подавая ей руку. – An mujsta! – отвечала Эльса, надувши губки и отдергивая руку. – Да скоро ли же ты выучишься по-русски? – An mujsta! – повторила Эльса. – Что с тобою, Эльса? – сказал Иван Иванович по-фински. – На кого ты сердишься? Разве тебя обидели? – Что тебе до меня? – ты знай пляши с нею, вот твое дело. – А, так ты сердишься, зачем я плясал с Марьею Егоровною? Что ж за беда? Пора тебе привыкнуть к здешним обычаям… – По нашему обычаю, только пляшут с своею невестою… – Растолкуйте Лизавете Ивановне, – прервала Марья Егоровна, лукаво поглядывая на Эльсу, – чтобы она не забывала шнуроваться; маменька сердится, а мы никак ей не можем растолковать, что это неприлично. Якко передал эти слова Эльсе. Эльса всплеснула руками. – Ах, Якко, как тебя околдовали вейнелейсы. Все, что они ни выдумают, тебе кажется хорошо, а все наше дурно. Ну зачем они меня стягивают тесемками? Зачем? Расскажи! Им хочется только, чтоб я не могла ни ходить, ни говорить, ни дышать – и ты то же толкуешь. Ну скажи же мне – зачем шнуроваться? Что, от этого лучше, что ли, я буду? Якко думал, что отвечать на этот странный вопрос, а между тем невольно смотрел на свою прекрасную единоземку. Правда, грудь ее была полураскрыта, но эта грудь была бела как снег; локоны в беспорядке рассыпались по ее плечам, но так она еще более ему нравилась; туфли едва были надеты, но тем виднее открывали ножку стройную и красивую. Странные мысли боролись в душе молодого человека. Эльса продолжала: – Вот Юссо, так похитрее тебя – его вейнелейсы не могут обмануть; послушайка, что он говорит. – Какой Юссо? – Ты не знаешь Юссо, сына Юхано? Ты всех своих позабыл, Якко, вейнелейсы совсем отбили у тебя память. – Где же ты его видела? – Его вейнелейсы заставили везти сюда разные клади – я его тотчас узнала из окошка… – Что же он тебе такое рассказывал? – О! Много, много! У Анны отелилась корова, Мари вышла замуж за Матти… – Что же еще он тебе рассказывал?.. – Ты хочешь все знать? – сказала Эльса, хлопая в ладоши с насмешливым видом, – пожалуй, скажу. Он звал меня с собою домой. – Звал с собою? – Да! Он похитрее тебя, он говорит, что как ни лукавы вейнелейсы, а им несдобровать, рутцы хотят еще раз напустить на них море… – Что за вздор, Эльса… да ведь это сказка… – Да! сказка! – Юссо не то говорит; он толкует, что нам, бедным людям, не годится жить с вейнелейсами; он сказал еще, что набрал здесь много денег за масло – вейнелейсам Бог и масла не дает… – Поедем, говорил он, со мной, я на тебе женюсь, денег у меня много, круглый год будем есть чистый хлеб. – И ты согласилась? – Нет еще, – отвечала Эльса лукаво, – я сказала, что спрошусь об этом у братца. Марья Егоровна, видя, что ею не занимаются, вышла из комнаты. Якко задумался. На что ему было решиться? – Дожидаться ли долгого, долгого образования полудикой Эльсы, подвергать ее всем неприятностям непривычной жизни или махнуть рукой и возвратить ее на родину. При мысли о родине сердце его билось невольно: Эльса, подруга детства, казалась еще прелестнее и расстаться с нею, расстаться навсегда – казалось ему ужасным. Эльса поняла действие своего рассказа; она захлопала в ладоши, прыгнула к Якко на колени, схватила его за голову, прижала к себе, свежая, атласистая грудь ее скользнула по лицу молодого человека, он вздрогнул и почти оттолкнул ее от себя. Эльса заплакала. – Якко выбежал из комнаты. – Он не хочет и целовать меня, – проговорила Эльса сквозь слезы, – о! это не даром, эта Мари приколдовала его; он с нею пляшет, он на нее так смотрит – хорошо, увидим… недаром старые люди меня учили… С этими словами Эльса побежала в свою комнату – и дверь на крючок; через час она вышла и тихонько пробралась в комнату Марьи Егоровны; осмотрелась – видит: нет никого, поспешно приблизилась к постели и сунула что-то под перину. Эльса обернулась, за нею машутся накрахмаленные лопасти чепчика, блещут глаза сквозь пару медных очков. Из-под чепчика послышался грозный голос Анисьи-ключницы: – Что ты это, матушка, здесь проказничаешь? – С сими словами старушка руку под перину и вынула оттуда маленький сверток; скорее к Федосье Кузьминишне – и началась потеха. На общем совете с Анисьею и другими сенными девушками положено было раскрыть сверток. Раскрыли не без страха, не без приговорок – видят: две тряпочки, бумажка, уголек и глинка, все перетянуто накрест черною ниткою. Колдовство – нет ни малейшего сомнения. За Эльсой – показывают – спрашивают – она лукаво смеется. Уже поговаривали связать колдунью и представить в полицию, но, к счастью, возвратился Егор Петрович. Узнавши о причине суматохи, он наружно улыбнулся, но внутренне и сам притрухнул: «кто ее знает?» – подумал он. Помолчавши с минуту, он сказал: что мы ее спрашиваем? ведь она нас не понимает и рассказать не может. Полагать должно так, сглупа; вот вечером придет Иван Иванович, пускай он ее расспросит, что и зачем она это делала. – Хорошо, батюшка, – отвечала Федосья Кузьминишна, – вы и видите, да не верите; быть по-вашему, только до тех пор позвольте мне припереть ее на крюк. Не шутка, батюшка, ведь Марья Егоровна-то нам не чужая. – Егор Петрович промолчал. К вечеру выпустили бедную затворницу. Было уже около семи часов вечера; на дворе морозило; в гостиной Зверева затопили огромную шведскую печку; заслонки были распахнуты; свет из устья багровым туманом проходил по комнате; тень от окошек, освещенных полною луною, резко обозначалась на торцевом полу; две нагоревшие свечи стояли на столе и колебались от движения воздуха; все эти роды освещения мешались между собою; отраженные ими причудливые тени мелькали на потолке, на широком деревянном резном карнизе и на стенах, обитых черною кожею, с светящимися бляхами. За столом сидели: Зверев, его жена и Якко. Казалось, они только что кончили длинный, неприятный разговор, за которым последовало совершенное молчание. Наконец, двери отворились, и вошла, как преступница, бледная, трепещущая Эльса. Якко с важным видом показал ей на стул, стоявший против огня. Эльса не хотела садиться, но Якко грозным голосом подтвердил свое приказание, и Эльса повиновалась. Она села на стул, сложила руки и устремила в устье неподвижный взор. – Не пугайся, Эльса, – сказал Якко по-фински, тихим голосом, – тебе никто не сделает зла; но скажи мне откровенно, что значит этот сверток, который ты видишь здесь на столе? Какое твое было намерение? – Эльса ничего не отвечала и все пристальнее устремляла глаза в устье очага; лицо ее разгорелось; локоны повисли на глаза; лунный свет широкою полосою ложился на ее белое платье; она трепетала всем телом, как пифия на очарованном треножнике. – Отвечай же, – повторил Якко, устремив на Эльсу сердитые глаза. – О чем ты спрашиваешь меня, Якко, – наконец сказала Эльса прерывающимся голосом, – сверток безделица… ребяческая шутка… я думала этим средством отучить тебя от этой Марии, которая хочет отнять тебя у меня… Но теперь не то… совсем не то… теперь… я все знаю, все вижу; теперь я сильна, и вы все… ничто… предо мною… – Что ты говоришь, Эльса? – сказал Якко с видимым смятением, – ты не помнишь себя. Эльса засмеялась странным хохотом. – Иль ты не видишь, – продолжала она, – там… далеко… в средине пламени… алые палаты моей сестрицы… вот она… в венке из блестящих огней; она улыбается… она кивает мне головою… она сказывает, что я должна говорить тебе… Тут Якко вспомнил слова пастора, хотел броситься к Эльсе и прекратить ее очарование; но любопытство и какая-то невидимая сила удержали его на стуле. Эльса продолжала: – Я еще была ребенком, когда старый Руси брал меня к себе на колени и садился против огня; он накрывал руками мою голову и, показывая на устье печи, говорил: «Эльса, Эльса, смотри свою сестрицу». Тогда я, неразумная, боялась, хотела вырваться из рук старика, но невольно глаза мои устремлялись на огонь и скоро уже не могли оторваться; скоро в глубине, посреди раскаленных угольев, я видела, как теперь вижу, великолепные палаты; там столбы из живого пламени вьются, тянутся в небо и не тухнут. От них сыплются багряные искры и блестят на белой огнепальной стене: посреди тех палат мне являлось лицо ребенка, совершенно похожего на меня; оно улыбалось, манило меня к себе, исчезало в потоках пламени и снова появлялось с тою же улыбкою. – «Сестрица, сестрица, – говорила она мне, – когда же мы с тобой соединимся?» И сердце мое рвалось к прекрасному ребенку, и он все улыбался и манил меня. Стоило мне подумать о чем-нибудь или старый Руси спрашивал меня, и с дальней стены срывалася пелена, и я видела все, что на земле и под землею, и горы, и леса, и пропасти водные, и людей, и слышала, что они говорили, видела, что они делали. «Беги отсюда, – говорит мне теперь сестрица, – здесь развлекут тебя, удалят тебя от меня, погасят, ты отвыкнешь понимать язык наш! На берегах Вуоксы люди не совратят тебя, там сосны и утесы безмолвны, луна светит своей живительной силой и духотворит грубое тело; там в лучах луны, в потоках пламени мы сольемся веселым хороводом, облетим всю землю, и вся земля для нас будет светла и прозрачна». Слышишь, Якко, что говорит сестрица; тебя одного не достает нам; и тебя, неразумный, оживляла могучая сила старого Руси; ты наш, Якко! ты мой и ничто не разлучит меня с тобою; забудешь обо мне – вспомнишь в горькую минуту. Оставь этих людей, Якко; в наших живоогненных чертогах светло и радостно, там встретимся мы и в одну пламенную нить сольемся с тобою. Правда, еще не пришло мое время: скоро ли? спрашиваю у моей чудной сестры. – «Не скоро, – отвечает она, – все вырастает по степеням, как дерево из зерна. Сперва на земле, потом под землею, а потом… над землею, Эльса, и нет границ нашей силе и нашему блаженству!» Якко не дал ей продолжать. – Тут происходит что-то странное, – сказал он Егору Петровичу, – она вне себя; я вам советую послать за лекарем. – Да что ж она вам сказала? – спрашивал Егор Петрович. – Ничего, – отвечал Якко, – вы не должны ее бояться; она больна, на нее находит… Пошлите за доктором, повторяю вам, пусть он ее увидит в этом положении. – Пожалуй, – отвечал Егор Петрович. – Иван Христианович недалеко от нас живет и по вечерам бывает дома. – Послали за лекарем, а Эльса все сидела против огня, то смеялась, то говорила непонятные речи, то складывала руки, как будто умаливая кого о чем. Якко с любопытством ее рассматривал, положив, во что б ни стало, дождаться разрешения этой загадки. Через четверть часа пришел Иван Христианович, чопорный немец, в коричневом кафтане, с укладными пуговицами; в руках у него была трость с костяным набалдашником; он очень важно постукивал ею, поплевывая со стороны на сторону, ибо имел привычку беспрестанно жевать табак, что тогда почиталось универсальным лекарством от всех болезней. – Где ж больная? – спросил он по-немецки. – Меня почитают больною, – отвечала Эльса на немецком языке. Удивление Якко было невыразимо. Он знал, что в обыкновенном состоянии Эльса не знала ни слова по-немецки. – Что же ты чувствуешь, мое милое дитя? – сказал Иван Христианович. – Добрый лекарь, неразумный лекарь, ты хочешь лечить меня. Знаешь ли ты, кого ты хочешь лечить? Умеешь ли ты лечить огнем и пламенем? Смотри, сестрица смеется над тобою, добрый лекарь, неразумный лекарь. Иван Христианович слушал, слушал ее с удивлением – нюхал табак и ничего не понимал. Между тем огонь гас мало-помалу в очаге, луна сокрылась за ближним домом: с тем вместе уменьшалась говорливость Эльсы. Наконец она как будто проснулась. – Где я? Что со мною? – сказала она по-фински. Доктор щупал у ней пульс, Зверев и Якко смотрели на нее с участием. Между тем Якко рассказал лекарю все происшедшее. Нахмурив брови и усердно нюхая табак, Иван Христианович проговорил: – Странное дело, но бывали такие примеры, от действия жара нервные духи подымаются и действуют на головной мозг; а оттого мозг
настоятельно, чтоб сказал, шутит он или говорит правду, и упрашивали его бросить двусмысленный тон, дядя улыбался с простодушным лукавством и замечал, что без этого тона нельзя обойтись, говоря о многих вещах в этом мире, а особливо о вещах не совсем этого мира. Однажды я застал старика поутру за чашкою кофе. – Что это значит, дядюшка? Вы прежде, кажется, поутру не кушали кофе? – Да что мне делать с вашими учеными и докторами? Вот твердили мне, что две чашки кофе в день поутру и после обеда для меня слишком много: я отказался от утренней чашки и спокойно дожидался моей послеобеденной; а вот недавно лукавый дернул одного немца написать целую книгу (с этими словами дядюшка ударил рукою по латинскому in-quarto) в доказательство, что нет ничего вреднее, как кофе после обеда, и так убедил меня, злодей, что я с той же минуты пожаловал послеобеденную чашку в утреннюю. – А между тем на вакансию послеобеденной поступит другая, дядюшка, не так ли? Дядя махнул рукою. – Вы, молодые люди, никогда не верите нам, старикам. Вот ты, я чаю, не поверишь и тому, наприм., что может быть шум и крик в доме без всякой видимой причины? – Полуверю… – Половина ни в чем никуда не годится; все в природе есть целость – не так ли… как тебя, шеллингист или гогелист? – И то и другое, а может быть, ни то, ни другое… – Что? что? Сомнение? Скептицизм?.. какая старина! Но в этом случае, сделай милость, не будь скептиком, ибо что я говорю, то правда. Ко мне сию минуту приходил хозяин дома и рассказал то, что, впрочем, я давно знаю. Да! я знаю этот дом уже лет сорок; он в мое время принадлежал князю А., с которым мы были дружны в молодости. Тогда еще дворяне жили по-боярски: в доме на каждом шагу видно было, что у хозяина были отец, дед, прадед и предки, чего не заметишь в нынешних наемных квартирах, где наши исторические имена так скучно проживают и проживаются… – Дядюшка! Это мне не в бровь, а прямо в глаз… – Знаю, знаю, новое поколение!.. Отцы наши жили небрежно – они не подорожили ни вашим именем, ни здоровьем; я и не виню вас: вы очищаете грехи отцовские.
Пять волос еще подносит, Подает шестой вдобавок. Вот отколь у арфы струны, У веселья звуки взялись [96]. Но вдруг голос Эльсы возвышается; глаза блистают, и она с гордостью напевает: Так играет Вейнемейнен: Мощный звон летит от арфы, Долы всходят, выси никнут, Никнут выспренные земли. Земли низменные всходят, Горы твердые трепещут, Откликаются утесы, Жнивы вьются в пляске, камни Расседаются на бреге, Сосны зыблются в восторге. Сладкий звон далеко слышен, Слышен он в шести селеньях, Оглашает семь приходов, Птицы стаями густыми Прилетают и теснятся Вкруг героя-песнопевца. Суомийской арфы сладость Внял орел в гнезде высоком, И птенцов позабывая, В незнакомый край несется, Чтобы кантелу услышать. Чтоб насытиться восторгом. Царь лесок с косматым строем Пляшет мирно той порою, А наш старый Вейнемейнен Восхитительно играет, Тоны дивные выводит. Как играл в сосновом доме, Откликался кров высокий, Окна в радости дрожали. Пол звенел, мощенный костью, Пели своды золотые. Проходил ли он меж сосен, Шел ли меж высоких елей – Сосны низко преклонялись, Ели гнулися приветно, Шишки падали на землю, Вкруг корней ложились иглы. Углублялся ли он в рощи, Рощи радовались громко; По лугам ли проходил он, – У цветов вскрывались чаши, Долу стебли поникали. Но часто слова песни сближались с ее собственным положением, и она жалобным напевом отвечала Вейнемейнену, когда он спрашивает плакучую развесистую березку, о чем она плачет: Про меня иной толкует, А иной тому и верит, Будто в радости живу я, Будто вечно веселюся. Оттого, что я, бедняжка, Весела кажусь и в горе, Редко жалуюсь на муки, У меня, у горемыки, У страдалицы, ведь часто Летом рвет пастух одежду; У меня, у горемыки, У страдалицы, ведь часто На печальном здешнем месте, Середи лугов широких Ветви, листья отнимают, Ствол срубают на пожогу, На дрова нещадно колют. Были люди и точили Топоры свои на гибель Головы моей победной. Оттого весь век горюю, В одиночестве я плачу, Что беспомощна, забыта, Беззащитна, я осталась Здесь для встречи непогоды, Как зима приходит злая. И к концу песни Эльса начинала плакать и плакала горько. Так заставал ее Якко, и все его старание утешить, вразумить ее было тщетно. Странная привязанность к родине еще более усилилась в Эльсе ее затворничеством. Якко не знал, что и делать: в продолжение трех месяцев образование Эльсы нимало не подвинулось; ее понятия не развивались; все народные предрассудки пребывали во всей силе; оставить ее в доме Зверева – не было возможности; жениться на ней – одна эта мысль обдавала Якко холодом; он невольно сравнивал свое состояние с прекрасною машиною, в которой было только одно колесо неудачно сделанное, но которое нарушало порядок действия всех других колес; он не мог не сознаться, что Эльса была для него помехою в жизни; его внутреннее неудовольствие отражалось в его словах, а Эльса оттого еще пуще горевала. А между тем Эльса была прекрасна, между тем в ее глазах светилось ему родное небо, баснословный мир детства, и Якко по-прежнему уходил домой с отчаянием в сердце. Наступил ноябрь месяц. В продолжение нескольких дней лил сильный дождь, и морской ветер выгонял Неву из берегов. Однажды утром Якко сидел в уединенной комнатке, отведенной ему в адмиралтействе, и, углубившись в работу, не замечал, что вокруг него происходило; между тем весь город был в волнении, вода возвысилась непомерно, жители прибережных частей города перебирали свои пожитки на чердаки, а в некоторых местах уже взбирались и на крыши; высокой гранитной набережной еще не существовало; ныне незамечаемая прибыль воды в 1722 году была истинным бедствием для города; Якко взглянул в окошко: адмиралтейская площадь обратилась в море, по ней неслися лодки, бревна, крыши, гробы. Дом Зверева находился в части города, наиболее подверженной наводнению; мысль об участи, ожидавшей это семейство, поразила Якко; но как помочь ему, как дойти до него? Волны уже били в верхнее звено нижних этажей! В отчаянии ломая руки, смотрел Якко на разлив Невы и приискивал средство выйти из дома чрез окошко. В эту минуту он смотрит: небольшой катер с переломленною мачтою несется по Неве; два матроса тщетно стараются вытащить обломок мачты, погрузившейся в воду, или перерубить веревки; уже катер перегнуло на одну сторону; на корме стоит человек высокого роста; черные его волосы разметаны по плечам; одною рукою он стиснул руль, другою ободряет потерявшихся матросов, но – еще минута, и катер должен опрокинуться. Якко смотрит, не верит глазам своим – это сам государь! При этом виде молодой финн забывает всю опасность. Сильною рукою он выбивает стекольную раму и бросается вон из окошка; в это время крепко связанный плот прибило к стене дома; от движения плота Якко сильно ударился головою об стену и почти в беспамятстве ухватился за скользкие бревна; в таком положении его застали люди, находившиеся на одной из адмиралтейских лодок. Едва Якко пришел в чувство – первый его вопрос был о государе. «Пересел на другой катер», – отвечали ему; тогда Якко вспомнил снова о своем семействе, и лодка быстро повернула по направлению к дому Зверева. Подъезжая к нему, Якко увидел, что вода выливалась уже из окошек, – во всем доме не было и признака живого человека. Скорбь сжала сердце молодого финна; погибли последние люди, которых он мог называть родными. Но скоро внимание его было обращено на большой катер, который старался на веслах приблизиться к дому; смотрит, в катере: Зверев, жена его, все домашние – катер ближе, ближе, Якко различает всех в лицо и не видит – лишь одной Эльсы. – А Эльса? – вскричал он в отчаянии. – Не знаем! – печально отвечал ему Зверев. Молодой человек упал без чувств в лодку. К вечеру вода сбыла. Жители мало-помалу возвращались в дома, стараясь изгладить следы наводнения, и скоро в юной, отважной столице все пришло в обыкновенный порядок. В спальной Зверева лежал наш Якко с распухнувшей головою и в припадке сильной горячки. Он метался на кровати, то произносил непонятные слова, то призывал домашних, Эльсу. Так прошли долгие дни. Наконец Якко пришел в себя, и первое лицо, которое узнала его ослабевшая память, была Марья Егоровна; она сидела возле кровати и с участием смотрела на больного. – Где я? Что со мною? – спросил Якко. – У людей, которые вас любят, – отвечал тихий голос. Все возобновилось в памяти молодого человека; он взял Марью Егоровну за руку и крепко прижал ее к губам; Марья Егоровна опустила глазки и закраснелась. Вошла в комнату Федосья Кузьминишна. – Что сталось с Эльсой? – спросил Якко. – А – слава Богу! Очнулся, батюшка – ведь три недели был в забытьи, легко ли дело; ну что твоя сестрица, – живехонька, батюшка – уехала к своим с каким-то чухною; уже мало ли Егор Петрович хлопотал, – насилу проведали, куда она запропастилась, на воск какой-то, что ли? Действительно, во время наводнения, когда водою уже наполнился двор и Егор Петрович сбирался с домашними сесть на подъехавший с улицы адмиралтейский катер, в хлопотах забыли об Эльсе; в это время она была в своей комнате, выходившей окнами во двор и запертой по благоразумному распоряжению Федосьи Кузьминишны; бедная затворница с ужасом смотрела на прибывающую ежеминутно воду: – «все кончилось, – говорила она, – рутцы напустили на вейнелейсов море – все должно погибнуть; нет спасения» – и с сими словами она сложила руки, села против окошка и хладнокровно глядела, как вода уже приподнимала крышу низкого амбара. Вдруг смотрит, на дворе является лодка, в лодке знакомое лицо. «Юссо, Юссо! – вскричала Эльса, отворив широкую форточку, – я здесь, я здесь! спаси меня!» И ловкий финн приблизился к окошку, уцепился за ставни, помог Эльсе пробраться на свой челнок, усадил ее, ударил веслами, и скоро челнок исчез из вида. Между тем, садясь в катер, старик Зверев вспомнил об Эльсе; скорее к ней в комнату – нет ее, бегали по всему лому, всходили на чердаки – пропала Эльса; минуты были дороги, управляющий катером говорил, что он должен еще многим домам подать помощь – и Егора Петровича почти силою втащили в катер. Якко с каждым днем оправлялся. Однажды, когда Марья Егоровна вошла к нему в комнату, он сказал: – Вы уже забыли обо мне, Марья Егоровна, так редко навещаете меня. – Когда вы были опасны, – отвечала девушка, – я, видит Бог, не отходила от вас; но теперь вы, слава Богу, уже начинаете выздоравливать, и мне одной с вами оставаться неприлично. – Нет ли средства помочь этому горю? – сказал улыбаясь Иван Иванович. – Какое же? я не знаю. – Очень простое – быть моею женою! Что скажете вы на это, Марья Егоровна? Марья Егоровна проговорила обыкновенное в таких случаях: «Я от себя не завишу», и молодой человек нежно поцеловал ее руку. Со стариками было переговорено; они дали свое благословение. «Но прежде свадьбы мне остается еще одно дело, – сказал Якко Егору Петровичу, – я хочу устроить Эльсу». – Доброе дело, – отвечал старик, – так и следует. Через несколько дней сани мчали молодого финна к его родимому берегу. Верст за сорок до Иматры он уже стал спрашивать по хижинам об Эльсе, внучке старого Руси; но жители ему отвечали, что Иматра от них далеко, далеко и что они никого там не знают. Верст за двадцать рассказы были другие, «как не знать Эльсы, – говорили финны, – такой знахарки у нас уже давно не бывало; все знает, что ни спроси; заболеет ли человек, али какое животное, придешь к ней, поклонишься – с живой руки снимет. Зато скоро счастлива будет; Юссо говорит, что непременно на ней женится». Быстро мчались широкие сани по глубокому снегу, туман лежал на равнинах, зеленые ели тихо качались над сугробами, месяц мелькал из облаков и бледными его лучами прорезывались слои тумана – туман расседался, пропускал светлую полосу и снова заволакивал придорожные утесы. Грустно было на душе Якко – ехал он по земле родной, которая была уже для него чужая; иногда воображению его представлялся Петербург со своею деятельною, просвещенною жизнью, и снова невольно взор финна обращался на печальную картину родимого края. Недалеко от Иматры Якко заметил в избушке, стоявшей уединенно посреди скал, необыкновенное освещение; частью любопытство, частью какое-то невольное чувство заставили его остановиться; Якко вышел из саней, – к избушке, смотрит в волоковое окно – там какой-то праздник – свадьба или что-то подобное. Рассмотрев попристальнее, Якко скоро заметил в избушке Эльсу; она в финском платье, довольно богатом, сидела на почетном месте, все обращались с нею с величайшим уважением, потчевали ее и кланялись. Эльса была весела и довольна и смеясь рассказывала, как рутцы напустили на вейнелейсов море и хотели утопить ее и как она с Юссо обманула их. Якко задумался. «Здесь она весела, уважена всеми, говорит своим языком, она свободна, счастлива; там она печальна, связана во всех движениях, предмет насмешек и ненависти. Зачем я отниму у ней ее счастье в надежде другого, ей непонятного и, может быть, несбыточного?» В это время Эльса встала, распрощалась с хозяевами, – почетнейшие пошли провожать ее, – толпа прошла мимо Якко, – он видел Эльсу в двух шагах от себя, – но промолчал и только печально смотрел вслед ей, пока она не скрылась в тумане. Тогда Якко вошел в хижину и, отдавая хозяину кошелек с деньгами, сказал: «Скажите Эльсе, внучке старого Руси, что Якко ей посылает это на свадьбу». – Якко знал честность своих единоземцев и был уверен, что кошелек дойдет по назначению. Пока хозяева удивлялись такому несметному богатству, Якко вышел из хижины, – взглянул еще раз на родные утесы: – Последняя нить порвана, – сказал он самому себе, – земля моя – мне чужая. Прощай же, Суомия – прощай навсегда! И здравствуй, Россия, моя отчизна! Молодой финн закрыл глаза рукою, бросился в сани, – колокольчик зазвенел! На берегах Вуоксы до сих пор сохраняется предание о девушке, которую богатый барин увез было в Петербург и которая убежала от богатства из любви к своей лачужке; рассказывают и о том, как в старину незнакомые люди, или духи, в богатом платье, вдруг являлись в хижинах и оставляли на столе деньги, прося их отдать Эльсе, старой колдунье II Эльса Посв. графу В. А. Соллогубу Errant, erraverunt ac errabunt, eo quod proprium agens non posuerunt Philosophi. Joannes Pontanns in «Theatvo Akheiuico»[97] Мы сидели перед огнем; вдруг отец ударил меня так больно, что я заплакал. «Не плачь, – сказал отец, – ты ни в чем не провинился; сию минуту Саламандра появилась в огне; я тебя ударил, чтоб ты не забыл о сем и передал это событие своим детям». Подлинные Записки Бенвенуто Челлини В Москве жил-был у меня дядюшка, человек немолодой, но с умом, сердцем и образованностью, – а в этих трех вещах, говорят, скрывается секрет никогда не стариться. Дядюшка не выживал из ума, потому что не выживал из людей; три поколения прошли мимо его, и он понимал язык каждого; новизна его не пугала, потому что ничто не было для него ново; постоянно следя за чудною жизнию науки, он привык видеть естественное развитие этого огромного дерева, где беспрестанно из открытия являлось открытие, из наблюдения наблюдение, из мысли вырастала другая мысль, которая, в свою очередь, выводила из земли первоначальную. Оттого разговор его всегда был привлекателен, хотя странен; в нем не было этих суждений, давно вымоченных и выдавленных, как старая свекловица на сахарном заводе; в нем не было этих фраз, которые у иных людей вас ожидают в том или другом случае, как надпись над банкою в кунсткамере или как припев водевильного куплета; но со многими из его понятий нельзя было согласиться: он утверждал, наприм., что знать много, очень много совсем немудрено; что в старину люди были хуже нас, но гораздо больше нас знали и что, наприм., никогда знания человеческие не достигали до такой обширности, как перед потопом!.. Надобно к сему прибавить, что дядя в молодости много путешествовал и – тогда была на это мода – перебывал членом всех возможных мистических обществ: он и варил золото, и вызывал духов, прыгал и заставлял прыгать на восковые гвозди или через ковер, игравший роль бездонной пропасти, и проч. и проч. Много чудного сохранилось в его памяти об этих предметах; но, говоря о них, он употреблял какой-то странный способ выражения, вместе и важный и насмешливый, так что нельзя, бывало, угадать, в самом ли деле дядя верил своим словам или смеялся над ними. Когда мы приставали к нему и требовали
Слышал? – сказал он. «Слышал», – отвечал я ему. – Понимаешь? «Нисколько». – Ну, может быть, это был скрип двери, – продолжал дядя своим насмешливым тоном. Я молчал. Дядя продолжал: – Хочешь ли еще оставаться? – Хоть до утра. Но почему нам не войти в залу? – Я не знаю наверное, не помешает ли это нашему опыту. Подождем еще второго раза; если хочешь, сделаем так: я пойду в ту комнату, в которую вход с противоположной стороны залы; ты останешься здесь; оба станем у дверей и в минуту вопля войдем в залу в одно время. Я согласился, хотя, признаюсь, на меня находил ребяческий страх и мне жутко было оставаться одному в комнате. Сердце мое сильно билось, стенание беспрестанно отдавалось в ушах моих. Я старался прийти в себя, вычисляя все акустические возможности образования такого звука. Между тем одною рукою я взял свечу, а другую положил на ручку дверей, чтоб быть готовым всякую минуту: не знаю, долго ли я пробыл в сем положении; все было вокруг меня тихо; я слышал, казалось, трепетание моего пульса; вдруг, когда я хотел отойти уже от дверей, возле нее самой, под моим ухом, снова раздался вопль; но этот вопль имел другой характер: он также не походил ни на какой из известных мне звуков, а казался более выражением гнева, нежели грусти. Холод пробежал по моим жилам. Однако ж, я быстро отворил дверь и чуть было не отступил назад, когда на другом конце залы увидел человеческий образ… Только через минуту я узнал в нем лицо дяди, который, по условию, отворил свою дверь в одну минуту со мною. – Слышал? – повторил дядя своим обыкновенным тоном. – Странно, очень странно! – отвечал я. – Теперь слушайте, дядюшка; нужно испытать последнее: останемся в этой комнате и посмотрим, точно ли в ней происходят эти страшные явления. – Согласен, – отвечал дядя, – хотя, признаюсь тебе, я по особенным причинам не хотел бы здесь оставаться, да и за успех не ручаюсь. Впрочем, – прибавил дядя, подумав немного, – испытаем. Я снова осмотрел все соседние комнаты, все двери, поправил свечи и, чтоб дать другое направление своим мыслям, принялся снова за свою газету; мы уселись посредине залы возле ломберного стола; дядя чертил на нем с большим вниманием какие-то цифры и непонятные мне знаки.
Но в мое время не так было: дед нынешнего наследника тридцать лет жил безвыездно в своем московском боярском доме; им кормился целый околодок; его именем называлась целая улица, ибо он в точности исполнял боярскую должность: делал добро не считая и забывая, – а с его легкой и щедрой руки поднялось несколько купцов, которых дети теперь миллионеры. В его всегда развязанном кошельке черпал отец, отдававший сына в училище, промышленник, заводивший ткацкий стан; по милости этого кошелька образовались несколько хороших живописцев в академии, целый оркестр музыкантов… Впрочем, тогда так делали многие, и, поверь самовидцу, что нынешнему богатству московского среднего класса и разрастающейся промышленности первое начало было положено тогдашнею боярскою даровитостью, которая, однако ж, умела не проживаться. Я часто бывал у князя; еще тогда, т. е. лет за сорок, он показывал мне комнату, в которой иногда по ночам слышен был странный шум, похожий на вопли; я даже нарочно ночевал несколько дней сряду в княжеском доме и сам два раза слышал этот шум. Едва мы отворяли дверь – все утихало; комната была пуста, и все на своем месте. В эту комнату призываемы были и ученые, и колдуны, и заговорщики – ничто не помогло и ничто ничего не объяснило. С тех пор мне было время забыть об этом доме; но на днях последний наследник продал заочно отцовский дом здешнему, мне знакомому купцу, который в боярских палатах хочет завести какую-то прядильную фабрику; третьего дня он пришел ко мне и, рассказывая о выгодах своей покупки (ибо я его приучил меня не обманывать), заметил, что одно только худо. – Что же такое? – спросил я. – Да так, – отвечал он, почесываясь и улыбаясь, – как мы спроста говорим, купил я дом-то с домовыми. – Как с домовыми? – Да так, батюшка; едва мы переселились в него, как ночью услышали, кто-то в зале вопит: мы подумали, что там кто остался из рабочих; пришли – все тихо, а в покое пустехонько. На другую ночь – то же и на третью ночь то же: завопит, завопит, да вдруг и стихнет, а там опять; этак бывает раза два-три в ночь, так что ужас на всех навело. Не знаете ли, батюшка, какого средствия?.. Я поехал с купцом в его новый дом и без труда узнал ту самую комнату, в которой я делал свои наблюдения еще при покойном князе, – в ней не было никакой перемены. – Что же вы присоветовали бедному купцу? – спросил я у дядюшки. – Я присоветовал ему поставить в этой огромной комнате паровую машину, уверив его, что она имеет особенное свойство выгонять домовых. Но пока еще комната не переделана, не хочешь ли ты, господин физик, посмотреть ее и по новым теориям объяснить это странное явление? ведь вы нынче беретесь все объяснять! – Нет, мы нынче беремся ничего не объяснять… Мы утверждаем, что всякая вещь есть, потому что она есть… – Это очень полезно для хода наук, благоразумно и избавляет от труда искать и забираться вдаль… – Однако ж, комнату посмотреть любопытно… – Хорошо, – сказал дядюшка, – карету! Только уверься, что все это не мечта воображения; что я, человек хладнокровный, слышал эти вопли собственными ушами. Впрочем, нельзя не поверить и купцу. Когда мы вошли в старобоярский дом, я с грустью посмотрел на княжеские гербы, которые щедро рассыпаны были по стенам; на ряды портретов фамилии, которой начало терялось в баснословных временах нашей истории; на старинные хрустальные люстры, которыми освещались боярские пиры, открытые для всех мимоходящих; на кабинет князя, с его огромными креслами, где он, может быть, думал, на какое новое добро бросить свое золото – и сердце мое сжалось при мысли, что грубая механическая работа заступит место высоких нравственных деяний. Дядя молчал, но, кажется, думал то же, а словоохотливый хозяин еще докучал нам рассказами: «Здесь будет сушильня, здесь чесальня, здесь белильня, в кабинете складочная для хлама, и пр. т. п.». Ситец и набойка! Стоите ли вы этого? Под вашими станами исчезает память о древнем добре наших предков, исчезает история! В этих размышлениях мы совсем позабыли предмет нашего посещения. Наконец хозяин растворил дверь в огромную залу, освещенную сверху: «Вот здесь, по совету вашему, батюшка, поставлю паровик; оно и очень удобно. Вот здесь-то»… хозяин сделал значительную мину и перекрестился. Я осмотрел со вниманием эту странную комнату и наконец сказал дядюшке: – Это не комната, а духовой инструмент. – Вот что! – сказал дядя, насмешливо улыбаясь, – сделай милость, объясни, да пояснее. Ведь нынче вы гоняетесь за ясностью, – подумаешь в самом деле, что есть что-нибудь ясное для человека на сем свете! Объясни, объясни. – Объяснить трудно, но догадываться можно. Я не шучу. В самом деле, эта комната похожа на духовой инструмент. Посмотрите на эту длинную галерею, которая, как труба, примыкает к этой зале: эта зала играет роль раструба валторны, а в самой зале взгляните на свод, сделанный в потолке: этот свод – отрезок конуса, на этот свод рамы окошек опускаются в виде отрезка октаэдра… – Пощади, пощади! – вскричал дядя, – если не меня, то хоть по крайней мере эту невинность! (С сими словами он указал мне хозяина дома, который, выпучив глаза, слушал меня со всевозможным вниманием и притакивал.) Вы, батюшка Пантелей Артамонович, не дивитесь: мой племянник мастер заговаривать; а вы знаете, в «заговорах» бывают невесть какие слова: и конусы, и октаэдры… – Понимаем, понимаем, батюшка, – отвечал хозяин. – Какое же заключение? – спросил меня дядя. – А такое, что всякий звук в этой галерее, которая построена сводом, проходя в эту залу, должен удесятериться. Теперь вообразите, что этот звук попадет в тон этого свода – тогда звук наверное усилится всотеро; прибавьте к этому эхо, производимое наклоненными рамами, и тогда уверитесь, что писк какой-нибудь крысы – в этом акустическом микроскопе покажется похожим на вопль человека… – Совершенно справедливо, – заметил дядя, – только ты, человек девятнадцатого века, должен доказать слова свои опытом… Я пошел в галерею, шаркал, пел, свистал – все эти звуки раздавались громко в галерее, но в зале ничего подобного воплю не делалось. Дядя улыбался; хозяин дома смотрел на все это с удивлением, не зная, что перед ним происходит, шутка или дело. Я измучился, ходя по галерее. – Ну, что скажешь, господин ученый? – сказал мне дядя по-французски. – Скажу то, что я вам верю, верю и хозяину дома, но… – Но тебе хочется самому испытать, не обманываем ли мы тебя?.. – Почти так, дядюшка; опыт будет чище, как говорят химики. – Если за тем дело стало, то изволь! Вот, Пантелей Артамонович, – продолжал дядя, обращаясь к хозяину дома, – мой дока говорит, что ему стоит провести у вас одну ночь, так он разом выведет домовых… у него есть такое зелье. Хозяин кланялся и благодарил. – А чтоб тебе не так было страшно, – прибавил дядя, – господин философ, я у тебя буду для компании. Вечером мы явились на сторожку. Нам отвели маленькую комнату возле двери очарованной залы. Я принял все возможные предосторожности, осмотрел все прилежащие комнаты, запер все двери, везде зажег множество свечей, а из кармана вынул несколько нумеров политических французских газет. Дядя был сумрачнее обыкновенного. – Это что такое? – спросил он, показывая на газеты. – Это мое зелье, – отвечал я, – то зелье, о котором вы говорили хозяину дома. – Подлинно зелье, – возразил дядя, – и даже очень действительное; ничто столько не удаляет человека от внутренней, таинственной, настоящей его жизни, ничто его столько не делает глухим и немым, как картина этих мелких страстишек, мелких преступлений, которая называется политическим миром… – Что делать? человек принужден жить в этом мире… – То есть, хочет жить. Его скотинке очень нравится переливать из пустого в порожнее и уверять себя, что занимается чем-то очень важным и дельным. Ей по плечу все эти маленькие хитрости, все эти маленькие подлости для маленьких целей. Не знают эти господа, как они портят воздух, которым мы дышим! – Портят воздух? – Да еще как! Я засмеялся. – Любопытно было бы исследовать, – сказал я, – какое химическое изменение производят газеты в воздухе… – Исследуй лучше, господин ученый, отчего пылинка мускуса наполняет своим запахом целую комнату. Ты, верно, слыхал, что императрица Жозефина очень любила мускус. Недавно вошли в комнату, которую она занимала тому лет тридцать; в течение того времени эту комнату и мыли, и проветривали, и мебели в ней переменяли – что же? Запах мускуса в ней все-таки до сих пор остался. – Об этом было во всех журналах; но это ничего не доказывает, известна делимость мускуса… – Известна? – повторил дядя, захохотав. – Если так, то поздравляю. А известно ли тебе, почему ты не войдешь в комнату больного заразительною болезнию? – Без сомнения! потому что от испарений, от дыхания больного составляется болезненная, заразительная атмосфера… – Болезненная атмосфера! А ты думаешь, дитя, что та сила, которая в тысячу крат сильнее телесного дыхания и материальной делимости, сила преступной мысли, преступного чувства, преступного слова или дела не производит вокруг себя болезненной, тлетворной атмосферы? Скажи, неужели ты не замечал на себе, что ты легче дышишь в присутствии доброго человека, нервы твои успокаиваются, как бы благовонный елей пролился на них, голова светлее, сердце бьется ровно и весело, и, напротив, невольно дух занимает в присутствии подлеца, что-то тяготит тебя, давит; мысли сжаты, сердце бьется тоскливо, ты боишься устремить свои глаза против такого человека, как будто стыдишься за него или боишься, чтоб он своим взором не прожег твоей внутренности?.. Инстинкт тебя не обманывает! Верь, молодой человек, что вокруг каждой мысли, каждого чувства, каждого слова и дела образуется очарованный круг, которому невольно подчиняются попавшие в него менее мощные мысли, чувства и дела; эта истина современна миру; грубая эмблема ее сохранилась в тех очарованных кругах, которыми очерчивают себя сказочные волхвы. – Все это может быть очень справедливо, если может быть доказано. – Доказано, доказано! – повторил дядя с сердцем. – Да имеете ли вы способность доказывать? Что у вас доказано?.. – Очень немногое, но по крайней мере в эту минуту доказано, например, то, что эта свеча стоит на столе, потому что я ее вижу… Дядя захохотал. – Видишь? Видишь? А по какому праву ты видишь? По какому праву ты думаешь, что ты видишь? Кто сказал тебе, что ты видишь? Кто сказал тебе, что перед тобою свеча? Я, напротив, уверяю тебя, что не свеча теперь перед тобою; докажи мне противное. Я захохотал в свою очередь. – А я вас уверяю, что теперь на луне дают большой концерт, на который собрались все лунные жители; докажите мне противное. – Так! – вскричал дядя. – Вот ваша логика XIX-го века! Дальше ее вы ничего не видите. Ты, разумеется, прав в отношении к ней, но она-то не права в отношении ко мне. Смейся, смейся, господин философ, но достоверно то, что есть места, к которым как бы привязано все прошедшее, на которых таинственными буквами начертаны для людей, отдаленных от нас столетиями, их мысли, их воля… Не смейся; мне также на днях довелось посмеяться над вашими учеными, которые прокаливали и вымачивали намагнетизированные вещи и потом очень были удивлены, что, несмотря на все их проделки, эти вещи одним прикосновением наводили магнетический сон на сомнамбулов… Материалисты! Хотели прокалить и вымочить волю магнетизера! Вам надобны факты? Хорошо! Знаешь ли ты, господин ученый, что есть люди, которые носят с собою все дела свои? В молодости я знал одного человека, который обольстил девушку, и несчастная кинулась в реку. Что же? Как скоро он начинал рассказывать об этом, – волосы его подымались дыбом, лицо бледнело, он весь трепетал; в эту минуту он видел перед собою, как я теперь вижу тебя, реку, несчастную девушку, ее предсмертные муки… – А! Знаю, знаю! Эту комедию очень хорошо представляет один мой знакомый… – Да, я знаю, что это происшествие обращено в шутку; но его основа истинная: я знал очень хорошо человека, с которым это случилось, и уверяю тебя, что для него оно не было шуткой, а доказательство – он умер, замученный этим видением… – Позвольте, однако ж, вам заметить, дядюшка, что вы не даром завели такой разговор. Вам хочется раздражить мое воображение, приготовить меня к необычайному, потом напугать меня, чтоб после, по вашему обыкновению, вдоволь посмеяться и надо мною, и над нашим веком, и над нашими знаниями. Дядя улыбнулся своей неопределенной улыбкой. – Читай же свое зелье, – сказал он и с сими словами вынул из кармана книгу. – Что я вижу? – вскричал я, – да это «Брюсов календарь»! Так вот откуда вы почерпаете свою мудрость, почтеннейший дядюшка? Позвольте мне в свою очередь посмеяться. – В этой книге много вздора, – отвечал дядя с полуважным и с полунасмешливым видом, – но в этом виноват не сочинитель… Как бы то ни было, мне эта книга нужна: сегодня я хочу поверить одну цифру, которая кажется мне сомнительною. Уже было одиннадцать часов вечера; все в доме улеглись; на улицах смолкло; лишь с каланчей раздавались протяжные оклики часовых и терялись в отдалении; свечи нагорели, и трепещущие тени ложились по карнизам, украшенным княжескими гербами; все было тихо. Газеты были интересны в эту минуту; читая их, я совершенно забылся; все мое внимание было устремлено на этот положительный европейский мир с его деятельностью, промышленностью, страстями, паровыми машинами. Особенно статья о железных дорогах очень занимала меня, и невольно в душе моей возбуждалась гордость при мысли о исполинских предприятиях промышленности нашего времени. Словом, я весь углубился в чтение, как вдруг… верить ли?.. нет, это не обман… точно, в очарованной зале раздалось, и очень явственно, стенание. Никогда я не забуду этой минуты; до сих пор эти звуки раздаются в ушах моих. Этот стон не походил ни на голос человека, ни на крик животного, но в нем было нечто невыразимо-грустное; он проникал во внутренность души, его нельзя было слушать без особенного волнения; казалось, этот звук повторялся в самой глубине моего сердца… В эту минуту пробило двенадцать часов; бой часов привел меня в себя: я бросился к дверям залы, – в ней все было тихо. Поставленные мною свечи на столах горели спокойно; все двери были заперты, и в зале никого не было. Я снова обшарил все стены, заглянул в соседние комнаты – все было тихо и спокойно. Невольно смущенный возвратился я в комнату дяди: он сидел спокойно, внимательно пересматривал свою книгу и делал в ней какие-то отметки. –
часа, не более, тогда за атанаром надсматривал старик. Наконец наступил роковой, сорок первый день; алхимики не спали во всю ночь и ровно в уреченный час, в минуту, загасили огонь. О, как бились сердца их, когда наступило решительное мгновение! Рука Якко дрожала, когда он бережно стал отделять смазку, соединявшую все части таинственного снаряда; еще минута – и заблещет пред ними чудный пурпуровый камень, семя металлов, эликсир от всех болезней, дивная тинктура, возводящая грубый свинец в достоинство золота… И вот снята крышка таинственного сосуда – что же?.. на дне его лежала черная, безобразная, спекшаяся масса, и только. – Черный ворон поглотил нашего красного дракона, – воскликнул старик, – мы в чем-нибудь ошиблись… Надобно начать сызнова. Отдохни несколько дней – дня три, не более; а там опять изготовь атанар; я между тем пройду в уме все производство; постараюсь заметить, в чем мы могли ошибиться. Прощай. Не приходи ко мне. Не надобно, чтоб профаны знали о нашей связи. Не оставляй книг, прочти еще раз Парацельса: память моя слаба; я могу иное и упустить из вида. С сими словами старик вынул из кармана серебряный рубль, положил на стол пред бедным Якко и удалился. Бледный, изнеможденный, измученный бессонницей, Якко вышел из лаборатории в соседнюю комнату и с отчаянием бросился в постель. Сон его был слабый, беспокойный; но, мало-помалу, видения делались увлекательнее: он видел берег Вуоксы, слышал шум иматрских порогов; Эльса была перед ним во всей своей красоте; она склоняла голову на грудь Якко, целовала его; ее кудри обсыпали его лицо; вокруг них лежали золотые слитки, драгоценные камни; светлое солнце сияло над ними и отражалось в их радужных переливах. Грубый голос вывел Якко из его сладкого забвения. – Перестанешь ли спать, ленивец? – говорила Марья Егоровна, – только бы спать тебе. Ну, где же золото? Подавай его. Много ли вы его наварили? Якко едва мог прийти в себя; однако ж, он опустил руку в карман, вынул оттуда серебряный рубль и бросил его с презрением на пол… – Только-то? – сказала жена, поднимая монету.
– Что это такое? – спросил я. – Ничего, – отвечал дядя тоном более важным обыкновенного. – Это касается до меня одного; ты вне этой сферы. – Дядюшка, – вскричал я, – Бога ради, прочь эту таинственность! Я желаю теперь сохранить все присутствие духа. Мы замолчали. Более получаса продолжалась совершенная тишина, как вдруг… как выразить мое удивление! из глубины залы послышалось снова стенание, сперва тихое, потом громче, громче… наконец оно раздалось над самым моим ухом. На этот раз я явственно различил два звука, в которых выражалось какое-то неутешное отчаяние, гнев, печаль, словом, все скорбное, что только могла изобресть душа человека; я вскочил со стула, взглянул на дядю – он сам казался встревоженным и, сильно опираясь на стол, с беспокойством следовал за движением звука… Но как выразить мой ужас, когда, взглянув на противоположную стену, я увидел между тенями, которые ложились от меня и от моего собеседника, еще третью тень, весьма явственную, но которой образа уловить было невозможно, ибо он беспрестанно изменялся. Это было нечто невыразимое, похожее на человеческую фигуру, которое, казалось, рвалось и билось, беспрестанно меняя свою форму; тут было подобие головы, рук, которые то вытягивались, то сжимались, как фигуры на оптических картинах, известных под названием «аморфозных». Все это продолжалось не более минуты… Я оглянулся назад: в зале никого не было, кроме нас; я взглянул опять на стену, – непонятная тень бледнела, с тем вместе и вопль терялся в другом конце залы. Казалось, он пронесся мимо нас. – Ну, слава Богу, исчезло! – сказал дяди, отнимая руки от стола. – Несчастные! – прибавил он вздохнувши, – когда же вы заплатите последний динарий? Через несколько минут дядя успокоился, принял опять свой насмешливый вид и сказал: – Что? Слышал? – Слышал, – отвечал я. – Видел? – Видел, – отвечал я. – Чист ли опыт, господин испытатель? Я молчал. – Теперь можно спокойно отправиться домой, – продолжал дядя, – ничего больше не будет. – Почему вы это знаете? – Три эпохи жизни – три стенания. – Бога ради, оставьте свой таинственный тон. Постараемтесь лучше общими силами истолковать это странное явление… – Для меня оно очень ясно. – Так скажите. – Что пользы? Ты все-таки ничего не поймешь и скажешь опять, что я насмехаюсь над тобою, что этого нельзя доказать, и прочее, как ты обыкновенно говоришь в ответ на мои искренние объяснения, – искренние, – повторил он с насмешливым видом. – Нет, говорите, дядюшка, говорите, что вы знаете и как вы понимаете. В таком странном явлении все допустить можно. – Все? – спросил дядя, посмотрев на меня пристально. – То есть… я хотел сказать, что всем должно пользоваться для объяснения… Дядя улыбнулся. Я замолчал. Мы пробыли до утра в очарованной зале и, как говорил дядя, действительно ничего более не слыхали. Вот что называл дядя объяснением этого странного явления. Я постараюсь, сколько дозволит память, повторить здесь его рассказ во всей его полноте. – Чтоб объяснить тебе это явление, – говорил дядя, – я должен начать издалека. Оно, по времени, относится к третьему десятилетию XVIII века. Моего рассказа ты не найдешь в истории, потому что в вашей истории записываются лишь внешние происшествия, лишь обманчивые образы настоящих внутренних происшествий. Сверх ваших филологов, археологов, антиквариев и проч. т. п. существуют на сем свете другие, историки; они ведут летопись тем явлениям, которые обыкновенно остаются у других незамеченными или истолкованными превратно. Я имел случай, в моей жизни, быть в сношении с этими неизвестными бытописателями, и то, что тебе буду рассказывать, почерпнуто мною из их таинственных преданий. Верь мне или не верь, как хочешь. Если мой рассказ покажется тебе недовольно ясным, потрудись объяснить сам. Что до меня касается, мне других объяснений не нужно. Около 1726 года в отдаленной комнате невдалеке от Сухаревой башни, около полуночи, два человека, – один старик, другой средних лет, суетились возле печи странного вида. Молодой человек сидел против самого очага и поправлял щипцами горящие уголья; осмотрев тщательно устье, он принимался читать огромную книгу, лежавшую перед ним на налое. Старик, в широком бархатном кафтане, после осмотра садился в кресла и слушал чтение с большим вниманием: молодой человек читал протяжно. «…Получив камень посредством хорошего управления огня белым, что уже выше показано было, если захочешь видеть его красным, то умножай жар печи, ибо наша Саламандра живет лишь в сильном огне и среди огня и питается огнем и не боится огня; от легкого жара не отделится от камня тинктура и сера. На работу сию потребно 41 сутки». – А который день у нас сегодня? – спросил старик. – 32-й с начала фиксации, – отвечал молодой человек. – А все еще не видать красного дракона, да не видать даже и ржавчины, о которой говорит Василий Валентин. Верно, мы как-нибудь ошиблись в операции. – Подождем 41-го дня, тогда увидим. – Хорошо тебе ждать, молодому человеку, а каково мне – старику? Вот уже четвертый раз начинаем все ту же операцию: кажется, близко, кажется, ничто не забыто, – а нет успеха! А между тем силы слабеют; сколько ночей без сна… Если б не ты, Иван Иванович, то не достало бы у меня сил на это великое дело. Ах, если бы нам только дойти до красного дракона! Уж из него можно было бы получить питейное золото, которое доставляет человеку жизнь почти бесконечную и совершенное здравие. Пока добьюсь жизненного эликсира, боюсь совсем здоровье потерять. Вот и теперь уже дремота меня клонит; если неравно засну, то ты уж, пожалуй, не засни, любезный; сослужи службу, – ведь я тебе великую тайну открываю, – пожалуйста, не засни; теперь каждая минута дорога; не жалей уголья, не отходи от атанара[98]: если минуту огонь ослабнет – все погибло, опять надобно будет начинать сызнова. Пожалуй, не засни; ах, дремота клонит, береги… Саламандру… потому что… драконовая кровь… атанар… квинтэс… сенция… эликсир… Мало-помалу слова старика мешались; он дремал, дремал и наконец заснул совершенно, повторяя во сне заветные слова алхимистов. Молодой человек все прилежно смотрел за очагом, не сводил с него глаз и поправлял горящие уголья. Грустные мысли носились в голове сидевшего пред очагом. – Так вот, – думал он, – чем кончились все мои надежды; вот зачем судьба вырвала меня из моей бедной финской лачужки. Много прекрасного блестело предо мною; я видел Великого, я беседовал с ним, я думал его мыслями, чувствовал его чувствами – и не стало Великого, и схоронились с ним все мои надежды. Нет подпоры у бедного пришельца. Оклеветали меня, изгнали… Что-то делается теперь в моей прекрасной комнатке в адмиралтействе? Трудится ли там кто с таким рвением, с каким я трудился? А мои переводы по цифирной науке, а мой план типографии?.. Все осталось втуне! Разве на добычу червям. И что же? Будущий воевода, боярин – теперь помощник, почти раб брюзгливого, полусумасшедшего старика, провожу бессонные ночи пред горящим угольем, над работою едва ли сбыточною и едва ли не преступною!.. А тут еще жена со своими требованиями, упреками; говорит, что я не могу содержать ее, вспоминает о прежнем своем житье, о прежнем довольстве. Что же мне делать? Я ли виноват, что меня лишили места, что другим оно понадобилось? Я ли виноват, что меня, бедного финна, все отталкивают от себя с презрением? Грустно, грустно!.. Ах, мои золотые надежды, где вы? Где вы? Был бы жив Великий, не то было бы… А теперь неужели все кончено? Неужели мне не жить в барских хоромах? Неужели не видать больше поклонников? Неужели умереть не воеводою? Ах, зачем, зачем я оставил мою лачужку? Зачем судьба привела меня видеть чужие страны? Зачем получил я свет наук и образовал ум свой? Тогда бы сердце не томилось; не знал бы, не мучился бы я неутолимою жаждою; спокойно бы провел мою жизнь при шуме родных порогов, в бедной лачуге… А Эльса, Эльса! сестрица! Где ты, что с тобою? Где твои светло-русые кудри, где твои томные очи? Где твоя белая грудь? Ты бы любила меня, ты бы не роптала на судьбу, что принуждена жить с бедным чухонцем; на твоей простодушной груди я засыпал бы спокойно, прислушиваясь к родимым песням… Молодой человек закрыл лицо руками; слезы брызнули из глаз его… – Таинственный очаг! – продолжал он, – что ты устремил на меня свое огненное устье, что скрывается в тебе? Зола-уголь… но кто знает… быть может… еще несколько дней, и польется из тебя злато, и бедный финн гордо взглянет в лицо людям. О, тогда не тебя озолочу я, злая жена, не тебя! – на твоем языке лишь змеи шипят! – нет, тогда брошу тебя, покину… Богатому все позволено; полечу к родным берегам, обойму свою Эльсу и с нею вместе засмеюся над целым миром. Ах, Эльса, Эльса! где ты? В эту минуту кто-то постучался у двери; молодой человек взглянул: – Так! Это жена моя, змея подколодная. Что тебе надобно? – сказал Якко (так называли молодого человека). В комнату вошла женщина лет тридцати, бледная, с лицом, искаженным от гнева; платье ее было в беспорядке. – Что? – сказала она сердитым голосом, – старый заснул? Залей огонь – меньше угольев выйдет. – Как можно! – отвечал Якко. – Так же можно, как ты прежде делал; что вы тут варите, бесам на потешенье! Мне вот так от добрых людей прохода нету. – День и ночь огонь у вас тлится; ведь прохожие дым-то видят и дым-то у вас не православный – серой да жупелом пахнет по всей улице. Все говорят, что ты яды варишь или чертей вызываешь. – Пусть болтают себе что хотят, на этот раз не хочу больше обманывать старика, не переведу огня, пока дело не кончу. – Да, слушай тебя! Не бойсь, старик-то себе на уме: не хочет у себя на дому чертям кашу варить, а к тебе приходит; ему ничего, а тебя в срубе сожгут, да и меня с тобою вместе. Ах, я бедная, горемычная сирота! Нет у меня ни отца, ни матери, ни роду, ни племени, некому за меня заступиться – попустил же Бог выйти замуж за проклятого чухну, за колдуна, за еретика… – Вон отсюда, – закричал рассерженный муж, – или худо тебе будет. Старик проснется, увидит тебя здесь, беда да и только. Поди вон, говорю тебе. – И ходить-то мне не в чем по вашей милости, государь мой, Иван Иванович! Дайте денег на башмаки. – А где я возьму? От старика не добьешься; а как он проснется да тебя увидит здесь, так и последнего куска хлеба не будет… Смотри, он никак потягивается – убирайся вон, говорят тебе! Женщина взглянула на Якко с невыразимою злобою и ушла, бормоча про себя: – Чухна, колдун, еретик, нищий… – И вот та женщина, – подумал Якко, – которая мне казалась ангелом доброты! Куда девалась девическая кротость, женский стыд? Та ли это Маша, которая, бывало, в своем голландском чепчике, затянутая в кофту, милая, добродушная, боялась вымолвить лишнее слово? Теперь все переменилось! Пока мы жили в довольстве, она казалась ангелом; но этот ангел не перенес самого обыкновенного бедствия – нищеты! Ах, Эльса, Эльса! Ты бы не переменилась! Где ты? Неужели никогда не суждено мне видеть тебя?.. Между тем стал показываться свет; багряное северное солнце начало проглядывать сквозь туманы и тихо, как тать, пробираться по кровлям. Старик проснулся. – Как! Уже утро? – сказал он, протирая глаза. – Что наше дело? Не ослаб ли огонь? – Он встал, подошел к атанару, осмотрел его со всех сторон, и, казалось, был доволен. – И ты не заснул ни на минуту? – Ни на минуту, – отвечал Якко. – Спасибо тебе, мой сын. Потрудись, потрудись; помоги старику, уверяю тебя, внакладе не будешь… Важную тайну вверяю я тебе, молодой человек. Знай, все мудрецы мира, от начала веков, искали, в чем состоит наше дивное дело… дивное, говорю тебе. Оно всемогуще; оно спасает тела от гниения, оно, повторяю тебе, может бесконечно продлить существование человека… Одного не знали они: с чего начать; а я, я знаю. Так как вышние небеса образуются вокруг земли не сами собою, но влиянием солнца и других планет, так и наша квинтэссенция ждет оживления солнца, блестящего, всесильного, ровного, и против этого солнца не могут ничего все огни земные. Говорю тебе от избытка сердца, что это солнце, непобеждаемое огнем, этот корень нашей жизни, это семя металлов, созданное для украшения нашего неба, было – в этой руке! Якко слушал старика и не знал, верить ему или не верить: старик говорил с такою силою, с таким искренним убеждением… Правда, уже три раза принимались они за свое чудное дело и три раза находили – одну золу. Но Якко знал, что не один ученый муж в Голландии, Франции, Германии верил в алхимию и трудился над философским камнем. Многие смеялись над сими усилиями, но никто еще не осмеливался явно доказывать невозможность философского камня. В Париже Якко видел живое свидетельство этой истины: он видел здание, воздвигнутое на золото, сотворенное Николаем Фламмелем; он видел те чудные символы, которые Николай Фламмель оставил на построенных им зданиях в память своего дела и на разгадку мудрецам всех веков; он видел своими глазами в Вене железный гвоздь, которого половина была обращена в золото знаменитым алхимиком в славу таинственной науки; да и самый тот, который теперь работал с ним, принадлежал к числу ученейших мужей того времени; воин, сановник, почтенный высоким званием – как было не верить ему?.. А между тем старик казался ему подозрительным; иногда можно было сомневаться, сохранился ли в нем здравый рассудок; иногда он плакал, иногда смеялся как ребенок, прыгал по полу, хватался за волосы или начинал малопонятную, исполненную противоречий, но величавую речь, и тогда глаза его горели, он был в исступлении, трепетал всем телом. Не доверяя ни старику, ни своим сомнениям, Якко старался в книгах найти объяснения загадке. Парацельс, Арнольс де Вилланова, Гебер, Василий Валентин не выходили из рук алхимика; обольстительны были их речи; казалось, они открывали свою душу; все единогласно сулили богатство, счастье, здравие и жизнь долгую тому, кто с терпением дойдет до конца поприща. Якко находил в их описаниях все подробности чудного дела; ничто не было забыто; казалось, стоило только приняться; сами они говорили, что это дело может сделать женщина, не оставляя веретена своего; одного не открывали они: вещества, из которого должно было произрасти древо жизни – и пред Якко был человек, хвалившийся, что знает это таинственное вещество, которого имя никогда не было вверено бумаге. Это вещество было пред ним, сокрытое в грубой глиняной колбе… Якко терялся в размышлениях. Последние дни алхимики не отходили ни минуты от очага. Когда засыпал Якко на два или три
корову, другую и третью, и мало-помалу из боярских домов стали сходиться люди, покупать молоко и масло, которое, в отличие от обыкновенного, прозвали «чухонским». Домоводство снова появилось в доме бедного Якко. Марья Егоровна не могла нарадоваться, видя у себя по-прежнему медные, серебряные, а иногда и золотые деньги; появились у ней и щеголеватые платья, и голландские чепчики, и ситцевые кофты, и черевики с красными каблуками. Все бы это хорошо; но вот что было дурно: во время нищеты Марья Егоровна покусилась выпить чарочку; выпила – и на душе у ней повеселело; в другой раз она попробовала – то же; ей понравилось; мало-помалу она обзавелась небольшим штофиком, который, однако ж, прятала от мужа в поставце. Мало-помалу она чаще и чаще начала прибегать к утешительному напитку; привычка сделалась страстью, и мы должны признаться, что большая часть ее упреков мужу происходила оттого, что у Марьи Егоровны не доставало денег для наполнения своего заветного штофика. Теперь Марья Егоровна блаженствовала. С утра уже она была навеселе, и пока Эльса хлопотала по хозяйству, Марья Егоровна сидела за столом, подперши бока руками, покачивая головой и напевая: Чарочки по столику похаживают! В таком положении ее часто заставала Эльса и, вероятно, не понимая, что тут происходит, смотрела на Марью Егоровну такими странными глазами, что Марье Егоровне делалось и страшно, и грустно – и она снова прибегала к своему утешителю. После обеда Марья Егоровна уже спала непробудным сном, а иногда даже совсем не обедала; ночью, проснувшись, она снова потихоньку пробиралась к поставцу… и опять засыпала. На другой день начиналось то же. Якко не обращал внимания на поведение жены своей; весь погруженный в свое таинственное предприятие, Якко забывал все житейское. Каждый день у очага, он редко приходил к своим, да и когда приходил, занимался только одною Эльсою, радуясь, что жена оставляет его в покое, и нетерпеливо ожидал рокового сорок первого дня. Наконец он наступил… Поднята таинственная крыша, – на дне сосуда – сплавок синего цвета… И старик и Якко затрепетали.
– Покорно благодарствуем, батюшка Иван Иванович! И это все на спитки, на съедки?.. Не много ли будет? Смотри-ка, с квартиры хотят сгонять; хлебник говорит, что уж больше в долг хлеба не даст, и мясник тоже, и лавочник… Ах, я бедная, горемычная!.. Последнее платьишко осталось!.. Не в чем в Божию церковь сходить, Богу помолиться, чтоб не наказал меня за грехи твои, колдун проклятый!.. Ах, матушка, матушка родимая! Думала ли, гадала ты, что дойду я до такой участи?.. – Что ж делать мне? – спросил Якко с отчаянием. – Делай, что знаешь, ты на то муж… мое бабье дело. – Богом клянусь тебе, Марья Егоровна, – отвечал Якко слабым голосом, – что рад бы кровь тебе свою отдать, чтоб только ты меня не попрекала. – Полно Бога-то призывать, еретик! Меня не проведешь; слыхали мы эти россказни. – Да что ж делать мне? – отвечал Якко, начиная сердиться. – А то было делать, что остаться в Петербурге. Было славное место, жалованье, все мой отец тебе доставил… – Но ведь ты знаешь, что меня выгнали? – Выгнали? Отчего?.. Оттого, что спина у тебя больно твердая. Пошел бы, покланялся… так нет, как можно!.. Вишь, горд некстати. А теперь и свисти в кулаки… Ну, давай денег! Ты по закону должен меня содержать. Якко вскочил с постели. – Замолчи! – вскричал он. – Нет, не замолчу, а пойду, донесу, что ты колдуешь, яды варишь. Как приведут в застенок да начнут лопатки выворачивать, так другим голосом заговоришь, еретик проклятый! Нищий!.. Мы не будем описывать сцены, которая последовала за этим разговором. Она, в нашем веке, показалась бы слишком странною… Прошло три дня. Якко не успел и отдохнуть. Жена не давала ему ни минуты покоя, и он мог укрощать ее лишь средствами совсем нефилософскими. Все это мучило, унижало его душу. Часто он готов был наложить на себя руки; еще чаще хотел бежать из Москвы и пробраться на родимую сторону. Но его еще все манила надежда; казалось, она даже усиливалась с неудачами. «Еще сорок дней, – сказал он наконец самому себе, – и одно из двух: или я обладатель сокровища, или меня не станет». На четвертый день кто-то постучался в двери; то был старик. – Нашел! – сказал он, – и как можно было забыть это!.. Надобно было начать в четверг, в день, посвященный Юпитеру; а мы начали в понедельник, в день луны! Очень понятно, что ее холодная влажность проникла в наш атанар и помешала созреть дракону. Сегодня четверг, и ровно в полдень мы приступим к нашему делу. Все ли готово? – Все, – отвечал Якко грустно, – но прежде, нежели мы приступим к работе, позвольте попросить, ваше сиятельство… в доме у меня нет ни копейки… рублем, вами данным, я заплатил необходимые долги… – Слезы стыда и уничижения катились по щекам Якко. – Так! Я этого ожидал! – вскричал старик гневно. – Денег! все денег! Настоящий сын адамов! Я не знаю, право, зачем я тебя посвятил в наше дело. Ты работаешь только из корысти. В тебе нет душевного чувства к великому делу оттого, что душа твоя нечиста; ты не понимаешь стремления моей души, ты не понимаешь всей важности нашего таинства. Ты думаешь, это такое ремесло, как всякое другое; я тебя научаю величайшему чуду в мире, единственному, о котором человек должен заботиться, – а ты пристаешь ко мне с мирскими помыслами, с деньгами… презренный!.. Ступай, ищи денег, где хочешь. – Уверяю вас, сиятельнейший граф, что если б не крайняя нужда, – отвечал оскорбленный Якко, – то… то я бы давно вас оставил. Ищите другого помощника, такого же прилежного, как я. Рассерженный старик ходил по комнате; скупость терзала его, но, с другой стороны, он рассчитывал все выгоды, которые доставлял ему Якко. Старик очень понимал, как трудно ему было бы найти другое укромное место в Москве для его таинственных опытов. Трудно было скрыть действия боярина знатного, богатого; но он надеялся, что никто не обращает внимания на бедную лачужку. Он вынул из кармана серебряный рубль, посмотрел на него с сожалением и, отдавая его Якко, примолвил с притворною улыбкою: «Ну, не сердись; вот тебе деньги; немного осталось поработать, и тогда ты на них будешь смотреть с таким же презрением, как я. Ну, теперь к делу». Ровно в полдень старик вынул из кармана золотую коробочку, открыл ее с таинственным видом, высыпал ее в атанар и поспешно захлопнул крышку, чтоб Якко не мог заметить, что содержалось в сосуде. Колба была замазана; под нею огонь разведен, и опять начались для Якко длинные ночи без сна, опять томительное, то робкое, то смелое ожидание, опять обольстительные страницы, опять однообразная, мучительная действительность. Протекли двадцать дней; снова ни старик, ни Якко не замечали тех алхимических признаков, которые предвещают успешное окончание дела. Однажды ночью старик заснул; Якко остался один пред очагом; грустно, невыразимо грустно было ему в этот день; опять он принужден был просить у старика денег, опять старик отвечал ему с обычным жестокосердием, опять жена мучила его своими упреками. Якко, устремив глаза в огонь, старался воспоминаниями прошедшего усладить горькое настоящее. Нежданно пришли ему на мысль слова, когда-то сказанные ему Эльсою; «ты наш, – говорила ему Эльса, – и должен быть нашим». Что значили эти слова, произнесенные этою странною женщиною в минуту волшебных видений?.. – Эльса, Эльса! – сказал Якко, – где ты? Неужели угасла твоя таинственная сила?.. Неужели ты не чуешь, что твой Якко страдает, что твой Якко зовет тебя? О, если б ты была со мною, ты, может быть, научила бы меня, что делать! Мысли Якко делались от часу мрачнее и мрачнее. – Что, – говорил он в глубине души своей, – что все эти сказки о добродетели, о наказаниях в будущем мире? Неужели человек осужден страдать на земле?.. Неужели ему не дозволены все способы, чтоб избавиться от страданий?.. Все, – повторил он, невольно содрогнувшись, – да все, – сказал он с ожесточением, – о, чем бы я не пожертвовал в эту минуту, чтоб достигнуть моей цели!.. Вот еще способ, которого я не встречал в книгах; может быть, его-то и скрывают мудрые от толпы бессмысленной; может быть, здесь нужна жертва над таинственным сосудом; может быть, нужна жизнь человека… Почему не так?.. Зачем не испытать?.. И глаза Якко, пламенные, неподвижные, устремились на спящего старика. Чувство, зародившееся в эту минуту, испугало его самого; он вскочил со скамейки, но едва повернулся в противную сторону, как смотрит… на освещенном от очага круге явственно нарисовалась какая-то тень неопределенного вида. Якко вздрогнул, холод пробежал по его жилам, он бросился к очагу и, напрягая все силы внутренние, произнес: «Эльса, Эльса! Ты ли это?» И в средине пламени ему показался неясный образ… ближе, ближе… он не может сомневаться… это лицо Эльсы, она улыбается… она манит его… она говорит ему: «Да, Якко, это я, твоя Эльса; я услышала тебя; давно бы тебе обо мне вспомнить… ведь ты трудишься понапрасну. Неразумные люди! Вы хотите открыть величайшее таинство, не призвав Саламандру! Ведь огонь ваш мертв без нее. Ему ли оживить дракона? И для нас это дело трудное; и мы со страхом к нему приступаем. Но для тебя я на все готова. Засни, засни, милый Якко; подкрепи свои силы; я буду вместо тебя смотреть за работою». – Эльса, Эльса! – вскричал Якко, простирая к ней руки. – Нет, Якко, теперь ты не можешь обнять меня; днем я предстану тебе в земном моем виде, и ты не оставишь меня, Якко, не правда ли?.. Ты будешь мне верен? Якко вздрогнул: – А жена? – Жена? – отвечала Эльса насмешливым голосом, – жена не помешает… – Как не помешает?.. – вскричал Якко. – Не бойся; я тебя не на грех навожу, неразумный; довольно только пожелать, Якко… Или ты и до сих пор не постигнул, что значит воля человека: тебе стоит только любить меня; против нашего таинственного пламени ничто смертное противостоять не может; но одно условие: будь моим, будь моим, Якко, клянись… – Клянусь, – проговорил мрачно Якко… Он смотрит: Эльса превратилась в струю белого пламени, но в этой струе он все узнает свою Эльсу; он видит, как она обвивается вокруг таинственного сосуда и сыплет на него золотистым дождем. Не диво ли? Сосуд сделался прозрачным; внутри его огненный лев борется с огненным драконом, и вот лев уже при последнем издыхании… дракон поглощает его… мгновенно на нем является блестящая корона, и сосуд наполняется рубиновым светом… дракон машет огненными крыльями, и от каждого взмаха радужные лучи волнуются в сосуде. Далее Якко ничего не видал, ибо, казалось ему, он заснул крепким сном. Стук в дверь разбудил его. Было уже утро. Старик еще спал. Молодой человек подумал, что это жена, и не хотел отворять; но стук повторился. Якко услышал, что кто-то на финском языке проговорил: «Отвори, отвори, милый Якко». Якко вздрогнул, отпер дверь – перед ним была Эльса в обыкновенной грубой финской одежде; волосы подобраны под безобразную шапочку. Она бросилась к Якко на шею. Якко был вне себя. – Ты, я чай, забыл меня, Якко, – говорила она, – а я так вспомнила. Как скоро я проведала, что тебя выгнали, разорили, что ты беден, я все оставила и добралась до тебя. Уж чего мне это стоило! кабы не Юссо… – Муж твой? – спросил Якко. – Нет, Якко, я не вышла замуж. Юссо очень хотел на мне жениться, но я все говорила ему: погоди, вот братец приедет. Он ждал, ждал, бедный, да и ждать перестал; а все меня еще любит; как он узнал, что я горюю по тебе, тотчас сказал: «дай, свезу тебя, Эльса; авось-либо брату поможешь»; а Юссо такой малый смышленый, торгует в Питере, да и здешних-то знает; уж мы тебя здесь искали, искали… да еще хорошо, добрый человек случился, вот тот, который к тебе уголья возит; ведь ты, говорят, кузнец или слесарь… он и привел меня сюда, прямо к дверям – такой добрый… – Эльса, Эльса!.. – говорил Якко, – так ты в самом деле можешь помочь мне?.. Ты знаешь наше дело?.. – Нет, я кузнечного дела не знаю, а помочь тебе помогу; посмотри-ка, сколько я без тебя накопила. И с сими словами она вытащила из-за пазухи холстину, из которой посыпались серебряные и золотые деньги. Было тут рублей сто и более. – Эльса! – говорил Якко, – но в эту ночь, здесь в очаге… – Что такое? – спросила Эльса. – Помнишь, что ты мне говорила?.. – Когда? – спрашивала Эльса с удивлением. В эту минуту Марья Егоровна возвращалась с рынка. – Это что такое? – вскричала она, – еще колдунью привел сюда?.. Но едва она увидела деньги, как лицо ее повеселело; она бросилась к Эльсе на шею: – Ах, душечка, Елисавета Ивановна!.. Я тебя и не узнала… А ты совсем не переменилась: такая же красавица, как и была; как это ты нас спознала?.. А мы об тебе горевали, горевали… Уж пожалуй, не откажи, погости у нас… Да что ж это ты деньги-то рассыпала?.. Дай приберу. – Добрая сестрица, – сказал Якко жене, – отдает нам эти деньги; они наши. Марья Егоровна снова бросилась обнимать Эльсу, припрятала деньги в карман и побежала на кухню, приговаривая шепотом: «Теперь-то я погуляю!» Со времени чудного явления Якко еще прилежнее стал заниматься своею работою. Часто в извивистых потоках пламени, окружавших сосуд, он узнавал Эльсу; он понимал очень ясно, что это была она, а никто другой, ибо часто для него лицо ее мелькало среди пыла; он говорил ей, и она ему отвечала; часто сосуд делался на мгновение прозрачным, и внутри его происходили странные видения. Якко видел в нем то вырытую могилу, в могиле безобразный остов, сквозь череп и кости остова проходила огненная струя, и глазные впадины, челюсти и ребра светились, и мертвец с болезненным стоном подымался из могилы; то видел он поле, усеянное мертвыми костями, и огненные птицы слетались клевать их; то появлялись в сосуде два льва, которые пожирали друг друга; то видел он Эльсу, в образе Саламандры, с короной на голове. Саламандра сладострастно плескалась в огненном море, и две пламенные струи обильно истекали из ее девственных персей. Всматриваясь в эти чудные явления, Якко вспомнил, что видал нечто подобное в книгах Василия Валентина и других герметических философов, но тогда он почитал сии изображения простыми символами, под которыми мудрые скрывали свои таинства, а теперь все было понятно и ясно нашему алхимику. – Скажи мне, – говорил Якко, устремляя глаза в раскаленное устье, – скажи мне, Эльса, каким чудом я тебя вижу здесь совсем иною, нежели там. Там ты даже не понимаешь своего здешнего существования. – Милый Якко, – отвечала Эльса, простирая к нему из устья свои огненные руки, с которых дождем сыпались светлые искры, – милый Якко, ты слишком любопытен. Могу ли я здесь обнять тебя? От моего прикосновения истлеет твоя смертная оболочка. Я могу приблизиться к тебе лишь в виде остывшего пепла; будь доволен и тем до времени. Оставь свое любопытство, продолжай помогать мне в нашем деле, которого ни мы одни, ни люди без нас произвести не в состоянии. Трудное дело, Якко, очень трудное, которого не все таинства и нам доступны. Только из любви к людям мы приступаем к ним; знаешь ли, мы всем существом своим должны проникнуть в корень металлов; из собственных наших грудей мы должны точить живительную влагу, которая одна может пробудить его мертвую силу. Нелегко нам это, Якко: для этого мы должны бороться со всеми стихийскими духами, которые в образе зверей и разных животных ведут с нами войну жестокую; они не хотят, они страшатся пробуждения властелина над всеми стихиями. Но рано или поздно мы должны победить их. – Скоро ли? Скоро ли? – восклицал нетерпеливый Якко. – Не знаю; много ошибок вами сделано. Но скажу тебе в утешенье: на этот раз ты, с моею помощью, добудешь одну из низших степеней таинственного камня. Вам, людям, и она пригодится. Старик по-прежнему каждый день приходил к Якко и усердно хлопотал вокруг печки. «Теперь, – говорил он, – я уверен, что мы достигнем своей цели. Кажется, мы ничего не забыли, и огонь идет ровно. Еще несколько ночей, и наш феникс расправит свои крылья». – Сиятельнейший граф, – сказал Якко с значительною улыбкою, – думаете ли вы, что наше дело может увенчаться успехом, если посредством таинственных заклинаний мы не призовем Саламандры? – Все ты не то говоришь, любезный, – отвечал старик, – читаешь книги, да не понимаешь. Ну что такое Саламандра? Это есть только символическое слово, под которым наши мудрые понимают иногда действие огня в нашем деле, а иногда и самый камень, потому что он горит в огне не сгорая. Учись, учись, любезный… Якко еще раз улыбнулся и замолчал. Между тем со времени появления Эльсы все в доме Якко пошло не по-прежнему. Она совсем завладела хозяйством; появились в доме чистота, опрятность, порядок; Эльса завела
ничто не могло его успокоить. Скоро для него осталась лишь одна радостная минута в течение дня: та минута, когда свинец в руках его превращался в золото, и вслед за тем он почти с ужасом смотрел на золотой слиток: куда девать его? Как скрыть его? Как им пользоваться? И жизнь его превратилась в бесконечное терзание: он сделался стражем своего сокровища! С сожалением вспоминал он о том времени, когда, одушевленный надеждою, проводил ночи без сна пред атанаром; он не спал и теперь, но – теперь потому, что прислушивался, нет ли шума, не скребется ли вор под землею, не проснулся ли старик, не проник ли его тайны. Грустный, полубольной, бродил он в течение дня; ничто не утешало его, ни роскошный стол, ни улыбка Эльсы; тщетно спрашивала она его, о чем грустит он. – Ты не понимаешь моей грусти? – говорил Якко Эльсе, печально отвечая на ее ласки. – Ты, может, тоскуешь по Мари? – О, не напоминай мне о Мари… не о ней моя грусть… лучше скажи, научи меня, что мне сделать с тем, что ты подарила мне и чем лишь умножились мои страдания. – Я тебе скажу, что делать, – сказала Эльса, – продай все, что у тебя есть, и уедем домой на Иматру, поселимся в нашей избушке и забудем о целом свете. – Ты не понимаешь, Эльса! – говорил Якко с нетерпением. Такие разговоры возобновлялись часто. Эльса оставалась Эльсою; Саламандра не являлась более в устье бесплодного атанара. Теперь еще прилежнее Якко сидел за атанаром. Вид старика делался час от часу подозрительнее: Якко замечал на лице его сомнение; казалось, старик уже начал догадываться, и каждое его слово было для Якко двусмысленным. Тревожный, трепещущий, он следил за каждым движением старика: вот он опустил глаза в землю – не чует ли в подполице золотых слитков; он смутно озирается – не просвечивается ли где розовое сияние дивного камня; он приближается к очагу, взглядывает на Якко – не проник ли тайны? Чего не выдумывал Якко, чтоб удалить от графа сомнение! Между тем от времени ли, от неудач ли, старик делался час от часу брюзгливее, взыскательнее; но счастливый алхимик потерял чувство своей горделивой бедности; он исполнял все прихоти старика, не смея ему противоречить, сносил его презрительные речи с покорностью раба; пресмыкался с полным уничижением, с полным забвением всякого человеческого достоинства.
– Это что-то чудное, – сказал старик, – наш камень должен быть пурпурового цвета… это не он… но уж не семя ли яхонта?.. Испытаем… С сими словами старик растопил свинцу, отломил от полученного сплавка несколько крошек, бросил на свинец… крошки разлетелись, и свинец остался по-прежнему свинцом. Целый день протрудились наши алхимики. Уж чего они не делали с полученным сплавком! Соединяли его с медью, и с железом, и со всеми металлами – все тщетно: масса трескалась, рассыпалась, но ничто не обратилось ни в серебро, ни в золото. – Это просто стекло, – сказал наконец старик с досадою, – мы в чем-нибудь ошиблись. Надобно начать сызнова. Отдохни дня три, а потом снова изготовь атанар. Между тем Якко явственно слышал, что Эльса громко хохотала посреди угольев. – Не слушай бессмысленного старика, – говорила она, – возьми этот камень; он не золото, но стоит золота, – не сказывай об этом старику; распусти этот камень в воде, и ты увидишь, что будет. Бессмысленный! Он думает, что понимает писание мудрых; он прочел, что нужна сорокадневная работа над фениксом, но прочел только мертвую букву; он не понимает, что в сих словах сокрыто кабалистическое число, что круг здесь изображает землю, а число – четыре времени года, срок, необходимый для полной зрелости дивного камня. – Что ж ты задумался? – сказал старик. – Разве вы не слышите? – отвечал Якко. – Да что слышать? Только уголья трещат в очаге. Якко понял, что слова Саламандры были ему только слышны, и замолчал. – Ну, что ж ты хотел сказать? – повторил старик. – Я думаю, что не слишком ли рано мы открыли атанар? Число сорок не означает ли четырех времен года?.. – Мысль недурная, – заметил старик, – о! я вижу, в тебе путь будет! Испытаем. Так изготовь же два атанара, один мы будем открывать каждые сорок дней, а другой откроем по прошествии целого года… С сими словами старик по-прежнему положил на стол серебряный рубль и удалился, бормоча про себя: «Четыре времени года… сорок… четыре… как мне на мысль не вспало!.. странно!..» По уходе старика Якко немедленно раскалил снова полученный им камень и бросил его в воду; после нескольких подобных операций в сосуде осталась жидкость прекрасного синего цвета. Якко опустил в нее кусок сукна, – сукно окрасилось. Познания Якко в химии скоро объяснили ему, какую выгоду можно получить из сего открытия; он разложил вещество по правилам науки, нашел состав его, снова повторил опыт в большем виде, и скоро в домике Якко появились чаны, кубы; он объявил гостям суконной сотни, что берется красить сукно не хуже заморского, – и в городе дивовались, толкуя про кубовую краску. И эти новые хлопоты достались доброй Эльсе: целый день она суетилась, нанимала работников, вела счеты, заглядывала в чаны, собирала краску, продавала ее, красила, развешивала. Якко служил иногда переводчиком и только получал деньги. Но мог ли такой успех удовлетворить гордым ожиданиям алхимика? Торговать краскою тому, кто собирался захватить в руку корень всех сокровищ мира!.. И снова запылал атанар, и снова старик явился с своею таинственною коробкою. Но в то время, когда он собирался всыпать ее в сосуды, Якко опять услышал хохот Саламандры: «Твой старик многое знает, – с ним и нам не худо посоветоваться, но не знает безделицы: все его составы ни к чему не поведут, если он не добудет масла из кремня». – Масла из кремня? – спросил Якко. – Да; ты знаешь, что внутри кремня кроется дивная, могучая жидкость… – Но я знаю и то, что эта жидкость истребляет все тела земные; нет сосуда, который бы мог содержать ее: одна капля ее на теле человека – и человек истлевает в ужаснейших мучениях… – Якко, Якко! зародыш жизни – смерть… – проговорила Саламандра сильным голосом и исчезла. Когда Якко заговорил со стариком о кремнистом масле, старик затрепетал: «Знаю, – отвечал он, – слыхал я об этой страшной влажности, встречал и в книгах указания на нее, но до сих пор думал, что алхимики упоминали о ней для того только, чтоб испугать профанов или чтоб наказать их, когда они нечистыми невежественными руками примутся за наше великое дело». Работа продолжалась по-прежнему, и по-прежнему без успеха. Каждую ночь на старика находил неодолимый сон. Якко смотрел за атанаром, и когда силы его ослабевали, Саламандра являлась среди огня, утешала своего любимца, ласкала его, простирала к нему свои огненные персты и золотистою струею обвивалась вкруг атанара. Однажды вечером старик уже дремал, Якко в раздумье сидел пред огнем; грустно было на душе алхимика; не тешили его мелочные домашные выгоды; переставала утешать и надежда. Сумрачно смотрел он вокруг себя, и невольно взор его вперился в старика, который дремал, облокотившись на креслах. – Зачем он не я? – невольно приходило в голову Якко, – зачем я не он? – прибавлял он, теряясь в своих мыслях, – он знатен, он богат, он приходит ко мне, пользуется гостеприимством бедняка для дела опасного и он же презирает меня… зачем он не я?.. я – он? он – я?.. Мысли его делались мрачнее и мрачнее, иногда они даже пугали самого алхимика. Кто-то сзади подкрался к молодому человеку; трепетный, горячий поцелуй заставил его содрогнуться, он обернулся – перед ним была Эльса. – Это ты, Эльса? Как вошла ты сюда? – Ах, как я рада, ты забыл запереть двери! Насилу-то я попала к тебе сюда; мне без тебя знаешь ли как скучно, Якко: целый день и ночь ты здесь, а я одна, совсем одна; работы столько по хозяйству, иногда так хочется поцеловать тебя, как будто жажда мучит… И Эльса села на колени Якко, обняла его; Якко прижал ее к себе. – Эльса, Эльса! – заговорил невольно Якко, – если бы ты знала, как я люблю тебя! Так люблю, что страшно сказать… – Да! любишь! а Мари, Мари… – На Мари я не могу смотреть без отвращения, Мари зла, Мари попрекает меня, Мари опухла, больна она, что ли? – Может быть, я не знаю, – отвечала Эльса, улыбаясь насмешливо, – а может быть, и не больна, а так, от большого веселья… Она много спит, Якко, очень много. – Между тем лицо Эльсы вспыхнуло, она продолжала: «Во сне человек, знаешь, безоружен… многое… на него действует…» – И я заметил, что она слишком часто бывает не в себе… – Да! правда… точно не в себе… – Но что говорить о ней! Ты одно мне утешенье, ты мне все заменяешь – и жену, и семейство… Отец твой призрел меня сироту, бедного, беспомощного; снова нищета посетила меня, – ты мне стала вместо отца; ты ведешь весь мой дом; ты обогатила меня; ты меня покоишь… ты меня любишь… Снова Якко прижал Эльсу к своему сердцу, и Эльса обвилась вкруг молодого человека, как обвивается плющ вокруг статного дуба; она припадала к его лицу, как бы хотела спрятаться на груди его, как бы хотела впиться в нее; щеки ее все более распалялись от действия очага и от внутреннего волнения… – Что это? – сказала Эльса, указывая на алхимический снаряд. – Я ищу Сампо, – отвечал Якко, улыбаясь и желая, сколь возможно, приблизиться к понятиям Эльсы. Лицо Эльсы разгоралось все сильнее и сильнее; глаза ее блистали. – Сампо… Сампо… да, точно Сампо… не другое что понимали под этим словом мудрые суомийцы… его одного должны искать, его одного и искали люди от начала веков; о нем одном их дивные сказания; к нему их труды и надежды… Немногим было открыто… немногим… лишь тем, которые душою и телом соединялись с нами… и тебе, смертный, открыт этот путь… и тебе… если ты… ты… любишь меня… Эльса снова обвилась руками вокруг молодого человека… Якко был в исступлении; бледный, трепещущий, он прижимал к себе Эльсу и охладевшими от сильного волнения устами искал распаленных уст девушки. Но вдруг он отпрянул от нее и закрыл лицо свое руками. – Что я делаю!.. – говорил он с отчаянием, – Эльса, Эльса, пощади меня! Эльса вперила в него гневные очи. – Эльса! – продолжал он, – зачем я не могу вполне принадлежать тебе… зачем эта Мари… жена?.. – Мари! Мари!.. – повторила Эльса каким-то странным голосом. В эту минуту Якко видел, что огненные искры брызнули из глаз Эльсы; она протянула руки… огненные струи истекали из ее пальцев… пламя потянулось из устья, заклокотало вокруг Эльсы, вокруг Якко… тут все смешалось… стены комнаты застлались огненными потоками… атанар расширился в необъятное пространство… Эльса и Якко носились и утопали в огненных волнах… львы, драконы, мертвый остов, чудовищные птицы летали вокруг них… все свивалось, развивалось, кружилось… Когда Якко пришел в себя, все было тихо: старик дремал; спокойно тлелся очаг; Эльсы не было. Сильный стук в двери заставил Якко вздрогнуть. – Кто там? – спросил он, отворяя двери. – Хозяин, хозяин! – говорил голос работника, – с хозяйкой худо. Якко поспешно отворил дверь. – Что с нею? – спросил он. – Да недоброе, барин, и сказать-то страшно… сам увидишь. Якко вбежал в женину комнату; при входе сильный, странный запах ошеломил его; он поспешно приблизился к постели; на месте Марьи Егоровны лежала безобразная, почерневшая масса. Возле постели плакала работница; в углу сидела Эльса, склонив голову, и также горько плакала. – Что здесь случилось? – вскричал Якко с ужасом. – И сказать не мочно, – отвечала работница, рыдая, – тому мало время минувше, прилучилася Марье Егоровне немочь, заохала и застонала она, сердечная – вон мы к ней, и я, и Елисавета Ивановна: что, мол, с тобою?.. Смотрим, а у ней по телу синие огоньки так и скачут, а тело чернеет, чернеет… и дым и смрад валит; мы уж ее и тем и другим, и водой на нее плескали, и рушниками тушили, ничто не помогло; не успели глазом мигнуть, как она сгорела – вот, как видишь; и за попом послать не могли… Якко стоял в раздумьи над прахом своей жены; скорбное чувство, похожее на раскаяние, теснило его грудь; он взглянул на Эльсу и спросил: – Ты была у меня? – Я входила к тебе на минуту, – отвечала Эльса, рыдая, – ты мне сказал несколько слов и потом задремал, так что мне жаль было будить тебя; и я ушла от тебя на цыпочках и приперла дверь щеколдою; прихожу сюда, смотрю – с Мари худо; я послала к тебе работника, но он не мог тебя достучаться… Бедная Мари! Бедная Мари! Как она мучилась, – повторила Эльса, – хорошо еще, что недолго. Якко бросился в кресла: – Неужели все это был только сон? – думал он. Скоро в околодке узнали, что у красильщика жена сгорела; приходили, толковали, дивовались. Немчин-лекарь уверял, что она сгорела будто бы от излишнего употребления крепких напитков, но русские люди над ним смеялись. – Слышь ты, – говорили они, – будто оттого сгорела, что вино пила! Уж эти немцы! Нет, тут что-то недаровое. Потолковали, потолковали и разошлися. Похороны жены ненадолго отвлекли Якко от таинственного дела. Атанар пылал по-прежнему, по-прежнему Эльса в образе Саламандры обвивалась вокруг чудного сосуда; старик, слабевший с каждым днем, по-прежнему устремлял потухшие очи на предмет своих ожиданий и мало-помалу погружался в забытье; он уже потерял и счет дням, полагаясь в этом на Якко. – Скоро наступит 401 день, – говорила Саламандра, – дело совершается, наш таинственный плод зреет и укрепляется… Сердце сильно билось в груди Якко. Итак, невозможное для других было для него возможно. Еще несколько дней – и в руках его будет таинственный талисман, дающий здравие, жизнь долгую и богатство несчетное. Но в эту минуту другая мысль невольно втеснилась в душу Якко. – Зачем, – думал он, – зачем поделюсь я моей тайною с этим хилым стариком? Не он открыл ее, не ему ею пользоваться. Сокровище в моих руках будет моим вполне, а разделенное, – кто знает, – оно попадет в нечистые руки; слабоумный старик вверит его другому, и когда все сделаются богаты, то что будет значить мое богатство? – Тут нет ничего мудреного, – отвечала Саламандра, подслушав его мысли, – зачем старику напоминать о роковом дне? Пусть проведет он его в забытьи и тешит свою надежду над бесплодным сосудом. И вот в полночь 401 дня атанар сделался снова прозрачным; пурпуровое пламя расстилалось в нем легким облаком; среди его вырастал роскошный цветок; легкий, воздушный, он носился в пространстве; кругом его теснился длинный ряд мужей, в царских одеждах, с венцами на главах; они стояли в благоговейном молчании, ожидая, когда развернется шипок чудного цвета. И вот все исчезло, крышка слетела с атанара, как будто рванулись струны на звонких арфах, по воздуху разнеслось благоухание… На дне сосуда лежал пурпуровый камень и озарял всю комнату розовым сиянием. Якко упал на колени… он смотрит: грубый глиняный сосуд мало-помалу превращается в золото. Якко приблизился, бережно поднял сосуд и бережно поставил его в скрытное место, заменив его другим, глиняным, такой же формы. Через несколько минут старик проснулся. – Ну, что? – сказал он, протирая глаза, – не ослабел ли огонь? – Беда! – отвечал ему Якко, – крышка слетела с атанара. – Ах! – вскричал старик, – злые духи нам препятствуют. Впрочем, это несчастие не с одним со мною случалось: у самого Парацельзия десять раз разрывался атанар от движения стихийных духов. Что делать! Надобно начать сызнова. Жаль, что мы не употребили кремнистого масла. Взрыв его опасен, умерщвляет человека, но зато оно же предохраняет сосуд от взрыва. Завтра займемся приготовлением этой дивной жидкости. С сими словами старик по-прежнему опустил руку в карман и положил на стол серебряный рубль. Якко поклонился; улыбаясь. – Якко, Якко! – говорила Саламандра, – остерегись, не пренебрегай деньгами старика; скрывай свое богатство, пользуйся им, наслаждайся в тишине; люди узнают – замучат тебя; ты не удовлетворишь их жадности и слитками золота, – они мучениями пытки не постыдятся достать из тебя заветную тайну. Всего более берегись старика: он силен и знатен между людьми, он скоро проникнет в твою тайну; пусть он думает, что она тебе еще неизвестна. В первые дни восхищение Якко не имело границ. Ночью, когда старик засыпал, счастливый алхимик открывал свой чудный камень; несколько крупинок его падали на расплавленный свинец – и свинец обращался в золотой слиток. Днем Якко был вне себя от радости, прыгал, целовал Эльсу, которая никак не могла объяснить себе, как она говорила, чему так радуется Якко. Домашние толковали, что они скоро повеселятся на свадьбе, и рассчитывали, скоро ли пройдут скорбные дни траура. Между тем слитки накоплялись; Якко прятал их в подполицу, и скоро в душе алхимика место радости заступило другое чувство. С умножением сокровищ мало-помалу стала одолевать его боязнь, что кто-нибудь проникнет его тайну, похитит его богатство. Он удвоил железные запоры на дверях и окошках, учредил сторожей, сам не смыкал глаз, – но
горячо целовал ее руку, а тетушка обнимала его; однако ж этот мужчина был не дядюшка; дядюшка был довольно толст, черноволос и ходил во фраке, а этот мужчина был прекрасный, стройный, белокурый офицер с усами и шпорами. Я не мог довольно им налюбоваться. Мое восхищение было прервано щипком за ухо; я обернулся – передо мной стояла тетушка. – Ах, тетушка! Как, вы здесь? А я вас сейчас там видел… – Какой вздор!.. – Как же, тетушка! И белокурый пребравый офицер целовал у вас руку… Тетушка вздрогнула, рассердилась, прикрикнула и за ухо отвела меня в мою спальню. На другой день, когда я пришел поздороваться с тетушкой, она сидела за столом; перед нею стоял таинственный ящик, но только крышка с него была снята и тетушка вынимала из него разные вырезанные картинки. Я остановился, боялся пошевельнуться, думая, что мне достанется за мою вчерашнюю проказу, но, к удивлению, тетушка не бранила меня, а, показывая вырезанные картинки, спросила: «Ну, где же ты здесь – меня видел? Покажи». Я долго разбирал картинки: тут были пастухи, коровки, тирольцы, турки, были и богато наряженные дамы, и офицеры, но между ними я не мог найти ни тетушки, ни белокурого офицера. Между тем этот разбор удовлетворил мое любопытство; ящик потерял для меня свое очарование, и скоро гнедая лошадка на колесах заставила меня совсем забыть о нем. Скоро, вслед за тем, я услышал в детской, как нянюшки рассказывали друг другу, что у нас в доме приезжий, братец-гусар и проч. т. п. Когда я пришел к дядюшке, у него сидели с одной стороны на креслах тетушка, а с другой – мой белокурый офицер. Едва успел он сказать мне несколько ласковых слов, как я вскричал: – Да я вас знаю, сударь! – Как знаешь? – спросил с удивлением дядюшка. – Да я уж видел вас… – Где видел? Что ты говоришь, Володя? – сказала тетушка сердитым голосом – В ящике, – отвечал я с простодушием. Тетушка захохотала: – Он видел гусара в космораме, – сказала она. Дядюшка также засмеялся. В это время вошел доктор Бин; ему рассказали причину общего смеха, а он, улыбаясь, повторял мне: «Да, точно, Володя, ты там его видел».
Тщетно звал он на помощь Саламандру – Саламандра не отвечала. Однажды, выведенный из терпения, Якко едва мог удержать себя… К счастью, старик задремал. Якко как сумасшедший выбежал из лаборатории и бросился к Эльсе; она испугалась, но Якко, несмотря ни на что, потащил ее с собою к очагу, посадил на стул, сжал ее плечи железными руками и грозным шепотом проговорил: – Именем старого деда, Эльса, говори, как мне избавиться от старика? Эльса сначала затрепетала… потом мало-помалу успокоилась, наконец отвечала прерывистым голосом: – Избавиться… от старика… легко… стоит… только… пожелать… – Пожелать? – вскричал Якко, – как Мари… – Не знаю… да что ж тут страшного?.. человеку… стоит… пожелать… и старика… не станет… – Не станет? Но он знатный боярин: если он исчезнет, будут искать его, догадаются, придут ко мне. – Зачем… старику… исчезать?.. ты разве не можешь заступить его место… быть также… знатным… жить в богатых палатах… не бояться своих золотых слитков?.. – Что ты говоришь, Эльса? Возможно ли это? – Нет ничего… невозможного… для воли человека… стоит только пожелать… – Да как не желать мне этого? – вскричал Якко так громко, что старик проснулся, устремил оцепеневшие глаза на Якко, хотел что-то выговорить… В эту минуту алхимику показалось, что пред ним стоит не граф, но старый дед Руси, лет 30 тому умерший. Испуганный Якко хотел броситься к нему; но раздался страшный, оглушающий треск… пламя взвилось из атанара, потекла из него огненная лава; густой багряный дым наполнил комнату, в дыме вертелись лица старика, Эльсы, Мари, старого деда… Когда Якко пришел в себя, старика уже не было, – атанар лежал в дребезгах. Якко ощупал на себе бархатное платье, узнал тот самый кафтан, который всегда носил старый граф, в смущении подошел к небольшому круглому зеркалу, висевшему в лаборатории, и в нем, вместо себя, увидел изрытое морщинами лицо, седые волосы, – словом, старого графа. Поздно вечером возвратился граф в свой боярские палаты – толпа слуг встретила его на лестнице и с почтением проводила до кабинета. Оставшись один, граф нашел ключ в своем кармане, отворил потайной замок в поставце и положил в него вынутый из-за пазухи какой-то сверток, сквозь который виднелось розовое сияние. Потом граф подошел к столу с бумагами, прочел несколько писем, памятную записку и позвонил в колокольчик; вошел управитель. – Отправь, батюшка, завтра подводу к красильщику Якко, да спроси там чухонку – жена его, что ли – да получи от нее ящики, которых не раскрывать и бережно принести ко мне в кабинет; а после я прикажу, что с ними делать. В обществах старый граф замечал, что не могли надивиться его перемене, не понимали, откуда взялась у него развязность, живость, любезность, волокитство… Дамы между собою шептали, что, верно, он хлебнул своей живой воды, и уверяли, что скоро он и совсем помолодеет. Старый граф предавался рассеянной московской жизни со всем жаром молодости. Место прежних ассамблей заступили балы, маскарады – граф не пропускал ни одного; сам держал дом открытый, сыпал золотом не считая; с утра до вечера толпился народ в графских палатах; для всех проходящих по улице был готовый прибор в столовой графа, и вино полными чашами выпивалось за здравие тороватого боярина. Так протекли долгие годы; старик не старился, золото его не истощалось, но был ли он счастлив, того не знал никто; замечали, что часто посреди шумного веселья мрачная грусть являлась на лице графа. До счастливца доходил невнятный говор толпы: – Верно, бес его мучит, – говорили одни. – Занят государственными делами, – говорили другие. – Старый хрыч просто влюблен, – отвечал третий. – В кого? В кого? – шептало несколько голосов между собой. – Я знаю в кого, – проговорил один голос, – в молоденькую княжну Воротынскую; смотри, как он за нею ухаживает, глаз с нее не спускает… – Ах, он старый! Да ей не более шестнадцати лет… – Что нужды! Седина в бороду, бес в ребро. – Да за чем же дело стало? – Я знаю, что и родным того же хочется, да, вишь, девка-то артачится; говорит, стар больно. – Я не буду больше с тобою спорить, – говорила графу старая княгиня, сидя с ним на диване в одной из отдаленных комнат графского дома, – скажу тебе по правде, что нам эта женитьба очень по сердцу, но скажу и то, что девка тебя терпеть не может – мы отдаем ее за тебя неволею; знай это – да и в самом деле, правду сказать, ты уже не молод, батюшка. Пламенный старик целовал руки у княгини. – Будь спокойна, матушка; не смотри, что я стар: твоя красавица привыкнет ко мне и полюбит; наружность обманчива; верь, ни одному молодяку так не любить княжну, как я. Брильянтами ее засыплю, и тебя, и всю семью твою. – Да уж я, батюшка, по твоей милости, и так не знаю, куда от них деваться. По мраморным ступеням сходил жених в богатой, блестящей одежде. У подъезда стоял золоченый рыдван с графским гербом, запряженный цугом черно-пегих лошадей; кругом теснились гайдуки и скороходы, великолепно одетые. – Куда ты? – говорили они, толкая женщину в чухонском платье, – не до тебя теперь! Видишь, теперь боярин едет жениться. Граф, услышав шум, остановился на лестнице; говорят даже, что он побледнел, но это невероятно, потому что лицо его было крепко натерто румянами. – Пустите, пустите ее! – сказал он слабым голосом, – пустите ее! Вы знаете, что всем ко мне свободный доступ. Чухонку впустили; граф возвратился в приемную и по обыкновению, облокотившись на мраморный столик, старался принять на себя вид спокойный и важный. – Ну, что тебе надобно, моя милая? – сказал он вошедшей чухонке, – говори скорее, потому что ты видишь, мне некогда. – А что же, Якко, – отвечала ему Эльса, – скоро ли поедем домой на Иматру? Ведь не век здесь жить… – Послушай, моя милая, – сказал граф важным голосом, – ты понимаешь, что мне теперь нет возможности с тобою ехать на Иматру, да и не следует. Что же до тебя касается, то я советую тебе ехать туда за добра́ ума; иначе я вынужден буду… ты понимаешь… Замечу тебе, красавица, что ты уже слишком смела; вот тебе денег на дорогу, будь спокойна, – и впредь тебя не оставлю… С сими словами граф подал ей кошелек, наполненный золотом. Эльса захохотала; еще, еще… ее голос все громче и громче… это уже не хохот, а треск, а гром… стены колышутся, разваливаются, падают… Якко видит себя в прежней своей комнате; пред ним таинственная печь, из устья тянется пламя, обвивается вкруг него; он хочет бежать… нет спасения! Стены дышат огнем, потолок разрушается, еще минута… и не стало ни алхимика, ни его печи, ни Эльсы! – Жаль! – говорили миряне, проходя на другой день мимо пепелища, – дом-то красильщика сгорел; только что было начал разживаться, да и сам, говорят, не выскочил, сердечный. – Куда, слышь ты! Он масло варил, а масло-то и вспыхнуло, пролилося; он туда-сюда, хотел затушить, но масло не свой брат, так все и охватило. – Жаль! Добрый малый был; приятно было с ним вести дело. – Только у него иногда ум за разум заходил. – И то правда. Да не пора ли закусить, соседушко?.. Этим оканчивался рассказ дяди. – Скажите же, дядюшка, – заметил я, – что тут общего между этим рассказом и нашими приключениями в доме купца, вашего знакомого? – Кажется, очень ясно, – отвечал дядя, улыбаясь, – пепелище было куплено покойным князем; на нем он выстроил дом, который теперь достался купцу. – Ну, что же? – Все не понимаешь! На том самом месте, где была лаборатория алхимика, находится чудная зала, в которой мы были. – Так вы предполагаете, дядюшка, что эти крики… – Я ничего не предполагаю… а понимаю очень ясно, чего и тебе желаю. – Но послушайте, дядюшка, неужели в самом деле вы верите, что Саламандра сожгла вашего финляндца? – Иные, пожалуй, говорят, что г. Якко просто делал фальшивую монету, а потом, чтоб все прикрыть, сжег дом и убежал вместе с своею помощницею чухонкою: так в Москве полагали многие; другие говорили, что он был сумасшедший; третьи, что он притворялся сумасшедшим… Из всех этих мнений можешь выбирать любое… Признаюсь, я до сих пор убежден, что все это выдумка, что дяде хотелось пошутить надо мною, и все эти крики, тени не иное что, как фантасмагория. Надеюсь, что всякий благоразумный читатель в этом согласится со мною. Косморама Посв. гр. Е.П. P-ой Quidquid est in externo est etiam in interno[99] Неоплатоники Предуведомление от издателя Страсть рыться в старых книгах часто приводит меня к любопытным открытиям; со временем надеюсь большую часть из них сообщить образованной публике; но ко многим из них я считаю необходимым присовокупить вступление, предисловие, комментарии и другие ученые принадлежности; все это, разумеется, требует много времени, и потому я решился некоторые из моих открытий представить читателям просто в том виде, в каком они мне достались. На первый случай я намерен поделиться с публикой странною рукописью, которую я купил на аукционе вместе с кипами старых счетов и домашних бумаг. Кто и когда писал эту рукопись, неизвестно, но главное то, что первая часть ее, составляющая отдельное сочинение, писана на почтовой бумаге довольно новым и даже красивым почерком, так что я, не переписывая, мог отдать в типографию. Следственно, здесь моего ничего нет; но может случиться, что некоторые из читателей посетуют на меня, зачем я многие места в ней оставил без объяснения? Спешу порадовать их известием, что я готовлю к ней до четырехсот комментарий, из которых двести уже окончены. В сих комментариях все происшествия, описанные в рукописи, объяснены как дважды два – четыре, так что читателям не остается ни малейших недоразумений: сии комментарии составят препорядочный том in-40 и будут изданы особою книгою. Между тем я непрерывно тружусь над разбором продолжения сей рукописи, к сожалению, писанной весьма нечетко, и не замедлю сообщить ее любознательной публике; теперь же ограничусь уведомлением, что продолжение имеет некоторую связь с ныне печатаемыми листами, но обнимает другую половину жизни сочинителя. Рукопись Если бы я мог предполагать, что мое существование будет цепью непонятных, дивных приключений, я бы сохранил для потомства все их малейшие подробности. Но моя жизнь вначале была так проста, так похожа на жизнь всякого другого человека, что мне и в голову не приходило не только записывать каждый свой день, но даже и вспоминать об нем. Чудные обстоятельства, в которых я был и свидетелем, и действующим лицом, и жертвою, влились так нечувствительно в мое существование, так естественно примешались к обстоятельствам ежедневной жизни, что я в первую минуту не мог вполне оценить всю странность моего положения. Признаюсь, что, пораженный всем мною виденным, будучи решительно не в состоянии отличить действительность от простой игры воображения, я до сих пор не могу отдать себе отчета в моих ощущениях. Все остальное почти изгладилось из моей памяти; при всех условиях вспоминаю лишь те обстоятельства, которые относятся к явлениям ДРУГОЙ, или, лучше сказать, ПОСТОРОННЕЙ жизни – иначе не знаю, как назвать то чудное состояние, в котором я нахожусь, которого таинственные звенья начинают с моего детского возраста, прежде, нежели я стал себя помнить, и до сих пор повторяются, с ужасною логическою последовательностию, нежданно и почти против моей воли; принужденный бежать людей, в ежечасном страхе, чтобы малейшее движение моей души не обратилось в преступление, я избегаю себе подобных, в отчаянии поверяю бумаге мою жизнь и тщетно в усилиях разума ищу средства выйти из таинственных сетей, мне расставленных. Но я замечаю, что все, мною сказанное до сих пор, может быть понятно лишь для меня или для того, кто перешел чрез мои испытания, и потому спешу приступить к рассказу самых происшествий. В этом рассказе нет ничего выдуманного, ничего изобретенного для прикрас. Иногда я писал подробно, иногда сокращенно, смотря по тому, как мне служила память – так я старался предохранить себя и от малейшего вымысла. Я не берусь объяснять происшествия, со мной бывшие, ибо непонятное для читателя осталось и для меня непонятным. Может быть тот, кому известен настоящий ключ к гиероглифам человеческой жизни, воспользуется лучше меня моею собственною историею. Вот единственная цель моя! * * * Мне было не более пяти лет, когда, проходя однажды чрез тетушкину комнату, я увидел на столе род коробки, облепленной цветною бумажкою, на которой золотом были нарисованы цветы, лица и разные фигуры; весь этот блеск удивил, приковал мое детское внимание. Тетушка вошла в комнату. «Что это такое?» – спросил я с нетерпением. – Игрушка, которую прислал тебе наш доктор Бин; но тебе ее дадут тогда, когда ты будешь умен. – С сими словами тетушка отодвинула ящик ближе к стене, так что я мог издали видеть лишь одну его верхушку, на которой был насажен великолепный флаг самого яркого алого цвета. (Я должен предуведомить моих читателей, что у меня не было ни отца, ни матери, и я воспитывался в доме моего дяди). Детское любопытство было раздражено и видом ящика, и словами тетушки; игрушка, и еще игрушка для меня назначенная! Тщетно я ходил по комнате, заглядывал то с той, то с другой стороны, чтобы посмотреть на обольстительный ящик: тетушка была неумолима; скоро ударило 9 часов, и меня уложили спать; однако мне не спалось; но едва я заводил глаза, как мне представлялся ящик со всеми его золотыми цветами и флагами; мне казалось, что он растворялся, что из него выходили прекрасные дети в золотых платьях и манили меня к себе – я пробуждался; наконец я решительно не мог заснуть, несмотря на все увещания нянюшки; когда же она мне погрозилась тетушкою, я принял другое намерение: мой детский ум быстро расчел, что если я засну, то нянюшка, может быть, выйдет из комнаты, и что тетушка теперь в гостиной; я притворился спящим. Так и случилось. Нянюшка вышла из комнаты – я вскочил проворно с постели и пробрался в тетушкин кабинет; придвинуть стул к столу, взобраться на стул, ухватить руками заветный, очаровательный ящик – было делом одного мгновения. Теперь только, при тусклом свете ночной лампы, я заметил, что в ящике было круглое стекло, сквозь которое виднелся свет; оглянувшись, чтобы посмотреть, не идет ли тетушка, я приложил глаза к стеклу и увидел ряд прекрасных, богато убранных комнат, по которым ходили незнакомые мне люди, богато одетые; везде блистали лампы, зеркала, как будто был какой-то праздник; но вообразите себе мое удивление, когда в одной из отдаленных комнат я увидел свою тетушку; возле нее стоял мужчина и
тетушка и раскладывала гранпасьянс. Она ахнула, увидев меня; но когда я назвал себя, тогда ее удивление превратилось в радость. – Насилу ты, батюшка, вспомнил обо мне! – сказала она. – Вот сегодня уж ровно две недели в Москве, а не мог заглянуть ко мне. – Как, тетушка, вы уж знаете? – Как не знать, батюшка! По газетам видела. Вишь, вы нынче люди тонные, только по газетам об вас и узнаем. Вижу: приехал поручик ***. «Ба! – говорила я, – да это мой племянник!» Смотрю, когда приехал – 10 числа, а сегодня 24-е. – Уверяю вас, тетушка, что я не мог отыскать вас. – И, батюшка! хотел бы отыскать – отыскал бы. Да что и говорить, хоть бы когда строчку написал! А ведь я тебя маленького на руках носила – уж не говорю часто, а хоть бы в Светлое Воскресенье с праздником поздравил. Признаюсь, я не находил, что ей отвечать, как вежливее объяснить ей, что с пятилетнего возраста я мог едва упомнить ее имя. К счастью, она переменила разговор. – Да как это ты вошел? Об тебе не доложили: верно, никого в передней нет. Вот, батюшка, шестьдесят лет на свете живу, а не могу порядка в доме завести. Соня, Соня! Позвони в колокольчик. При сих словах в комнату вошла девушка лет 17-ти, в белом платье. Она не успела позвонить в колокольчик… – Ax, батюшка, да вас надобно познакомить: ведь она тебе роденька, хоть и дальняя… Как же! Дочь князя Миславского, твоего двоюродного дядюшки. Соня, вот тебе братец Владимир Петрович. Ты часто об нем слыхивала; вишь, какой молодец! Соня закраснелась, потупила свои хорошенькие глазки и пробормотала мне что-то ласковое. Я сказал ей несколько слов, и мы уселись. – Впрочем, не мудрено, батюшка, что ты не отыскал меня, – продолжала словоохотливая тетушка. – Я ведь свой дом продала да вот этот купила. Вишь, какой пестрый, да, правду сказать, не затем купила, а оттого, что близко Рожественского монастыря, где все мои голубчики родные лежат; а дом, нечего сказать, славный, теплый, да и с какими затеями: видишь, какая славная боскетная; когда в коридоре свечку засветят, то у меня здесь точно месячная ночь.
Я очень полюбил Поля (так называли дальнего братца тетушки), а особливо его гусарский костюм; я бегал к Полю беспрестанно, потому что он жил у нас в доме – в комнате за оранжереей; да сверх того он, казалось, очень любил игрушки, потому что когда он сидел у тетушки в комнате, то беспрестанно посылал меня в детскую, то за тою, то за другою игрушкой. Однажды, что меня очень удивило, я принес Полю чудесного паяца, которого только что мне подарили и который руками и ногами выкидывал удивительные штуки; я его держал за веревочку, а Поль между тем за стулом держал руку у тетушки; тетушка же плакала. Я подумал, что тетушке стало жаль паяца, отложил его в сторону и от скуки принялся за другую работу. Я взял два кусочка воска и нитку; один ее конец прилепил к одной половине двери, а другой конец – к другой. Тетушка и Поль смотрели на меня с удивлением. – Что ты делаешь, Володя? – спросила меня тетушка, – кто тебя этому научил? – Дядя так делал сегодня поутру. И тетушка, и Поль вздрогнули. – Где же это он делал? – спросила тетушка. – У оранжерейной двери, – отвечал я. В эту минуту тетушка и Поль взглянули друг на друга очень странным образом. – Где твой гнедко? – спросил меня Поль, – приведи ко мне его; я бы хотел на нем поездить. Второпях я побежал в детскую; но какое-то невольное чувство заставило меня остановиться за дверью, и я увидел, что тетушка с Полем пошли поспешно к оранжерейной двери, которая, не забудьте, вела к тетушкиному кабинету, тщательно ее осматривали, и что Поль перешагнул через нитку, приклеенную поутру дядюшкою; после чего Поль с тетушкою долго смеялись. В этот день они оба ласкали меня более обыкновенного. Вот два замечательнейшие происшествия моего детства, которые остались в моей памяти. Все остальное не заслуживает внимания благосклонного читателя. Меня свезли к дальней родственнице, которая отдала меня в пансион. В пансионе я получал письма от дядюшки из Симбирска, от тетушки из Швейцарии, иногда с приписками Поля. Со временем письма становились реже и реже, из пансиона поступил я прямо на службу, где получил известие, что дядюшка скончался, оставив меня по себе единственным наследником. Много лет прошло с тех пор; я успел наслужиться, испытать голода, холода, сплина, несколько обманутых надежд; наконец отпросился в отпуск, в матушку Москву, с самым байроническим расположением духа и с твердым намерением не давать прохода ни одной женщине. Несмотря на время, которое протекло со дня отъезда моего из Москвы, вошедши в дядюшкин дом, который сделался моим, я ощутил чувство неизъяснимое. Надобно пройти долгую, долгую жизнь, мятежную, полную страстей и мечтаний, горьких опытов и долгой думы, чтоб понять это ощущение, которое производит вид старого дома, где каждая комната, стул, зеркало напоминает нам происшествия детства. Это явление объяснить трудно, но оно действительно существует, и всякий испытал его на себе. Может быть, в детстве мы больше мыслим и чувствуем, нежели сколько обыкновенно полагают; только этих мыслей, этих чувств мы не в состоянии обозначать словами и оттого забываем их. Может быть, эти происшествия внутренней жизни остаются прикованными к вещественным предметам, которые окружали нас в детстве и которые служат для нас такими же знаками мыслей, какими слова в обыкновенной жизни. И когда, после долгих лет, мы встречаемся с этими предметами, тогда старый, забытый мир нашей девственной души восстает пред нами, и безмолвные его свидетели рассказывают нам такие тайны нашего внутреннего бытия, которые без того были бы для нас совершенно потеряны. Так натуралист, возвратясь из долгого странствия, перебирает с наслаждением собранные им и частию забытые редкие растения, минералы, и каждый из них напоминает ему ряд мыслей, которые возбуждались в душе его посреди опасностей страннической жизни. По крайней мере, я с таким чувством пробежал ряд комнат, напоминавших мне мою младенческую жизнь; быстро дошел я до тетушкина кабинета… Все в нем оставалось на своем месте: ковер, на котором я играл; в углу обломки игрушек; под зеркалом камин, в котором, казалось, только вчера еще погасли уголья; на столе, на том же месте, стояла косморама, почерневшая от времени. Я велел затопить камин и уселся в кресла, на которые, бывало, с трудом мог вскарабкаться. Смотря на все меня окружающее, я невольно стал припоминать все происшествия моей детской жизни. День за днем, как китайские тени, мелькали они предо мною; наконец я дошел до вышеописанных случаев между тетушкою и Полем; над диваном висел ее портрет; она была прекрасная черноволосая женщина, которой смуглый румянец и выразительные глаза высказывали огненную повесть о внутренних движениях ее сердца; на другой стороне висел портрет дядюшки, до родного, толстого мужчины, у которого в простом, по-видимому, взоре была видна тонкая русская сметливость. Между выражением лиц обоих портретов была целая бездна. Сравнивая их, я понял все, что мне в детстве казалось непонятным. Глаза мои невольно устремились на космораму, которая играла такую важную роль в моих воспоминаниях; я старался понять, отчего в ее образах я видел то, что действительно случилось, и прежде, нежели случилось. В этом размышлении я подошел к ней, подвинул ее к себе и с чрезвычайным удивлением в запыленном стекле увидел свет, который еще живее напомнил мне виденное мною в моем детстве. Признаюсь, не без невольного трепета и не отдавая себе отчета в моем поступке, я приложил глаза к очарованному стеклу. Холодный пот пробежал у меня по лицу, когда в длинной галерее косморамы я снова увидел тот ряд комнат, который представлялся мне в детстве; те же украшения, те же колонны, те же картины, также был праздник; но лица были другие: я узнал многих из теперешних моих знакомых и наконец в отдаленной комнате – самого себя; я стоял возле прекрасной женщины и говорил ей самые нежные речи, которые глухим шепотом отдавались в моем слухе… Я отскочил с ужасом, выбежал из комнаты на другую половину дома, призвал к себе человека и рас спрашивал его о разном вздоре только для того, чтоб иметь возле себя какое-нибудь живое существо. После долгого разговора я заметил, что мой собеседник начинает дремать; я сжалился над ним и отпустил его; между тем заря уже начала заниматься; этот вид успокоил мою волнующуюся кровь; я бросился на диван и заснул, но сном беспокойным; в сновидениях мне беспрестанно являлось то, что я видел в космораме, которая мне представлялась в образе огромного здания, где все – колонны, стены, картины, люди – все говорило языком, для меня непонятным, но который производил во мне ужас и содрогание. Поутру меня разбудил человек известием, что ко мне пришел старый знакомый моего дядюшки, доктор Бин. Я велел принять его. Когда он вошел в комнату, мне показалось, что он совсем не переменился с тех пор, как я его видел лет двадцать тому назад; тот же синий фрак с бронзовыми фигурными пуговицами, тот же клок седых волос, которые торчали над его серыми, спокойными глазами, тот же всегда улыбающийся вид, с которым он заставлял меня глотать ложку ревеня, и та же трость с золотым набалдашником, на которой я, бывало, ездил верхом. После многих разговоров, после многих воспоминании я невольно завел речь о космораме, которую он подарил мне в моем детстве. – Неужели она цела еще? – спросил доктор, улыбаясь, – тогда это была еще первая косморама, привезенная в Москву; теперь она во всех игрушечных лавках. Как распространяется просвещение! – прибавил он с глупо-простодушным видом. Между тем я повел доктора показать ему его старинный подарок; признаюсь, не без невольного трепета я переступил чрез порог тетушкина кабинета; но присутствие доктора, а особливо его спокойный, пошлый вид меня ободрили. – Вот ваша чудесная косморама, – сказал я ему, показывая на нее… Но я не договорил: в выпуклом стекле мелькнул блеск и привлек все мое внимание. В темной глубине косморамы я явственно различил самого себя и возле меня – доктора Бина; но он был совсем не тот, хотя сохранял ту же одежду. В его глазах, которые мне казались столь простодушными, я видел выражение глубокой скорби; все смешное в комнате принимало в очаровательном стекле вид величественный; там он держал меня за руку, говорил мне что-то невнятное, и я с почтением его слушал. – Видите, видите! – сказал я доктору, показывая ему на стекло, – видите ль вы там себя и меня? – С этими словами я приложил руку к ящику; в сию минуту мне сделались внятными слова, произносившиеся на этой странной сцене, и когда доктор взял меня за руку и стал щупать пульс, говоря: «Что с вами?» – его двойник улыбнулся. «Не верь ему, – говорил сей последний, – или, лучше сказать, не верь мне в твоем мире. Там я сам не знаю, что делаю, но здесь я понимаю мои поступки, которые в вашем мире представляются в виде НЕВОЛЬНЫХ ПОБУЖДЕНИЙ. Там я подарил тебе игрушку, сам не зная для чего, но здесь я имел в виду предостеречь твоего дядю и моего благодетеля от несчастия, которое грозило всему вашему семейству. Я обманулся в расчетах человеческого суемудрия; ты в своем детстве случайно прикоснулся к очарованным знакам, начертанным сильною рукою на магическом стекле. С той минуты я невольно передал тебе чудную, счастливую и вместе бедственную способность, с той минуты в твоей душе растворилась дверь, которая всегда будет открываться для тебя неожиданно, против твоей воли, по законам, мне и здесь непостижимым. Злополучный счастливец! Ты-ты можешь все видеть, – все, без покрышки, без звездной пелены, которая для меня самого там непроницаема. Мои мысли я должен передавать себе посредством сцепления мелочных обстоятельств жизни, посредством символов, тайных побуждений, темных намеков, которые я часто понимаю криво или которые вовсе не понимаю. Но не радуйся: если бы ты знал, как я скорблю над роковым моим даром, над ослепившею меня гордостью человека; я не подозревал, безрассудный, что чудная дверь в тебе раскрылась равно для благого и злого, для блаженства и гибели… и, повторяю, уже никогда не затворится. Береги себя, сын мой, – береги меня… За каждое твое действие, за каждую мысль, за каждое чувство я отвечаю наравне с тобою. Посвященный! Сохрани себя от рокового закона, которому подвергается звездная мудрость! Не умертви твоего посвятителя!»… Видение зарыдало. – Слышите, слышите, – сказал я, – что вы там говорите? – вскричал я с ужасом. Доктор Бин смотрел на меня с беспокойным удивлением. – Вы сегодня нездоровы, – говорил он. – Долгое путешествие, увидели старый дом, вспомнили былое – все это встревожило ваши нервы, дайте-ка я вам пропишу микстуру – Знаешь ли, что там, у вас, я думаю, – отвечал двойник доктора, – я думаю просто, что ты помешался. Оно так и должно быть – у вас должен казаться сумасшедшим тот, кто в нашем мире говорит языком нашего. Как я странен, как я жалок в этом образе! И мне нет сил научить, вразумить себя – так грубы мои чувства, спеленан мой ум, в слухе звездные звуки – я не слышу себя, я не вижу себя! Какое терзанье! И еще кто знает, может быть в другом, в высшем мире я кажусь еще более странным и жалким. Горе! горе! – Выйдемте отсюда, любезный Владимир Петрович, – сказал настоящий доктор Бин, – вам нужна диета, постель, а здесь как-то холодно; меня мороз по коже подирает. Я отнял руку от стекла: все в нем исчезло, доктор вывел меня из комнаты, я в раздумьи следовал за ним, как ребенок Микстура подействовала; на другой день я был гораздо спокойнее и приписал все виденное мною расстроенным нервам. Доктор Вин догадался, велел уничтожить эту странную космораму, которая так сильно потрясла мое сильное воображение, по воспоминаниям ли или по другой какой-либо неизвестной мне причине. Признаюсь, я очень был доволен этим распоряжением доктора, как будто какой камень спал с моей груди; я быстро выздоравливал, и наконец доктор позволил, даже приказал мне выезжать и стараться как можно больше искать перемены предметов и всякого рода рассеянности. «Это совершенно необходимо для ваших расстроенных нервов», – говорил доктор. Кстати, я вспомнил, что к моим знакомым и родным я еще не являлся с визитом. Объездив кучу домов, истратив почти все свои визитные билеты, я остановил карету у Петровского бульвара и вышел с намерением дойти пешком до Рожественского монастыря, невольно я останавливался на всяком шагу, вспоминая былое и любуясь улицами Москвы, которые кажутся так живописными после однообразных петербуржских стен, вытянутых в шеренгу. Небольшой переулок на Трубе тянулся в гору, по которой рассыпаны были маленькие домики, построенные назло всем правилам архитектуры и, может быть, потому еще более красивые; их пестрота веселила меня в детстве и теперь снова поражала меня своею прихотливою небрежностию. По дворам, едва огороженным, торчали деревья, а между деревьями развешаны были разные домашние принадлежности; над домом в три этажа и в одно окошко, выкрашенным красною краскою, возвышалась огромная зеленая решетка в виде голубятни, которая, казалось, придавливала весь дом. Лет двадцать тому назад эта голубятня была для меня предметом удивления; я знал очень хорошо этот дом; с тех пор он нимало не переменился, только с бока приделали новую пристройку в один этаж и как будто нарочно выкрасили желтою краскою; с нагорья была видна внутренность двора; по нем величаво ходили дворовые птицы, и многочисленная дворня весело суетилась вокруг краснобая-пряничника. Теперь я глядел на этот дом другими глазами, видел ясно всю нелепость и безвкусие его устройства, но, несмотря на то, вид его возбуждал в душе такие чувства, которых никогда не возбудят вылощенные петербуржские дома, которые, кажется, готовы расшаркаться по мостовой вместе с проходящими и которые, подобно своим обитателям, так опрятны, так скучны и холодны. Здесь, напротив, все носило отпечаток живой, привольной домашней жизни, здесь видно было, что жили для себя, а не для других и, что всего важнее, располагались жить не на одну минуту, а на целое поколение. Погрузившись в философские размышления, я нечаянно взглянул на ворота и увидел имя одной из моих тетушек, которую тщетно отыскивал на Моховой; поспешно вошел я в ворота, которые, по древнему московскому обычаю, никогда не были затворены, вошел в переднюю, которая, также по московскому обычаю, никогда не была заперта. В передней спали несколько слуг, потому что был полдень; мимо их я прошел преспокойно в столовую, передгостиную, гостиную и наконец так называемую боскетную, где под тенью нарисованных деревьев сидела
я ужасался, до каких выводов достигала непреклонная житейская логика – тогда один простодушный взгляд, один простодушный вопрос невинной девушки невольно восстановлял первобытную чистоту души моей; я забывал все гордые мысли, которые возмущали мой разум, и жизнь казалась мне понятна, светла, полна тишины и гармонии. Тетушка сначала была очень довольна моими частыми посещениями, но наконец дала мне почувствовать, что она понимает, зачем я так часто езжу; ее простодушное замечание, которое ей хотелось сделать очень тонким, заставило меня опамятоваться и заглянуть глубже во внутренность моей души. Что чувствовал я к Софье? Мое чувство было ли любовь? Нет, любви некогда было укорениться, да и не в чем; Софья своим простодушием, своею детскою странностью, своими сентенциями, взятыми из прописей, могла забавлять меня – и только; она была слишком ребенок, младенец; душа ее была невинна и свежа до бесчувствия; она занималась больше всего тетушкой, потом хозяйством, а потом уже мною; нет, не такое существо могло пленить воображение молодого, еще полного сил человека, но уж опытного… Я уже перешел за тот возраст, когда всякое хорошенькое личико сводит с ума: в женщине мне надобно было друга, с которым бы я мог делиться не только чувствами, но и мыслями. Софья не в состоянии была понимать ни тех, ни других; а быть постоянно моралистом хотя и лестно для самолюбия, но довольно скучно. Я не хотел возбудить светских толков, которые могли бы повредить невинной девушке, прекратить их обыкновенным способом, то есть женитьбой. я не имел намерения, а потому стал ездить к тетушке гораздо реже – да и некогда мне было: у меня нашлось другое занятие. Однажды на бале мне встретилась женщина, которая заставила меня остановиться. Мне показалось, что я ее уже где-то видел; ее лицо было мне так знакомо, что я едва ей не поклонился. Я спросил о ее имени. Это была графиня Элиза Б. Это имя было мне совершенно неизвестно. Вскоре я узнал, что она с самого детства жила в Одессе и, следственно, никаким образом не могла быть в числе моих знакомых.
В самом деле, взглянув на стену, я увидел грубо вы резанное в стене подобие полумесяца, в которое вставлено было зеленоватое стекло. – Видишь, батюшка, как славно придумано. Днем в коридоре светит, а ночью ко мне. Ты, я чаю, помнишь мой старый дом? – Как же, тетушка! – отвечал я, невольно улыбаясь. – А теперь дай-ка похвастаюсь моим новым домком. С сими словами тетушка встала, и Соня последовала за ней. Она повела нас через ряд комнат, которые, казалось, были приделаны друг к другу без всякой цели; однако же, при более внимательном обзоре, легко было заметить, что в них все придумано было для удобства и спокойствия жизни. Везде большие светлые окошки, широкие лежанки, маленькие двери, которые, казалось, были не на месте, но между тем служили для более удобного сообщения между жителями дома. Наконец мы дошли до комнаты Сони, которая отличалась от других комнат особенною чистотою и порядком; у стенки стояли маленькие клавикорды, на столе – букет цветов, возле него старая Библия, на большом комоде старинной формы с бронзою я заметил несколько томов старых книг, которых заглавия заставили меня улыбнуться. – А вот здесь у меня Соня живет, – сказала тетушка. – Видишь, как все у ней к месту приставлено; нечего сказать, чистоплотная девка; одна у нас с нею только беда: работы не любит, а все любит книжки читать. Ну, сам ты скажи, пожалуй, что за работа девушке книжки читать, да еще все по-немецки – вишь, немкой была воспитана. Я хотел сказать несколько слов в оправдание прекрасной девушки, которая все молчала, краснела и потупляла глаза в землю, но тетушка прервала меня: – Полно, батюшка, фарлакурить! Мы знаем, ведь ты петербуржский модный человек. У вас правды на волос нет, а девка-то подумает, что она в самом деле дело делает. С этой минуты я смотрел на Соню другими глазами: ничто нас столько не знакомит с человеком, как вид той комнаты, в которой он проводит большую часть своей жизни, и недаром новые романисты с таким усердием описывают мебели своих героев; теперь можно и с большею справедливостью переиначить старинную поговорку: «Скажи мне, где ты живешь – я скажу, кто ты». Тетушка была, по-видимому, смертная охотница покупать дома и строиться; она подробно рассказывала мне, как она приискала этот дом, как его купила, как его переделала, что ей стоили подрядчики, плотники, бревна, доски, гвозди. А я отвечал ей незначащими фразами и со вниманием знатока рассматривал Соню, которая все молчала. Она была, нечего сказать, прекрасна: рассыпанные по плечам a la Valiere[100] русые волосы, которые без поэтического обмана можно было назвать каштановыми, черные блестящие глазки, вострый носик, маленькие прекрасные ножки – все в ней исчезало перед особенным гармоническим выражением лица, которого – нельзя уловить ни в какую фразу… Я воспользовался той минутой, когда тетушка переводила дух, и сказал Соне: «Вы любите чтение?» – Да, я люблю иногда чтение… – Но, кажется, у вас мало книг? – Много ли нужно человеку! Эта поговорка, примененная к книгам, показалась мне довольно смешною. – Вы знаете по-немецки. Читали ли вы Гете, Шиллера, Шекспира в переводе Шлегеля? – Нет. – Позвольте мне привезти вам эти книги… – Я вам буду очень благодарна. – Да, батюшка, ты Бог знает чего надаешь ей, – сказала тетушка. – О, тетушка, будьте уверены… – Прошу, батюшка, привезти таких, которые позволены. – О, без сомнения! – Чудное дело! Вот я дожила до 60 лет, а не могу понять, что утешного находят в книгах. В молодости я спросила однажды, какая лучшая в свете книга? Мне отвечали: «Россияда» сенатора Хераскова. Вот я и принялась ее читать; только такая, батюшка, скука взяла, что я и десяти страниц не прочла; тут я подумала: что ж, если лучшая в свете книга так скучна, что ж должны быть другие? И уж не знаю, я ли глупа или что другое, только с тех пор, кроме газет, ничего не читаю, да и там только о приезжающих. На эту литературную критику тетушки я не нашелся ничего отвечать, кроме того, что книги бывают различные, и вкусы бывают различные. Тетушка возвратилась в гостиную, мы с Софьею медленно за ней следовали и на минуту остались почти одни. – Не смейтесь над тетушкою, – сказала мне Софья, как бы угадывая мои мысли, – она права: понимать книги очень трудно; вот, например, мой опекун очень любил басню «Стрекоза и Муравей»; я никогда не могла понять, что в ней хорошего; опекун всегда приговаривал: ай да молодец муравей! А мне всегда бывало жалко бедной стрекозы и досадно на жестокого муравья. Я уже многим говорила, нельзя ли попросить сочинителя, чтобы он переменил эту басню, но над мной все смеялись. – Не мудрено, милая кузина, потому что сочинитель этой басни умер еще до французской революции. – Что это такое? Я невольно улыбнулся такому милому невежеству и постарался в коротких словах дать моей собеседнице понятие о сем ужасном происшествии. Софья была видимо встревожена, слезы показались у нее на глазах. – Я этого и ожидала, – сказала она после некоторого молчания. – Чего вы ожидали? – То, что вы называете французскою революциею, непременно должно было произойти от басни «Стрекоза и Муравей». Я расхохотался. Тетушка вмешалась в наш разговор: – Что у вас там такое? Вишь, она как с тобою рас кудахталась – а со мной так все молчит. Что ты ей там напеваешь? – Мы рассуждаем с кузиной о французской революции. – Помню, помню, батюшка; это когда кофей и сахар вздорожали… – Почти так, тетушка… – Тогда и пудру уж начали покидать; я жила тогда в Петербурге; приехали французы – смешно было смотреть на них, словно из бани вышли; теперь-то немножко попривыкли. Что за время было, батюшки! Долго еще толковала тетушка об этом времени, перепутывала все эпохи, рассказывала, как нельзя было найти ни гвоздики, ни корицы; что вместо прованского масла делали салат со сливками и проч. т. п. Наконец я распростился с тетушкой, разумеется, после клятвенных обещаний навещать ее как можно чаще. На этот раз я не лгал: Соня мне очень приглянулась. На другой день явились книги, за ними я сам; на третий, на четвертый день – то же. – Как вам понравились мои книги? – спросил я однажды у Софьи. – Извините, я позволила себе заметить то, что в них мне понравилось… – Напротив, я очень рад. Как бы я хотел видеть ваши заметки! Софья принесла мне книги. В Шекспире была замечена фраза: «Да, друг Горацио, много в сем мире такого, что и не снилось нашим мудрецам». В «Фаусте» Гете была отмечена только та маленькая сцена, где Фауст с Мефистофелем скачут по пустынной равнине. – Чем же особенно понравилась вам именно эта сцена? – Разве вы не видите, – отвечала Софья простодушно, – что Мефистофель спешит; он гонит Фауста, говорит, что там колдуют; но неужели Мефистофель боится колдовства? – В самом деле, я никогда не понимал этой сцены! – Как это можно? Это самая понятная, самая светлая сцена! Разве вы не видите, что Мефистофель обманывает Фауста? Он боится – здесь не колдовство, здесь совсем другое… Ах, если бы Фауст остановился!. – Где вы все это видите? – спросил я с удивлением. – Я… я вас уверяю, – отвечала она с особенным выражением. Я улыбнулся; она смутилась… «Может быть, я и ошибаюсь», – прибавила она, потупив глаза. – И больше вы ничего не заметили в моих книгах? – Нет, еще много, много, но только мне бы хотелось ваши книги, так сказать, просеять… – Как просеять? – Да! Чтобы осталось то, что на сердце ложится. – Скажите же, какие вы любите книги? – Я люблю такие, что, когда их читаешь, то делается жалко людей и хочется помогать им, а потом захочется умереть. – Умереть? Знаете ли, что я скажу вам, кузина? Вы не рассердитесь за правду? – О нет; я очень люблю правду… – В вас много странного; у вас какой-то особенный взгляд на предметы. Помните, намедни, когда я расшутился, вы мне сказали: «Не шутите так, берегитесь слов, ни одно наше слово не теряется; мы иногда не знаем, что мы говорим нашими словами!» Потом, когда я заметил, что вы одеты не совсем по моде, вы отвечали: «Не все ли равно? Не успеешь трех тысяч раз одеться, как все пройдет: это платье с нас снимут, снимут и другое, и спросят только, что мы доброго по себе оставили, а не о том, как мы были одеты?» Согласитесь, что такие речи до крайности странны, особливо на языке девушки. Где вы набрались таких мыслей? – Я не знаю, – отвечала Софья, испугавшись, – иногда что-то внутри меня говорит во мне, я прислушиваюсь и говорю, не думая, – и часто что я говорю, мне самой непонятно. – Это нехорошо. Надобно всегда думать о том, что говоришь, и говорить только то, что вы ясно понимаете… – Мне и тетушка то же твердит; но я не знаю, как объяснить это, когда внутри заговорит, я забываю, что надобно прежде подумать – я и говорю или молчу; оттого я так часто молчу, чтобы тетушка меня не бранила; но с вами мне как-то больше хочется говорить… мне, не знаю отчего, вы как-то жалки… – Чем же я вам кажусь жалок? – Так! Сама не знаю – а когда я смотрю на вас, мне вас жалко, так жалко, что и сказать нельзя; мне все хочется вас, так сказать, утешить, и я вам говорю, говорю, сама не зная что. Несмотря на всю прелесть такого чистого, невинного признания, я почел нужным продолжать мою роль моралиста. – Послушайте, кузина, я не могу вас не благодарить за ваше доброе ко мне чувство; но поверьте мне, вы имеете такое расположение духа, которое может быть очень опасно. – Опасно? Отчего же? – Вам надобно стараться развлекаться, не слушать того, что, как вы рассказываете, внутри вам говорит… – Не могу – уверяю вас, не могу; когда голос внутри заговорит, я не могу выговорить ничего кроме того, что он хочет… – Знаете ли, что в вас есть наклонность к мистицизму? Это никуда не годится. – Что такое мистицизм? Этот вопрос показал мне, в каком я был заблуждении. Я невольно улыбнулся. – Скажите, кто вас воспитывал? – Когда я жила у опекуна, при мне была няня-немка, добрая Луиза; она уж умерла. – И больше никого? – Больше никого. – Чему же она вас учила? – Стряпать на кухне, шить гладью, вязать фуфайки, ходить за больными… – Вы с ней ничего не читали? – Как же? Немецкие вокабулы, грамматику… да! я забыла: в последнее время мы читали небольшую книжку… – Какую? – Не знаю, но постойте, я вам покажу одно место из этой книжки. Луиза при прощанье вписала ее в мой альбом; тогда, может быть, вы узнаете, какая это была книжка. В Софьином альбоме я прочел сказку, которая странным образом навсегда запечатлелась в моей памяти; вот она: «Два человека родились в глубокой пещере, куда никогда не проникали лучи солнечные; они не могли выйти из этой пещеры иначе, как по очень крутой и узкой лестнице, и, за недостатком дневного света, зажигали свечи. Один из этих людей был беден, терпел во всем нужду, спал на голом полу, едва имел пропитание. Другой был богат, спал на мягкой постели, имел прислугу, роскошный стол. Ни один из них не видал еще солнца, но каждый о нем имел свое понятие. Бедняк воображал, что солнце – великая и знатная особа, которая всем оказывает милости, и все думал о том, как бы ему поговорить с этим вельможею; бедняк был твердо уверен, что солнце сжалится над его положением и поможет ему. Приходящих в пещеру он спрашивал, как бы ему увидеть солнце и подышать свежим воздухом – наслаждение, которого он также никогда не испытывал; приходящие отвечали, что для этого он должен подняться по узкой и крутой лестнице. Богач, напротив, расспрашивал приходящих подробнее; узнал, что солнце – огромная планета, которая греет и светит; что, вышедши из пещеры, он увидит тысячу вещей, о которых не имеет никакого понятия; но когда приходящие рассказали ему, что для сего надобно подняться по крутой лестнице, то богач рассудил, что это будет труд напрасный, что он устанет, может оступиться, упасть и сломить себе шею; что гораздо благоразумнее обойтись без солнца, потому что у него в пещере есть камин, который греет, и свеча, которая светит; к тому же, тщательно собирая и записывая все слышанные рассказы, он скоро уверился, что в них много преувеличенного и что он сам гораздо лучшее имеет понятие о солнце, нежели те, которые его видели. Один, несмотря на крутизну лестницы, не пощадил труда и выбрался из пещеры, и когда он дохнул чистым воздухом, когда увидел красоту неба, когда почувствовал теплоту солнца, тогда забыл, какое ложное о нем имел понятие, забыл прежний холод и нужду, а, падши на колени, лишь благодарил Бога за такое непонятное ему прежде наслаждение. Другой остался в смрадной пещере, перед тусклой свечою и еще смеялся над своим прежним товарищем!» – Это, кажется, аполог Круммахера, – сказал я Софье. – Не знаю, – отвечала она. – Он не дурен, немножко сбивчив, как обыкновенно бывает у немцев; но посмотрите, в нем то же, что я сейчас говорил, то есть, что человеку надобно трудиться, сравни вать и думать… – И верить, – отвечала Софья с потупленными глазами. – Да, разумеется, и верить, – отвечал я с снисходительностью человека, принадлежащего XIX-му столетию Софья посмотрела на меня внимательно. – У меня в альбоме есть и другие выписки; посмотрите, в нем есть прекрасные мысли, очень, очень глубокие Я перевернул несколько листов; в альбоме были отдельные фразы, кажется, взятые из какой-то азбуки, как например: «Чистое сердце есть лучшее богатство». «Делай добро сколько можешь, награды не ожидай, это до тебя не касается». «Если будем внимательно примечать за собою, то увидим, что за каждым дурным поступком рано или поздно следует наказание». «Человек ищет счастья снаружи, а оно в его сердце» и проч. т. п. Милая кузина с пресерьезным видом читала эти фразы и с особенным выражением останавливалась на каждом слове. Она была удивительно смешна, мила… Таковы были наши беседы с моей кузиной: впрочем, они бывали редко – и потому, что тетушка мешала нашим разговорам, так и потому, что сама кузина была не всегда словоохотлива. Ее незнание всего, что выходило из ее маленького круга, ее суждения, до невероятности детские, приводили меня и в смех, и в жалость; но между тем никогда еще не ощущал я в душе такого спокойствия: в ее немногих словах, в ее поступках, в ее движениях была такая тишина, такая кротость, такая елейность, что, казалось, воздух, которым она дышала, имел свойство укрощать все мятежные страсти, рассеивать все темные мысли, которые иногда тучею скоплялись в моем сердце; часто, когда раздоры мнений, страшные вопросы, все порождения умственной кичливости нашего века стесняли мою душу, когда мгновенно она переходила чрез все мытарства сомнения, и
Жизнь звездная еще сильна во мне, – земляна душа моя и не хочет расстаться с землею… Мне все здесь сказали – лишь возвратясь на землю могу я спасти детей моих, лишь на земле я могу отметить тебе, и я возвращусь, возвращусь в твои объятия, верная супруга! Дорогою, страшною ценою купил я это возвращение – ценою, которой ты и понять не можешь. За то весь ад двинется со мною на твою преступную голову – готовься принять меня. Но слушай: на земле я забуду все, что узнал здесь; скрывай от меня твои чувства, скрывай их – иначе горе тебе, горе и мне!..» Тут он прикоснулся к лицу моему холодными, посиневшими пальцами, и я проснулась. – Ужас! Ужас! Я еще чувствую на лице это прикосновение Бедная Элиза едва могла договорить; язык ее онемел, она вся была как в лихорадке; судорожно жалась она ко мне, закрывая глаза руками, как бы искала укрыться от грозного видения. Сам невольно взволнованный, я старался утешить ее обыкновенными фразами о расстроенных нервах, о физическом на них действии бури, об игре воображения, и сам чувствовал, как тщетны пред страшною действительностию все эти слова, изобретаемые в спокойные, беззаботные минуты человеческого суемудрия. Я еще говорил, я еще перебирал в памяти все читанные в медицинских книгах подобные случаи, как вдруг распахнулось окошко, порывистый ветер с визгом ворвался в комнату, в доме раздался шум, означавший что-то необыкновенное… – Это он… это он идет!.. – вскричала Элиза и, в трепете показывая на дверь, махала мне рукою… Я выбежал за дверь; в доме все было в смятении; на конце темного коридора я увидел толпу людей: эта толпа приближалась… в оцепенении я прижался к стене, но нет ни сил спросить, ни собрать свои мысли… Да! Элиза не ошиблась. Это был он! ОН! Я видел, как толпа частию вела, частью несла его; я видел его бледное лицо; я видел его впалые глаза, с которых еще не сбежал сон смертный… Я слышал крики радости, изумления, ужаса окружающих… Я слышал прерывистые рассказы о том, как ожил граф, как он поднялся из гроба, как встретил в дверях ключаря, как доктор помогал ему… Итак, это было не видение, но действительность!
Я заметил, что и графиня смотрела на меня с неменьшим удивлением; когда мы больше сблизились, она призналась мне, что и мое лицо ей показалось с первого раза знакомым. Этот странный случай подал, разумеется, повод к разным разговорам и предположениям; он невольно завлек нас в ту метафизику сердца, которая бывает так опасна с хорошенькой женщиной… Эта странная метафизика, составленная из парадоксов, анекдотов, острот, философских мечтаний, имеет отчасти характер обыкновенной школьной метафизики, то есть отлучает вас от света, уединяет вас в особый мир, но не одного, а вместе с прекрасной собеседницей; вы несете всякий вздор, а вас уверяют, что вас поняли; с обеих сторон зарождается и поддерживается гордость, а гордость есть чаша, в которую влиты все грехи человеческие: она блестит, звенит, манит наш взор своею чудною резьбою, и уста ваши невольно прикасаются к обольстительному напитку. Мы обменялись с графинею этим роковым сосудом; она любовалась во мне игривостью своего ума, своею красотою, пылким воображением, изяществом своего сердца; я любовался в ней силою моего характера, смелостью моих мыслей, моею начитанностию, моими житейскими успехами. Словом, мы уже сделались необходимы друг другу, а еще один из нас едва знал, как зовут другого, какое его положение в свете. Правда, мы были еще невинны во всех смыслах; никогда еще слово любви не произносилось между нами. Это слово было смешно гордому человеку XIX века; оно давно им было разложено, разобрано по частям, каждая часть оценена, взвешена и выброшена за окошко, как вещь, несогласная с нашим нравственным комфортом; но я заговаривался с графинею в свете; но я засиживался у ней по вечерам; но ее рука долго, слишком долго оставалась в моей при прощании; но когда она с улыбкою и с бледнеющим лицом сказала мне однажды: «Мой муж на днях должен возвратиться… вы, верно, сойдетесь с ним» – я, человек, прошедший чрез все мытарства жизни, не нашелся что отвечать, даже не мог вспомнить ни одной пошлой фразы и, как романтический любовник, вырвал свою руку, побежал, бросился в карету… Нам обоим до сей минуты не приходило в голову вспомнить, что у графини есть муж! Теперь дело было иное. Я был в положении человека, который только что выскочил из очарованного круга, где глазам его представлялись разные фантасмагорические видения, заставляли его забывать о жизни… Он краснеет, досадуя на самого себя, зачем он был в очаровании… Теперь задача представлялась мне двойною: мне оставалось смотреть на это известие равнодушно и, пользуясь правами света, продолжать с графинею мое платоническое супружество; или, призвав на помощь донкихотство, презреть все условия, все приличия, все удобства жизни и действовать на правах отчаянного любовника. В первый раз в жизни я был в нерешимости; я почти не спал целую ночь, не спал – и от страстей, волновавшихся в моем сердце, и от досады на себя за это волнение; до сей минуты я так был уверен, что я уже неспособен к подобному ребячеству: словом, я чувствовал в себе присутствие нескольких независимых существ, которые боролись сильно и не могли победить одно другое. Рано поутру ко мне принесли записку от графини; она состояла из немногих слов: «Именем Бога, будьте у меня сегодня, непременно сегодня: мне необходимо вас видеть». Слова: сегодня и необходимо были подчеркнуты Мы поняли друг друга; при свидании с графинею мы быстро перешли тот промежуток, отделявший нас от прямого выражения нашей тайны, которую скрывали мы от самих себя. Первый акт житейской комедии, обыкновенно столь скучный и столь привлекательный, был уже сыгран; оставалась катастрофа – и развязка. Мы долго не могли выговорить слова, молча смотрели друг на друга и с жестокосердием предоставляли друг другу право начать разговор. Наконец она, как женщина, как существо более доброе, сказала мне тихим, но твердым голосом: – Я звала вас проститься… наше знакомство должно кончиться – разумеется, для нас, – прибавила она после некоторого молчания, – но не для света – вы меня понимаете… Наше знакомство! – повторила она раздирающим голосом и с рыданием бросилась в кресла. Я кинулся к ней, схватил ее за руку. Это движение привело ее в чувство. – Остановитесь, – сказала она, – я уверена, что вы не захотите воспользоваться минутою слабости… Я уверена, что если б я и забылась, то вы бы первый привели меня в память… Но я и сама не забуду, что я жена, мать. Лицо ее просияло невыразимым благородством. Я стоял недвижно пред нею… Скорбь, какой никогда еще не переносило мое сердце, разрывала меня; я чувствовал, что кровь горячим ключом переливалась в моих жилах, частые удары пульса звенели в висках и оглушали меня… Я призывал на помощь все усилия разума, всю опытность, приобретенную холодными расчетами долгой жизни… Но рассудок представлял мне смутно лишь черные софизмы преступления, мысли гнева и крови: они багровою пеленою закрывали от меня все другие чувства, мысли, надежды… В эту минуту дикарь, распаленный зверским побуждением, бушевал под наружностию образованного, утонченного, расчетливого европейца Я не знаю, чем бы кончилось это состояние, как вдруг дверь растворилась, и человек подал письмо графине – От графа с нарочным. Графиня с беспокойством развернула пакет, прочла несколько строк, – руки ее затряслись, она побледнела. Человек вышел. Графиня подала мне письмо. Оно было от незнакомого человека, который уведомлял графиню, что муж ее опасно занемог на дороге в Москву, принужден был остановиться на постоялом дворе, не может писать сам и хочет видеть графиню. Я взглянул на нее; в голове моей сверкнула неясная мысль, отразилась в моих взорах… Она поняла эту мысль, закрыла глаза рукою, как бы для того, чтобы не видеть ее, и быстро бросилась к колокольчику. – Почтовых лошадей! – сказала она с твердостию вошедшему человеку. – Просить ко мне скорее доктора Бина. – Вы едете? – сказал я. – Сию минуту. – Я за вами. – Невозможно! – Все знают, что уж я давно собираюсь в тверскую деревню. – По крайней мере, через день после меня. – Согласен… но случай заставит меня остановиться с вами на одной станции, а доктор Бин мне друг с моего детства. – Увидим, – сказала графиня, – но теперь прощайте. Мы расстались. Я поспешно возвратился домой, привел в порядок мои дела, рассчитал, когда мне выехать, чтобы остановиться на станции, велел своим людям говорить, что я уже дня четыре как уехал в деревню; это было вероятно, ибо в последнее время меня мало видали в свете. Через тридцать часов я уже был на большой дороге, и скоро моя коляска остановилась у ворот постоялого дома, где решалась моя участь. Я не успел войти, как по общей тревоге угадал, что все уже кончилось. – Граф умер, – отвечали на мои вопросы, и эти слова дико и радостно отдавались в моем слухе. В такую минуту явиться к графине, предложить ей мои услуги было бы делом обыкновенным для всякого проезжающего, не только знакомого. Разумеется, я поспешил воспользоваться этою обязанностью. Почти в дверях встретил я Бина, который бросился обнимать меня. – Что здесь такое? – спросил я. – Да что! – отвечал он с своею простодушною улыбкою, – нервическая горячка… Запустил, думал доехать в Москву – да где! Она не свой брат, шутить не любит; я приехал – уж поздно было; тут что ни делай – мертвого не оживишь Я бросился обнимать доктора – не знаю, почему, но, кажется, за его последние слова. Хорошо, – что мой добрый Иван Иванович не взял на себя труда разыскивать причины такой необыкновенной нежности. – Ее, бедную, жаль! – продолжал он. – Кого? – сказал я, затрепетав всем телом – Да графиню. – Разве она здесь? – проговорил я притворно и поспешно прибавил, – что с ней? – Да вот уж три дня не спала и не ела – Можно к ней? – Нет, теперь она, слава Богу, заснула, пусть себе успокоится до выноса. Здесь, вишь, хозяева просят, чтобы поскорее вынесли в церковь, ради проезжих. Делать было нечего. Я скрыл свое движение, спросил себе комнату, а потом принялся помогать Ивану Ивановичу во всех нужных распоряжениях. Добрый старик не мог мною нахвалиться. «Вот добрый человек, – говорил он, – иной бы взял да уехал; еще хорошо, что ты случился, я бы без тебя пропал; правда, нам, медикам нечего греха таить, – прибавил он с улыбкою, – случается отправлять на тот свет, но хоронить еще мне ни раза не удавалось» Ввечеру был вынос. Графиня как бы не заметила меня и, признаюсь, я сам не в состоянии был говорить с нею в эту минуту. Странные чувства возбуждались во мне при виде покойника: он был уже немолодых лет, но в лице его еще было много свежести; кратковременная болезнь еще не успела обезобразить его. Я с истинным сожалением смотрел на него, потом с невольною гордостию взглядывал на прекрасное наследство, которое он мне оставлял после себя, и сквозь умилительные мысли нередко мелькали в голове моей адские слова, сохраненные историею: «Труп врага всегда хорошо пахнет!» Я не мог забыть этих слов, зверских до глупости; они беспрестанно звучали в моем слухе. Служба кончилась, мы вышли из церкви. Графиня, как бы угадывая мое намерение, подослала ко мне человека сказать, что она благодарит меня за участие и что завтра сама будет готова принять меня. Я повиновался. Волнение, в котором я находился во все эти дни, не дало мне заснуть до самого восхождения солнца. Тогда беспокойный сон, полный безобразных видений, сомкнул мне глаза на несколько часов; когда я проснулся, мне сказали, что графиня уже возвратилась из церкви; я наскоро оделся и пошел к ней. Она приняла меня. Она не хотела притворствовать, не показывала мнимого отчаяния, но спокойная грусть ясно выражалась на лице ее. Я не буду вам говорить, что беспорядок ее туалета, черное платье делали ее еще прелестнее. Долго мы не могли сказать ничего друг другу, кроме пошлых фраз, но наконец чувства переполнились, мы не могли более владеть собою и бросились друг другу в объятия. Это был наш первый поцелуй, но поцелуй дружбы, братства. Мы скоро успокоились. Она рассказала мне о своих будущих планах; через два дня, отдав последний долг покойнику, она возвратится в Москву, а оттуда проедет с детьми в украинскую деревню. Я отвечал ей, что у меня в Украине также есть небольшая усадьба, и мы скоро увидели, что были довольно близкими соседями. Я не мог верить своему счастию: передо мной исполнялась прекрасная мечта и мысль юности: уединение, теплый климат, прекрасная, умная женщина и долгий ряд счастливых дней, полных животворной любви и спокойствия. Так протекли два дня; мы видались почти ежеминутно, и наше счастие было так полно, так невольно вырывались из души слова надежды и радости, что даже Иван Иванович начал поглядывать на нас с улыбкою, которую ему хотелось сделать насмешливою, а наедине намекал мне, что не надобно упускать вдовушки, тем более, что она была очень несчастлива с покойником, который был человек капризный, плотский и мстительный. Я теперь впервые узнал эти подробности, и они мне служили ключом к разным словам и поступкам графини. Несмотря на странность нашего положения, в эти два дня мы не могли не сблизиться более, нежели в прежние месяцы – чего не переговоришь в двадцать четыре часа? Мало-помалу характер графини открывался мне во всей полноте, ее огненная душа во всем блеске; мы успели поверить друг другу все наши маленькие тайны; я ей рассказал мое романтическое отчаяние; она мне призналась, что в последнее наше свидание притворялась из всех сил и уже готова была броситься в мои объятия, когда принесли роковое письмо: изредка мы позволяли себе даже немножко смеяться. Элиза вполне очаровала меня и, кажется, сама находилась в подобном очаровании; часто ее пламенный взор останавливался на мне с невыразимой любовью и с трепетом опускался в землю; я осмеливался лишь жать ее руку. Как я досадовал на светские приличия, которые не позволяли мне с сей же минуты вознаградить моей любовью все прежние страдания графини! Признаюсь, я уже с нетерпением начал ожидать, чтобы скорее отдали земле земное и досадовал на срок, установленный законом. Наконец наступил третий день. Никогда еще сон мой не был спокойнее; прелестные видения носились над моим изголовьем: то были бесконечные сады, облитые жарким солнечным сиянием; везде – в куще древес, в цветных радугах я видел прекрасное лицо моей Элизы, везде она являлась мне, но в бесчисленных полупрозрачных образах, и все они улыбались, простирали ко мне свои руки, скользили по моему лицу душистыми локонами и легкою вереницею взвивались на воздух… Но вдруг все исчезло, раздался ужасный треск, сады обратились в голую скалу, и на той скале явились мертвец и доктор, каким я его видал в космораме; но вид его был строг и сумрачен, а мертвец хохотал и грозил мне своим саваном. Я проснулся. Холодный пот лился с меня ручьями. В эту минуту постучались в дверь. – Графиня вас просит к себе сию минуту, – сказал вошедший человек. Я вскочил; раздались страшные удары грома, от туч было почти темно в комнате; она освещалась лишь блеском молнии; от порывистого ветра пыль взвивалась столбом и с шумом рассыпалась о стекла. Но мне некогда было обращать внимание на бурю: оделся наскоро и побежал к Элизе. Нет, никогда не забуду выражения лица ее в эту минуту; она была бледна как смерть, руки ее дрожали, глаза не двигались. Приличия уже были не у места; забыт светский язык, светские условия – Что с тобою, Элиза? – Ничего! Вздор! Глупость! Пустой сон!. При этих словах меня обдало холодом… «Сон?» – повторил я с изумлением. – Да! Но сон ужасный! Слушай! – говорила она, вздрагивая при каждом ударе грома, – я заснула спокойно. я думала о наших будущих планах, о тебе, о нашем счастье… Первые сновидения повторили веселые мечты моего воображения. Как вдруг предо мною явился покойный муж – нет, то был не сон – я видела его самого его самого: я узнала эти знакомые мне стиснутые, почти улыбающиеся губы, это адское движение черных бровей, которым выражался в нем порыв мщения без суда и без милости… Ужас, Владимир! Ужас!.. Я узнала этот неумолимый, свинцовый взор, в котором в минуту гнева вспыхивали кровавые искры; я услышала снова этот голос, который от ярости превращался в дикий свист и который я думала никогда более не слышать. «Я все знаю, Элиза, – говорил он, – все вижу; здесь мне все ясно; ты очень рада, что я умер; ты уж готова выйти замуж за другого. Нежная, верная жена!. Безрассудная! Ты думала найти счастие – ты не знаешь, что гибель твоя, гибель детей наших соединена с твоей преступной любовью… Но этому не бывать; нет!
самые ребяческие сентенции; эти сентенции потому только, вероятно, поражали меня, что в движении сильных, положительных мыслей нашего века они были забыты и казались новыми, как готическая мебель в наших гостиных. А между тем слова Софьи о смерти невольно звучали в моем слухе, невольно, так сказать, притягивали к себе все мои другие мысли, и наконец соединили в один центр все мои духовные силы; мало-помалу все окружающие предметы для меня исчезли, неизъяснимое томление зажгло мое сердце, и глаза нежданно наполнились слезами. Это меня удивило! «Кто же плачет во мне?» – воскликнул я довольно громко, и мне показалось, что кто-то отвечает мне; меня обдало холодом, и я не мог пошевелить рукою; казалось, я прирос к креслу и внезапно почувствовал в себе то неизъяснимое ощущение, которое обыкновенно предшествовало моим видениям и к которому я уже успел привыкнуть; действительно, чрез несколько мгновений комната моя сделалась для меня прозрачною; в отдалении, как бы сквозь светлый пар, я увидел снова лицо Софьи… «Нет! – сказал я в самом себе, – соберем всю твердость духа, рассмотрим холодно эту фантасмагорию. Хорошо ребенку было пугаться ее: мало ли что казалось необъяснимым?» И я вперил в странное видение тот внимательный взор, с которым естествоиспытатель рассматривает любопытный физический опыт. Видение подернулось как бы зеленоватым паром; лицо Софьи сделалось явственнее, но представилось мне в искаженном виде. «А! – сказал я сам в себе, – зеленый цвет здесь играет какую-то ролю; вспомним хорошенько; некоторые газы производят также в глазе ощущение зеленого цвета; эти газы имеют одуряющее свойство – так точно! Преломление зеленого луча соединено с наркотическим действием на наши нервы и обратно. Теперь пойдем далее: явление сделалось явственнее? Так и должно быть: это значит, что оно прозрачно. Так точно! В микроскопе нарочно употребляют зеленоватые стекла для рассматривания прозрачных насекомых: их формы оттого делаются явственнее…» Чтоб сохранить хладнокровие и не отдать себя под власть воображения, я записывал мои наблюдения на бумаге; но скоро мне это сделалось невозможным; видение близилось ко мне, все делалось явственнее, а с тем вместе все другие предметы бледнели; бумага, на которой я писал, стол, мое собственное тело сделалось прозрачным, как стекло; куда я ни обращал глаза, видение следовало за моим взором.
Мертвый возвращался нарушить счастье живых… Я стоял, как окаменелый; когда граф поравнялся со мною, в тесноте его рука, судорожно вытянутая, скользнула по лицу моему, и я вздрогнул, как будто электрическая искра пробежала по моему телу, все меня окружающее сделалось прозрачным – стены, земля, люди показались мне легкими полутенями, сквозь которые я ясно различал другой мир, другие предметы, других людей… Каждый нерв в моем теле получил способность зрения; мой магический взор обнимал в одно время и прошедшее, и настоящее, и то, что действительно было, и что могло случиться; описать всю эту картину нет возможности, рассказать ее недостанет слов человеческих… Я видел графа Б*** в различных возрастах его жизни… я видел, как над изголовьем его матери, в минуту его рождения, вились безобразные чудовища и с дикою радостью встречали новорожденного. Вот его воспитание: гнусное чудовище между им и его наставником – одному нашептывает, другому толкует мысли себялюбия, безверия, жестокосердия, гордости; вот появление в свет молодого человека: то же гнусное чудовище руководит его поступками, внушает ему тонкую сметливость, осторожность, коварство, наверное устраивает для него успехи; граф в обществе женщин: необратимая сила влечет их к нему, он ласкает одну за другою и смеется вместе с своим чудовищем; вот он за карточным столом: чудовище подбирает масти, шепчет ему на ухо, какую ставить карту; он обыгрывает, разоряет друга, отца семейства, – и богатство упрочивает его успехи в свете; вот он на поединке: чудовище нашептывает ему на ухо все софизмы дуэлей, крепит его сердце, поднимает его руку, он стреляет – кровь противника брызнула на него и запятнала вечными каплями; чудовище скрывает след его преступления. В одном из секундантов дуэли я узнал моего покойного дядю; вот граф в кабинете вельможи: он искусно клевещет на честного человека, чернит его, разрушает его счастье и заменяет его место; вот он в суде: под личиной прямодушия он таит в сердце жестокость неумолимую, он видит невинного, знает его невинность и осуждает его, чтобы воспользоваться его правами; все ему удается; он богатеет, он носит между людьми имя честного, прямодушного, твердого человека; вот он предлагает свою руку Элизе: на его руке капли крови и слез, она не видит их и подает ему свою руку; Элиза для него средство к различным целям: он принуждает ее принимать участие в черных, тайных делах своих, он грозит ей всеми ужасами, которые только может изобресть воображение, и когда она, подвластная его адской силе, повинуется, он смеется над ней и приготовляет новые преступления… Все эти происшествия его жизни чудно, невыразимо соединялись между собою живыми связями; от них таинственные нити простирались к бесчисленным лицам, которые были или жертвами, или участниками его преступлений, часто проникали сквозь несколько поколений и присоединяли их к страшному семейству; между сими лицами я узнал моего дядю, тетку, Поля; все они были как затканы этою сетью, связывавшею меня с Элизою и ее мужем. Этого мало: каждое его чувство, каждая его мысль, каждое слово имело образ живых, безобразных существ, которыми он, так сказать, населил вселенную… На последнем плане вся эта чудовищная вереница примыкала к нему, полумертвому, и он влек ее в мир вместе с собою; живые же связи соединяли с ним Элизу, детей его; к ним другими путями прикреплялись нити от разных преступлений отца и являлись в виде порочных наклонностей, невольных побуждений; между толпою носились несметные, странные образы, которых ужасное впечатление не можно выразить на бумаге; в их уродливости не было ничего смешного, как то бывает иногда на картинах; они все имели человеческое подобие, но их формы. цвета, особенно выражения были разнообразны до бесконечности: чем ближе они были к мертвецу, тем ужаснее казались: над самой головой несчастного неслось существо, которого взора я никогда не забуду: его лицо было тусклого зеленого цвета: алые. как кровь, волосы струились по плечам его; из глаз земляного цвета капали огненные слезы, проникали весь состав мертвеца и оживляли один член за другим; никогда я не забуду того выражения грусти и злобы, с которым это непонятное существо взглянуло на меня… Я не буду более описывать этой картины. Как описать сплетения всех внутренних побуждений, возникающих в душе человека, из которых здесь каждое имело свое отдельное, живое существование? Как описать все те таинственные дела, которые совершались в мире сими существами, невидимыми для обыкновенного взора? Каждое из них магически порождало из себя новые существа, которые в свою очередь впивались в сердца других людей, отдаленных и временем, и пространством. Я видел, какую ужасную, логическую взаимность имели действия сих людей; как малейшие поступки, слова, мысли в течение веков срастались в одно огромное преступление, которого основная причина была совершенно потеряна для современников: как это преступление пускало новые отрасли и в свою очередь порождало новые центры преступлений; между темными двигателями грехов человеческих носились и светлые образы, порождения душ чистых, бескровных; они также соединялись между собою живыми звеньями, также магически размножали себя и своим присутствием уничтожали действия детей мрака. Но, повторяю, описать все, что тогда представилось моему взору, не достанет нескольких томов. В эту минуту вся история нашего мира от начала времен была мне понятна; эта внутренность истории человечества была обнажена передо мною, и необъяснимое посредством внешнего сцепления событий казалось мне очень просто и ясно; так, например, взор мой постепенно переходил по магической лестнице, где нравственное чувство, возбуждавшееся в добром испанце при виде костров инквизиции, порождало в его потомке чувство корысти и жестокосердия к мексиканцам, имевшее еще вид законности; как, наконец, это же самое чувство в последующих поколениях превратилось просто в зверство и в полное духовное обессиление. Я видел, как минутное побуждение моего собственного сердца получало свое начало в делах людей, существовавших до меня за несколько столетий… Я понял, как важна каждая мысль, каждое слово человека, как далеко простирается их влияние, какая тяжкая ответственность ложится за них на душу, и какое зло для всего человечества может возникнуть из сердца одного человека, раскрывшего себя влиянию существ нечистых и враждебных… Я понял, что «человек есть мир» – не пустая игра слов, выдуманная для забавы… Когда-нибудь, в более спокойные минуты, я передам бумаге эту историю нравственных существ, обитающих в человеке и порождаемых его волею, которых только следы сохраняются в мирских летописях. Что я принужден теперь рассказывать постепенно, то во время моего видения представлялось мне в одну и ту же минуту. Мое существо было, так сказать, раздроблено. С одной стороны, я видел развивающуюся картину всего человечества, с другой – картину людей, судьба которых была связана с моею судьбою; в этом необыкновенном состоянии организма ум равно чувствовал страдания людей, отделенных от меня пространством и временем, и страдания женщины, к которой любовь огненною чертою проходила по моему сердцу! О, она страдала, невыразимо страдала!.. Она упадала на колени пред своим мучителем и умоляла его оставить ее или взять с собою. В эту минуту как завеса спала с глаз моих: я узнал в Элизе ту самую женщину, которую некогда видел в космораме; не постигаю, каким образом до сих пор я не мог этого вспомнить, хотя лицо ее всегда мне казалось знакомым; на фантасмагорической сцене я был возле нее, я также преклонял колени пред двойником графа; двойник доктора, рыдая, старался увлечь меня от этого семейства: он что-то говорил мне с большим жаром, но я не мог расслушать речей его, хотя видел движение его губ; в моем ухе раздавались лишь неясные крики чудовищ, носившихся над нами; доктор поднимал руку и куда-то указывал, я напряг все внимание и, сквозь тысячи мелькавших чудовищных существ, будто бы узнавал образ Софьи, но лишь на одно мгновение, и этот образ казался мне искаженным… Во все время этого странного зрелища я был в оцепенении; душа моя не знала, что делалось с телом. Когда возвратилась ко мне раздражительность внешних чувств, я увидел себя в своей комнате на постоялом дворе; возле меня стоял доктор Бин со склянкою в руках… – Что? – спросил я, очнувшись. – Да ничего! здоровешенек! пульс такой, что чудо… – У кого? – Да у графа! Хороших было мы дел наделали! Да и то, правду сказать, я никогда и не воображал, и в книгах не встречал, чтоб мог быть такой сильный обморок. Ну, точно был мертвый. Кажется, немало я на своем веку практики имел; вот уж, говорится, век живи, век учись! А вы-то, батюшка! Еще были военный человек, испугались, также подумали, что мертвец идет… насилу оттер вас… Куда вам за нами, медиками! Мы народ храбрый… Я вышел на улицу посмотреть, откуда буря идет, смотрю – мой мертвый тащится, а от него люди так и бегут. Я себе говорю: «Вот любопытный субъект», – да к нему, – кричу, зову людей, насилу пришли; уж я его и тем, и другим, – и теперь как ни в чем не бывал, еще лет двадцать проживет. Непременно этот случай опишу, объясню, в Париж пошлю, в академию, по всей Европе прогремлю – пусть же себе толкуют… нельзя! любопытный случай!.. Доктор еще долго говорил, но я не слушал его; одно понимал я: все это было не сон, не мечта, – действительно возвратился к живым мертвый, оживленный ложною жизнию, и отнимал у меня счастие жизни… «Лошадей!» – вскричал я. Я почти не помню, как и зачем привезли меня в Москву; кажется, я не отдавал никаких приказаний и мною распорядился мой камердинер. Долго я не показывался в свет и проводил дни один, в состоянии бесчувствия, которое прерывалось только невыразимыми страданиями. Я чувствовал, что гасли все мои способности, рассудок потерял силу суждения, сердце было без желаний; воображение напомнило мне лишь страшное, непонятное зрелище, о котором одна мысль смешивала все понятия и приводила меня в состояние, близкое к сумасшествию. Нечаянно я вспомнил о моей простосердечной кузине; я вспомнил, как она одна имела искусство успокоивать мою душу. Как я радовался, что хоть какое-либо желание закралось в мое сердце! Тетушка была больна, но велела принять меня. Бледная, измученная болезнию, она сидела в креслах; Софья ей прислуживала, поправляла подушки, подавала питье Едва она взглянула на меня, как почти заплакала: – Ах! Что это мне как жалко вас! – сказала она сквозь слезы. – Кого это жаль, матушка? – спросила тетушка прерывающимся голосом. – Да Владимира Андреевича! Не знаю, отчего, но смотреть на него без слез не могу… – Уж лучше бы, матушка, пожалела обо мне; – вишь, он и не думает больную тетку навестить… Не знаю, что отвечал я на упрек тетушки, который был не последний. Наконец, она несколько успокоилась. – Я ведь это, батюшка, только так говорю, оттого, что тебя люблю; вот и с Софьюшкой об тебе часто толковали… – Ах, тетушка! Зачем вы говорите неправду? У нас и помина о братце не было… – Так! так-таки! – вскричала тетушка с гневом, – таки брякнула свое! Не посетуй, батюшка, за нашу простоту; хотела было тебе комплимент сказать, да вишь, у меня учительша какая проявилась; лучше бы, матушка, больше о другом заботилась… – И полились упреки на бедную девушку. Я заметил, что характер тетушки от болезни очень переменился; она всем скучала, на все досадовала; особенно без пощады бранила добрую Софью: все было не так, все мало о ней заботились, все мало ее понимали; она жестоко мне на Софью жаловалась, потом от нее переходила к своим родным, знакомым – никому не было пощады; она с удивительною точностию вспоминала все свои неприятности в жизни, всех обвиняла и на все роптала, и опять все свои упреки сводила на Софью. Я молча смотрел на эту несчастную девушку, которая с ангельским смирением выслушивала старуху, а между тем внимательно смотрела, чем бы услужить ей. Я старался моим взором проникнуть эту невидимую связь, которая соединяла меня с Софьею, перенести мою душу в ее сердце, – но тщетно: передо мною была лишь обыкновенная девушка, в белом платье, с стаканом в руках. Когда тетушка устала говорить, я сказал Софье почти шепотом: «Так вы очень обо мне жалеете?» – Да! Очень жалею и не знаю, отчего. – А мне так вас жалко, – сказал я, показывая глазами на тетушку. – Ничего, – отвечала Софья, – на земле все недолго, и горе, и радость; умрем, другое будет… – Что ты там страхи-то говоришь, – вскричала тетушка, вслушавшись в последние слова. – Вот уж, батюшка, могу сказать, утешница. Чем бы больного человека развлечь, развеселить, а она нет-нет да о смерти заговорит. Что, ты хочешь намекнуть, чтобы я тебя в духовной-то не забыла, что ли? В гроб хочешь поскорее свести? Экая корыстолюбивая! Так нет, мать моя, еще тебя переживу… Софья спокойно посмотрела в глаза старухе и сказала: «Тетушка! Вы говорите неправду…» Тетушка вышла из себя: «Как неправду? Так ты собираешься меня похоронить… Ну, скажите, батюшка, выносимо ли это? Вот какую змею я у себя пригрела». В окружающих прислужницах я заметил явное не удовольствие; доходили до меня слова: «Злая! Недобрая! Уморить хочет!» Тщетно хотел я уверить тетушку, что она приняла Софьины слова в другом смысле: я только еще более раздражал ее. Наконец, решился уйти; Софья провожала меня. – Зачем вы вводите тетушку в досаду? – сказал я кузине. – Ничего, немножко на меня прогневается, а все о смерти подумает; это ей хорошо… – Непонятное существо! – вскричал я, – научи и меня умереть! Софья посмотрела на меня с удивлением. – Я сама не знаю; впрочем, кто хочет учиться, тот уж вполовину выучен. – Что ты хочешь сказать этим?.. – Ничего! Так у меня в книжке записано… В это время раздался колокольчик: «Тетушка меня кличет, – проговорила Софья, – видите, я угадала; теперь гнев прошел, теперь она будет плакать, а плакать хорошо, очень хорошо, особливо когда не знаешь, о чем плачешь». С сими словами она скрылась. Я возвратился домой в глубокой думе, бросился в кресла и старался отдать себе отчет в моем положении. То Софья представлялась мне в виде какого-то таинственного, доброго существа, которое хранит меня, которого каждое слово имеет смысл глубокий, связанный с моим существованием, то я начинал смеяться над собою, вспоминал, что к мысли о Софье воображение примешивало читанное мною в старинных легендах; что она была просто девушка добрая, но очень обыкновенная, которая кстати и некстати любила повторять
этой минуты; Элиза была так обольстительно-прекрасна; негодование еще более разжигало наши чувства, ее рука впилась в мою руку, ее голова прильнула ко мне, как бы ища защиты… Мы не помнили, где мы, что с нами, и когда Элиза в самозабвении повисла на моей груди… дверь не отворилась, но муж ее явился подле нас. Никогда не забуду этого лица: он был бледен, как смерть, волосы шевелились на голове его как наэлектризованные; он дрожал как в лихорадке, молчал, задыхался, и улыбался. Я и Элиза стояли как окаменелые, он схватил нас обоих за руки… его лицо покривилось… щеки забагровели… глаза засветились… он молча устремил их на нас… Мне показалось, что огненный, кровавый луч исходит из них… Магическая сила сковала все мои движения, я не мог пошевельнуться, не смел отвести глаза от страшного взора… Выражение его лица с каждым мгновением становилось свирепее, с тем вместе сильнее блистали его глаза, багровее становилось лицо… Не настоящий ли огонь зарделся под его нервами?.. Рука его жжет мою руку… еще мгновение, и он заблистал как раскаленное железо… Элиза вскрикнула. мебели задымились… синеватое пламя побежало по всем членам мертвеца… посреди кровавого блеска обозначились его кости белыми чертами… Платье Элизы загорелось; тщетно я хотел вырвать ее руку из мстительного пожатия… глаза мертвеца следовали за каждым ее движением и прожигали ее… лицо его сделалось пепельного цвета, волосы побелели и свернулись, лишь одни губы багровою полосою прорезывались по лицу его и улыбались коварною улыбкою. Пламя развилось с непостижимою быстротою: вспыхнули занавески, цветы, картины, запылал пол, потолок, густой дым наполнил всю комнату… «Дети! дети!» – вскричала Элиза отчаянным голосом. «И он с нами!» – отвечал мертвец с громким хохотом. С этой минуты я уже не помню, что было со мною. Едкий, горячий смрад задушал меня, заставлял закрывать глаза, – я слышал, как во сне, вопли людей, треск разваливающегося дома… Не знаю, как рука моя вырвалась из руки мертвеца: я почувствовал себя свободным, и животный инстинкт заставлял меня кидаться в разные стороны, чтоб избегнуть обваливающихся стропил… В эту минуту только я заметил пред собою как будто белое облако… всматриваюсь… в этом облаке мелькает лицо Софьи… она грустно улыбалась, манила меня… Я невольно следовал за нею… Где пролетало видение, там пламя отгибалось, и свежий душистый воздух оживлял мое дыхание… Я все далее, далее…
В нем я узнавал Софью: тот же облик, те же волосы, та же улыбка, но выражение было Другое. Она смотрела на меня коварными, сладострастными глазами и с какою-то наглостию простирала ко мне свои объятия. «Ты не знаешь, – говорила она, – как мне хочется выйти за тебя замуж! Ты богат – я сама у старухи вымучу себе кое-что, – и мы заживем славно. Отчего ты мне не даешься? Как я ни притворяюсь, как ни кокетничаю с тобою – все тщетно. Тебя пугают мои суровые слова; тебя удивляет мое невинное невежество? Не верь! Это все удочка, на которую мне хочется поймать тебя, потому что ты сам не знаешь своего счастия. Женись только на мне – ты увидишь, как я развернусь. Ты любишь рассеянность – я также; ты любишь сорить деньгами – я еще. больше; наш дом будет чудо, мы будем давать балы, на балы приглашать родных, вотремся к ним в любовь, и наследства будут на нас дождем литься… Ты увидишь – я мастерица на эти дела…» Я оцепенел, слушая эти речи; в душе моей родилось такое отвращение к Софье, которого не могу и выразить. Я вспоминал все ее таинственные поступки, все ее двусмысленные слова – все мне было теперь понятно! Хитрый демон скрывался в ней под личиною невинности… Видение исчезло – вдали осталась лишь блестящая точка; эта точка увеличивалась постепенно, приближалась – это была моя Элиза! О, как рассказать, что сталось тогда со мною? Все нервы мои потряслись, сердце забилось, руки сами. собою простерлись к обольстительному видению; казалось, она носилась в воздухе – ее кудри как легкий дым свивались и развивались, волны прозрачного покрывала тянулись по роскошным плечам, обхватывали талию и бились по стройным розовым ножкам. Руки ее были сложены, она смотрела на меня с упреком: «Неверный! Неблагодарный! – говорила она голосом, который, как растопленный свинец, разжигал мою душу, – ты уж забыл меня! Ребенок! Ты испугался мертвого! Ты забыл, что я страдаю, страдаю невыразимо, безутешно; ты забыл, что между нами обет вечный, неизгладимый! Ты боишься мнения света? Ты боишься встретиться с мертвым? Я – я не переменилась. Твоя Элиза ноет и плачет, она ищет тебя наяву и во сне, – она ждет тебя; все ей равно – ей ничего не страшно – все в жертву тебе…» – Элиза! Я твой! Вечно твой! Ничто не разлучит нас! – вскричал я, как будто видение могло меня слышать… Элиза рыдала, манила меня к себе, простирала ко мне руку так близко, что, казалось, я мог схватить ее – как вдруг другая рука показалась возле руки Элизы… Между ею и мною явился таинственный доктор; он был в рубище, глаза его горели, члены трепетали; он то являлся, то исчезал; казалось, он боролся с какою-то невидимою силою, старался говорить, но до меня доходили только прерывающиеся слова: «Беги… гибель… таинственное мщение… совершается… твой дядя… подвигнул его… на смертное преступление… его участь решена… его… давит… дух земли… гонит… она запятнана невинною кровью… он погиб без возврата… он мстит за свою гибель… он зол ужасно… он затем возвратился на землю… гибель… гибель…» Но доктор исчез; осталась одна Элиза. Она по-прежнему простирала ко мне руки и манила меня, исчезая… я в отчаянии смотрел вслед за нею… Стук в дверь прервал мое очарование. Ко мне вошел один из знакомых. – Где ты? Тебя вовсе не видно! Да что с тобою? Ты вне себя… – Ничего; я так – задумался… – Обещаю тебе, что ты с ума сойдешь, и это непременно, и так уж тебе какие-то чертенята, я слышал, показывались… – Да! Слабость нерв… Но теперь прошло… – Если бы тебя в руки магнетизера, так из тебя бы чудо вышло… – Отчего так? – Ты именно такой организации, какая для этого нужна… Из тебя бы вышел ясновидящий… – Ясновидящий! – вскричал я… – Да! Только не советую испытывать: я эту часть очень хорошо знаю; это болезнь, которая доводит до сумасшествия. Человек бредил в магнетическом сне, потом начинает уже непрерывно бредить… – Но от этой болезни можно излечиться… – Без сомнения, рассеянность, общество, холодные ванны… Право, подумай. Что сидеть? Бед наживешь. Что ты, например, сегодня делаешь? – Хотел остаться дома – Вздор, поедем в театр – новая опера, у меня целая ложа к твоим услугам. Я согласился. Магнетизм!.. «Удивительно, – думал я дорогою, – как мне это до сих пор в голову не приходило. Слыхал я о нем, да мало. Может быть, в нем и найду я объяснение странного состояния моего духа. Надобно познакомиться покороче с книгами о магнетизме» Между тем мы приехали. В театре еще было мало, ложа возле нашей оставалась незанятою. На афишке предо мною я прочел: «Вампир» опера Маршнера; она мне была неизвестна, и я с любопытством прислушивался к первым звукам увертюры. Вдруг невольное движение заставило меня оглянуться; дверь в соседней ложе скрипнула; смотрю – входит моя Элиза. Она взглянула на меня, приветливо поклонилась, и бледное лицо ее вспыхнуло. За нею вошел муж ее… Мне показалось, что я слышу могильный запах, – но это была мечта воображения. Я его не видал около двух месяцев после его оживления; он очень поправился; лицо его почти потеряло все признаки болезни… Он что-то шепнул Элизе на ухо, она отвечала ему также тихо, но я понял, что она произнесла мое имя. Мысли мои мешались; и прежняя любовь к Элизе, и гнев, и ревность, и мои видения, и действительность, все это вместе приводило меня в сильное волнение, которое тщетно я хотел скрыть под личиною обыкновенного светского спокойствия. И эта женщина могла быть моею, совершенно моею! Наша любовь не преступна, она была для меня вдовою; она без укоризны совести могла располагать своею рукою; и мертвый – мертвый между нами. Опера потеряла для меня интерес; пользуясь моим местом в ложе, я будто бы смотрел на сцену, но не сводил глаз с Элизы и ее мужа. Она была томнее прежнего, но еще прекраснее; я мысленно рядил ее в то платье, в котором она мне представилась в видении; чувства мои волновались, душа вырывалась из тела; от нее взор мой переходил на моего таинственного соперника; при первом взгляде лицо его не имело никакого особенного выражения, но при большем внимании вы уверялись невольно, что на этом лице лежит печать преступления. В том месте оперы, где вампир просит прохожего поворотить его к сиянию луны, которое должно оживить его, граф судорожно вздрогнул; я устремил на него глаза с любопытством, но он холодно взял лорнетку и повел ею по театру: было ли это воспоминание о его приключении, простая ли физическая игра нерв или внутренний говор его таинственной участи – отгадать было невозможно. Первый акт кончился; приличие требовало, чтобы я заговорил с Элизою; я приблизился к баллюстраду ее ложи. Она очень равнодушно познакомила меня с своим мужем; он с развязностию опытного светского человека сказал мне несколько приветливых фраз; мы разговорились об опере, об обществе; речи графа были остроумны, замечания тонки: видно было светского человека, который под личиною равнодушия и насмешки скрывает короткое знакомство с многоразличными отраслями человеческих знаний. Находясь так близко от него, я мог рассмотреть в глазах его те странные багровые искры, о которых говорила мне Элиза; впрочем, эта игра природы не имела ничего неприятного; напротив, она оживляла проницательный взгляд графа; была заметна также какая-то злоба в судорожном движении тонких губ его, но ее можно было принять лишь за выражение обыкновенной светской насмешливости. На другой день я получил от графа пригласительный билет на раут. Чрез несколько времени на обед en petit comite[101] и так далее. Словом, почти каждую неделю хоть раз, но я видел мою Элизу, шутил с ее мужем, играл с ее детьми, которые хотя были не очень любезны, но до крайности смешны. Они походили более на отца, нежели на мать, были серьезны не по возрасту, что я приписывал строгому воспитанию; их слова часто меня удивляли своею значительностью и насмешливым тоном, но я не без неудовольствия заметил на этих детских лицах уже довольно ясные признаки того судорожного движения губ, которое мне так не нравилось в графе. В разговоре с графинею нам, разумеется, не нужно было приготовлений: мы понимали каждый намек, каждое движение; впрочем, никто по виду не мог бы догадаться о нашей старинной связи; ибо мы вели себя осторожно и позволяли себе даже глядеть друг на друга только тогда, когда граф сидел за картами, им любимыми до безумия. Так прошло несколько месяцев; еще ни разу мне не удалось видеться с Элизою наедине, но она обещала мне свидание, и я жил этою надеждою. Между тем, размышляя о всех странных случаях, происходивших со мною, я запасся всеми возможными книгами о магнетизме; Пьюсегюр, Делез, Вольфарт, Кизер не сходили с моего стола; наконец, казалось мне, я нашел разгадку моего психологического состояния, я скоро стал смеяться над своими прежними страхами, удалил от себя все мрачные, таинственные мысли и наконец уверился, что вся тайна скрывается в моей физической организации, что во мне происходит нечто подобное очень известному в Шотландии так называемому «второму зрению»; я с радостью узнал, что этот род нервической болезни проходит с летами и что существуют средства вовсе уничтожить ее. Следуя сим сведениям, я начертил себе род жизни, который должен был вести меня к желанной цели: я сильно противоборствовал малейшему расположению к сомнамбулизму – так называл я свое состояние; верховая езда, беспрестанная деятельность, беспрестанная рассеянность, ванна – все это вместе, видимо, действовало на улучшение моего физического здоровья, а мысль о свидании с Элизою изгоняла из моей головы все другие мысли. Однажды после обеда, когда возле Элизы составился кружок праздношатающихся по гостиным, она нечувствительно завела речь о суевериях, о приметах. «Есть очень умные люди, – говорила Элиза хладнокровно, – которые верят приметам и, что всего страннее, имеют сильные доказательства для своей веры; например, мой муж не пропускает никогда вечера накануне Нового года, чтоб не играть в карты; он говорит, что всегда в этот день он чувствует необыкновенную сметливость, необыкновенную память, в этот день ему приходят в голову такие расчеты в картах, которых он и не воображал; в этот день, говорит он, я учусь на целый год». На этот рассказ посыпался град замечаний, одно другого пустее; я один понял смысл этого рассказа: один взгляд Элизы объяснил мне все. – Кажется, теперь 10 часов, – сказала она чрез несколько времени. – Нет, уже 11, – отвечали некоторые простачки. – Le temps m'a paru trop court dans votre sosiete, messieurs…[102] – проговорила Элиза тем особенным тоном, которым умная женщина дает чувствовать, что она совсем не думает того, что говорит; но для меня было довольно. Итак, накануне Нового года, в 10 часов… Нет, никогда я не испытывал большей радости! В течение долгих, долгих дней видеть женщину, которую некогда держал в своих объятиях, видеть и не сметь пользоваться своим правом и наконец дождаться счастливой, редкой минуты… Надобно испытать это непонятное во всяком другом состоянии чувство! В последние дни перед Новым годом я потерял сон, аппетит, вздрагивал при каждом ударе маятника, ночью просыпался беспрестанно и взглядывал на часы, как бы боясь потерять минуту. Наконец, наступил канун Нового года. В эту ночь я не спал решительно ни одной минуты и встал с постели измученный, с головною болью; в невыразимом волнении ходил я из угла в угол и взором следовал за медленным движением стрелки. Пробило восемь часов; в совершенном изнеможении я упал на диван… Я серьезно боялся занемочь, и в такую минуту!.. Легкая дремота начала склонять меня; я позвал камердинера: «Приготовить кофью, и если я засну, в 9 часов разбудить меня, но непременно – слышишь ли? Если ты пропустишь хоть минуту, я сгоню тебя со двора; если разбудишь вовремя – сто рублей». С сими словами я сел в кресла, приклонил голову и заснул сном свинцовым… Ужасный грохот пробудил меня. Я проснулся – руки, лицо у меня были мокры и холодны… у ног моих лежали огромные бронзовые часы, разбитые в дребезги, – камердинер говорил, что я, сидя возле них, вероятно задел их рукою, хотя он этого и не заметил. Я схватился за чашку кофею, когда послышался звук других часов, стоявших в ближней комнате; я стал считать: бьет один, два, три… восемь, девять… десять!.. одиннадцать!.. двенадцать!.. Чашка полетела в камер динера: «Что ты сделал?» – вскричал я вне себя. – Я не виноват, – отвечал несчастный камердинер, обтираясь, я исполнил в точности ваше приказание: едва начало бить девять, я подошел будить вас – вы не просы пались; я поднимал вас с кресел, а вы только изволили мне отвечать: «Еще мне рано, рано… Бога ради… не губи меня» – и снова упадали в кресла; я, наконец, решился облить вас холодною водою; но ничто не помогало: вы только повторяли: «Не губи меня». Я уже было хотел послать за доктором, но не успел дойти до двери, как часы, не знаю отчего, упали, и вы изволили проснуться… Я не обращал внимания на слова камердинера, оделся как можно поспешнее, бросился в карету и поскакал к графине. На вопрос: «Дома ли граф?» швейцар отвечал: «Нет, но графиня дома и принимает». Я не вбежал, но взлетел на лестницу! В дальней комнате меня ждала Элиза; увидев меня, она вскрикнула с отчаянием: «Так поздно! Граф должен скоро возвратиться; мы потеряли невозвратимое время!» Я не знал, что отвечать, но минуты были дороги, упрекам не было места, мы бросились друг другу в объятия. О многом, многом нам должно было говорить; рассказать о прошедшем, условиться о настоящем, о будущем; судьба так причудливо играла нами, то соединяла тесно на одно мгновение, то разлучала надолго целою бездною; жизнь наша связывалась отрывками, как минутные вдохновения беззаботного художника. Как много в ней осталось необъясненного, непонятого, недосказанного. Едва я узнал, что жизнь Элизы ад, исполненный. мучений всякого рода: что нрав ее мужа сделался еще ужаснее; что он терзал ее ежедневно, просто для удовольствия; что дети были для нее новым источником страданий; что муж ее преследовал и старался убить в них всякую чистую мысль, всякое благородное чувство, что он и словами, и примерами знакомил их с понятиями и страстями, которые ужасны и в зрелом человеке, – и когда бедная Элиза старалась спасти невинные души от заразы, он приучал несчастных малюток смеяться над своею матерью… Эта картина была ужасна. Мы уже говорили о возможности прибегнуть к покровительству законов, рассчитывали все вероятные удачи и неудачи, все выгоды и невыгоды такого дела… Но наш разговор слабел и прерывался беспрестанно – слова замирали на пылающих устах – мы так давно ждали
бостоном были сильными минутами в жизни Ивана Богдановича; в эти минуты сосредоточивалась вся его душевная деятельность, быстрее бился пульс, кровь скорее обращалась в жилах, глаза горели, и весь он был в каком-то самозабвении. После этого не мудрено, если Иван Богданович почти не слыхал или не хотел слушать слов старушки: к тому же в эту минуту у него на руках были десять в сюрах, – неслыханное дело в четверном бостоне! Закрыв десятую взятку, Иван Богданович отдохнул от сильного напряжения и проговорил: – Не беспокойтесь, матушка, ещё до заутрени далеко; мы люди деловые, нам нельзя разбирать времени, нам и бог простит – мы же тотчас и кончим. Между тем на зелёном столе ремиз цепляется за ремизом; пулька растёт горою; приходят игры небывалые, такие игры, о которых долго сохраняется память в изустных преданиях бостонной летописи; игра была во всём пылу, во всей красе, во всём интересе, когда раздался первый выстрел из пушки; игроки не слыхали его; они не видали и нового появления матушки Ивана Богдановича, которая, истощив все своё красноречие, молча покачала головою и наконец ушла из дома, чтобы приискать себе в церкви место попокойнее. Вот другой выстрел – а они всё играют: ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, и приходят игры небывалые. Вот и третий, игроки вздрогнули, хотят приподняться, – но не тут-то было: они приросли к стульям; их руки сами собою берут карты, тасуют, раздают; их язык сам собою произносит заветные слова бостона; двери комнаты сами собою прихлопнулись. Вот на улице звон колокольный, всё в движении, говорят прохожие, стучат экипажи, а игроки всё играют, и ремиз цепляется за ремизом. «Пора б кончить!» – хотел было сказать один из гостей, но язык его не послушался, как-то странно перевернулся и, сбитый с толку, произнёс: – Ах! что может сравниться с удовольствием играть в бостон в страстную субботу. «Конечно! – хотел отвечать ему другой, – да что подумают о нас домашние?» – но и его язык также не послушался, а произнёс: – Пусть домашние говорят что хотят, нам здесь гораздо веселее.
Наконец, я увидел себя в своей комнате. Долго не мог я опомниться; я не знал, спал я или нет; взглянул на себя – платье мое не тлело; лишь на руке осталось черное пятно… этот вид потряс все мои нервы; и я снова потерял память… Когда я пришел в себя, я лежал в постели, не имея силы выговорить слово. – Слава Богу! кризис кончился! Есть надежда, – сказал кто-то возле меня; я узнал голос доктора Бина, я силился выговорить несколько слов – язык мне не повиновался. После долгих дней совершенного безмолвия первое мое слово было: «Что Элиза?» – Ничего! ничего! Слава Богу, здорова, велела вам кланяться… Силы мои истощились на произнесенный вопрос – но ответ доктора успокоил меня. Я стал оправляться; меня начали посещать знакомые. Однажды, когда я смотрел на свою руку и старался вспомнить, что значило на ней черное пятно, – имя графа, сказанное одним из присутствующих, поразило меня; я стал прислушиваться, но разговор был для меня не понятен. – Что с графом? – спросил я, приподнимаясь с подушки. – Да! Ведь и ты к нему езжал, – отвечал мой знакомый, – разве ты не знаешь, что с ним случилось? Вот судьба! Накануне Нового года он играл в карты у ***; счастье ему благоприятствовало необыкновенно; он повез домой сумму необъятную; но вообрази – ночью в доме у него сделался пожар; все сгорело: он сам, жена, дети, дом – как не бывали; полиция делала чудеса, но все тщетно: не спасено ни нитки; пожарные говорили, что отрода им еще не случалось видеть такого пожара: уверяли, что даже камни горели. В самом деле, дом весь рассыпался, даже трубы не торчат… Я не дослушал рассказа: ужасная ночь живо возобновилась в моей памяти, и страшные судороги потрясли все мое тело. – Что вы наделали, господа! – вскричал доктор Бин. – Но уже было поздно: я снова приблизился к дверям гроба. Однако молодость ли, попечения ли доктора, таинственная ли судьба моя – только я остался в живых. С этих пор доктор Бин сделался осторожнее, перестал впускать ко мне знакомых и сам почти не отходил от меня… Однажды – я уже сидел в креслах – во мне не было беспокойства, но тяжкая, тяжкая грусть, как свинец, давила грудь мою. Доктор смотрел на меня с невыразимым участием… – Послушайте, – сказал я, – теперь я чувствую себя уже довольно крепким; не скрывайте от меня ничего: неизвестность более терзает меня… – Спрашивайте, – отвечал доктор уныло, – я готов отвечать вам… – Что тетушка? – Умерла. – А Софья? – Вскоре после нее, – проговорил почти со слезами добрый старик. – Когда? Как? – Она была совершенно здорова, но вдруг, накануне Нового года, с нею сделались непонятные припадки; я срода не видал такой болезни: все тело ее было как будто обожжено… – Обожжено? – Да! То есть имело этот вид; я говорю вам так, потому что вы не знаете медицины; но это, разумеется, был род острой водяной… – И она долго страдала?.. – О, нет, слава Богу! Если бы вы видели, с каким терпением она сносила свои терзания, обо всех спрашивала, всем занималась… Право, настоящий ангел, хотя и была немножко простовата. Да, кстати, она и об вас не забыла: вырвала листок из своей записной книжки и просила меня отдать вам на память. Вот он. Я с трепетом схватил драгоценный листок: на нем были только следующие слова из какой-то нравоучительной книжки: «Высшая любовь страдать за другого…» С невыразимым чувством я прижал к губам этот листок. Когда я снова хотел прочесть его, то заметил, что под этими словами были другие: «Все свершилось!» – говорило магическое письмо: «Жертва принесена! Не жалей обо мне – я счастлива! Твой путь еще долог, и его конец от тебя зависит. Вспомни слова мои: чистое сердце – высшее благо; ищи его». Слезы полились из глаз моих, но то были не слезы отчаяния. Я не буду описывать подробностей моего выздоровления, а постараюсь хотя слегка обозначить новые страдания, которым подвергся, ибо путь мой долог, как говорила Софья. Однажды, грустно перебирая все происшествия моей жизни, я старался проникнуть в таинственные связи, которые соединяли меня с любимыми мною существами и с людьми почти мне чужими. Сильно возбудилось во мне желание узнать, что делалось с Элизою… Не успел я пожелать, как таинственная дверь моя растворилась. Я увидел Элизу пред собою; она была та же, как и в последний день – так же молода, так же прекрасна: она сидела в глубоком безмолвии и плакала; невыразимая грусть являлась во всех чертах ее. Возле нее были ее дети; они печально смотрели на Элизу, как будто чего от нее ожидая. Воспоминания ворвались в грудь мою, вся прежняя любовь моя к Элизе воскресла. «Элиза! Элиза!» – вскричал я, простирая к ней руки. Она взглянула на меня с горьким упреком… и грозный муж явился пред нею. Он был тот же, как и в последнюю минуту: лицо пепельного цвета, по которому прорезывались тонкою нитью багровые губы; волосы белые, свернувшиеся клубком; он с свирепым и насмешливым видом посмотрел на Элизу, и что же? Она и дети побледнели – лицо, как у отца, сделалось пепельного цвета, губы протянулись багровою чертою, в судорожных муках они потянулись к отцу и обвивались вокруг членов его… Я закричал от ужаса, закрыл лицо руками… Видение исчезло, но недолго. Едва я взглядываю на свою руку, она напоминает мне Элизу, едва вспоминаю о ней, прежняя страсть возбуждается в моем сердце, и она является предо мною снова, снова глядит на меня с упреком, снова пепелеет и снова судорожно тянется к своему мучителю. Я решился не повторять более моего страшного опыта, и для счастья Элизы стараться забыть о ней. Чтобы рассеять себя, я стал выезжать, видеться с друзьями; но скоро, по мере моего выздоровления, я начинал замечать в них что-то странное: в первую минуту они узнавали меня, были рады меня видеть, но потом мало-помалу в них рождалась какая-то холодность, похожая даже на отвращение; они силились сблизиться со мною, и что-то невольно их отталкивало. Кто начинал разговор со мною, через минуту старался его окончить; в обществах люди как будто оттягивались от меня непостижимою силою, перестали посещать меня; слуги, несмотря на огромное жалованье и на обыкновенную тихость моего характера, не проживали у меня более месяца; даже улица, на которой я жил, сделалась безлюднее; никакого животного я не мог привязать к себе; наконец, как я заметил с ужасом, птицы никогда не садились на крышу моего дома. Один доктор Бин оставался мне верен; но он не мог понять меня, и в рассказах о странной пустыне, в которой я находился, он видел одну игру воображения. Этого мало; казалось, все несчастия на меня обрушились: что я ни предпринимал, ничто мне не удавалось; в деревнях несчастия следовали за несчастиями; со всех сторон против меня открылись тяжбы, и старые, давно забытые процессы возобновились; тщетно я всею возможною деятельностию хотел воспротивиться этому нападению судьбы – я не находил в людях ни совета, ни помощи, ни привета; величайшие несправедливости совершались против меня, и всякому казались самым праведным делом. Я пришел в совершенное отчаяние… Однажды, узнав о потере половины моего имения, в самом несправедливом процессе, я пришел в гнев, которого еще никогда не испытывал; невольно я перебирал в уме все ухищрения, употребленные против меня, всю неправоту моих судей, всю холодность моих знакомых, сердце мое забилось от досады… и снова таинственная дверь предо мною растворилась, я увидел все те лица, против которых воспалился гневом, – ужасное зрелище! В другом мире мой нравственный гнев получил физическую силу: он поражал врагов моих всеми возможными бедствиями, насылал на них болезненные судороги, мучения совести, все ужасы ада… Они с плачем простирали ко мне свои руки, молили пощады, уверяя, что в нашем мире они действуют по тайному, непреодолимому побуждению… С этой минуты гибельная дверь души моей не затворяется ни на мгновение. Днем, ночью вокруг меня толпятся видения лиц мне знакомых и незнакомых. Я не могу вспомнить ни о ком ни с любовью, ни с гневом; все, что любило меня или ненавидело, все, что имело со мною малейшее сношение, что прикасалось ко мне, все страдает и молит меня отвратить глаза мои… В ужасе невыразимом, терзаемый ежеминутно, я боюсь мыслить, боюсь чувствовать, боюсь любить и ненавидеть! Но возможно ли это человеку? Как приучить себя не думать, не чувствовать? Мысли невольно являются в душе моей – и мгновенно пред моими, глазами обращаются в терзание человечеству. Я покинул все мои связи, мое богатство; в не большой, уединенной деревне, в глуши непроходимого леса, незнаемый никем, я похоронил себя заживо; я боюсь встретиться с человеком, ибо всякий, на кого смотрю, занемогает; боюсь любоваться цветком – ибо цветок мгновенно вянет пред моими глазами… Страшно! страшно!.. А между тем этот непонятный мир, вызванный магическою силою, кипит предо мною: там являются мне все приманки, все обольщения жизни, там женщины, там семейство, там все очарования жизни; тщетно я закрываю глаза – тщетно!.. Скоро ль, долго ль пройдет мое испытание – кто знает! Иногда, когда слезы чистого, горячего раскаяния льются из глаз моих, когда, откинув гордость, я со смирением сознаю все безобразие моего сердца, – видение исчезает, я успокаиваюсь, – но недолго! Роковая дверь отворена: я, жилец здешнего мира, принадлежу к другому, я поневоле там действователь, я там – ужасно сказать, – я там орудие казни? Сказка о том, по какому случаю коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью не удалося в Светлое воскресенье поздравить своих начальников с праздником Во светлой мрачности блистающих ночей Явился тёмный свет из солнечных лучей. Кн. Шаховской Коллежский советник Иван Богданович Отношенье, – в течение сорокалетнего служения своего в звании председателя какой-то временной комиссии, – провождал жизнь тихую и безмятежную. Каждое утро, за исключением праздников, он вставал в 8 часов; в 9 отправлялся в комиссию, где хладнокровно – не трогаясь ни сердцем, ни с места, не сердясь и не ломая головы понапрасну, – очищал нумера, подписывал отношения, помечал входящие. В сём занятии проходило утро. Подчинённые подражали во всём своему начальнику: спокойно, бесстрастно писали, переписывали бумаги и составляли им реестры и алфавиты, не обращая внимания ни на дела, ни на просителей. Войдя в комиссию Ивана Богдановича, можно было подумать, что вы вошли в трапезу молчальников, – таково было её безмолвие. Какая-то тень жизни появлялась в ней к концу года, пред составлением годовых отчётов; тогда заметно было во всех чиновниках особенного рода движение, а на лице Ивана Богдановича даже беспокойство; но когда по составлении отчёта Иван Богданович подводил итог, тогда его лицо прояснялось, и он – ударив по столу рукою и сильно вздохнув, как после тяжкой работы, – восклицал: «Ну, слава Богу! в нынешнем году у нас бумаг вдвое более против прошлогоднего!» – и радость разливалась по целой комиссии, и назавтра снова с тем же спокойствием чиновники принимались за обыкновенную свою работу; подобная же аккуратность замечалась и во всех действиях Ивана Богдановича: никто ранее его не являлся поздравлять начальников с праздником, днём именин или рожденья; в Новый год ничьё имя выше его не стояло на визитных реестрах; мудрено ли, что за всё это он пользовался репутациею основательного, делового человека и аккуратного чиновника. Но Иван Богданович позволял себе и маленькие наслаждения: в будни едва било 3 часа, как Иван Богданович вскакивал с своего места, – хотя бы ему оставалось поставить одну точку к недоконченной бумаге, – брал шляпу, кланялся своим подчинённым и, проходя мимо их, говорил любимым чиновникам – двум начальникам отделений и одному столоначальнику: «Ну… сегодня… знаешь?» Любимые чиновники понимали значение этих таинственных слов и после обеда являлись в дом Ивана Богдановича на партию бостона; и аккуратным поведением начальника было произведено столь благодетельное влияние на его подчинённых, что для них – поутру явиться в канцелярию, а вечером играть и бостон – казалось необходимою принадлежностию службы. В праздники они не ходили в комиссию и не играли в бостон, потому что в праздничный день Иван Богданович имел обыкновение после обеда, – хорошенько расправив свой Аннинский крест, – выходить один или с дамами на Невский проспект; или заходить в кабинет восковых фигур или в зверинец, а иногда и в театр, когда давали весёлую пьесу и плясали по-цыгански. В сём безмятежном счастии протекло, как сказал я, более сорока лет, – и во всё это время ни образ жизни, ни даже черты лица Ивана Богдановича нимало не изменились; только он стал против прежнего немного поплотнее. Однажды случись в комиссии какое-то экстренное дело, и, вообразите себе, в самую страстную субботу; с раннего утра собрались в канцелярию все чиновники, и Иван Богданович с ними; писали, писали, трудились, трудились и только к 4 часам успели окончить экстренное дело. Устал Иван Богданович после девятичасовой работы; почти обеспамятел от радости, что сбыл её с рук, и, проходя мимо своих любимых чиновников, не утерпел, проговорил: «Ну… сегодня… знаешь?» Чиновники нимало не удивились сему приглашению и почли его естественным следствием их утреннего занятия, – так твёрдо был внушён им канцелярский порядок: они явились в урочное время, разложились карточные столы, поставились свечи, и комнаты огласились весёлыми словами: шесть в сюрах, один на червях, мизер уверт и проч. т. п. Но эти слова достигли до почтенной матушки Ивана Богдановича, очень набожной старушки, которая имела обыкновение по целым дням не говорить ни слова, не вставать с места и прилежно заниматься вывязыванием на длинных спицах фуфаек, колпаков и других произведений изящного искусства. На этот раз отворились запёкшиеся уста её, и она, прерывающимся от непривычки голосом, произнесла: – Иван Богданович! А! Иван Богданович! что ты… это?.. ведь это… это… это… не водится… в такой день… в карты… Иван Богданович!.. а!.. Иван Богданович! что ты… что ты… в эдакой день… скоро заутреня… что ты… Я и забыл сказать, что Иван Богданович, тихий и смиренный в продолжение целого дня, делался львом за картами; зелёный стол производил на него какое-то очарование, как Сивиллин треножник, – духовное начало деятельности, разлитое природою по всем своим произведениям; потребность раздражения; то таинственное чувство, которое заставляет иных совершать преступления, других изнурять свою душу мучительною любовию, третьих прибегать к опиуму, – в организме Ивана Богдановича образовалось под видом страсти к бостону; минуты за
Извольте только написать, я уж вам буду сказывать; пишите: имею я… – Недвижимое имение, что ли? – спросил Севастьяныч. – Нет-с: имею я несчастную слабость… – К крепким напиткам, что ли? о, это весьма непохвально… – Нет-с: имею я несчастную слабость выходить из моего тела… – Кой чёрт! – вскричал Севастьяныч, кинув перо, – да вы меня морочите, сударь! – Уверяю вас, что говорю сущую правду, пишите, только знайте: пятьдесят рублей вам за одну просьбу да пятьдесят ещё, когда выхлопочете дело… И Севастьяныч снова принялся за перо. «Сего 20 октября ехал я в кибитке, по своей надобности, по реженскому тракту, на одной подводе, и как на дворе было холодно, и дороги Реженского уезда особенно дурны…» – Нет, уж на этом извините, – возразил Севастьяныч, – этого написать никак нельзя, это личности, а личности в просьбах помещать указами запрещено… – По мне, пожалуй; ну, так просто: на дворе было так холодно, что я боялся заморозить свою душу, да и вообще мне так захотелось скорее приехать на ночлег… что я не утерпел… и, по своей обыкновенной привычке, выскочил из моего тела… – Помилуйте! – вскричал Севастьяныч. – Ничего, ничего, продолжайте; что ж делать, если такая у меня привычка… ведь в ней ничего нет противозаконного, не правда ли? – Та-ак-с, – отвечал Севастьяныч, – что ж далее? – Извольте писать: выскочил из моего тела, уклал его хорошенько во внутренности кибитки… чтобы оно не выпало, связал у него руки вожжами и отправился на станцию в той надежде, что лошадь сама прибежит на знакомый двор… – Должно признаться, – заметил Севастьяныч, – что вы в сём случае поступили очень неосмотрительно. – Приехавши на станцию, я взлез на печку отогреть душу, и когда, по расчислению моему, лошадь должна была возвратиться на постоялый двор… я вышел её проведать, но однако же, во всю ту ночь ни лошадь, ни тело не возвращались. На другой день утром я поспешил на то место, где оставил кибитку… но уже и там её не было… полагаю, что бездыханное моё тело от ухабов выпало из кибитки и было поднято проезжим исправником, а лошадь уплелась за обозами… После трёхнедельного тщетного искания я, уведомившись ныне о объявлении Реженского земского суда, коим вызываются владельцы найденного тела, покорнейше прошу оное моё тело мне выдать, яко законному своему владельцу… к чему присовокупляю покорнейшую просьбу, дабы благоволил вышеписанный суд сделать распоряжение, оное тело моё предварительно опустить в холодную воду, чтобы оно отошло; если же от случившегося падения есть в том часто упоминаемом теле какой-либо изъян или оное от мороза где-либо попортилось, то оное чрез уездного лекаря приказать поправить на мой кошт и о всём том учинить как законы повелевают, в чём и подписуюсь.
С удивлением слушают они друг друга, хотят противоречить, но голова их сама нагибается в знак согласия. Вот отошла заутреня, отошла и обедня; добрые люди, – а с ними матушка Ивана Богдановича, – в весёлых мечтах сладко разговеться залегли в постелю; другие примеривают мундир, справляются с адрес-календарём, выправляют визитные реестры. Вот уже рассвело, на улицах чокаются, из карет выглядывает золотое шитьё, треугольные шляпы торчат на фризовых и камлотных шинелях, курьеры навеселе шатаются от дверей к дверям, суют карточки в руки швейцаров и половину сеют на улице, мальчики играют в биток и катают яйца. Но в комнате игроков всё ещё ночь; всё ещё горят свечи; игроков мучит и совесть, и голод, и сон, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульях, стараясь от них оторваться, но тщетно: усталые руки тасуют карты, язык выговаривает «шесть» и «восемь», ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, приходят игры небывалые. Наконец догадался один из игроков и, собрав силы, задул свечки; в одно мгновение они загорелись чёрным пламенем; во все стороны разлились тёмные лучи, и белая тень от игроков протянулась по полу; карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали, – и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская, которая никогда не приходила в голову сочинителя «Открытых таинств картёжной игры». Между тем короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам. Не знаю, долго ли дамы хлопали об стол несчастных Иванов Богдановичей, загибали на них углы, гнули их в пароль, в досаде кусали зубами и бросали на пол… Когда матушка Ивана Богдановича, тщетно ожидавшая его к обеду, узнала, что он никуда не выезжал, и вошла к нему в комнату, – он и его товарищи, усталые, измученные, спали мёртвым сном: кто на столе, кто под столом, кто на стуле… И по канцеляриям долго дивились: отчего Ивану Богдановичу не удалось в Светлое Воскресенье поздравить своих начальников с праздником? Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем Правда, волостной писарь, выходя на четвереньках из шинка, видел, что месяц ни с сего ни с того танцевал на небе, и уверял с божбою в том всё село; но миряне качали головами и даже подымали его на смех. Гоголь, в «Вечерах на хуторе» По торговым сёлам Реженского уезда было сделано от земского суда следующее объявление: «От Реженского земского суда объявляется, что в ведомстве его, на выгонной земле деревни Морковкиной-Наташиной то ж, 21-го минувшего ноября найдено неизвестно чьё мёртвое мужеска пола тело, одетое в серый суконный ветхий шинель; в нитяном кушаке, жилете суконном красного и отчасти зелёного цвета, в рубашке красной пестрядинной; на голове картуз из старых пестрядинных тряпиц с кожаным козырьком; от роду покойному около 43 лет, росту 2 арш. 10 вершков, волосом светло-рус, лицом бел, гладколиц, глаза серые, бороду бреет, подбородок с проседью, нос велик и несколько на сторону, телосложения слабого. По чему сим объявляется: не окажется ли оному телу бывших родственников или владельца оного тела; таковые благоволили бы уведомить от себя в село Морковкино-Наташино тож, где и следствие об оном, неизвестно кому принадлежащем, теле производится; а если таковых не найдётся, то и о том благоволили б уведомить в оное же село Морковкино». Три недели прошло в ожидании владельцев мёртвого тела; никто не являлся, и наконец заседатель с уездным лекарем отправились к помещику села Морковкина в гости; в выморочной избе отвели квартиру приказному Севастьянычу, также прикомандированному на следствие. В той же избе, в заклети, находилось мёртвое тело, которое назавтра суд собирался вскрыть и похоронить обыкновенным порядком. Ласковый помещик, для утешения Севастьяныча в его уединении, прислал ему с барского двора гуся с подливой да штоф домашней желудочной настойки. Уже смерклось. Севастьяныч, как человек аккуратный, вместо того чтоб, по обыкновению своих собратий, взобраться на полати возле только что истопленной печи, рассудил за благо заняться приготовлением бумаг к завтрашнему заседанию, по тому более уважению, что хотя от гуся осталися одни кости, но только четверть штофа была опорожнена; он предварительно поправил светильню в железном ночнике, нарочито для подобных случаев хранимом старостою села Морковкина, – и потом из кожаного мешка вытащил старую замасленную тетрадку. Севастьяныч не мог на неё смотреть без умиления: то были выписки из различных указов, касающихся до земских дел, доставшиеся ему по наследству от батюшки, блаженной памяти подьячего с приписью, – в городе Реженске за ябеды, лихоимство и непристойное поведение отставленного от должности, с таковым, впрочем, пояснением, чтобы его впредь никуда не определять и просьб от него не принимать, – за что он и пользовался уважением всего уезда. Севастьяныч невольно вспоминал, что эта тетрадка была единственный кодекс, которым руководствовался Реженский земский суд в своих действиях; что один Севастьяныч мог быть истолкователем таинственных символов этой Сивиллиной книги; что посредством её магической силы он держал в повиновении и исправника и заседателей и заставлял всех жителей околотка прибегать к себе за советами и наставлениями; почему он и берёг её как зеницу ока, никому не показывал и вынимал из-под спуда только в случае крайней надобности; с усмешкою он останавливался на тех страницах, где частию рукою его покойного батюшки и частию его собственною были то замараны, то вновь написаны разные незначащие частицы, как-то: не, а, и и проч., и естественным образом Севастьянычу приходило на ум: как глупы люди и как умны он и его батюшка. Между тем он опорожнил вторую четверть штофа и принялся за работу; но пока привычная рука его быстро выгибала крючки на бумаге, его самолюбие, возбуждённое видом тетрадки, работало: он вспоминал, сколько раз он перевозил мёртвые тела за границу соседнего уезда и тем избавлял своего исправника от излишних хлопот: да и вообще: составить ли определение, справки ли навести, подвести ли законы, войти ли в сношение с просителями, рапортовать ли начальству о невозможности исполнить его предписания, – везде и на всё Севастьяныч; с улыбкою вспоминал он об изобретённом им средстве: всякий повальный обыск обращать в любую сторону; он вспоминал, как ещё недавно таким невинным способом он спас одного своего благоприятеля: этот благоприятель сделал какое-то дельце, за которое мог бы легко совершить некоторое не совсем приятное путешествие; учинён допрос, наряжён повальный обыск, – но при сём случае Севастьяныч надоумил спросить прежде всех одного грамотного молодца с руки его благоприятелю; по словам грамотного молодца написали бумагу, которую грамотный молодец, перекрестяся, подписал, а сам Севастьяныч приступил к одному обывателю, к другому, к третьему с вопросом: «И ты тоже, и ты тоже?» – да так скоро начал перебирать их, что, пока обыватели ещё чесали за ухом и кланялись, приготовляясь к ответу, – он успел их переспросить всех до последнего, и грамотный молодец снова, за неумением грамоты своих товарищей, подписал, перекрестяся, их единогласное показание. С не меньшим удовольствием вспоминал Севастьяныч, как при случившемся значительном начёте на исправника он успел вплести в это дело человек до пятнадцати, начёт разложить на всю братию, а потом всех и подвести под милостивый манифест. – Словом, Севастьяныч видел, что во всех знаменитых делах Реженского земского суда он был единственным виновником, единственным выдумщиком и единственным исполнителем; что без него бы погиб заседатель, погиб исправник, погиб и уездный судья, и уездный предводитель; что им одним держится древняя слава Реженского уезда, – и невольно по душе Севастьяныча пробежало сладкое ощущение собственного достоинства. Правда, издали – как будто из облаков – мелькали ему в глаза сердитые глаза губернатора, допрашивающее лицо секретаря уголовной палаты; но он посмотрел на занесённые метелью окошки; подумал о трёх стах вёрстах, отделяющих его от сего ужасного призрака; для увеличения бодрости выпил третью четверть штофа – и мысли его сделались гораздо веселее: ему представился его весёлый реженский домик, нажитый своим умком; бутыли с наливкою на окошке между двумя бальзаминными горошками; шкап с посудою и между нею в средине на почётном месте хрустальная на фарфоровом блюдце перешница; вот идёт его полная белолицая Лукерья Петровна; в руках у ней сдобный крупичатый каравай; вот тёлка, откормленная к святкам, смотрит на Севастьяныча; большой чайник с самоваром ему кланяется и подвигается к нему; вот тёплая лежанка, а возле лежанки перина с камчатным одеялом, а под периною свёрнутый лоскут пестрядки, а в пестрядке белая холстинка, а в холстинке кожаный книжник, а в книжнике серенькие бумажки; – тут воображение перенесло Севастьяныча в лета его юности, ему представилось его бедное житьё-бытьё в батюшкином доме; как часто он голодал от матушкиной скупости; как его отдали к дьячку учиться грамоте, – он от души хохотал, вспоминая, как однажды с товарищами забрался к своему учителю в сад за яблоками и напугал дьячка, который принял его за настоящего вора; как за то был высечен и в отмщение оскоромил своего учителя в самую страстную пятницу; потом представлялось ему: как наконец он обогнал всех своих сверстников и достиг до того, что читал апостол в приходской церкви, начиная самым густым басом и кончая самым тоненьким голоском, на удивление всему городу; как исправник, заметив, что в ребёнке будет прок, приписал его к земскому суду; как он начал входить в ум; оженился с своею дражайшею Лукерьей Петровной; получил чин губернского регистратора, в коем и доднесь пребывает да добра наживает; сердце его растаяло от умиления, и он на радости опорожнил и последнюю четверть обворожительного напитка. Тут пришло Севастьянычу в голову, что он не только что в приказе, но хват на все руки: как заслушиваются его, когда он под вечерок в веселый час примется рассказывать о Бове Королевиче, о похождениях Ваньки Каина, о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим, – неумолкаемые гусли, да и только! – и Севастьяныч начал мечтать: куда бы хорошо было, если бы у него была сила Бовы Королевича и он бы смог кого за руку – у того рука прочь, кого за голову – у того голова прочь; потом захотелось ему посмотреть, что за Кипрский таков остров есть, который, как описывает Коробейников, изобилен деревянным маслом и греческим мылом, где люди ездят на ослах и на верблюдах, и он стал смеяться над тамошними обывателями, которые не могут догадаться запрячь их в сани; тут начались в голове его рассуждения: он нашёл, что или в книгах неправду пишут, или вообще греки должны быть народ очень глупый, потому что он сам расспрашивал у греков, приезжавших на реженскую ярмарку с мылом и пряниками и которым, кажется, должно было знать, что в их земле делается, – зачем они взяли город Трою, – как именно пишет Коробейников, – а Царьград уступили туркам! и никакого толка от этого народа не мог добиться: что за Троя такая, греки не могли ему рассказать, говоря, что, вероятно, выстроили и взяли этот город в их отсутствие; – пока он занимался этим важным вопросом, пред глазами его проходили: и арабские разбойники; и Гнилое море; и процессия погребения кота; и палаты царя Фараона, внутри все вызолоченные; и птица Строфокамил, вышиною с человека, с утиною головою, с камнем в копыте… Его размышления были прерваны следующими словами, которые кто-то проговорил подле него: – Батюшка, Иван Севастьяныч! я к вам с покорнейшею просьбою. Эти слова напомнили Севастьянычу его ролю приказного, и он, по обыкновению, принялся писать гораздо скорее, наклонил голову как можно ниже и, не сворачивая глаз с бумаги, отвечал протяжным голосом: – Что вам угодно? – Вы от суда вызываете владельцев поднятого в Морковкине мёртвого тела. – Та-ак-с. – Так изволите видеть – это тело моё. – Та-ак-с. – Так нельзя ли мне сделать милость, поскорее его выдать? – Та-ак-с. – А уж на благодарность мою надейтесь… – Та-ак-с. – Что же покойник-та, крепостной, что ли, ваш был?.. – Нет, Иван Севастьяныч, какой крепостной, это тело моё, собственное моё… – Та-ак-с. – Вы можете себе вообразить, каково мне без тела… сделайте одолжение, помогите поскорее. – Всё можно-с, да трудновато немного скоро-то это дело сделать, – ведь оно не блин, кругом пальца не обвернёшь; справки надобно навести… Кабы подмазать немного… – Да уж в этом не сомневайтесь, – выдайте лишь только моё тело, так я и пятидесяти рублей не пожалею… При сих словах Севастьяныч поднял голову, но, не видя никого, сказал: – Да войдите сюда, что на морозе стоять. – Да я здесь, Иван Севастьяныч, возле вас стою. Севастьяныч поправил лампадку, протёр глаза, но, не видя ничего, пробормотал: – Тьфу, к чёрту! – да что я, ослеп, что ли? – я вас не вижу, сударь. – Ничего нет мудрёного! как же вам меня видеть? я – без тела! – Я, право, в толк не возьму вашей речи, дайте хоть взглянуть на себя. – Извольте, я могу вам показаться на минуту… только мне это очень трудно… И при этих словах в тёмном углу стало показываться какое-то лицо без образа; то явится, то опять пропадёт, словно молодой человек, в первый раз приехавший на бал, – хочется ему подойти к дамам и боится, выставит лицо из толпы и опять спрячется… – Извините-с, – между тем говорил голос, – сделайте милость, извините, вы не можете себе вообразить, как трудно без тела показываться!.. сделайте милость, отдайте мне его поскорее, – говорят вам, что пятидесяти рублей не пожалею. – Рад вам служить, сударь, но, право, в толк не возьму вашей речи… есть у вас просьба?.. – Помилуйте, какая просьба? как мне было без тела её написать? уж сделайте милость, вы сами потрудитесь. – Легко сказать, сударь, потрудиться, говорят вам, что я тут ни черта не понимаю… – Уж пишите только, – я вам буду сказывать. Севастьяныч вынул лист гербовой бумаги. – Скажите, сделайте милость: есть ли у вас по крайней мере чин, имя и отчество? – Как же?.. Меня зовут Цвеерлей-Джон-Луи. – Чин ваш, сударь? – Иностранец. И Севастьяныч написал на гербовом листе крупными словами: «В Реженский земский суд от иностранного недоросля из дворян Савелия Жалуева, объяснение». – Что ж далее? –
Трофимович. – Так что же? – А то, что нехорошо! – Что нехорошо? – Да так! нехорошо… – Да что оно такое нехорошо, матушка? – А то, зачем ты позволяешь кошке себе на ухо шептать! – На ухо шептать? – Да, вон видишь: ты, батюшка, ее отогнал, а она тебе опять в ухо лезет. – Признательно вам сказать, Марфа Осиповна, что же тут дурного? Оно тепло и приятно. – Да то тут дурного, Иван Трофимович, что она тебе жабу в голове нашепчет. – Как жабу нашепчет? – Да так, что у тебя ни с того ни с сего жаба в голове заведется. – Что ты, матушка, говоришь? Уж жаба в голове заведется!.. Да как она туда зайдет? – Как хочешь, Иван Трофимович! верь или не верь: я тебе не свои слова говорю, а что от родителей слыхала. Ты помнишь батюшку-покойника: он, бывало, слова даром не проронит; а он частенько – царство ему небесное! – толковал, что если кому кошка на ухо шепчет, у того непременно в голове жаба заведется. «Что эта баба мелет? – думал про себя Иван Трофимович, ложась в постелю и поглаживая Ваську. – Вишь, кошка жабу может нашептать! Чего эти бабы не выдумают!» Однако ж у Ивана Трофимовича в голове и один и два. Вот кажется Ивану Трофимовичу, что его что-то в голову стукнуло, и будто голова у него заболела. И он думает: «Болит она аль нет? болит, точно болит!.. Нет, не болит, точно не болит!..» Вставши поутру, Иван Трофимович, как человек благоразумный, рассудил, что в таких случаях лучше всего спросить человека знающего. Был у него задушевный приятель, Богдан Иванович, уездный лекарь. Давно они уже с ним не видались. «Дай-ка зайду к Богдаше, – сказал Иван Трофимович, – да спрошу: он человек искусный, и верно мне всю правду скажет». Сказано – сделано. Не хотелось Ивану Трофимовичу признаться, что он поверил бабьим сплетням, но, как человек тонкий, завел речь стороною. После обыкновенных приветствий Иван Трофимович сказал лекарю: – Что это, батюшка, Богдан Иванович? У нас в городе все головой жалуются. Отчего бы это? – Да не мудрено, Иван Трофимович! – отвечал лекарь. – Теперь пора осенняя, а в эту пору обыкновенно усиливается геморрой.
– Ну, извольте же подписывать, – сказал Севастьяныч, окончив бумагу. – Подписывать! легко сказать! говорят вам, что у меня теперь со мною рук нету – они остались при теле; подпишите вы за меня, что за неимением рук… – Нет! извините, – возразил Севастьяныч, – этакой и формы нет, а просьб, писанных не по форме, указами принимать запрещено; если вам угодно: за неумением грамоты… – Как заблагорассудите! по мне всё равно. И Севастьяныч подписал: «К сему объяснению за неумением грамоты, по собственной просьбе просителя, губернский регистратор Иван Севастьянов сын Благосердов руку приложил». – Чувствительнейше вам обязан, почтеннейший Иван Севастьянович! Ну, теперь вы похлопочите, чтоб это дело поскорее решили; не можете себе вообразить, как неловко быть без тела!.. а я сбегаю покуда повидаться с женою, будьте уверены, что я уже вас не обижу. – Постойте, постойте, ваше благородие! – вскричал Севастьяныч, – в просьбе противоречие. Как же вы без рук уклались или уклали в кибитке своё тело? Тьфу к чёрту, ничего не понимаю. Но ответа не было. Севастьяныч прочёл ещё раз просьбу, начал над нею думать, думал, думал… Когда он проснулся, ночник погас и утренний свет пробился сквозь обтянутое пузырём окошко. С досадою он взглянул на пустой штоф, пред ним стоявший; эта досада выбила у него из головы ночное происшествие; он забрал свои бумаги не посмотря и отправился на барский двор в надежде там опохмелиться. Заседатель, выпив рюмку водки, принялся разбирать Севастьянычевы бумаги и напал на просьбу иностранного недоросля из дворян. – Ну, брат Севастьяныч, – вскричал он, прочитав её, – ты вчера на сон грядущий порядком подтянул; экую околёсину нагородил! Послушайте-ка, Андрей Игнатьевич, – прибавил он, обращаясь к уездному лекарю, – вот нам какого просителя Севастьяныч предоставил. – И он прочёл уездному лекарю курьёзную просьбу от слова до слова, помирая со смеху. – Пойдёмте-ка, господа, – сказал он наконец, – вскроемте это болтливое тело, да если оно не отзовётся, так и похороним его подобру-поздорову, в город пора. Эти слова напомнили Севастьянычу ночное происшествие, и как оно ни странно ему казалось, но он вспомнил о пятидесяти рублях, обещанных ему просителем, если он выхлопочет ему тело, и серьёзно стал требовать от заседателя и лекаря, чтоб тело не вскрывать, потому что этим можно его перепортить, так что оно уже никуда не будет годиться, а просьбу записать во входящий обыкновенным порядком. Само собою разумеется, что на это требование Севастьянычу отвечали советами протрезвиться, тело вскрыли, ничего в нём не нашли и похоронили. После сего происшествия мертвецова просьба стала ходить по рукам; везде её списывали, дополняли, украшали, читали, и долго реженские старушки крестились от ужаса, её слушая. Предание не сохранило окончания сего необыкновенного происшествия: в одном соседнем уезде рассказывали, что в то самое время, когда лекарь дотронулся до тела своим бистурием, владелец вскочил в тело, тело поднялось, побежало и что за ним Севастьяныч долго гнался по деревне, крича изо всех сил: «Лови, лови покойника!» В другом же уезде утверждают, что владелец и до сих пор каждое утро и вечер приходит к Севастьянычу, говоря: «Батюшка Иван Севастьяныч, что ж моё тело? когда вы мне его выдадите?» – и что Севастьяныч, не теряя бодрости, отвечает: «А вот собираются справки». Тому прошло уже лет двадцать. История о петухе, кошке и лягушке (Рассказ провинциала) Димитрию В. Путяте Критик. Какая цель вашей сказки? Автор (униженно кланяясь). Рассказать ее вам. В бытность свою в городе Реженске покойная моя бабушка была свидетельницею одного странного происшествия: будучи уверен, что публике необходимо знать все, что касается до меня или до моих родственников и знакомых, я расскажу это происшествие со всею подробностью, как мне его рассказывали, и, по моему обыкновению, не прибавляя от себя ни единого слова. Много лет тому назад находился в нашем городе в звании городничего отставной прапорщик Иван Трофимович Зернушкин. Давно уже исправлял он эту должность, – да и не мудрено: все так им были довольны – никогда он ни во что не мешался; позволял всякому делать, что ему было угодно; зато не позволял никому и в свои дела вмешиваться. Некоторые затейники, побывавшие в Петербурге, часто приступали к нему с разными, небывалыми у нас и вредными нововведениями; они, например, толковали, что не худо бы осматривать, хоть изредка, лавки с съестными припасами, потому что реженские торговцы имели, не знаю отчего, привычку продавать в мясоястие баранину, а в пост рыбу, да такую, прости Господи! – что хоть вон беги с рынка; иные прибавляли, что не худо бы хотя песку подсыпать по улицам и запретить выкидывать на них всякой вздор из домов, ибо от того будто бы в осень никуда пройти нельзя, и будто бы от того заражается воздух; бывали даже такие, которые утверждали, что необходимо в городе завести хотя одну пожарную трубу с лестницами, баграми, топорами и другими вычурами. Иван Трофимович на все сии неразумные требования отвечал весьма рассудительно, остроумно и с твердостию. Он доказывал, что лавочники никому своего товару не навязывают и что всякой сам должен смотреть, что покупает; что одни лишь пустодомы да непорядочные люди могут требовать от городничего наблюдения за таким делом, которое должна знать последняя кухарка. Касательно мостовой он говорил, что Бог дает дождь и хорошую погоду, и, видно, уж такой положен предел, чтобы осенью была по улицам грязь по колено: сверх того, добрые люди сидят дома и не шатаются по улицам, а когда русскому человеку нужда, так он везде пройдет. Если бы, прибавлял он, на улицу ничего не выкидывали, свиньям бедных людей нечего было бы есть в осеннее и зимнее время. Что касается до воздуха, то воздух не человек и заразиться не может. Относительно пожарной трубы Иван Трофимович доказывал, что таковой и прежде в городе Реженске не имелось, а ныне, когда три части оного уже выгорели, для четвертой нечего уже затевать такие затеи; что, наконец, он, карабинерного полка отставной прапорщик, Иван Трофимович сын Зернушкин, уже не первый десяток на сем свете живет и сам знает свою должность исправлять, городом управлять и начальству отвечать. Такие благоразумные и неоднократно повторенные рассуждения скоро закрыли уста затейникам, особенно когда однажды, в сердитый час, Иван Трофимович присовокупил, что его, городничего, должность не за грязью на мостовых и не за гнилою рыбою смотреть, а за теми, которые учнут в фортеции злые толки распускать и противу службы злое умышлять. Все в городе похвалили Ивана Трофимовича за его твердый нрав и обычай, и, благодаря Бога, у нас в Реженске и до сих пор все осталось по-прежнему: на улицах грязь по колено, по рынкам пройти нельзя. Та только разница, что вместо пожарной трубы в последнее время у нас заведена прекрасная зеленая бочка с двумя также зелеными баграми, но по завещанию Ивана Трофимовича на пожар они никогда не вывозятся, ибо иначе легко могли бы испортиться, а хранятся за замком, в нарочно для того определенном сарае. Время оправдало благоразумнее распоряжение Ивана Трофимовича: скоро потом приезжавший чиновник долгом почел донести губернатору об отличном устройстве пожарных инструментов в городе Реженске. Как бы то ни было, Иван Трофимович, избавившись от докуки реженских затейников, обратился к своим любимым занятиям, которых у него было два, а именно: чай и кошка. Да, милостивые государи! Иван Трофимович очень любил чай, и даже в нем был большой знаток. По сей-то причине он часто хаживал по лавкам собирать у купцов чайные пробочки, чтоб не ошибиться. Таким образом, у Иван Трофимовича набиралось когда четверть, когда полфунтика. Не то чтоб он все пробочки мешал вместе: нет! Как настоящий знаток, он выпивал каждую по-одиначке, и которого чай он похвалит, тот купец и несет ему гостинец. Говорят, однако же, к чести Ивана Трофимовича, – такая была у него добрая душа! – что он при этом случае руководствовался не столько качеством чая, сколько или очередью между купцами, или разными случавшимися обстоятельствами: так, например, тот, у кого что-нибудь было на душе, уже наверное знал, что Иван Трофимович придет к нему за пробочкою. Не то чтоб это можно было назвать взяткою! Нет! Наши реженские лавочники так любили Ивана Трофимовича, что носили к нему все из чести! Да не для чего было и взятки давать: дел таких, как нынче, не было. Разумеется, и тогда в городе было не без ссор, не без зависти, не без злости, – только тогда обычай был другой; придут, бывало, к Ивану Трофимовичу тяжущиеся: оба говорят, говорят, – кто кого перекричит; а Иван Трофимович послушает, послушает, – да одному толчок, другому другой: никого не обидит, покойник, и вот тяжущиеся потолкуют между собою, потолкуют, много что подерутся, душеньку отведут, да тут же в питейном дому и помирятся, да еще за здравие Ивана Трофимовича выпьют. Счастливое тогда времечко было! Любил кушать чай Иван Трофимович, но не менее того любил он и кошку. Не то чтоб он кошку любил, – нет! – а любил, чтоб кошка у него вокруг шеи ходила, ластилась, терлась да на ухо ему шептала. Правду сказать, да что и за кошка! Нынче уж нет таких кошек! Большая, лоснистая, черная, а мордка, душка и лапки белые, как снег, словно в перчатках. Уж нечего и говорить: у Ивана Трофимовича мышей в заводе не бывало. Да какие у ней были милые привычки! Говорю вам, что нынче уж нет таких кошек. Бывало, Иван Трофимович проснется, а кошка прямо к нему в постелю, то вытянется, то согнется дугою, то замурлычет, то замяучет, – а зеленые глазки у ней так и катаются, словно изумруды. Тогда Иван Трофимович вставал, разводил огонь, ставил чайник в печку, надевал фризовую шинель, брал кулечек и отправлялся на рынок, а кошка вслед за ним. Тут и собаки лают, и возы везут, и народ кричит, а ей горя мало: только что через лужицы перепрыгивает да лапки отряхает. Куда в лавку Иван Трофимович, туда и его кошка, – удивленье всему городу! – и вот ей где рыбку, где свежинки: она знай кушает да мурлычет! Возвратится Иван Трофимович, возьмет чайник, сядет к столику возле окошка, а кошка даром, что сыта: не думайте, чтоб она, как нынешние кошки, свернулась в кружок да захрапела, – нет! – она на столик проберется, между чашки и сахарницы, ничего не заденет, или сядет на окошке на солнышко или на плечо к Ивану Трофимовичу, и мурлыкать не мурлыкает, а трется, трется вокруг шеи, и шепчет-шепчет на ухо Ивану Трофимовичу; Иван же Трофимович то погладит ее, то чайку прихлебнет… Так протекали долгие дни. Один из новейших сочинителей описал эти немые минуты семейственного счастия, когда в голове не проходит ни одной мысли, в душе рождается какое-то тихое, невыразимое чувство; но кто опишет счастие Ивана Трофимовича в этом уединении! Теплая избушка, теплый тулуп, пестрые обои, мыши кота погребают во всю стену, треугольная шляпа, шпага; солнышко светит, от чаю пар столбом, мимо окошка всякой кланяется, вокруг шеи теплая Васькина шкурка, и больше никого – ни детей, ни жены, ни кухарки, и триста верст от губернского города! И это тихое, невыразимое счастие повторяется каждый день; и не один раз в день, а два – поутру и после обеда; иногда же и в промежутках! Две были цели в жизни Ивана Трофимовича: напиться чаю и молча держать Ваську на шее. Эта мысль не оставляла его ни на минуту: он засыпал с нею, видел ее во сне и с нею просыпался; к этой мысли были привязаны все его поступки, все желания, все малейшие движения его души, – других в ней не было. Приставал ли к нему кто-нибудь с делом, случалось ли что важное в городе, он отлагал все, чтоб не пропустить положенного часа для чаю. Говорили ли о ревизоре – он боялся его только потому, что к нему неловко будет явиться вместе с Ваською. Но нет вечного счастия в этой жизни! У Ивана Трофимовича была однофамилица, и даже несколько сродни, из дворян, – вдова Марфа Осиповна Зернушкина. Случись у ней какое-то дело в городе Реженске: никак, кто-то у ней мельницу околдовал, ртути в плотину напустил. Марфа Осиповна была женщина бойкая, умная, скопидомка и хотя грамоте не умела, но тяжебные дела знала лучше иного приказного: потому решилась она хлопотать о делах сама, своею особою, а Иван Трофимович был ей нужен, чтоб за нее по родству руку прикладывать. Она въехала к нему прямо в дом. Соблазна тут никакого быть не могло, потому что им обоим вместе было лет сотня с лишком: добрый Иван Трофимович с радушием отвел ей у себя каморку. Вот, разумеется, при свидании родные обрадовались. Пошли толки о том о сем, о старине, о новизне, об урожае, – Васька туда же, то ластится, то трется, то замурлычет, то замяучет, то посмотрит на них прищуренными глазками… – Э! да какая у тебя товарка! – сказала Марфа Осиповна, – давно ли, батюшка, завелся? – Да давно уж, матушка! лет восемь; с тех пор как мы с тобою не видались… – Да где, батюшка, и видеться! Ведь восемьдесят верст не шутка! Ты человек служебный, а мне уж не подлета. Три дня, батюшка, к тебе тащилась: ведь на своих!.. Чуть было в грязи не утонула, а еще все большой дороги держалась; ты знаешь, у нас новую дорогу сделали! Кисанька! Кисанька!.. Экая славная!.. Ну, вижу я, ты, право, домком позавелся! Уж не жениться ли хочешь? На дворе я у тебя видела матерого петуха, а здесь кота заморского: а ведь по нашему, по бабьему реченью, кот да петух, что жена, милый друг! – Ну уж, матушка Марфа Осиповна: что до петуха касается, то его хоть бы не было. Такой крикун – провал его возьми! – глаз свести не даст. Я, пожалуй, вам его хоть даром отдам… – Благодарствую, батюшка Иван Трофимович. Да зачем это? – И ничего, матушка! свои люди, сочтемся. А уж Васька-то мой! То уж подлинно сказать, Марфа Осиповна, что мой Васька милее иной жены. Кабы вы знали, какой затейник, какой забавник! Не только что на охоту ходит, да песни поет, да старую шею у меня греет, – нет, матушка: ведь от меня он крохи не получает, а сам со мною по городу бродит да с лавочников оброк берет!.. – Неужели в самом деле! Невозможно описать всех рассказов Ивана Трофимовича и всех расспросов Марфы Осиповны, и я, подобно сочинителям чувствительных романов, когда дело доходит до страшной завязки, предоставляю читателям дополнить воображением все, что было сказано, недосказано и пересказано при этом свидании. Прошло несколько дней. Однажды после обеда, сидя за чайным столиком, Марфа Осиповна сказала Ивану Трофимовичу: – Смотрю я на тебя, батюшка!.. – Да! – отвечал Иван
сделаю так искусно, так осторожно, что вы и не почувствуете… – Какое тут искусство поможет, как начнешь мне череп сверлить!.. Дурак, что ли, я тебе дался? Лекарь был в отчаянии. Он к Ивану Трофимовичу и с вертелом, и с ланцетом, и с щипцами: Иван Трофимович не дается. Наконец городничий рассердился, лекарь также; минута была решительная: от нее зависели и будущая слава Богдана Ивановича, и богатство, и Академия, и статьи в газетах, и завидная участь его ученого поприща. Вооруженный ланцетом, он в отчаянии бросается на своего пациента, стараясь хотя дотронуться до его головы и показать ему успех операции; но Иван Трофимович вдруг вспомнил прежнюю молодецкую силу… они борются: стол вверх ногами; чашки, чайник, все вдребезги: для обоих дело о жизни и смерти!.. И в самую эту минуту… холодная свидетельница и невинная участница происшествия, пользуясь одним из движений лекаря, изо всех сил шлепнулась на пол. – Это что? – вскричал удивленный Иван Трофимович. – Злодей! окаянный! Ты не только хотел умертвить меня, но и посадить в голову какую-то гадину!.. Вон отсюда, окаянный!.. вон, говорю тебе!.. И с сими словами Иван Трофимович, понатужившись, выкинул Богдана Ивановича из окошка… Доныне в архиве Реженского земского суда хранится «жалоба отставного прапорщика пехотного карабинерного полка, реженского городничего, Ивана Трофимова сына Зернушкина, на такового же уезда лекаря Богдана Иванова сына Горемыкина о разбитии фаянсовых чашек и чайника, о явном умысле предать его, Зернушкина, умертвению и посадить ему в голову некую гадину». Старики говорят, однако же, что с того времени Иван Трофимович освободился навсегда от своего припадка. Живой мертвец Посв. графине Е. П. Растопчиной. – Скажите, сделайте милость, как перевести по-русски слово солидарность (solidaritas)? – Очень легко – круговая порука, – отвечал ходячий словарь. – Близко, а не то! Мне бы хотелось выразить буквами тот психологический закон, по которому ни одно слово, произнесенное человеком, ни один поступок не забываются, не пропадают в мире, но производят непременно какое-либо действие; так что ответственность соединена с каждым словом, с каждым, по-видимому, незначащим поступком, с каждым движением души человека.
– А разве только что от геморроя и может болеть голова? – Нет; она может болеть и от разных причин: от простуды, от угару, от несварения пищи. – А от каких ни есть других причин может болеть голова? – Да от каких же это? – Ну, примером сказать, правда ли это, батюшка, что будто бы иногда у человека жаба заводится в голове? – Мало ли чудес в теле человеческом! Бывали и такие примеры. – Как! Бывали? – Да, но, к счастию, очень редко. – Какие чудеса на свете бывают! Да как же помочь в таком несчастном случае? – Ну, тут уж надобно делать операцию! – Операцию! – Да! И очень трудную. Вскрывают голову. – Вскрывают голову? Да как же это? – Да вот, видишь: есть такой инструмент; он словно крышка с чайника, только кругом его острые зубчики, как у пилки. – Ну? – Вот на голове выбреют волосы, кожицу подрежут кругом, да и приймутся вертеть этот инструмент на черепе: он и выпилит из него кружочек. – Ну? – Ну, кружочек снимут: если лягушка или что другое на том месте, то… – Как, если на том месте!.. А если на другом? – Ну, так еще вертят череп. Ноги оледенели у Ивана Трофимовича; однако ж он собрался с силами и выговорил: – Как же это, батюшка! этак всю голову как тыкву изрежут!.. Да что ж с человеком-то в это время бывает? – Чему быть с человеком? Он лежит без памяти. – И живут еще после этакого мучения? – Признательно сказать, Иван Трофимович, так почти всегда умирают. В раздумье пошел Иван Трофимович от лекаря. «Не соврала баба! – сказал он дорогою, – не соврала! Экая беда какая!» И, пришедши домой, он увидел, что Марфа Осиповна уже собирается в путь. – Куда спешишь, матушка? – Да что, Иван Трофимович, время терять! Спасибо тебе, все дела мои покончила; какие хвосты остались, ты и без меня их заправишь. Благодарим за хлеб, за соль… – Не на чем, матушка, не на чем! Когда Марфа Осиповна собралась совсем уже садиться в кибитку, Иван Трофимович, скрепя сердце, сказал ей: – Послушай, матушка: подарил я тебе петуха… возьми уж… и кошку! Марфе Осиповне того только и хотелось. – И! зачем это! – отвечала она. – Ведь у тебя Васька единое утешение… – Нет, матушка! Я вот, видишь, человек холостой, прибирать в доме некому, а ведь кошка блудница; прыгнет неравно куда да заденет, разобьет… У тебя же в деревне простор большой. – И подлинно так, Иван Трофимович! Давай, давай; а я тебе за то к великому посту пришлю медку к чаю да грибков сушеных… Ведь ты, чай, постничаешь?.. Почти слезы навернулись у Ивана Трофимовича, когда пришлось расставаться с Ваською; но делать было нечего. Петуха усадили в лукошко, Ваську в мешок, Марфу Осиповну в кибитку – и все тряхнулось и покатилось. С тех пор жизнь опостылела Ивану Трофимовичу. Все ему грустно, все холодно вокруг шеи; даже чай ему казался горьким, сколько он ни прикусывал сахару. Войдет ли в комнату, – ему чудится, что Васька мурлычет; пойдет ли по городу – все оборачиваются полюбоваться на него: то схватится за холодную шею, – и нет Васьки!.. Однажды, когда Иван Трофимович сидел за чайным столиком и перед ним стыла налитая чашка, зашел к нему приятель. – Здравствуй, батюшка Иван Трофимович! Подобру ли, поздорову поживаешь?.. – Нет, почтеннейший!.. нездоровится! Даже чай в горлышко не идет. – Да что ж такое с вами, Иван Трофимович? – Да Бог весть что!.. И голова побаливает, да и что-то грустно все; ни на что глядеть не хочется. – И, батюшка, Иван Трофимович! Хотите, я вас лекарству научу? – Удружи, почтеннейший! – Прибавляйте кизлярской водочки к чаю, – так не то заговорите. – Что ты, почтеннейший! Я сроду хмельного в рот не брал и вкусу в нем не знаю. – Попробуйте. Ведь вам уж пьяницею не сделаться!.. А кизлярская водка с чаем, скажу вам, лучшее лекарство от всех болезней. Лекаря обыкновенно ее отсоветывают оттого, что это лекарство отнимает у них барыши, а его действительность я сам на себе испытал. Вот, онамнясь, у бугорья мост у меня под кибиткою провалился: кучер еще как-то удержался, а меня отбросило в промоину. – по уши в воду, батюшка! Нитки сухой не осталось! Приехал домой, – день-то был морозный, – такая меня проняла трясавица, что свету Божьего невзвидел: в голову бьет, зубы стучат, руки и ноги ходенем ходят. Что ж я? Жена! давай чаю, давай водки! Да как вытянул стаканчика два, на другой день как рукою сняло. Ведь это уж видимый опыт!.. Какое бы лекарство так скоро подействовало? Послушайтесь, Иван Трофимович, попробуйте: право, благодарить меня будете! Ведь есть у вас кизлярская?.. – Держу для приятелей. – Ну, попробуйте! Ведь раз – ничего не стоит! Иван Трофимович послушался, попробовал; сперва было поморщился, но потом он сказал: «Странное дело!.. Водка лучше вкус придает чаю! Посмотрим, какая-то будет польза». После двух чашек в самом деле Ивану Трофимовичу сделалось гораздо веселее. Это наслаждение он повторил и на другой день, и на третий, и на четвертый, и так далее. Однажды сильная головная боль разбудила Ивана Трофимовича: он вскочил с постели как угорелый. Скорей к кизлярке: выпил – помогло. Через несколько времени другой толчок, и сильнее первого: опять к кизлярке, – и опять помогло. Потом еще третий, – и кизлярка уже не помогла. Тщетно Иван Трофимович увеличивал прием своего лекарства: ему все было хуже да хуже. Иван Трофимович струсил; ему уже кажется, что у него в голове что-то шевелится и царапается: беда, и только! И с этого времени страшные сны пошли у Ивана Трофимовича. То ему кажется, что у него череп снимают, как крышку, а в черепе-то целое гнездо лягушек и всяких гадов. То ему кажется, будто он сам обратился в огромную и толстую жабу: и горько и стыдно ему!.. Хочет надеть сюртук, чтоб прикрыться, а сюртук не застегивается! – лишь рукава по воздуху болтаются!.. То, наконец, ему кажется, что у него в голове целый город Реженск, – крик, шум, скрип от возов… а по улицам все ходят не люди, а лягушки на задних лапках и с ножки на ножку переваливаются!.. Не на шутку испугался Иван Трофимович! И стыд прочь, и бросился он к лекарю. – Батюшка, Богдан Иванович! помогите, спасите! – Что с вами случилось, Иван Трофимович? Дайте-ка пульс пощупать… – И! полно, батюшка!.. какой тут пульс! Помните, мы с вами недавно разговор имели об одной странной болезни?.. – Ну, помню. Так что же? – Ну, батюшка! Эта самая болезнь со мною, грешным, и приключилась… – Я вас не понимаю, Иван Трофимович… – Чего тут не понимать, батюшка! Жаба у меня в голове завелась. Да!.. жаба, понимаете? Жаба в голове… – Бог с вами, Иван Трофимович! Да с чего вы это взяли? – Как с чего взял? Я перед вами, батюшка, как перед отцом духовным, таиться не буду; все вам расскажу. Пристрастился я к кошке… Помните, у меня кошка была, такая славная, теплая, – провал ее возьми! – черная, лоснистая… Вот и повадилась она, окаянная, мне на ухо шептать: шептала, шептала, да жабу и нашептала… Лекарь захохотал во все горло. – Помилуйте, Иван Трофимович! С вашим умом, и верить такому вздору?.. – Смейся, батюшка, смейся, как хочешь! – вскричал Иван Трофимович сквозь слезы. – Ведь ты не знаешь, что у меня в голове делается, а я так знаю, я ведь чувствую, как в ней кто-то проклятой царапается, – индо голова трещит; а уж болит-то она, болит-то, – едва рассудка не теряю! Что за беда такая! Уж шестой десяток живу на свете, на службе уже сороковой год всегда верой и правдой служил, и под турку ходил и под картечью бывал, дошел до звания городничего, и никогда со мною таковой оказии не бывало, а теперь, под старость лет, Бог меня посетил таким позором!.. Помоги, батюшка, помоги как хочешь, не то я сам на себя руки наложу!.. Лекарь, видя, что все его увещания будут тщетны в эту минуту, решился более не противоречить старику и сказал: – Ну, слушайте ж, Иван Трофимович! Если подлинно в вас есть такая болезнь, то возьмите несколько терпения: я уже вам, кажется, сказывал, что я только мельком слыхал о такой странной болезни, но, признательно вам откроюсь, никогда в глаза не видывал, ни в каких книгах не читывал. Дайте мне время немножко подумать да в книжках справиться. Я сам не замедлю к вам ответ принести, а теперь вот примите этот прохладительный порошок да привяжите к голове капустных листьев, а там, даст Бог, увидим, что надобно делать. По выходе Ивана Трофимовича лекарь задумался. В нем невольно взволновалась старая студенческая кровь; он невольно вспомнил то восхищение, с каким, бывало, он и его товарищи узнавали о поступлении в клинику какого-нибудь странного больного или странного мертвого. «Что за несчастие! – говаривали они, – зима уже давно началась, а еще так мало к нам привозят замороженных кадаверов!» – «Какое счастие! – кричали они друг другу, – целых шесть славных кадаверов привезли!» А если между кадаверами попадался какой-нибудь урод с шестью пальцами, с сердцем на правой стороне, с двойным желудком: то-то радость!.. то-то восхищение!.. Новое знание! надежда открытия! пояснение наблюдений! новые толки профессора! новые системы! Давно уже этот род наслаждения потерялся для нашего уездного лекаря; уже пятнадцать лет, как он оставил столицу; до него не дошло почти ни одного из наблюдений, сделанных в продолжение этого времени, в продолжение пятнадцати лет, – этого медицинского века! Близ него ни академии, ни журналов, ни библиотеки, а одна почти механическая работа, одна нужда доставать себе пропитание посреди людей необразованных: не с кем поверить даже самого простого наблюдения; нет минуты, чтобы привести в порядок свои опыты! все двадцать четыре часа в сутки расходуются на разъезды, на следствия, на самые мелочные занятия жизни. С отчаянием врач посмотрел на свою скудную библиотеку; Лаврентия Гейстера «Анатомия», изданная в 1775 году; какой-то «Полный Врач», того же времени; школьная диссертация его приятеля «О нервном соке»; его собственная диссертация на степень лекаря, в свое время наделавшая много шуму: «О пристойном железы наименовании», с эпиграфом из Гейстера: Железо, какая часть, чтоб сказал врач, трудно; Ибо Доктора в том числе все учили скудно, – несколько нумеров «Московских ведомостей», школьные тетрадки – вот и все!.. С чем справиться? Где найти не только средство лечения, но даже описание болезни своего пациента?.. В досаде, в уверенности ничего не найти, он берет своего руководителя Гейстера, отыскивает главу «О голове», читает: «Содержимые части (contentae partes) суть: мозг (cerebrum)… Около мозга головного жестокая мать (dura mater), или твердая оболочка над мозгом, из волокон сухожильных состоящая…» Он бросил от себя книгу: все это было им читано, перечитано, учено и переучено!.. Тут ему пришла на мысль еще книга, которую некогда получил он в университете в награду за прилежание, которую тщательно завертывал он в бумажку и бережно хранил особо от других книг, по причине ее дорогого переплета: то был перевод книги «О предчувствиях и видениях», только что тогда появившейся в свет. Развернув эту книгу, он напал на то место, где описывается известный поступок знаменитого Бургава в Гарлемском сиротском доме. Одна из воспитанниц дома впала в судороги, на нее смотря, другая, третья, четвертая, и таким образом почти все до последней. Бургав, видя, что это было действие одного воображения, приказал принести в комнату жаровню с угольями и щипцы и объявил, что у первой, которая впадет в судороги, станут жечь руку раскаленными щипцами. Это лекарство так устрашило больных, что все они в одну минуту выздоровели. Прочитав это описание, Богдан Иванович задумался. Продолжая читать, он встретил описание больного, который воображал, будто у него ноги хрустальные и которого излечила служанка, уронив ему на ноги вязанку дров. Потом нашел он еще описание больного, который воображал, будто у него на носу сидит муха, и беспрестанно махал рукою, тщетно желая согнать ее. «Остроумный врач, – сказано было в книге, – уверив больного, что он имеет средство излечить его, ударил его по носу ланцетом, и в ту же минуту показал больному приготовленную прежде для того муху». Слова «остроумный врач, знаменитый Бургав» невольно остановили Богдана Ивановича. «Что! – сказал он сам себе, – если бы и мне удалось произвести в действие подобное лечение! Я бы описал подробно темперамент моего пациента, его мономанические припадки, средство, мною придуманное для его излечения, полный успех мой, и слава обо мне пролилась бы во всем мире, мое описание послал бы я в Академию… даже в иностранных газетах возвестили бы миру о том, как редки и замечательны в летописях науки подобные случаи, какую трудность представлял Иван Трофимович для излечения, как „остроумный“ врач искусно воспользовался состоянием нервного сока в своем пациенте, и прочая, и прочая: и, может быть, за это бы вызвали меня в Петербург, приняли бы в Академию? О радость! о счастие!.. Решено!» И Богдан Иванович поспешно собрал все находившиеся у него инструменты – кривые и прямые ножницы, кривые и прямые ножички; присоединил еще к ним все, что только могло найтися в его скудном хозяйстве: вертела, пирожные загибки, обломки невинных щипцов, – все пошло впрок! Засим, в ближнем болоте он поймал огромную лягушку, согнул ей лапки, положил ее в карман камзола и с этим запасом, нахмурив брови как можно грознее, явился к Ивану Трофимовичу. Не говоря ни слова, он разложил на столе возле самого окошка, где обыкновенно сиживал Васька, все свои военные снаряды. Иван Трофимович побледнел. – Что это? – вскричал городничий с ужасом. – Я долго размышлял, рылся в книгах о вашей болезни, Иван Трофимович, – сказал лекарь с величайшею важностию, – и нахожу, что единственное средство для вашего спасения есть операция… правда, ужасная. – Операция! – вскричал Иван Трофимович, – то есть провертеть мне голову!.. Нет, ни за что на свете! Уж лучше так умереть, нежели под твоими ножами… – Но это единственное средство. – Нет! Ни за что на свете! – Но вы чувствуете в голове нестерпимую боль, которая будет усиливаться все больше и больше… – Нет! Ничего не бывало!.. теперь уж все прошло… – Но за два часа перед сим?.. – Прошло, говорят тебе! Совсем прошло! Тщетны были все усилия лекаря: он видел, что цель его испугать больного была слишком достигнута, и рассудил, что надобно несколько отдалить ее. – Но послушайте! – сказал он. – Ведь эта операция совсем не так опасна, как вы думаете… – Нет, отец родной! Меня не перехитришь: я сам человек лукавый. Я помню все ужасти, которые ты мне рассказывал. Я как подумаю о том, то едва голова с плеч не валится. – Но уверяю вас, что я
досадно. Вот и игра кончилась; за шляпы берутся, прощаются: «Прощайте, прощайте, Марка Иваныч?» И ухом не ведет… Ну, куда же мне теперь деваться? сна ни в одном глазе. Разве пойти по городу прогуляться; вот уж и экипажи стали редеть, – все попритихло; огни гасят в домах: всякий в постелю – все забыл, спит себе во всю ивановскую; а я-то, бедный, – мне некуда и головы приклонить. А! да что я? дай-ка проведаю Каролину Ивановну… Что, я чай, плачет обо мне, горемышная? Э-ге! да и огонь у ней не погашен, – видно, и сон на ум нейдет; тоскует по мне, бедненькая! Посмотрим. Сидит в кабинете… Ахти! да не одна! это тот смазливенький, что я встретил однажды у ней на лестнице, да приревновал, – а она еще уверяла, что знать его не знает, что, верно, он ходил к другим жильцам! Ах, злодейка! Послушаем, что она с ним толкует. Какие-то бумаги у ней в руках; а! мои заемные письма. Что она с ними хочет делать? Каролина Ивановна. Так слушай, Ванюша: ты смотри не прозевай. Я не знаю, как это у вас делается; предъявить, что ли, надобно эти заемные письма; как, куда, когда – разузнай все это, моя душа. Мне куда потерять их не хочется; если б ты знал, чего они мне стоили! Уж такого скряги, как этот Аристидов, и свет не привидывал; ревновать – ревновал, а уж мне сделать удовольствие – того и не жди; насилу из него вымучила; да этого мало – нет-нет да и спросит: «Покажи-ка мне, Каролинушка, заемные письма, – я позабыл, от какого они числа», – чуть было из рук не вырвал однажды: а не то, придет у меня же денег взаймы просить – у меня! Так, говорит, на перехватку. Такой бесчестный! Хорошо, что протянулся; теперь мы с тобой славно заживем, душа моя Ванюша… Василий Кузьмич. Ах, злодейка! обнимает его! цалует! – Тьфу, смотреть досадно! так сердце и разрывается – а делать нечего! Плюнуть на нее, негодную, изменщицу, – да и что она мне далась?.. А уж куда хороша, проклятая… У! у! бесстыдная… плюю на тебя. Вот уж Наталья Казимировна не тебе чета… Посмотреть, однако ж, что-то делает и эта? Уж также не нашла ли себе утешителя. Вот ее квартирка! и огня нет.
– Об этом надобно написать целую книгу. Из романа, утонувшего в Лете. Что это? – никак, я умер?.. право! насилу отлегло… нечего сказать – плохая шутка… Ноги, руки холодеют, за горло хватает, душит, в голове трескотня, сердце замирает, словно душа с телом расстается… Да что же? ведь, никак, оно так и есть? Странно, очень странно – душа расстается с телом! – да где же у меня душа?.. да где же и тело? здесь! да где ж у меня руки, ноги?.. Батюшки-светы! вот оно – лежит себе как ни в чем не бывало на постели, только немножко рот покривился. Тьфу, пропасть! Да ведь это я лежу – нет! и не я! – нет! точно, я; словно на себя в зеркало смотрю; я – совсем другое: я – вот руки, ноги, голова – все там, здесь ничего, ровно ничего, а все слышу и вижу… Вот моя спальня; солнце светит в окошко; вот мой стол; на столе часы, и вижу на них девять часов с половиною; вот племянница в обмороке, сыновья в слезах – все по порядку; да полно… что вы плачете? – что? – Не слышат! Да и я своего голоса не слышу, а, кажется, говорю очень вразумительно. Дай-ка еще погромче – ничего! только как будто легкий ветерок подувает, – чудеса! право, чудеса! Да уж не сон ли это? Помню: вчера я был очень здоров и весел и в вист играл, и очень счастливо; вот вижу, куда и деньги положил, – и поужинал с аппетитом, и поболтал с приятелями о том о сем, и почитал на сон грядущий, и заснул крепко, – как вдруг ни с того ни с сего тяжко, тяжко… хочу вскрикнуть – не могу; хочу пошевельнуться – не могу… Потом ничего не помню – да вдруг и проснулся… то есть какое проснулся? то есть очутился здесь… Где здесь?.. И слов не приберешь! Ну, право, это сон. Не верите? – Постой, сделаю опыт: ущипну себя за палец, да нет пальца, право нет… Постой, что бы выдумать? дай посмотрюсь в зеркало – уж оно никак не обманет; вот мое зеркало – тьфу, пропасть! и в нем ничего нет, а все другое в нем вижу: всю комнату, детей, постелю, на постели лежит… кто? я? – ничего не бывало! я перед зеркалом, – а нет меня в зеркале… Поди, пожалуй, какие чудеса! Вот призвал бы сюда господ философов, ученых: извольте-ка, господа, растолковать: и здесь я, и не здесь, и живу я, и не живу, и двигаюсь, и не движусь… Это что? бьют часы; раз, два, три… десять; однако ж пора в канцелярию – там есть у меня интересное дельце. Надобно насолить этому негодяю Перепалкину, который все на меня наушничает… «Эй! Филька! одеваться!..» Что я? как одеваться? Невозможно! Бывало время, что мне надеть было нечего, а теперь еще хуже – не на что… Однако ж не худо заглянуть в канцелярию… да как же туда отправиться? карету приказать – невозможно; нечего делать – пойти пешком, хоть и неприлично. Двигаться-то мне с одного места на другое очень легко… дай попробую; благо двери отворены… Вот мой кабинет, гостиная, столовая, передняя; вот я и на улице… да как легко, земли под собой не слышу, так и несусь – хочу скоро, хочу тихо… Да это, право, недурно – и шагать не надобно… А, вот и знакомые! «Здравствуйте, ваше превосходительство! раненько изволите идти?..» Прошел мимо и внимания не обратил… Вот и другой: «Здравствуйте, Иван Петрович!» Тоже ни гу-гу – странно! Батюшки! коляска – во весь опор! тише, тише! наедешь дышлом! не видишь, что ли?.. Ахти! сквозь меня коляска проскакала, а я и не почуял, кажется, так надвое и раскроила, а ничего не бывало – чудеса, да и только. Однако ж, если на то пошло, ведь, право, мое состояние не плохо: легко, хорошо, никакой заботы; не нужно ни бриться, ни умываться, ни платья натягивать, гуляй куда хочешь, – вольный казак; можно без прогонов всю землю изъездить, никакая тебе опасность не грозит – уж чего тут? коляска сквозь меня проехала, и вот хоть бы что! Так вот она смерть-то; вот она что такое… А награда, наказанье? Впрочем, правду сказать, награды я не ждал, – не за что; да и наказывать меня не за что; были кое-какие грешки… ну, да у кого их нет? Я истинно скажу: ни добра, да и ни зла без нужды я никому не делал – право… вы знаете: я человек откровенный; ну, разумеется, когда ждешь беды, то иногда, так сказать, и подставишь ногу ближнему… да что ж тут делать? человек на тебя лезет с ножом, неужели же ему шею подставить? Жил я умненько, учился на железные гроши, в наследство получил медные, а детям оставил коку-с-соком, даже ни в какое заведение не отдавал их, чтоб лучше за их нравственностию наблюсти, сам воспитал их, научил важнейшему – как жить в свете, и если моих уроков послушают, далеко пойдут; правду скажу: душой, так сказать, почти не кривил, разумеется, иногда, смотря по обстоятельствам, понатягивал… да! как подумаешь, понатягивал – но только когда можно было натянуть… кто ж себе враг? Да как бы то ни было – от всех почтен, от всех уважен, из ничего вышел в люди, и все сам собою… дай Бог всякому так сводить свои дела… А! да вот и канцелярия! Посмотрим, что-то здесь делается. Так, сторож дремлет по-всегдашнему – уж вот что с ним ни делай. «Сидоренко! Сидоренко!» – не слышит! и двери затворены… Как тут быть? хоть век оставайся в передней, – добро бы у нужного человека… А! вот кто-то идет… мой чиновник, – ну, двери настежь… «Батюшка! помилуйте, прихлопнули», – да нет, я сквозь доску прошел… А что, подумаешь, ведь это не так дурно… как я этого прежде не догадался? Так, стало, для меня нет ни дверей, ни запоров; стало быть, нет от меня и секрета?.. ну, право же, это недурно, – весьма может пригодиться при случае… Ах, лентяи! чем бы делом заниматься, а они кто на столе, кто на окончине развалились и точат лясы. Хоть бы привстали, невежи, – хоть бы поклонились – вот приучи их к порядку… А! вот и старший; посмотрим, не пугнет ли их немного… Старший. Господа! нельзя ли по местам? Ведь болтать можно и сидя за бумагой; не все равно? кто вам мешает? оно, разумеется – почему не так? – вот мы, бывало, в старину, в канцелярии и в картишки игрывали, да с оглядкой – и ничего, право! Столы у нас тогда были маленькие: вот мы бумаги разложим, и давай в бостончик; идет начальник – мы карты под бумаги; начальник войдет – все благоприлично; а то что вы, нынешние? развалились по столам, по окошкам; ну, войдет Василий Кузьмич – когда тут вскочить? Беготня, беспорядок – беда, да и только, особливо теперь: ждет награды, знаете какой бывает сердитый в это время… Один из чиновников. Еще рано Василью Кузьмичу. Он вчера до трех часов в карты играл… (Всё знают, проклятые!..) Второй. Неправда – он у Каролины Карловны… (И это знают, злодеи!..) Третий. Ничуть – у Натальи Казимировны… (И это также… кто б это подумал?..) Четвертый. Да неужли у него две интриги разом? этакой старик… Третий. Старик? смотри, коли он нас всех не переживет! Поесть ли, попить ли – его дело, и в ус не дует! Даром что святошу корчит… всех нас за пояс заткнет… Тьфу, негодяи какие! Не знал же я вас прежде!.. И слушать больше не хочу… Сорванцы, болтуны!.. Вот, постойте!.. Опять забылся; уж не унять мне их!.. А досадно: уж как бы раскассировал… Что тут делать? Эх, волки их ешь!.. Надобно чем-нибудь развлечься. Дай пойду послушать, что скажет князь, как услышит о моей кончине, как пожалеет… Ну, скорее. В приемной одни Кирила Петрович – и в слезах, – верно, обо мне: то-то, друг один никогда не изменял! Хорошо, что не знал ты одного дельца… сказал я про тебя одно словцо, которое ввек тебя бороздить будет, – да нечего было делать: зачем тебя назначили именно на то место, которого мне хотелось… кто себе враг? Но, кроме этого, я тебе всегда во всем был помощник, и ты можешь обо мне поплакать. А! вот к князю и двери отворяются… Войдем… Кирила Петрович. Я к вашему сиятельству с неожиданным, горестным известием: Василий Кузьмич приказал долго жить… Князь. Что вы говорите? да еще вчера… Кирила Петрович (всхлипывая). Сегодня ночью удар; прислали за мною в восемь часов – уж едва дышал; все медицинские пособия… в девять часов Богу душу отдал… Большая потеря, ваше сиятельство. Князь. Да, признаюсь – таких людей мало: истинно почтенный был человек. Кирила Петрович. Деятельный чиновник… Князь. Правдивый был человек. Кирила Петрович. Прямая, откровенная душа! Уж, бывало, что скажет, верь как святому… Князь. И вообразите – как будто нарочно, только сегодня сошло об нем представление… Кирила Петрович (плачет). Ах, бедный! А он так ждал его… Князь. Что делать! видно, судьба его умереть без повышения… Жаль!.. Кирила Петрович (рыдая). Да! уж теперь ему ничего не нужно… Василий Кузьмич. Как не нужно?.. Помилуйте, ваше сиятельство! за что же такая обида? Да! я и забыл… уж не нужно и повышения… Ах, обидно! Ну уж, видно, я и впрямь умер… Да отчего бы так, впрочем? что нужды, что я умер! ведь я в отставку не подавал: пусть бы чины себе шли да шли… кому ж от того помеха? а и мертвому приятно… Ах, не догадался я прежде! Что бы составить об этом проектец… Досадно, больно… Кирила Петрович. Да, теперь ему более ничего не нужно! Но у него осталось семейство… если б ваше сиятельство… Князь. Как же! с большою охотою. Заготовьте мне записку… Но только я вам должен сказать, – ваше искреннее участие в Василье Кузьмиче делает вам много чести. Кирила Петрович. Как же иначе, ваше сиятельство. Он был мне истинный, неизменный друг… Князь (улыбаясь). Ну, не совсем… Кирила Петрович (отирая слезы). Как не совсем? Что вы хотите сказать этим, ваше сиятельство?.. Князь. Да, теперь дело прошлое, а я скажу вам; если вы не получили того места – знаете?.. то не кто другой тому причиною, как Василий Кузьмич… Мне больно это вам открыть, а это так… Василий Кузьмич. Ай! ай! Кирила Петрович. Вы меня сразили, ваше сиятельство!.. Да что ж он мог про меня сказать?.. Князь. Да ничего в особенности, а так вообще заметил, что вы человек неблагонадежный… Кирила Петрович. Да помилуйте, ваше сиятельство, это одно слово ничего не значит – надобны доказательства… Князь. Я это знаю; я вступался за вас; но Василий Кузьмич только и твердил: «Поверьте мне, я его давно знаю, неблагонадежен, неблагонадежен вовсе…» Это дело, как вы знаете, от меня не зависело, Василий Кузьмич был с весом – и к нему все пристали. Кирила Петрович. Ах, лицемер, лицемер! Уж если на то пошло, я доложу вашему сиятельству: меня он уверял, что против меня были вы, что он, как с вами ни спорил, как ни заступался за меня… Князь. Он вам просто солгал… Кирила Петрович. Поверите ли, ваше сиятельство, не было на свете коварнее этого человека; с виду мужиком смотрел, и то и дело на языке: «Я человек простой, я человек простой», – и прямо всякому в глаза смотрел, – а тут-то и норовит обмануть; всех проводил, ваше сиятельство, всех обманывал… Вот только была бы ему какая ни на есть пользишка… отца бы продал, сына б заложил, мать бы родную оклеветал… право! Князь. По крайней мере нельзя отнять у него, что он был человек деятельный. Кирила Петрович. Какой деятельный, ваше сиятельство! Лентяй сущий: только что мастер был бумаги спускать. Вникните-ка в его дела – ничем не занимался. Да и когда ему было? С утра до вечера или интригует, или в вист. Ничего у него не было святого: как дело поважнее, потруднее, так и свалит его на другого; уж на это такой был тонкий!.. Такой всегда предлог отыщет, что и в голову не прийдет… А там, смотришь, как другие дело все сделали, он его так обернет, как будто сам его сделал… такой хитрец!.. Князь. Но все-таки он был человек не корыстолюбивый… Кирила Петрович (горячась). Он? такого корыстолюбца свет не привидывал. На маленькие дела он не пускался, потому что осторожен был, как заяц; но изволите помнить его поручение в чужих краях: откуда все его богатство?.. Князь. Как? неужли? Полно, правда ли? Кирила Петрович (продолжая горячиться). Да помилуйте, ведь я сам при нем был, я все знаю – всех обманул, продал… а доказательств нет – все прикрыл… Василий Кузьмич.Ай, ай, ай! Князь. Я вам очень благодарен, что вы мне это открыли. Мне остается пожалеть, что вам не вздумалось этого сделать немножко раньше… Кирила Петрович. Ах, ваше сиятельство! Что было делать! Старинная связь, дружба, – человек сильный. Князь. И которого покровительство вам было нужно, не так ли?.. Прощайте, сударь… (Уходит.) Василий Кузьмич. Что, брат, взял? Вот что значит наушничать… Кирила Петрович (опомнясь). Ай! оплошал, погорячился слишком… Проклятый лицемер, душегубец! И по смерти-то пакостит мне… Василий Кузьмич. Однако ж очень недурно, что я умер; не то плохая бы мне была шутка. Ну, что его слушать! Полечу-ка к другим друзьям: может быть, кто-нибудь и добром вспомянет. А, право, весело этак из места в место летать. (Друзья Василья Кузьмича за обедом.) Первый друг. Так вот как, батюшка! чрез два дня мы на похоронах у Василья Кузьмича? Кто бы подумал? Еще сегодня должен был у меня обедать; я ему и страсбургский пирог приготовил: он так любил их, покойник. Второй друг. А пирог славный – нечего сказать… Василий Кузьмич. Да! вижу, что славный! Странное дело: голода нет, а поесть бы не отказался… Что за трюфели! как жаль, что нечем… Третий друг. Чудный пирог! позвольте-ка еще порцию за Василья Кузьмича… (Все смеются.) Василий Кузьмич. Ах, злодеи! Первый друг. Ну, уж Василий Кузьмич не такую бы порцию взял: любил поесть, покойник, не тем будь помянут… Второй друг. Ужасный был обжора! Я думаю, оттого у него и удар случился… Третий друг. Да, и доктора то же говорят… Он вчерась, говорят, так ел за ужином, смотреть было страшно… А что, не слышно, кто на его место?.. Первый друг. Нет еще. А жаль покойника, так, по человечеству… Третий друг. Мастер был в вист играть… Все. О! большой мастер!.. Первый друг. У него, знаете, этакое соображение было… Второй друг. А что нынче в театре?.. (Толки о городских новостях, о погоде… Василий Кузьмич прислушивается: об нем ни слова; он заглядывает в каждое блюдо.) (Обед кончился; все садятся за карты; Василий Кузьмич смотрит на игру.) Василий Кузьмич. Что за игра валит – вот так-то – шлем! Козыряйте, козыряйте, Марка Иванович – нет! пошел в масть! Да помилуйте, как можно?.. с такой игрой – да ведь вы им офранкировали даму… Ах!.. как бы я разыграл эту игру – как жаль, что нечем! – опять не то. Марка Иваныч! да вы, сударь, карт не помните… позвольте мне сказать вам, я человек простой и откровенный, у меня что на сердце, то и на языке… да что я им толкую – не слышат!.. Ах, досадно! Вот и робер сыграли… вот и другой… Ахти! так руки и чешутся… досадно! – Вот чай подают – не хочется пить – а выпил бы чашечку – это тот самый чай, что Марку Иванычу прямо из Кяхты прислали – уж какой душистый – чудо! вот хоть бы капельку… Ох!
все идут по домам, всякого ждет семья, друзья… а меня? меня никто не ждет! Эта глупая пьеса на меня тоску навела. Куда бы деваться? не оставаться же здесь в пустом, темном театре… Ах! если б уснуть? Бывало, что и неприятное случится, заляжешь в постелю, заведешь глаза, и все позабудешь, а теперь вот и сна нет! Грустно!.. (Несется по городу.) Ух! вот как проходишь мимо этих домов, даже жутко становится, так и слышится: вот здесь бранят, там проклинают, там насмехаются надо мною… и ушей нечем себе зажать, и глаз не можешь закрыть – все видишь, все слышишь… Куда это меня тянет?.. Никак, за город?.. а! кладбище! да! вот и моя могила… вот и мое тепленькое местечко! Здесь и он лежит! у, какой! и червяк у него ползет по лицу! А все-таки ему веселее моего; по крайней мере он ничего не чувствует… Да и мне даже здесь лучше, нежели там; хоть и не слышишь людского говора… Ох, грустно! грустно… Кажется, я уже начал позабывать дни… уж не знаю, сколько и времени проходит… Да и на что мне знать? Только и отрады мне, что на моей могиле… тихо! едва потянешься куда, опять и брань и проклятия!.. Однако хотелось бы посмотреть, что у меня в доме творится?.. Дай потащусь… Ну! в дорогу! что это снова меня тянет… Какая-то бедная квартирка… Э-ге! да тут Лиза, моя племянница… стало быть, дети-то выгнали ее из дома. Ох, нехорошо! Кто это у ней? А! молодой Валкирин, что приволакивался за нею… Ай! ай! чтоб не было беды… О чем это они поговаривают… Валкирин. Скажите, Лизавета Дмитриевна, неужели у вас не осталось никаких бумаг после покойного батюшки? Лиза. Все, какие были, переданы еще батюшкой Василью Кузьмичу… Но что с тобой сделалось, Вячеслав? Ты расстроен, бледен как смерть?.. Валкирин. Не спрашивайте меня, Лизавета Дмитриевна! Ужас… ужас!.. что у вас было четыреста тысяч, это верно, что они украдены – это еще вернее… Я двинул дело, и готовится следствие, но знаете ли, какое возражение приготовили ваши братья? они утверждают, что у Дмитрия Кузьмича никогда не было дочери!.. Лиза. Как не было, а я? Валкирин. Это знают: вы, я, и они это знают, но в бумагах нет никаких доказательств…
Посмотрим, уж не больна ли она? – Нет! спит себе да всхрапывает как ни в чем не бывало. Уж не с горя ли? Какое с горя! у постели брошено маскарадное платье: в маскараде была! Вот ее поминки по мне… И как спокойно почивает! раскинулась так небрежно… как хороша! что за прелесть… ах! как жаль!.. Ну, да нечего жалеть! ничем не поможешь… Куда бы деваться? – разве домой… а что ж, в самом деле?.. Какая тишина на улицах – хоть бы что шелохнулось… А это что за господа присели тут за углом… что-то посматривают, как будто чего-то поджидают; уж верно – недоброе на уме… Посмотрим. Ге! ге! да это плут Филька, мой камердинер, что сбежал от меня… Ах, бездельник… что-то он поговаривает… Товарищ Фильки. Ну, да где ж ты научился по музыке ходить [103],что, ты из жульков [104], что ли? Филька. Нет! куда! Совсем бы мне не тем быть, чем я теперь. Отец у меня был человек строгий и честный, поблажки не давал и доброму учил; никогда бы мне музыка на ум не пришла… Да попался я в услужение к Василию Кузьмичу, вот для которого скоро большая уборка [105] будет… Товарищ Фильки. Да что, неужли он мазурил?.. [106] Филька. Клевый маз [107] был покойник… только, знаешь, большой руки. Знаешь, к нему хаживали просители с стуканцами… [108] Товарищ Фильки. Постой-ка – никак, стрёма [109]. Филька. Нет! – Хер [110] какой-то… Да куда наша фига [111] запропастилась?.. Товарищ Фильки. Да нельзя же вдруг… Филька. O! проклятое дело! продрог как собака… Товарищ Фильки. Ничего – как рассветет, в шатун [112] зайдем… ну, так ходили просители… Филька. Ну да! ходили… а Василий-то Кузьмич думал, что я простофиля… Вот, говорит, приятель пришел; что он тебе отдаст, то ко мне принеси, а тебе за то синенькая; вот я делом-то смекнул; вижу, что Василию-то Кузьмичу не хочется, зазора ради, из рук прямо деньги брать, а чтоб того, знаешь, какова пора ни мера, на меня все свалить. Я себе на уме – за что ж мне даром служить? вот я и с Василия Кузьмича магарычи, да и с просителя подачку… Товарищ Фильки. Так тебе, брат, лафа [113] была… Филька. Оно так! да вот что беда: как пошли у меня стуканцы через руки ходить, – так сердце и разгорелось, – больше захотелось… а между тем Василий Кузьмич меня то туда, то сюда; поди-ка, Филька, вот то проведай, а того-то проведи, – а вот этому побожись, будто меня продаешь, – и разным этаким залихватским штукам учил, – так что сначала совестно становилось, особливо, бывало, как отцовские слова вспомнишь, а потом и то приходило в ум: что же тут дурного для своей прибыли работать? Василий Кузьмич – не мне чета, уж знает, что делать, а от всех почтен, уважен… что ж тут в зубы-то смотреть? уж коли музыка – так музыка. Да этак подумавши, – я однажды и хватил за толстую кису [114], да так, что надобно было лыжи навострить, – а с тех пор и пошло, чем дальше, тем пуще; да теперь вместо честного житья – того и смотри, что буду на Смольное [115] глазеть… Товарищ Фильки. Смотри, смотри, фига знак подает… Филька. А! насилу-то! (Встает.) Товарищ Фильки. А фомка [116] с тобою? Филька. И нож также… Василий Кузьмич. Ах ты бездельник! вишь, я его еще научал! я ведь совсем не тому… Пойдет теперь – обворует, может быть смертоубийство совершит… Как бы помешать… Помешать! – а как помешать? Кто меня услышить? Ох! жутко! – куда бы деваться – хоть бы не видать и не слыхать… скорей домой… так авось не услышу… вот я и дома. Еще мое тело не убрали – да! еще рано. А! вот и племянница не спит, плачет, бедненькая!.. Добрая девка, нечего сказать; точно покойный ее отец! Никогда злое и на ум не взойдет; хоть десять раз его обмани, – ничего не видит! То-то добрая душа… да так он с одной доброй душой и на тот свет отправился: где-то он теперь; хоть бы встретить! потолковали бы кое о чем. Ну, не плачь, Лиза, мой друг! горем не поможешь; пройдет – утешишься. Вот смотри, выйдешь замуж, все горе забудешь… Ну, а что сыновья-то делают? Не спят также – однако ж не плачут… Разговор, кажется, живой… послушаем. Петр. Уж ты что ни толкуй, Гриша, если мы этого дела не смастерим да случай упустим, так куда у нас доброго убудет… Гриша. Оно так! да совестно что-то; ведь мы знаем, что она действительно дочь покойного дядюшки… Петр. Мы знаем, да суд не знает, а судит по тому, что есть на бумаге… Гриша. Да знаешь, что и Лизы-то жаль. Что за добрая! словно овечка… Ведь мы с ней маленькие игрывали… знаешь, брат: ведь чувство такое есть… Петр. Ну, зафилософствовался! Мало тебя за это отец покойный бранил! уж он ли не говорил тебе, что с твоим философствованием век дрянью будешь: так и выходит… Гриша. Я помню, что отец говорил… да, однако ж, как подумаешь, – что с Лизой-то будет? куда она голову приклонит? Петр. Да! так что же?.. Слушай, брат Гриша, скажу тебе напрямки: отец-то у нас уж куда умный человек был, и доказал, что умный: от гроша до мильона дошел, а помнишь его любимую поговорку: «Свою крышу крой, сквозь чужую не замочит». Вот оно что. А ведь тут по двести тысяч на брата, Гриша; ведь на улице не поднимешь… Гриша. Оно так… Ну, да как Василий Кузьмич какое распоряжение сделал? Петр. Да! он таки сделал распоряжение – и я знаю какое. Ты еще был мал, не помнишь, а я помню. Как дядя умирал, так и просил: «Я, говорит, не успел – болезнь захватила, – а дело важное – у Лизы бумаги не в порядке. Сохрани Бог, ты умрешь, – другие наследники привяжутся, отобьют у ней наследство. Сделай милость, выхлопочи все доказательства ее происхождения, а не то – беда. Я на всякий случай все ломбардные билеты на имя неизвестного перевел, чтоб какова пора ни мера, все-таки Лиза не без куска хлеба будет. Пусть они теперь остаются у тебя, – а как подрастет, отдай ей, – да между тем выхлопочи ее бумаги-то… не забудь, – да и ты, Петруша – отцу припомни…» Прошел год по кончине дяди, – я еще тогда был молод, неразумен, ничего не понимал, какие вещи есть на сем свете, – вспомнил я дядин приказ и заикнулся об нем отцу. А Василий Кузьмич посмотрел на меня, поморщился, да и молвил: «Что ты, отца-то учить, что ли, хочешь?» – «Да я, батюшка, подумал, что между делами…» – «Что я забуду, что ли? – спросил отец. – Нет, Петруша, какие бы у меня дела ни были – я главного дела никогда не забываю – помни это». В те поры я не совсем эти слова понял, но потом – как начал входить в разум, смекнул в чем дело; да однажды – уж неспроста – заговорил с отцом об Лизиных бумагах. Старик посмотрел на еня еще пристальнее прежнего и, кажется, отгадал, что у меня было на уме. «Много будешь знать, скоро состареешься», – сказал он, знаешь, с своею миловидною улыбкою, да потом ударил меня по плечу и промолвил: «Слушай, Петруша, ты, я вижу, малой-то не дурак будешь… знаешь ли ты, что такое деньги? не знаешь? – я тебе скажу: деньги – то, чем мы дышим; все на свете пустяки, все вздор, все дребедень… одна вещь на свете: деньги! помни это, Петруша, – с этим далеко пойдешь…» Василий Кузьмич. Когда, бишь, это я ему говорил?.. А точно! говорил… экой плут какой! – вспомнил – да к чему же он клонит… Гриша. Ну, так что ж ты думаешь?.. Петр. Да думаю то, что дело и по сю пору на том стоит: то есть что билетов на четыреста тысяч на имя неизвестного лежит у отца в комоде, – а Лиза покамест ничего, не отца своего дочь… Гриша. Да как же это?.. Петр. Да так же! Стоит нам помолчать, и четыреста тысяч наши… Гриша. Ах, брат, да совестно… Петр. Ну, занес философию! совестно что? помолчать? добро бы говорить… Ведь слышишь, четыреста тысяч, – четыреста… знаешь счет или нет?.. Гриша. Ну, а как отец-то какую записку оставил?.. Петр. А что, и в самом деле? Вот уже правду покойник говаривал: «Что бы ни сталось, головы не теряй, главного не забывай». Пойдем-ка посмотрим у него в бумагах… благо, я ключи-то захватил… Гриша. Ах, брат, страшно. Ведь это… знаешь… подлог… Петр. Эк книги-то тебя с толку сбили! Уж дрянью был, дрянью и будешь… Да, нечего времени терять: скоро утро; я и один пойду, если ты трусишь… а ты сиди, хоть стихи сочиняй на досуге… Василий Кузьмич. Ну, вижу – этому малому плохо не клади, – экой разбитной какой!.. А жаль Лизы-то; впрочем, ведь не моя она дочь… Ну пришел; эк начал шарить; видно, чутье у него: так прямо на Лизины билеты и напал. Задумался… шарит в бумагах… еще задумался… Ну, что же!.. как? в карман? Э-ге! вот уж это дурно, Петруша… Что ты? что ты?.. Потащил! Ай-ай! что-то будет… Петр (возвращаясь в братнину комнату, встревоженный). Записки нет никакой… я все перешарил… Гриша. Ну, что ж! хорошо… Петр. Да, очень хорошо! Ты здесь что делал?.. Гриша. А мне пришли в голову два славные стиха для элегии: О золото! Металл презренный! Нас до чего доводишь ты? – только рифм не могу отыскать… Петр. Слушай, Гриша, я тебе принес рифму, и очень богатую… Только смотри, брат! я человек честный, как видишь, мог бы всем воспользоваться, да не хочу, ты все-таки мне брат, хоть и дрянь; вот тебе половина, припрячь-ка скорее… да смотри не проболтайся. Гриша. Что ты? что ты, брат? Да как же это ты взял без родственников, прежде осмотра?.. Петр. Что? дожидаться осмотра?.. ах ты, философ! Сам же меня надоумил… Гриша. Я?.. Петр. Да кто же? Ведь ты сказал, что, может быть, Василий Кузьмич распоряжение какое сделал, может, записку какую оставил; я по твоим словам и пошел, записки не нашел, а тут и подумал: а что, как где найдется? ведь на грех мастера нет! а как деньги припрятаны, так и концы в воду; там пускай после и осматривают, и опечатывают: «Знать не знаем и ведать не ведаем; какие были билеты, те и остались!»; а остались-то билеты все на имя батюшки, то есть которые достанутся нам по наследству… Что? не дурно?.. Гриша. Так… да все-таки… я не знаю что-то… Петр. Берешь деньги или нет? коли не берешь, так, пожалуй, я и все себе возьму… Гриша. Ну уж… давай, давай… Василий Кузьмич. Нет! грустно что-то становится, а сам не знаю отчего… как-то странно! и благоразумно, да и нехорошо, однако благоразумно… Что-то в толк не могу взять… а душно мне здесь становится, пойти на воздух, да благо уж и утро… лавки отворяют… люди выходят… им весело… а мне скучно все что-то… дай заверну в кондитерскую. А! газеты разносят… хоть их почитать от скуки… А! моя некрология! Посмотрим. (Читает.) «На сих днях скончался такой-то и такой-то Василий Кузьмич Аристидов, искренно оплакиваемый родными, друзьями, сослуживцами и подчиненными, всеми, кто знал и любил его. А кто не любил сего достопочтенного мужа? Кому не известны его зоркий ум, его неутомимая деятельность, его непоколебимое прямодушие? Кто не ценил его доброго и откровенного характера? Кто не уважал его семейные добродетели, нравственную чистоту? Посвящая всю жизнь трудам неусыпным, он, не желая отдать детей в общественное заведение, успевал лично заниматься их воспитанием и умел образовать в них подобных себе достойных сограждан. Прибавим к сему, что, несмотря на важные и многотрудные свои занятия, почтеннейший Василий Кузьмич уделял время и на литературу; он знал несколько европейских языков, был одарен изящным вкусом и тонкою разборчивостию. Здесь кстати заметим нашим врагам, завистникам, порицателям, нашим строгим ценителям и судьям, что почтеннейший Василий Кузьмич всегда отдавал нам справедливость: в продолжение многих лет был постоянным подписчиком и читателем нашей газеты…» Ну уж тут немножко примахнули; никогда не подписывался – даром присылали… так… из угождения… Ну, что еще такое? «Он знал и верил, что мы за правду готовы жизнию пожертвовать, что наше усердие, благонамеренность… чистейшая нравственность… участие публики…» Ну, пошла писать! Это еще что за приписка? «Долгом считаем уведомить читателей, что нашей газеты на нынешний год остается немного экземпляров, и потому… подписка принимается у известного своею честностию и аккуратностию книгопродавца…» Ну, уж это их домашние дела; рады были к чему-нибудь прицепиться… однако ж спасибо и негодяям за доброе слово… Что это за шум на улице!.. Ага! возвращаются с похорон. Уж не с моих ли? Дай-ка послушать, что-то обо мне говорят. – Делец был хоть куда, да одно плохо… Мимо. – Претонкая был штука!.. – Уж ты что с ним ни делай, всегда вывернется!.. – Аккуратный человек… – Без стыда и без совести… – Гвоздин через него в люди пошел… – По миру пустил и меня, и детей… – И взятку взял, да в прах разорил, – верно, там больше дали… – Никогда не брал… – Брал, да искусно, через камердинера… – Что вы? – Уж кому это лучше меня знать? – И с живого и с мертвого… Тьфу, пропасть! и слушать неприятно!.. вот, живи после этого! оберегайся, рассчитывай каждый шаг, обделывай дела свои умненько, умер – все открылось! Нет! нечего сказать, грустно, да и досадно – рта никому зажать нельзя!.. Куда бы деваться?.. Куда? разве побродить по городу… благо день… Вот уж и потемнело! Не знаю отчего, как-то мне ночью страшно становится… Кажется, чего мне теперь бояться… а вот под сердцем так что-то и колет… Куда бы деваться? а! театр освещен? Давно уж я там не был – да, благо, и за вход не надобно платить. Посмотрим-ка, что такое дают? «Волшебную Флейту» – никогда не видал. Ах, да, опера! вот музыки я никогда не любил – так, душа к ней не лежала… Ну, да нужды нет, только бы вечер убить… Что это за аллегория такая? человек и сквозь огонь и сквозь воду проходит… то есть ему здесь разные испытания… посмотрим-ка поближе (на сцене), э! вода-то картонная, да и огонь-то тоже… да еще молодец-то пересмеивается с актрисой… оно и здесь, как везде: снаружи подумаешь невесть что, а внутри пустошь, крашеная бумага да веревки, которыми все двигается. (Обращается к зрителям.) А! недурен вид отсюда на публику! Послушайте, господа, что вы видите здесь – совершенный вздор; вот, здесь парни в высоких шапках – маги, что ли, что они за околесную несут и про добродетель и про награды, такие и между вами есть, – все неправда. Они толкуют так потому, что за то деньги получают; да кто и выдумал-то все это, тоже из денег хлопотал; в этом вся штука! Поверьте мне: я в самом деле и сквозь воду и сквозь огонь прошел – а все вышло ничего; жил, имел деньги – было хорошо, а вот теперь что я такое? так! ничто! Слышите, что ли? Никто не слышит, все смотрят на сцену… видно, что-нибудь хорошо, отойти подальше. (В партер.) Так! я этого ожидал! в награду за добродетель, за подвиги – исполнение всех желаний, и свет, и покой, и любовь – да! дожидайся… Однако ж, как подумаешь, если б в самом деле добыть такое тепленькое местечко, где бы ничего не видать, не слыхать, забыть обо всем!.. Занавес опустилась – вот и все!
похоже! читаешь и невольно задумываешься – а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретить им писать, так-таки просто вовсе бы запретить… На что это похоже? Порядочному человеку даже уснуть не дадут спокойно!.. Ух! до сих пор еще мороз подирает по коже… А уж двенадцать часов за полдень; эк я вчерась засиделся; теперь уж никуда не поспеешь! Надо, однако ж, чем-нибудь развлечься. К кому бы поехать? к Каролине Карловне или к Наталье Казимировне? Мартингал (Из записок гробовщика) …Не все для мертвых – однажды мне случилось поработать и для живых. Странная была история – никогда ее не забуду. Видите: нашла какая-то полоса, не знаю как ее назвать, счастливая или несчастная, но для меня по крайней мере очень убыточная; как бы вам сказать поблагоприличнее, покос был плохой, то есть не было требований на мое изделье… Оно, в общем смысле, может быть, было и очень хорошо, да для меня-то очень дурно; что дурно? Просто беда, да и только! Не соблазняйтесь, сделайте милость, моими словами; не я в том виноват, уж так свет устроен, что почти всякий прибыток живет на счет чужого несчастья. Уж, кажется, что может быть почтеннее докторского дела; тут нужно и ученье, и твердость духа, и благородство, и самоотвержение, словом, вся любовь человеческая, – а разберите-ка хорошенько, так и выйдет, что его ремесло хуже моего; я по крайней мере работаю – для других, да и для себя, а бедный доктор именно против себя работает, тут уж как ни вертись, и ночи просиживай, и хлопочи над больным, и подымай целый свет, чтоб его вылечить – все так; кажется, вся цель именно в том, чтобы не было вовсе больных, а достигни цели, не будь больных – филантропу и придется зубы положить на полку. Что тут делать! Уж так свет устроен, говорю вам; зачем оно так? Должно ли оно быть так? Надолго ли так? Это до меня не касается; знаю только, что так свет покуда устроен: дело коммерческое! И, кажется, рад, что не видишь слез, что не слышишь рыданья, – а с другой стороны, посмотришь; и жене нужна обнова, и детям игрушка, и себе бутылка пива, да и товар закуплен, работники без дела, векселям срок близко, даже и о банкрутстве помышляешь, – вот мысли иначе и свернутся.
Лиза. Как! я не дочь моего отца? да что же я такое? Валкирин. Пока не найдутся доказательства, вы – ничто… вы – самозванка. Лиза. Боже мой! какой ужас!.. Но как это можно? Пусть спросят!.. Кто не знает, что я дочь моего отца?.. Валкирин. Повторяю вам: все знают; но в бумагах этого нет, а это главное… Лиза. Что ж делать теперь?.. Валкирин. Времени терять нельзя; я выхлопотал себе отпуск и в нынешнюю же ночь отправляюсь в бывшую деревню вашего батюшки; там, вероятно, я отыщу какие-нибудь следы… Василий Кузьмич. Да! дожидайся! много отыщешь!.. Лиза. Я не знаю, Вячеслав, как мне благодарить тебя… все меня оставили, все гонят, – один ты… Валкирин. Вы знаете, какой я жду награды! одного: вашей руки… Лиза. О! она давно твоя, но не теперь, не в эту минуту… ты сам беден, я не хочу, чтоб ты женился на нищей, да и твой отец никогда на это не согласится… я не хочу быть причиной раздора в вашем семействе, особливо теперь, когда я… страшно вымолвить… даже не дочь моего отца! (Рыдает.) Валкирин. Скажите только одно слово… я не посмотрю ни на что… вы завтра же будете моею женою. Лиза. Нет, благородный человек! я не хочу воспользоваться твоим самоотвержением, а ты также не захочешь унизить меня: теперь твое предложение – почти милостыня, в которой я буду упрекать себя; будь доволен тем, что моя рука, моя любовь принадлежат тебе… Бог все устроит – и тогда ничто не помешает нашему счастию. Василий Кузьмич. Они кидаются друг другу в объятия, оба плачут, бедненькие! Мне даже как будто жаль их; а как помочь? Ах, кабы знал да ведал, оставил бы ей что-нибудь на проживку… А то, вишь, плуты, все себе захватили… Ведь правду сказать, теперь мне на что? Не все ли равно, тем бы или другим досталось?.. Ах! жалко! душу теснит, смотреть на них больше не могу!.. Нет, жутко мне здесь оставаться… скорей вон из города, чтоб только не видать и не слыхать ничего!.. Как будто дышишь здесь привольнее; оно таки скучно одному по большим дорогам таскаться, а все лучше… Ба! кажется, знакомые места… Да! как же! вот и город, в котором я на своем веку славно попировал. Что, там помнят меня или забыли?.. Вот и дом, в котором я жил; посмотрим, что в нем творится… А! вот и мой прежний подчиненный! приятно встретить знакомое лицо! С ним какой-то приезжий, и очень встревожен; послушаем, что они толкуют. Приезжий. Скажите, неужели действительно ничего не сохранилось из этого драгоценного собрания? Провинциальный чиновник. Повторяю вам, что Василий Кузьмич приказал все истребить. Приезжий. Но с какой целью? Провинциальный чиновник. Да так, для чистоты и порядка. Как теперь помню: сидел он за вистом, призвал меня к себе и говорит: «Что это, батюшка, у вас там много старого хлама? куда его бережете? только место занимает, а мне вот некуда моих людей поместить». Я было заикнулся, что, дескать, древность большая, а он как на меня прикрикнет: «Прошу, батюшка, не умничать! прошу все это старье собрать, на пуды продать и деньги ко мне представить, а комнаты очистить, чтоб послезавтра мои люди могли туда перейти». Приезжий. Так что же вы сделали? Провинциальный чиновник. Я должен был исполнить приказание. Какие свитки были, продал в свечные лавки, а вещи в лом. Приезжий. Как вещи? разве были и вещи? Провинциальный чиновник. Да, только все старье: платье, бердыши и много-много вещей, которых и назвать не сумеешь… Например, были часы; говорят, им было лет четыреста, только старые такие, глядеть не на что, даже не благоприлично. За одиннадцать рублей с полтиною слесарю продали; все старье, говорю вам… Приезжий. Боже мой, какая потеря! Провинциальный чиновник. Я уж и сам жалел, да делать было нечего. Да что это вас так интересует? Приезжий. Как мне объяснить вам это? В этих бумагах хранился единственный экземпляр одного важного документа для нашей истории; я употребил все мое небольшое имение, чтоб отыскать его; изъездил десятки городов и наконец вполне убедился, что этот документ нигде, как у вас… Теперь все десятилетние мои труды потеряны, важный пропуск останется вечным в нашей истории, и я должен возвратиться ни с чем, без надежды и… без денег… Скажите, у вас была еще старинная живопись на стенах? Провинциальный чиновник. Живопись? Как же-с! Она стерта по приказанию Василья Кузьмича. Приезжий. Да что у вас был за варвар Василий Кузьмич? Провинциальный чиновник. То есть он не то чтоб варвар был; эдаких, знаете, злодейств не делал, а так, крутенек был… вот видите, я расскажу… Василий Кузьмич. Ну, пошли поминки по мне… дальше, дальше! (Пролетает через город.) Что это? слышится рыдание… Опять мое имя поминают. Голос в бедной лачужке. О, чтоб этому Василью Кузьмичу не было ни дна ни покрышки! Такая ли была б я теперь… Ластился тогда, проклятый, ко мне: не беспокойтесь, говорил, матушка, уж я все улажу; поднимете дело – хуже будет; я вам за все отвечаю, все ваше сохранится, все улажу… вот и уладил, окаянный; я сдуру-то ему поверила да срок пропустила, а вот теперь и умирай с голода с пятью сиротами, а ведь, кажется, и богат был и важен! Как эдаких людей земля носит! Василий Кузьмич. Еще поминки! мимо, мимо!.. Нет покоя! хоть бы залететь в какую-нибудь трущобу!.. А, вот еще город, что это? здесь, кажется, весело, ярмарка… Ахти! опять про меня толкуют: говорят, что все разорились оттого, что складочное место построено не там, где бы должно, что и дорог к нему нет, и товары портятся… Ахти, правда! Да что ж было делать? волочился я тогда за одной вдовушкой, а ей хотелось, чтоб ярмарка против ее дома была; сколько хлопот-то было! чего мне стоило и интриговать, и обманывать, и доказывать, что здесь-то самое лучшее и самое выгодное место… а к чему все это повело?.. Мимо! Мимо!.. А как подумаешь, что это в самом деле за распоряженье такое? Уж если умер, так умер – и концы в воду. А то нет – чем ни пошалил, все так в глаза и лезет, все вопит, все корит… право, странное распоряженье… Нет сил больше! уж где я не таскался! кругом земного шара облетел! и где только ни прикорну к земле – везде меня поминают… Странно! ведь, кажется, что я такое на свете был? ведь если судить с благоразумной точки зрения, я не был выскочкою, не умничал, не лез из кожи, и ровно ничего не делал, – а посмотришь, какие следы оставил по себе! и как чудно все это зацепляется одно за другое! Смотришь, в тюрьме сидит человек, и в глаза его не видал, – пойдешь добираться и доберешься, что все по моей милости! Иного за тридевять земель занесло – и опять по моей милости. Тут и вдовы, и сироты, и должники, и кредиторы, и старый, и малый – все меня поминает, и отчего? все от безделицы, право от безделицы: уверяю вас, я человек прямой и откровенный, от почерка пера, от какого-нибудь слова, сказанного или недосказанного… Право, сил нет! индо страшно становится! а между тем так и тянет на родину, так и подмывает. Ну, вот я и здесь! опять меня остановило над Лизиной квартиркой… Что за бедность! к такой ли она жизни привыкла? Исхудала, несчастная, на себя непохожа; куда и красота девалась? – работает над бельем, и слезы так и каплют, я чаю, также меня поминает… А это кто к ней входит? барин какой-то; как разодет: видно, богатый; с чем это он к ней подъезжает? И как она обрадовалась ему, вскочила! Лиза. Я думала, Филипп Андреевич, что вы меня совсем забыли. Барин. Нет, сударыня, как можно! захлопотался немного, – знаете, дела по министерству… Ну, что, как поживаете? Лиза. Ах, дурно, Филипп Андреевич, очень дурно! Мой поверенный пишет, что никакой нет надежды отыскать мои бумаги. Барин. Ничего, ничего, сударыня, – это мы все обделаем… Лиза. Ах, вы истинно мой благодетель! без вас я бы совсем погибла; я и до сих пор живу теми деньгами, которыми вы меня ссудили, когда я ваше серебро продала, – а заплатить до сих пор – извините, нечем. Барин. Ничего, ничего, сударыня! после сочтемся; вы меня сами очень одолжили… вы понимаете, мне самому, в моем чине, неловко как-то продавать, – а случается нужда в деньгах… вы понимаете. Василий Кузьмич. Чем больше всматриваюсь – знакомое лицо! да это плут Филька, мой камердинер, переодетый!.. Ну! беда!.. Лиза. Очень понимаю и готова вам служить сколько могу: я сказала, что это серебро матушкино, да кстати и вензель на серебре пришелся по моему имени. Филька. Прекрасно… впрочем, мне нельзя долго у вас оставаться; я заехал к вам на минуту, был в ломбарде, выкупил там свои вещи, а теперь надо ехать к министру; боюсь возить – потеряешь, позвольте мне у вас оставить вещи. Лиза. С удовольствием. Ах, какие прекрасные брильянты, фермуары, диадемы… и как много! Филька. Да! прекрасные, прекрасные и очень дорогие. Пожалуйста, припрячьте их подальше. Василий Кузьмич. Лиза, Лиза! что ты делаешь! ведь это краденые вещи, ведь это вор, ведь это Филька… Ничего не слышит… отчаяние! Филька. Ах нет! сделайте милость, не в комод: могут украсть; воры обыкновенно прежде всего хватаются за комод – я уж это знаю… Лиза. Да куда же? Филька. А знаете, вот за печку – оно гораздо безопаснее! Лиза. Ах, как это смешно! Филька. Теперь прощайте, до свидания… (Филька выходит и в дверях встречается с полицейским, отступает на шаг и бледнеет.) Полицейский. А! попался, приятель! давно мы тебя поджидали! Так здесь у тебя воровской притон? Свяжите-ка ему руки, да и красавице-то его тоже, а комнату обыскать… (Обыскивают комнату и находят за печкою брильянты.) Василий Кузьмич. Ах, бедная Лиза! да она не виновата! слышите, она не виновата! Нет, не слышат! Как растолковать им… Она в беспамятстве; слова не может вымолвить… Но вот кто-то еще… Ах, это Валкирин; может быть, он ее выручит… он не может прийти в себя от удивления… объясняется с полицейским; тот ему толкует о поведении Лизы, о давних ее сношениях с вором, о проданном серебре… Лиза узнает Валкирина, бросается к нему, он ее отталкивает… Нет, не могу больше смотреть! Скорее в могилу, в могилу – одно мое убежище!.. Так вот жизнь, вот и смерть! Какая страшная разница! В жизни, что бы ни сделал, все еще можно поправить; перешагнул через этот порог – и все прошедшее невозвратно! Как такая простая мысль в продолжение моей жизни не приходила мне в голову? Правда, слыхал я ее мельком, встречал ее в книгах, да проскользнула она между другими фразами. Там все так: люди говорят, говорят и так приговорятся, что все кажется болтовнёю! А какой глубокий смысл может скрываться в самых простых словах: «нет из могилы возврата»! Ах, если б я знал это прежде!.. Бедная Лиза! Как вспомню об ней, так душа замирает! А всему виною я, я один! я внушил эту несчастную мысль моим детям – и чем! неосторожным словом, обыкновенною мирскою шуткою! Но виноват ли я? я ведь думал, что успею Лизу устроить! Правда, пожил я довольно на счет ближнего, но никогда бы не привел дочери моего брата в то положение, в котором она теперь! Неужели в детях моих нет искры чувства?.. А откуда оно бы зашло к ним? не от меня – нечего сказать; едва я подозревал в них зародыш того, что называется поэтическими бреднями, как старался убивать их и насмешкою и рассуждением; я хотел детей своих сделать благоразумными людьми; хотел предохранить их от слабодушия, от филантропии, от всего того, что я называл пустяками! Вот и вышли люди! Мои наставления пошли впрок, мою нравственность они угадали!.. Ох! не могу и здесь дольше оставаться – и здесь уж для меня нет покоя! Других голосов не слышу, но слышу свой собственный… ох! это совесть, совесть! какое страшное слово! как оно странно звучит в слухе! оно кажется мне совсем иным, нежели каким там казалось; это какое-то чудовище, которое давит, душит и грызет мне сердце. Я прежде думал, что совесть есть что-то похожее на приличие, я думал, это если человек осторожно ведет себя, наблюдает все мирские условия, не ссорится с общим мнением, говорит то, что все говорят, так вот и вся совесть и вся нравственность… Страшно подумать! Ах, дети, дети! неужели и вас такая же участь ожидает? Если б вы были другие, если бы другое вам внушено было, вы, может быть, поняли бы мои страдания, вы постарались бы истребить следы зла, мною сделанного, вы поняли бы, что одним этим могут облегчиться мои терзания… И все напрасно! долгая, вечная жизнь предстоит мне, и мои дела, как семена ядовитого растения, – все будут расти и множиться!.. Что ж будет наконец? Ужас, ужас!.. Вот и тюрьма. Вижу в ней бедную Лизу… но что с нею? она уж не плачет, она поводит вокруг себя глазами… Создатель! она близка к сумасшествию… Дети, знаете ли вы это?.. где они? Младший спит, старший сидит за бумагами… Боже, что в них написано! он обвиняет Лизу в разврате, поддерживает подозрение в воровстве, тонко намекает о ее порочных наклонностях, замеченных будто еще в моем доме… И как искусно, как хитро сплетена здесь ложь с истиною! Мои уроки не потерялись: он понял искусство жить… как я понимал его! Но что с ним? он взглянул на спящего брата: какое страшное выражение в лице его! О, как бы я хотел проникнуть в его мысли… вот… я слышу голос его сердца. Ужас, ужас! он говорит сам себе: «Эта дрянь всегда будет мне во всем помехою; откуда и жалость у него взялась, и раскаяние, и заступничество? Ну, что, если он сглупа все выболтает? тогда беда! Нечего сказать – уж куда бы кстати ему умереть теперь!.. А что, мысль не дурная! почему не помочь? стоит только несколько капель в стакан… что говорится, попотчевать кофеем… А что? в самом деле! снадобье-то под рукою, стакан воды возле него на столе, впросонках выпьет, не разберет – и дело с концом». Петруша! сын мой! что ты делаешь! остановись!.. это брат твой!.. Разве не видишь… я у ног твоих…нет! ничего не видит, не слышит, подходит к столу, в руках его стклянка… Дело сделано!.. Боже! неужели для меня не будет ни суда, ни казни? Но что это делается вокруг меня? откуда взялись эти страшные лица? Я узнаю их! это брат мой укоряет меня! это вдовы, сироты, мною оскорбленные! весь мир моих злодеяний! Воздух содрогнулся, небо разваливается… зовут, зовут меня… В это утро Василий Кузьмич проснулся очень поздно. Он долго не мог прийти в себя, протирал глаза и смутно озирался. – Что за глупый сон! – сказал он наконец, – индо лихорадка прошибла. Что за страхи мне снились, и как живо – точно наяву… отчего бы это? да! вчера я поужинал немного небрежно, да еще лукавый дернул меня прочесть на сон грядущий какую-то фантастическую сказку… Ох, уж мне эти сказочники! Нет чтоб написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное! а то всю подноготную из земли вырывают! Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это
останавливались у окон и говорили: «Эх светло – видно, бал какой?» Игроки начали собираться. Дядя стал выходить из кабинета. – Дядя! Неужели все кончено? – робко проговорил бедный молодой человек… – Нет! Еще не все! Ты баба, – отвечал старик и вышел в гостиную. Описывать нечего, что происходило в эту минуту в душе молодого человека, – вы найдете это описание в любом романе. В полутемном кабинете, прильнув к двери, он почти без памяти смотрел в светлую гостиную; все, что пред ним было, представлялось ему сном, сценой, в каком-то тумане… он видел и не видел, слышал и не слышал: вот гости раскланиваются, пожимают друг другу руки, расходятся кучками, сходятся вместе, – слышны разные речи, о погоде, о театре, о выигрышах и проигрышах; вот подают чай; вот Тяпкин предлагает стотысячный банк; усаживаются, кричат от восхищения, что дядя наконец опять играет, поздравляют его, выговаривают разные плоскости; вокруг старого игрока составляется кружок, – новые колоды трещат в руках понтеров; – играют. А молодой человек все прильнул к двери, – окраина врезалась ему в лицо… и невольно вспоминает он свое детство, – ищет глазами отца, прислушивается, не голос ли няньки, – не зовет ли она его в теплую постельку, не манит ли его игрушкой… ему хочется обмануть себя… тщетно! Пред ним холодное, неумолимое лицо палача: палач вынимает карту за картой и ставит их на жизнь или смерть – багровые круги вертятся около нагоревших свечей, часы пробили половину двенадцати. Молодой человек вспоминает о прекрасной душистой записке, прижимает ее к губам, слезы текут из его глаз, – он проклинает и карты, и себя, и рождение, и жизнь, и детство, и свое воспитание, проклинает все, что только представляется его памяти, все! Он готов предупредить своего палача, – ворваться в средину игроков, швырнуть со стола, карты, размозжить головы, броситься из окошка… но вот говор игроков умолк, – видно, решительная минута… все стихло – все наклонились на стол, слышно тихое трепетание маятника, отрывистые дрожащие голоса произносят как будто из могил: семерка… идет… убита… тройка… дама… плие…
Так не судите ж меня, что я волею и неволею горевал над чужим счастием. Чтобы не терять понапрасну времени, я заготовил два экземпляра моего изделья и на досуге снарядил как нельзя лучше: доски сухие, бархат настоящий французский, гвозди полированные – любо-дорого смотреть, я таки, признаюсь, и посматривал да, так сказать, немножко подумывал: не пошлет ли судьба – желающего. Смотрю – к окошку прильнули два лица, глядят пристально на мою выставку, переговариваются, – видно, понравилась – я жду: что-то будет! – а между тем, нечего греха таить, в голове у меня так и завертелся чепчик, которого просила Энхен к балу на будущей неделе у нашего соседа-портного. Житейское дело, сударь! Все на свете ассигнация! У одного из бумаги, у другого из полугара, у третьего из мягкой спины, у четвертого из досок и обита бархатом, – а на поверку все то же: как бы разменять свою ассигнацию! Наконец, звонок зазвенел, и в рабочую вошли два человека. Один уж пожилой, с черными усами, пресуровой осанки и, как теперь смотрю, в синей венгерке; другой молодой, бледный как смерть, с покрасневшими глазами и отчаянным видом. – А что оба? – сказал мне пожилой отрывистым басом, указывая на мое изделье. – Оба?.. – спросил я невольно. – Ну, оба? Что же? Разве странно? Я сказал цену. – А дешевле? – Я не торгуюсь. – Готовы? – Нет! Еще винты надобно приладить, – чтобы остановки не было, знаете, когда… впрочем, это минутное дело… Человек в венгерке вынул деньги, положил их на стол, промолвил: – завтра, в такой-то дом, в девять часов утра… и тихими шагами пошел к дверям, за ним побрел и молодой человек, – я не мог не заметить, что он трясся как в лихорадке. Признаюсь, я взял деньги, пересчитал их, и не без удовольствия, но на уме у меня было и один и два: «что тут такое? – думал я. – Комедия, или трагедия, или так просто, обыкновенное житейское дело? Мои желающие что-то смотрят так странно; тут не одно горе, – приметался я к нему, – тут что-то такое…» но я терялся в догадках. После обеда вышел я со двора для закупки кое-чего домашнего; подхожу к Мойке; вижу, кто-то шагает по набережной самым романтическим образом (тогда еще романтизм только что входил в моду) – пройдет несколько шагов, потом остановится, мрачно посмотрит на зияющую бездну, то есть на Мойку, и опять шагает-шагает, опять остановится, вынет из кармана то какую-то записку, то платок и по очереди прикладывает к лицу, а иногда и обе вещи вместе прижмет к груди и – опять положит в карман. Глядь – это мой юноша, утренний посетитель, один из желающих. Его странные эволюции не обращали ни малейшего внимания всегда озабоченных петербуржцев; мало ли людей останавливаются смотреть на приятное течение Мойки? – о вкусах спорить нельзя, – но для меня эти эволюции имели какой-то темный смысл, который, по разным причинам, как вы легко можете себе вообразить, мне хотелось разгадать хоть сколько-нибудь. Я своротил на тротуар и пошел вслед за мрачным юношею; скоро я догнал его, снял шляпу и очень вежливо осведомился о его здоровье. Мой герой в первую минуту не узнал меня, и я принужден был ему напомнить, что давича утром имел удовольствие с ним познакомиться. Герой вздрогнул. Это, однако же, меня не остановило; мы шли в одну и ту же сторону, своротить в улицу было некуда, и волею и неволею романтический юноша должен был подвергнуться моим тонким расспросам. Вы знаете, в карман я за словом не хожу, обучался-таки немножко, слыхал про то и другое[117], вот я и начал стороною и о красоте природы вообще и Мойки в особенности, о бренности мира, о злополучиях жизни человеческой – словом, мой романтический юноша заслушался, – сначала отвечал мне только какими-то полугласными, а потом мало-помалу и сам разговорился. Вот я речь свою веду тонко, цепляюсь за то, за другое, за примеры пагубного влияния страстей и так далее… мой юноша сам не свой, – да вдруг и брякнул: «Поверьте! Нет ничего хуже картежной игры! Гибель, да и только». – Ге! Ге! – сказал я самому себе, – вот оно что. Я дальше в расспросы – мой юноша туго подавался, однако ж выпытал я из него, что он играет и давно играет. Тут я счел нужным сделать молодому человеку некоторое нравственное поучение, приличное обстоятельствам, заметил ему, как он вредит самому себе, как расстраивает свое здоровье, и проч. и проч… Молодой человек был, видимо, тронут, – тогда я приступил к патетическому месту речи и стал в резких чертах изображать ему горесть его почтенных родителей, когда они узнают, как он, вместо того чтоб следовать их спасительным наставлениям, убивает понапрасну и способности, и золотое время, и уж хотел было подкрепить слова мои известною латинскою цитациею из Вергилия… как вдруг молодой человек прервал меня: – Что вы мне говорите! – сказал он. – Если бы вы знали! Родители! Родители! Если бы вы знали, что я взрос на картах, что едва ли не с молоком я сосал их, проклятых! Скажу вам всю правду: отец мой игрок – он игрою сделал себе состояние. Матери моей не помню, но помню до сих пор первые слова, которые на меня действовали: «не кричи, сударь, – говорила мне нянька, – папенька играет» – и я замолкал, переставал плакать. «Папенька играет!» Я еще не вполне понимал эти слова, – но в них было для меня что-то важное, страшное и почтенное. Подрастая, я стал замечать, что иногда папенька приходил к нам в детскую, ласкал меня, смеялся, играл с моими старшими братьями, и братья весело шептали между собою: «Слава Богу! Папенька выиграл!» Иногда же папенька был угрюм, сердит, бранил нас за все и про все и драл за уши, – и братья печально прижимались в уголок; я приставал к ним: «Что такое?» они отвечали: «Молчи! Вот ужо тебе – разве не видишь, что папенька в про игрыше?» Часто папенька входил к нам с необыкновенно веселым лицом, бросал на стол двадцатипятирублевую ассигнацию и говорил: «Вот вам, дети, на жуировку». Мы хлопали в ладоши, кричали: «папенька выиграл!» и разом у нас являлись и пряники, и конфекты, и игрушки, и все, чего нам только хотелось. И вот, бывало, когда у отца по ночам игра, мы соберемся тихонько у двери и смотрим в щелку: какое лицо у папеньки? Скоро мы привыкли понимать каждое его движение; у него незаметная улыбка, и у нас дух занимается; у него руки трясутся, и мы дрожим всем телом, жмемся друг к другу, шепчем, задыхаясь: «Ах! проигрывает!., нет! стирает… верно, лучше… дай-то Бог!» В эти минуты уж ничем не могли нас отманить няньки, ни игрушками, ни конфектами, мы уж чувствовали всю игрецкую сладость, всю игрецкую желчь, сердчишко стучало как молоток, мы злились вместе с отцом, мы сжимали кулаки и проклинали счастливого понтера, который отгребал себе кучу денег; но когда понтеры выходили из себя, рвали на себе волосы, бросали под стол измятые карты – то-то была радость, – то-то было счастье! Мы обнимали друг друга, целовались и радостно шептали промеж себя: «Папенька выиграл! Папенька выиграл!» Вот мое первое воспитание. Лет пятнадцати я уж помогал отцу; если, бывало, в долгие ночи он устанет от сиденья, то заставит меня метать, а сам ходит по комнате, смотрит на мое мастерство и похваливает или побранивает. По утрам, бывало, от нечего делать учит меня, как держать руки, чтоб не видать было углов, показывает, чем понтер может обмануть банкомета, или играет со мною в пикет для развлеченья и сердится, когда я промахнусь. Отправляя меня в Петербург, отец мне дал только одно наставление: «Смотри, брат, не зевай, – знай, с кем играешь, да играй с толком, – а пуще всего никогда не понтируй – знай мечи честный банк, – всегда будешь в выигрыше». – Хорошо ему было говорить: не понтируй! – хорошо, что у него кровь холодная, – сидит себе мечет, глазом не мигнет, а ведь что ни говори, а понт и есть настоящая игра, – все дрянь перед ним, – тут – и сердце бьется, и голова трещит… Помню, как однажды на сторублевую ассигнацию я взял десять тысяч – в две минуты, не более – вот это куш, – индо пот пробил, а на душе-то, на душе – женский поцелуй ничто! – И ведь не деньги главное, – а вот то, что сердце щиплет – и рассказать нельзя… как тут не понтировать… то есть так, – скажу вам всю правду, вот видите эту записку, – я вам покажу… в ней нет ничего особого… только цифра «двенадцать с четвертью» – понимаете? Если бы вы знали, чья рука это писала! Вот уж три месяца добивался я этой записки, – мучился, страдал… а все-таки – хоть сейчас, если бы можно, поставил на карту… – А счастливо играете? – спросил я. Молодой человек рванул меня за рукав: «Эх! Что вы мне напомнили!» – Что, видно, крепко проигрались? – Не спрашивайте лучше… беда, да и только! – Ну, да вот господин, что с вами приходил, разве он… – Кто? Дядя? – У! он человек строгий, страшный человек, и чудак и кремень. Был в старину игроком, теперь карт в руки не берет… неумолимый человек! Что за правила… – Да разве он не может?.. «Кто? Он? у него одна поговорка: „Что должно, то должно! Давши слово, держись!“ Да как заладит ее, – так уж тут что хочешь. Вы не знаете, что это за человек! Ужас! Ни суда, ни милосердия. „Все это вздор! – говорит, – бабы выдумали!“ Однажды дядя узнал, что кто-то про него сказал дурное слово, – дядя нахмурился и обещал, что отнесется к личности обидчика, сказал и пошел в дом к нему, приходит, ему говорят, что уж-де три дня как в заразительной горячке с пятнами, – „а мне что нужды? – ответил дядя. – Долг! Святой долг!“ Родственники, прокуренные хлором, с почтением пропустили такого неустрашимого друга, а дядя в спальню, прямо к постели больного, да не говоря лишнего слова…» Молодой человек запнулся – перед нами явилась фигура в венгерке. Ужасный дядя поглядел на меня искоса, холодно отвечал на мой поклон, взял племянника под руку и повел его в другую сторону, как ребенка. Очень мне было досадно! Только что молодяк распоясался! Не успел я у него ничего хорошенько повыспросить: кого они из родни потеряли? Отчего двоих вместе? Нет ли тут чего другого? Такая досада – нечего было дома жене рассказать. На другой день по условию, ровно в девять часов, я явился в назначенный дом с произведениями моего искусства. Между тем, как я узнал после, случилось следующее происшествие. Накануне, около часа пополудни, племянник пришел к дяде в отчаянном положении, и между ними произошел следующий разговор: Дядя: «Что, играл?» Племянник: – Играл. – У кого? – У Тяпкина… – Понтировал? – Понтировал… – Проиграл? – Проиграл… – Много? – Двести… – Заплатил? – Сто заплатил… сто через двадцать четыре часа… – Есть? – Нет… – Что же ты?.. – Пулю в лоб… – Хорошо. Дядя замолчал. Племянник тоже. Так прошло четверть часа. Дядя молчал. Племянник начал: – Дядюшка… – Что?.. – Дядюшка… – Что такое?.. – Мне девятнадцать лет… – Когда?.. – В этом году… – Правда… Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа. Племянник опять: – Дядюшка… – Что?.. – Завтра в двенадцать с четвертью… – Что такое? – Моя графиня… – Не дурна… – В первый раз… – Поздравляю… Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа. – Дядюшка… – Что?.. – Неужели, в самом деле, пулю в лоб?.. – Непременно… – Нет надежды!.. – Понтировал… Говорили… Не послушался… Хочешь своим умом жить. Вольнодумство. Подлость. Гнусность. Что на поверку? Долг, святой долг. Нечем? Одно средство… Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа… Племянник встал: – Дядя! – сказал он. – Что такое? – Однажды отец мой выручил тебя из беды… – Правда, хорошо. Дядя спокойно вынул лист бумаги и принялся писать. Племянник смотрел на него с нетерпением. Дядя исписал лист; потом отворил комод, вынул из него какие-то бумаги, положил в конверт, надписал, запечатал, сказал: «Теперь все в порядке»; потом пододвинул к себе прекрасный ящик красного дерева, открыл и примолвил: «настоящий кухенрейт; никогда не осекаются». Спокойно осматривал дядя один пистолет за другим: спускал курок, отвертывал винты, бережно вытирал их замшею и опять привертывал. – Что все это значит? – вскричал племянник, наконец выведенный из терпенья. – Ничего. Однажды твой отец выручил меня из беды. Правда. Долг, святой долг. Хочешь прочесть?.. Дядя подал племяннику исписанный лист бумаги, и племянник прочел с ужасом: «Никто не виноват. Мы сами своей волею. За вырытие двух могил столько-то. Доктору за осмотр столько-то. На угощенье столько-то. Итого: 515 р. 75 к., которые при сем прилагаются. Такого-то числа в 12 с четвертью пополуночи». – Вы шутите? – вскричал молодой человек. – Я? – спокойно спросил дядя. – Что значит эта бумага? – Ничего. Порядок, как всегда. Так должно. Так привык. А то известное дело, после меня, на то, на се, растащут, разворуют… – Вы сами?.. – Да – я сам. Твой отец выручил меня из беды. Правда. Долг, святой долг!.. – Но у вас есть деньги?.. – Есть деньги – немного, есть и дети – их много. Без изъяна на них достанет, с изъяном – не достанет. – Не по миру же им – ради тебя. – Что ж вы намерены делать?.. – Что должно. В полночь 24 часа. Честь страждет. В долгий ящик – поздно. Сегодня зову на игру. На квит не согласятся. Одно средство: двоить – на мартингал. Твой отец меня выручил. Тряхну стариной. Или пан, или пропал. Повезет до полночи – хорошо, – не повезет – ты и я разом – и концы в воду. – Это ужасно! Неужели нет другого средства?.. в девятнадцать лет… Графиня… счастье… – Поздно хныкать… Говорили. Не послушал. Убивал и время, и деньги. Теперь поздно. Твой отец выручил меня из беды. Делаю, что могу. Спасаю семейную честь… – Неужели нельзя перехватить где-нибудь?.. – Занять? Кому? Тебе? Игроку? Шутишь. Я – не могу и не хочу. Тут долг. Они снова замолчали. Через несколько времени дядя встал. – И забыл с тобою. Пойдем-ка. Надобно позаботиться о новоселье. – О новоселье? – повторил молодой человек. – А как же. Все надобно приготовить, честно рассчитаться – и лишнего не платить. То ли дело свой глаз. За новосельем они приходили ко мне. Затем дядя назвал племянника бабою и послал его просвежиться, – но издали за ним подсматривал. Около одиннадцати часов дядя еще раз осмотрел пистолеты; вогнал пули, – наложил пистоны. – Вот, – сказал он, – два для тебя, два для меня. Один не удастся – другой не обманет. Тебе без денег нечего соваться, да и голова у тебя не в порядке. Сиди в кабинете и жди. Если в полночь не отыгрались – я к тебе… и тогда – прежде ты, потому что ты баба… или… ты меня знаешь… мое слово крепко и рука также… я ж подоспею… Между тем в гостиной расставлялись столы, зажигались лампы и свечи, слуги суетились, – прохожие
закоснелость, в которой наши поэты еще и теперь находят что-то поэтическое. Конечно, мы, китайцы, ныне ударились в противоположную крайность – в безотчетное подражание иноземцам; все у нас на русский манер: и платье, и обычаи, и литература; одного у нас нет – русской сметливости, но и ее приобретем со временем. Да, мой друг, мы отстали, очень отстали от наших знаменитых соседей; будем же спешить учиться, пока мы молоды и есть еще время. Прощай; пиши ко мне с первым телеграфом. P. S. Скажи твоему батюшке, что я исполнил его комиссию и поручил одному из лучших химиков снять в камер-обскуру некоторые из древнейших здешних зданий, как они есть, с абрисом и красками; ты увидишь, как мало на них походят так называемые у нас дома в русском вкусе. Письмо 3-е Один из здешних ученых, г-н Хартин, водил меня вчера в Кабинет Редкостей, которому посвящено огромное здание, построенное на самой средине Невы и имеющее вид целого города. Многочисленные арки служат сообщением между берегами; из окон виден огромный водомет, который спасает приморскую часть Петербурга от наводнений. Ближний остров, который в древности назывался Васильевским, также принадлежит к Кабинету. Он занят огромным крытым садом, где растут деревья и кустарники, а за решетками, но на свободе, гуляют разные звери; этот сад есть чудо искусства! Он весь построен на сводах, которые нагреваются теплым воздухом постепенно, так, что несколько шагов отделяют знойный климат от умеренного; словом, этот сад – сокращение всей нашей планеты; исходить его то же, что сделать путешествие вокруг света. Произведения всех стран собраны в этом уголке, и в том порядке, в каком они существуют на земном шаре. Сверх того, в средине здания, посвященного Кабинету, на самой Неве, устроен огромный бассейн нагреваемый, в котором содержат множество редких рыб и земноводных различных пород; по обеим сторонам находятся залы, наполненные сухими произведениями всех царств природы, расположенными в хронологическом порядке, начиная от допотопных произведений до наших времен. Осмотрев все это хотя бегло, я понял, каким образом русские ученые приобретают такие изумительные сведения.
«Ва-банк!» – вскричал палач громовым голосом… Молодой человек отбежал от двери и упал без чувств на диван… Через несколько времени довелось мне быть на макарьевской ярмарке по коммерческим делам. Старые и новые приятели затащили меня в какой-то дом истинного их приятеля, как говорили они, и где очень весело. Я поддался. Приходим; смотрю: квартира славная, убранство – и зеркала, и гардины, и мебели – очень красиво, точь-в-точь в зале петербургского парикмахера; оборотился на людей: шулер на шулере, а между ними набольший, так все его уважают, так все ухаживают за ним. Отворяются двери, – входят новые гости; глядь, ан мои старые знакомые дядя с племянником в дорожных платьях – и прямо на шею к набольшему-то. «Ну, брат, Ванюша, – проговорил басистый дядя, – поздравляю; вот тебе твой сынок; можешь на него положиться: верный помощник, верная опора на старости; отучил молодца; он больше… не понтирует». 4338-й год Петербургские письма[118] Предисловие Примечание. Эти письма доставлены нижеподписавшемуся человеком весьма примечательным в некоторых отношениях (он не желает объявлять своего имени). Занимаясь в продолжение нескольких лет месмерическими опытами, он достиг такой степени в сем искусстве, что может сам собою по произволу приходить в сомнамбулическое состояние; любопытнее всего то, что он заранее может выбрать предмет, на который должно устремиться его магнетическое зрение. Таким образом он переносится в какую угодно страну, эпоху или в положение какого-либо лица почти без всяких усилий; его природная способность, изощренная долгим упражнением, дозволяет ему рассказывать или записывать все, что представляется его магнетической фантазии; проснувшись, он все забывает и сам по крайней мере с любопытством прочитывает написанное. Вычисления астрономов, доказывающих, что в 4339 году, то есть 2500 лет после нас, комета Вьелы должна непременно встретиться с Землею, сильно поразили нашего сомнамбула; ему захотелось проведать, в каком положении будет находиться род человеческий за год до этой страшной минуты; какие об ней будут толки, какое впечатление она произведет на людей, вообще какие будут тогда нравы, образ жизни; какую форму получат сильнейшие чувства человека: честолюбие, любознательность, любовь; с этим намерением он погрузился в сомнамбулическое состояние, продолжавшееся довольно долго; вышедши из него, сомнамбул увидел пред собою исписанные листы бумаги, из которых узнал, что он во время сомнамбулизма был китайцем XLIV столетия, путешествовал по России и очень усердно переписывался с своим другом, оставшимся в Пекине. Когда сомнамбул сообщил эти письма своим приятелям, тогда ему сделаны были разные возражения; одно казалось в них слишком обыкновенным, другое невозможным; он отвечал: «Не спорю, – может быть, сомнамбулическая фантазия иногда обманывает, ибо она всегда более или менее находится под влиянием настоящих наших понятий, а иногда отвлекается от истинного пути, по законам до сих пор еще не объясненным»; однако же, соображая рассказ моего китайца с разными нам теперь известными обстоятельствами, нельзя сказать, чтобы он во многом ошибался: во-первых, люди всегда останутся людьми, как это было с начала мира: останутся все те же страсти, все те же побуждения; с другой стороны, формы их мыслей и чувств, а в особенности их физический быт должен значительно измениться. Вам кажется странным их понятие о нашем времени; вы полагается, что мы более знаем, например, о том, что случилось за 2500 лет до нас; но заметьте, что характеристическая черта новых поколений – заниматься настоящим и забывать о прошедшем; человечество, как сказал некто, как брошенный сверху камень, который беспрестанно ускоряет свое движение; будущим поколениям столько будет дела в настоящем, что они гораздо более нас раззнакомятся с прошедшим; этому поможет неминуемое истребление наших письменных памятников: действительно, известно, что в некоторых странах, например, в Америке, книги по причине одних насекомых не переживут и столетия; но сколько других обстоятельств должны истребить нашу тряпичную бумагу в продолжении нескольких столетий; скажите, что бы мы знали о временах Нехао, даже Дария, Псамметиха, Солона, если бы древние писали на нашей бумаге, а не на папирусе, пергаменте или, того лучше, на каменных памятниках, которые у них были в таком употреблении; не только чрез 2500 лет, но едва ли чрез 1000 останется что-либо от наших нынешних книг; разумеется, некоторые из них будут перепечатываться, но когда исчезнут первые документы, тогда явятся настоящие и мнимые ошибки, поверить будет нечем; догадки прибавят новое число ошибок, а между тем ближайшие памятники истребятся в свою очередь; сообразите все это, и тогда уверитесь, что чрез 2500 лет об нашем времени люди несравненно меньше будут иметь понятия, нежели какое мы имеем о времени за 700 лет до Р. Х., то есть за 2500 лет до нас. Истребление пород лошадей есть также дело очевидное, и тому существуют тысячи примеров в наше время. Не говоря уже о допотопных животных, об огромных ящерицах, которые, как доказал Кювье, некогда населяли нашу землю, вспомним, что, по свидетельству Геродота, львы водились в Македонии, в Малой Азии и в Сирии, а теперь редки даже за пределами Персии и Индии, в степях Аравийских и Африке. Измельчание породы собак совершилось почти на наших глазах и может быть производимо искусством, точно так же как садовники обращают большие лиственные и хвойные деревья в небольшие горшечные растения. Нынешние успехи химии делают возможным предположение об изобретении эластического стекла, которого недостаток чувствует наша нынешняя промышленность и которое некогда было представлено Нерону, в чем еще ни один историк не сомневался. Нынешнее медицинское употребление газов также должно некогда обратиться в ежедневное употребление, подобно перцу, ванили, спирту, кофе, табаку, которые некогда употребляли только в виде лекарства; об аэростатах нечего и говорить; если в наше время перед нашими глазами паровые машины достигли от чайника, случайно прикрытого тяжестию, до нынешнего своего состояния, то как сомневаться, что, может быть, XIX столетие еще не кончится, как аэростаты войдут во всеобщее употребление и изменят формы общественной жизни в тысячу раз более, нежели паровые машины и железные дороги. Словом, продолжал мой знакомый, в рассказе моего китайца я не нахожу ничего такого, существование чего не могло бы естественным образом быть выведено из общих законов развития сил человека в мире природы и искусства. Следственно, не должно слишком упрекать мою фантазию в преувеличении. Мы сочли нужным поместить сии строки в виде предисловия к нижеследующим письмам. Кн. В. Одоевский. От Ипполита Цунгиева, студента Главной Пекинской школы, к Лингину, студенту той же школы. Константинополь, 27-го декабря 4337-го года. Письмо 1-е Пишу к тебе несколько слов, любезный друг, – с границы Северного Царства. До сих пор поездка моя была благополучно; мы с быстротою молнии пролетели сквозь Гималайский туннель, но в Каспийском туннеле были остановлены неожиданным препятствием: ты, верно, слышал об огромном аеролите, недавно пролетевшем чрез южное полушарие; этот аеролит упал невдалеке от Каспийского туннеля и засыпал дорогу. Мы должны были выйти из электрохода и с смирением пробираться просто пешком между грудами метеорического железа; в это время на море была буря; седой Каспий ревел над нашими головами и каждую минуту, кажется, готов был на нас рухнуться; действительно, если бы аеролит упал несколькими саженями далее, то туннель бы непременно прорвался и сердитое море отомстило бы человеку его дерзкую смелость; но, однако ж, на этот раз человеческое искусство выдержало натиск дикой природы; за несколько шагов нас ожидал в туннеле новый электроход, великолепно освещенный гальваническими фонарями, и в одно мгновение ока Ерзерумские башни промелькнули мимо нас. Теперь, – теперь слушай и ужасайся! я сажусь в Русский гальваностат! – увидев эти воздушные корабли, признаюсь, я забыл и увещания деда Орлия, и собственную опасность, – и все наши понятия об этом предмете. Воля твоя, – летать по воздуху есть врожденное чувство человеку. Конечно, наше правительство поступило основательно, запретив плавание по воздуху; в состоянии нашего просвещения еще рано было нам и помышлять об этом; несчастные случаи, стоившие жизни десяткам тысяч людей, доказывают необходимость решительной меры, принятой нашим правительством. Но в России совсем другое; если бы ты видел, с какою усмешкою русские выслушали мои опасения, мои вопросы о предосторожностях… они меня не понимали! они так верят в силу науки и в собственную бодрость духа, что для них летать по воздуху то же, что нам ездить по железной дороге. Впрочем, русские имеют право смеяться над нами; каждым гальваностатом управляет особый профессор; весьма тонкие многосложные снаряды показывают перемену в слоях воздуха и предупреждают направление ветра. Весьма немногие из русских подвержены воздушной болезни; при крепости их сложения они в самых верхних слоях атмосферы почти не чувствуют ни стеснения в груди, ни напора крови – может быть, тут многое значит привычка. Однако я не могу от тебя скрыть, что и здесь распространилось большое беспокойство. На воздушной станции я застал русского министра гальваностатики вместе с министром астрономии; вокруг них толпилось множество ученых, они осматривали почтовые гальваностаты и аеростаты, приводили в действие разные инструменты и снаряды – тревога была написана на всех лицах. Дело в том, любезный друг, что падение Галлеевой кометы на землю, или, если хочешь, соединение ее с землею, кажется делом решенным; приблизительно назначает время падения нынешним годом, – но ни точного времени, ни места падения, по разным соображениям, определить нельзя. С.-Пбург. 4 Янв. 4338-го. Письмо 2-е Наконец я в центре русского полушария и всемирного просвещения; пишу к тебе, сидя в прекрасном доме, на выпуклой крышке которого огромными хрустальными буквами изображено: Гостиница для прилетающих. Здесь такое уже обыкновение: на богатых домах крыши все хрустальные или крыты хрустальною же белою черепицей, а имя хозяина сделано из цветных хрусталей. Ночью, как дома освещены внутри, эти блестящие ряды кровель представляют волшебный вид; сверх того, сие обыкновение очень полезно, – не так, как у нас, в Пекине, где ночью сверху никак не узнаешь дома своего знакомого, надобно спускаться на землю. Мы летели очень тихо; хотя здешние почтовые аеростаты и прекрасно устроены, но нас беспрестанно задерживали противные ветры. Представь себе, мы сюда из Пекина дотащились едва на восьмой день! Что за город, любезный товарищ! что за великолепие! что за огромность! Пролетая через него, я верил баснословному преданию, что здесь некогда были два города, из которых один назывался Москвою, а другой собственно Петербургом, и они были отделены друг от друга едва ли не степью. Действительно, в той части города, которая называется Московскою и где находятся величественные остатки древнего Кремля, есть в характере архитектуры что-то особенное. Впрочем, больших новостей от меня не жди; я почти ничего не мог рассмотреть, ибо дядюшка очень спешил; я успел заметить только одно: что воздушные дороги здесь содержат в отличном порядке, да – чуть не забыл – мы залетели к экватору, но лишь на короткое время, посмотреть начало системы теплохранилищ, которые отсюда тянутся почти по всему северному полушарию; истинно, дело достойное удивления! труд веков и науки! Представь себе: здесь непрерывно огромные машины вгоняют горячий воздух в трубы, соединяющиеся с главными резервуарами; а с этими резервуарами соединены все теплохранилища, особо устроенные в каждом городе сего обширного государства; из городских хранилищ теплый воздух проведен частию в дома и в крытые сады, а частию устремляется по направлению воздушного пути, так что во всю дорогу, несмотря на суровость климата, мы почти не чувствовали холода. Так русские победили даже враждебный свой климат! Мне сказывали, что здесь общество промышленников хотело предложить нашему правительству доставлять, наоборот, отсюда холодный воздух прямо в Пекин для освежения улиц; но теперь не до того: все заняты одним – кометою, которая через год должна разрушить нашу Землю. Ты знаешь, что дядюшка отправлен нашим императором в Петербург для негоциации именно по сему предмету. Уже было несколько дипломатических собраний: наше дело, во-первых, осмотреть на месте все принимаемые меры против сего бедствия, и, во-вторых, ввести Китай в союз государств, соединившихся для общих издержек по сему случаю. Впрочем, здешние ученые очень спокойны и решительно говорят, что если только рабочие не потеряют присутствия духа при действии снарядами, то весьма возможно будет предупредить падение кометы на Землю: нужно только знать заблаговременно, на какой пункт комета устремится; но астрономы обещают вычислить это в точности, как скоро она будет видима в телескоп. В одном из следующих писем я тебе расскажу все меры, предпринятые здесь по сему случаю правительством. Сколько знаний! сколько глубокомыслия! Удивительная ученость, и еще более удивительная изобретательность в этом народе! Она здесь видна на каждом шагу; по одной смелой мысли воспротивиться падению кометы ты можешь судить об остальном: все в таком же размере, и часто, признаюсь, со стыдом вспоминал я о состоянии нашего отечества; правда, однако ж, и то, что мы народ молодой, а здесь, в России, просвещение считается тысячелетиями: это одно может утешить народное самолюбие. Смотря на все меня окружающее, я часто, любезный товарищ, спрашиваю самого себя, что было бы с нами, если б за 500 лет перед сим не родился наш великий Хун-Гин, который пробудил наконец Китай от его векового усыпления или, лучше сказать, мертвого застоя; если б он не уничтожил следов наших древних, ребяческих наук, не заменил наш фетишизм истинною верою, не ввел нас в общее семейство образованных народов? Мы, без шуток, сделались бы теперь похожими на этих одичавших американцев, которые, за недостатком других спекуляций, продают свои города с публичного торгу, потом приходят к нам грабить, и против которых мы одни в целом мире должны содержать войско. Ужас подумать, что не более двухсот лет, как воздухоплавание у нас вошло во всеобщее употребление, и что лишь победы русских над нами научили нас сему искусству! А всему виною была эта
струйки и по временам обрисовывали ее прекрасные формы, казавшиеся полупризрачными. Вскоре к звукам гидрофона присоединился ее чистый, выразительный голос и словно утопал в гармонических переливах инструмента. Действие этой музыки, как бы выходившей из недостижимой глубины вод; чудный магический блеск; воздух, напитанный ароматами; наконец, прекрасная женщина, которая, казалось, плавала в этом чудном слиянии звуков, волн и света, – все это привело меня в такое упоение, что красавица кончила, а я долго еще не мог прийти в себя, что она, если не ошибаюсь, заметила. Почти такое же действие она произвела и на других, но, однако ж, не раздалось ни рукоплесканий, ни комплиментов, – это здесь не в обыкновении. Всякий знает степень своего искусства: дурной музыкант не терзает ушей слушателей, а хороший не заставляет себя упрашивать. Впрочем, здесь музыка входит в общее воспитание, как необходимая часть его, и она так же обыкновенна, как чтение и письмо; иногда играют чужую музыку, но всего чаще, особенно дамы, подобно моей красавице, импровизируют без всякого вызова, когда почувствуют внутреннее к тому расположение. В разных местах сада стояли деревья, обремененные плодами – для гостей; некоторые из этих плодов были чудное произведение садового искусства, которое здесь в таком совершенстве. Смотря на них, я не мог не подумать, каких усилий ума и терпения стоило соединить посредством постепенных прививок разные породы плодов, совершенно разнокачественных, и произвести новые, небывалые породы; так, например, я заметил плоды, которые были нечто среднее между ананасом и персиком: ничего нельзя сравнить со вкусом этого плода; я заметил также финики, привитые к вишневому дереву, бананы, соединенные с грушей; всех новых пород, так сказать, изобретенных здешними садовниками, невозможно исчислить. Вокруг этих деревьев стояли небольшие графины с золотыми кранами; гости брали эти графины, отворяли краны и без церемонии втягивали в себя содержавшийся в них, как я думал, напиток. Я последовал общему примеру; в графинах находилась ароматная смесь возбуждающих газов; вкусом они походят на запах вина (bouquet) и мгновенно разливают по всему организму удивительную живость и веселость, которая при некоторой степени доходит до того, что нельзя удержаться от беспрерывной улыбки.
Стоит только походить по сему Кабинету – и, не заглядывая в книги, сделаешься очень сведущим натуралистом. Здесь, между прочим, очень замечательна коллекция животных… Сколько пород исчезло с лица земли или изменилось в своих формах! Особенно поразил меня очень редкий экземпляр гигантской лошади, на которой сохранилась даже шерсть. Она совершенно походит на тех лошадок, которых дамы держат ныне вместе с постельными собачками; но только древняя лошадь была огромного размеру: я едва мог достать ее голову. – Можно ли верить тому, – спросил я у смотрителя Кабинета, – что люди некогда садились на этих чудовищ? – Хотя на это нет достоверных сведений, – отвечал он, – но до сих пор сохранились древние памятники, где люди изображены верхом на лошадях. – Не имеют ли эти изображения какого-нибудь аллегорического смысла? Может быть, древние хотели этим выразить победу человека над природою или над своими страстями? – Так думают многие, и не без основания, – сказал Хартин, – но кажется, однако же, что эти аллегорические изображения были взяты из действительного мира; иначе, как объяснить слово «конница», «конное войско», часто встречаемое в древних рукописях? Сверх того, посмотрите, – сказал он, показывая мне одну поднятую ногу лошади, где я увидел выгнутый кусок ржавого железа, прибитого гвоздями к копыту, – вот, – продолжал мой ученый, – одна из драгоценнейших редкостей нашего Кабинета; посмотрите: это железо прибито гвоздями, следы этих гвоздей видны и на остальных копытах. Здесь явно дело рук человеческих. – Для какого же употребления могло быть это железо? – Вероятно, чтоб ослабить силу этого страшного животного, – заметил смотритель. – А может быть, их во время войны пускали против неприятеля; и этим железом могли наносить ему больше вреда? – Ваше замечание очень остроумно, – отвечал учтивый ученый, – но где для него доказательства? Я замолчал. – Недавно открыли здесь очень древнюю картину, – сказал Хартин, – на которой изображен снаряд, который употребляли, вероятно, для усмирения лошади; на этой картине ноги лошади привязаны к стойкам, и человек молотом набивает ей копыто; возле находится другая лошадь, запряженная в какую-то странную повозку на колесах. – Это очень любопытно. Но, как объяснить умельчение породы этих животных? – Это объясняют различным образом; самое вероятное мнение то, что во втором тысячелетии после Р. Х. всеобщее распространение аеростатов сделало лошадей более ненужными; оставленные на произвол судьбы, лошади ушли в леса, одичали; никто не пекся о сохранении прежней породы, и большая часть их погибла; когда же лошади сделались предметом любопытства, тогда человек докончил дело природы; тому несколько веков существовала мода на маленьких животных, на маленькие растения; лошади подверглись той же участи: при пособии человека они мельчали постепенно и наконец дошли до нынешнего состояния забавных, но бесполезных домашних животных. – Или должно думать, – сказал я, смотря на скелет, – что на лошадях в древности ездили одни герои, или должно сознаться, что люди были гораздо смелее нынешнего. Как осмелиться сесть на такое чудовище! – Действительно, люди в древности охотнее нашего подвергались опасностям. Например, теперь неоспоримо доказано, что пары, которые мы нынче употребляем только для взрыва земли, эта страшная и опасная сила в продолжение нескольких сот лет служила людям для возки экипажей… – Это непостижимо! – О! я в этом уверен, что если бы сохранились древние книги, то мы много б узнали такого, что почитаем теперь непостижимым. – Вы в этом отношении еще счастливее нас: ваш климат сохранил хотя некоторые отрывки древних писаний, и вы успели их перенести на стекло; но у нас – что не истлело само собою, то источено насекомыми, так что для Китая письменных памятников уже не существует. – И у нас немного сохранилось, – заметил Хартин. – В огромных связках антикварии находят лишь отдельные слова или буквы, и они-то служат основанием всей нашей древней истории. – Должно ожидать многого от трудов ваших почтенных антиквариев. Я слышал, что новый словарь, ими приготовляемый, будет содержать в себе две тысячи древних слов более против прежнего. – Так! – заметил смотритель, – но к чему это послужит? На каждое слово напишут по две тысячи диссертаций, и все-таки не откроют их значения. Вот, например, хоть слово немцы; сколько труда оно стоило нашим ученым, и все не могут добраться до настоящего его смысла. Физик задел мою чувствительную струну; студенту истории больно показалось такое сомнение; я решился блеснуть своими знаниями. – Немцы были народ, обитавший на юг от древней России, – сказал я, – это, кажется, доказано; немцев покорили Аллеманны, потом на месте Аллеманнов являются Тедески, Тедесков покорили Германцы или, правильнее, Жерманийцы, а Жерманийцов Дейчеры – народ знаменитый, от которого даже язык сохранился в нескольких отрывках, оставшихся от их поэта, Гете… – Да! Так думали до сих пор, – отвечал Хартин, – но теперь здесь между антиквариями почти общее мнение, что Дейчеры были нечто совсем другое, а Немцы составляли род особой касты, к которой принадлежали люди разных племен. – Признаюсь вам, что это для меня совершенно новая точка зрения; я вижу, как мы отстали от ваших открытий. В таких разговорах мы прошли весь Кабинет; я выпросил позволение посещать его чаще, и смотритель сказал мне, что Кабинет открыт ежедневно днем и ночью. Ты можешь себе представить, как я рад, что познакомился с таким основательным ученым. В сем же здании помещаются различные Академии, которые носят общее название: Постоянного Ученого Конгресса. Через несколько дней Академия будет открыта посетителям; мы с Хартиным условились не пропустить первого заседания. Письмо 4-е Я забыл тебе сказать, что мы приехали в Петербург в самое неприятное для иностранца время, в так называемый месяц отдохновения. Таких месяцев постановлено у русских два: один в начале года, другой в половине; в продолжение этих месяцев все дела прекращаются, правительственные места закрываются, никто не посещает друг друга. Это обыкновение мне очень нравится: нашли нужным определить время, в которое всякий мог бы войти в себя и, оставив всю внешнюю деятельность, заняться внутренним своим усовершенствованием или, если угодно, своими домашними обстоятельствами. Сначала боялись, чтобы от сего не произошла остановка в делах, но вышло напротив: всякий, имея определенное время для своих внутренних занятий, посвящает исключительно остальное время на дела общественные, уже ничем не развлекаясь, и от того все дела пошли вдвое быстрее. Это постановление имело, сверх того, спасительное влияние на уменьшение тяжб: всякий успевает одуматься, а закрытие присутственных мест препятствует тяжущимся действовать в минуту движения страстей. Только один такой экстренный случай, каково ожидание кометы, мог до некоторой степени нарушить столь похвальное обыкновение; но, несмотря на то, до сих пор вечеров и собраний нигде не было. Наконец сегодня мы получили домашнюю газету от первого здешнего министра, где, между прочим, и мы приглашены были к нему на вечер. Надобно тебе знать, что во многих домах, особенно между теми, которые имеют большие знакомства, издаются подобные газеты; ими заменяется обыкновенная переписка. Обязанность издавать такой журнал раз в неделю или ежедневно возлагается в каждом доме на столового дворецкого. Это делается очень просто: каждый раз, получив приказание от хозяев, он записывает все ему сказанное, потом в камер-обскуру снимает нужное число экземпляров и рассылает их по знакомым. В этой газете помещаются обыкновенно извещение о здоровье или болезни хозяев и другие домашние новости, потом разные мысли, замечания, небольшие изобретения, а также и приглашения; когда же бывает зов на обед, то и le menu [119]. Сверх того, для сношений в непредвиденном случае между знакомыми домами устроены магнетические телеграфы, посредством которых живущие на далеком расстоянии разговаривают друг с другом. Итак, я наконец увижу здешнее высшее общество. В будущем письме опишу тебе, какое впечатление оно на меня сделало. Не худо заметить для нас, китайцев, которые любят обращать ночь в день, что здесь вечер начинается в пять часов пополудни, в восемь часов ужинают и в девять уже ложатся спать; зато встают в четыре часа и обедают в двенадцать. Посетить кого-нибудь утром считается величайшею неучтивостью; ибо предполагается, что утром всякий занят. Мне сказывали, что даже те, которые ничего не делают, утром запирают свои двери для тона. Письмо 5-е Дом первого министра находится в лучшей части города, близ Пулковой горы, возле знаменитой древней Обсерватории, которая, говорят, построена за 2300 лет до нашего времени. Когда мы приблизились к дому, уже над кровлею было множество аеростатов: иные носились в воздухе, другие были прикреплены к нарочно для того устроенным колоннам. Мы вышли на платформу, которая в одну минуту опустилась, и мы увидели себя в прекрасном крытом саду, который служил министру приемною. Весь сад, засаженный редкими растениями, освещался прекрасно сделанным электрическим снарядом в виде солнца. Мне сказывали, что оно не только освещает, но химически действует на дерева и кустарники; в самом деле, никогда мне еще не случалось видеть такой роскошной растительности. Я бы желал, чтобы наши китайские приверженцы старых обычаев посмотрели на здешние светские приемы и обращение; здесь нет ничего похожего на наши китайские учтивости, от которых до сих пор мы не можем отвыкнуть. Здешняя простота обращения с первого вида походит на холодность, но потом к нему так привыкаешь, оно кажется весьма естественным, и уверяешься, что эта мнимая холодность соединена с непритворным радушием. Когда мы вошли в приемную, она уже была полна гостями; в разных местах между деревьями мелькали группы гуляющих; иные говорили с жаром, другие их слушали молча. Надобно тебе заметить, что здесь ни на кого не налагается обязанности говорить: можно войти в комнату, не говоря ни слова, и даже не отвечать на вопросы, – это никому не покажется странным; записные ж фешионабли решительно молчат по целым вечерам, – это в большом тоне; спрашивать кого-нибудь о здоровье, о его делах, о погоде или вообще предложить пустой вопрос считается большою неучтивостью; но зато начавшийся разговор продолжается горячо и живо. Дам было множество, вообще прекрасных и особенно свежих; худощавость и бледность считается признаком невежества, потому что здесь в хорошее воспитание входит наука здравия и часть медицины, так, что кто не умеет беречь своего здоровья, о том, особенно о дамах, говорят, что они худо воспитаны. Дамы были одеты великолепно, большею частию в платьях из эластичного хрусталя разных цветов; по иным струились все отливы радуги, у других в ткани были заплавлены разные металлические кристаллизации, редкие растения, бабочки, блестящие жуки. У одной из фешенебельных дам в фестонах платья были даже живые светящиеся мошки, которые в темных аллеях, при движении, производили ослепительный блеск; такое платье, как говорили здесь, стоит очень дорого и может быть надето только один раз, ибо насекомые скоро умирают. Я не без удивления заметил по разговорам, что в высшем обществе наша роковая комета гораздо менее возбуждала внимания, нежели как того можно было ожидать. Об ней заговорили нечаянно; одни ученым образом толковали о большем или меньшем успехе принятых мер, рассчитывали вес кометы, быстроту ее падения и степень сопротивления устроенных снарядов; другие вспоминали все победы, уже одержанные человеческим искусством над природою, и их вера в могущество ума была столь сильна, что они с насмешкою говорили об ожидаемом бедствии; в иных спокойствие происходило от другой причины: они намекали, что уже довольно пожито и что надобно же всему когда-нибудь кончиться; но большая часть толковали о текущих делах, о будущих планах, как будто ничего не должно перемениться. Некоторые из дам носили уборки a la comete[120]; они состояли в маленьком электрическом снаряде, из которого сыпались беспрестанные искры. Я заметил, как эти дамы из кокетства старались чаще уходить в тень, чтобы пощеголять прекрасною электрическою кистью, изображавшею хвост кометы, и которая как бы блестящим пером украшала их волосы, придавая лицу особенный оттенок. В разных местах сада по временам раздавалась скрытая музыка, которая, однако ж, играла очень тихо, чтобы не мешать разговорам. Охотники садились на резонанс, особо устроенный над невидимым оркестром; меня пригласили сесть туда же, но, с непривычки, мои нервы так раздражились от этого приятного, но слишком сильного сотрясения, что я, не высидев двух минут, соскочил на землю, чему дамы много смеялись. Вообще, на нас с дядюшкою, как на иностранцов, все гости обращали особенное внимание и старались, по древнему русскому обычаю, показать нам всеми возможными способами свое радушное гостеприимство, преимущественно дамы, которым, сказать без самолюбия, я очень понравился, как увидишь впоследствии. Проходя по дорожке, устланной бархатным ковром, мы остановились у небольшого бассейна, который тихо журчал, выбрасывая брызги ароматной воды; одна из дам, прекрасная собою и прекрасно одетая, с которою я как-то больше сошелся, нежели с другими, подошла к бассейну, и в одно мгновение журчание превратилось в прекрасную тихую музыку: таких странных звуков мне еще никогда не случалось слышать; я приблизился к моей даме и с удивлением увидел, что она играла на клавишах, приделанных к бассейну: эти клавиши были соединены с отверстиями, из которых по временам вода падала на хрустальные колокола и производила чудесную гармонию. Иногда вода выбегала быстрою, порывистою струей, и тогда звуки походили на гул разъяренных волн, приведенный в дикую, но правильную гармонию; иногда струи катились спокойно, и тогда как бы из отдаления прилетали величественные, полные аккорды; иногда струи рассыпались мелкими брызгами по звонкому стеклу, и тогда слышно было тихое, мелодическое журчание. Этот инструмент назывался гидрофоном; он недавно изобретен здесь и еще не вошел в общее употребление. Никогда моя прекрасная дама не казалась мне столь прелестною: электрические фиолетовые искры головного убора огненным дождем сыпались на ее белые, пышные плечи, отражались в быстробегущих струях и мгновенным блеском освещали ее прекрасное, выразительное лицо и роскошные локоны; сквозь радужные полосы ее платья мелькали блестящие
значение совершенно потерялось. Сколько сокровищ для истории, для поэзии, для наук должно храниться в этих связках, и все истреблено неумолимым временем! Если мы во многом отстали от древних, то по крайней мере наши писания не погибнут. Я видел здесь книги, за тысячу лет писанные на нашем стеклянном папирусе – как вчера писаны! разве комета растопит их?! Между тем, пока мы занимались рассмотрением сего памятника древности, в залу собрались члены Академии, и как это заседание не было публичное, то мы должны были выйти. Сегодня Конгресс должен заняться рассмотрением различных проектов, относящихся до средств воспротивиться падению кометы; по сей причине назначено тайное заседание, ибо в обыкновенные дни зала едва может вмещать посторонних посетителей: так сильна здесь общая любовь к ученым занятиям! Вышедши наверх к нашему аеростату, мы увидели на ближней платформе толпу людей, которые громко кричали, махали руками и, кажется, бранились. «Что это такое?» – спросил я у Хартина. «О, не спрашивайте лучше, – отвечал Хартин, – эта толпа – одно из самых странных явлений нашего века. В нашем полушарии просвещение распространилось до низших степеней; оттого многие люди, которые едва годны быть простыми ремесленниками, объявляют притязание на ученость и литераторство; эти люди почти каждый день собираются у передней нашей Академии, куда, разумеется, им двери затворены, и своим криком стараются обратить внимание проходящих. Они до сих пор не могли постичь, отчего наши ученые гнушаются их сообществом, и в досаде принялись их передразнивать, завели также нечто похожее на науку и на литературу; но, чуждые благородных побуждений истинного ученого, они обратили и ту и другую в род ремесла: один лепит нелепости, другой хвалит, третий продает, кто больше продаст – тот у них и великий человек; от беспрестанных денежных сделок у них беспрестанные ссоры, или, как они называют, партии: один обманет другого – вот и две партии, и чуть не до драки; всякому хочется захватить монополию, а более всего завладеть настоящими учеными и литераторами; в этом отношении они забывают свою междоусобную вражду и действуют согласно; тех, которые избегают их сплетней, промышленники называют аристократами, дружатся с их лакеями, стараются выведать их домашние тайны и потом взводят на своих мнимых врагов разные небылицы.
Эти газы совершенно безвредны, и их употребление очень одобряется медиками; этим воздушным напитком здесь в высшем обществе совершенно заменились вина, которые употребляются только простыми ремесленниками, никак не решающимися оставить своей грубой влаги. Через несколько времени хозяин пригласил нас в особое отделение, где находилась магнетическая ванна. Надобно тебе сказать, что здесь животный магнетизм составляет любимое занятие в гостиных, совершенно заменившее древние карты, кости, танцы и другие игры. Вот как это делается: один из присутствующих становится у ванны, – обыкновенно более привыкший к магнетической манипуляции, – все другие берут в руки протянутый от ванны снурок, и магнетизация начинается: одних она приводит в простой магнетический сон, укрепляющий здоровье; на других она вовсе не действует до времени; иные же тотчас приходят в степень сомнамбулизма, и в этом состоит цель всей забавы. Я по непривычке был в числе тех, на которых магнетизм не действовал, и потому мог быть свидетелем всего происходившего. Скоро начался разговор преинтересный: сомнамбулы наперерыв высказывали свои самые тайные помышления и чувства. «Признаюсь, – сказал один, – хоть я и стараюсь показать, что не боюсь кометы, но меня очень пугает ее приближение». – «Я сегодня нарочно рассердила своего мужа, – сказала одна хорошенькая дама, – потому что, когда он сердит, у него делается прекрасная физиономия». – «Ваше радужное платье, – сказала щеголиха своей соседке, – так хорошо, что я намерена непременно выпросить его у вас себе на фасон, хотя мне и очень стыдно просить вас об этом». Я подошел к кружку дам, где сидела и моя красавица. Едва я пришел с ними в сообщение, как красавица мне сказала: «Вы не можете себе представить, как вы мне нравитесь; когда я вас увидела, я готова была вас поцеловать!» – «И я также, – и я также», – вскричало несколько дамских голосов; присутствующие засмеялись и поздравили меня с блестящим успехом у петербургских дам. Эта забава продолжалась около часа. Вышедшие из сомнамбулического состояния забывают все, что они говорили, и сказанные ими откровенно слова дают повод к тысяче мистификаций, которые немало служат к оживлению общественной жизни: здесь начало свадеб, любовных интриг, а равно и дружбы. Часто люди, дотоле едва знакомые, узнают в этом состоянии свое расположение друг к другу, а старинные связи еще более укрепляются этими неподдельными выражениями внутренних чувств. Иногда одни мужчины магнетизируются, а дамы остаются свидетелями; иногда, в свою очередь, дамы садятся за магнетическую ванну и рассказывают свои тайны мужчинам. Сверх того, распространение магнетизации совершенно изгнало из общества всякое лицемерие и притворство: оно, очевидно, невозможно; однако же дипломаты, по долгу своего звания, удаляются от этой забавы, и оттого играют самую незначительную роль в гостиных. Вообще, здесь не любят тех, которые уклоняются от участия в общем магнетизме: в них всегда предполагают какие-нибудь враждебные мысли или порочные наклонности. Усталый от всех разнообразных впечатлений, испытанных мною в продолжение этого дня, я не дождался ужина, отыскал свой аэростат; на дворе была метель и вьюга, и, несмотря на огромные отверстия вентиляторов, которые беспрестанно выпускают в воздух огромное количество теплоты, я должен был плотно закутываться в мою стеклянную епанчу; но образ прекрасной дамы согревал мое сердце – как говорили древние. Она, как узнал я, единственная дочь здешнего министра медицины; но, несмотря на ее ко мне расположение, как мне надеяться вполне заслужить ее благосклонность, пока я не ознаменовал себя каким-нибудь ученым открытием, и потому считаюсь недорослем! Письмо 6-е В последнем моем письме, которое было так длинно, я не успел тебе рассказать о некоторых замечательных лицах, виденных мною на вечере у Председателя Совета. Здесь, как я уже тебе писал, было все высшее общество: Министр философии, Министр изящных искусств, Министр воздушных сил, поэты и философы, и историки первого и второго класса. К счастию, я встретил здесь г. Хартина, с которым я прежде еще познакомился у дядюшки; он мне рассказал об этих господах разные любопытные подробности, кои оставляю до другого времени. Вообще скажу тебе, что здесь приготовление и образование первых сановников государства имеет в себе много замечательного. Все они образуются в особенном училище, которое носит название: Училище государственных людей. Сюда поступают отличнейшие ученики из всех других заведений, и за развитием их способностей следят с самого раннего возраста. По выдержании строгого экзамена они присутствуют в продолжение нескольких лет при заседаниях Государственного совета, для приобретения нужной опытности; из сего рассадника они поступают прямо на высшие государственные места; оттого нередко между первыми сановниками встречаешь людей молодых – это кажется и необходимо, ибо одна свежесть и деятельность молодых сил может выдержать трудные обязанности, на них возложенные; они стареют преждевременно, и им одним не ставится в вину расстройство их здоровья, ибо этою ценою покупается благосостояние всего общества. Министр примирений есть первый сановник в империи и Председатель Государственного совета. Его должность самая трудная и скользкая. Под его ведением состоят все мирные судьи во всем государстве, избираемые из почетнейших и богатейших людей; их должность быть в близкой связи со всеми домами вверенного им округа и предупреждать все семейственные несогласия, распри, а особенно тяжбы, а начавшиеся стараться прекратить миролюбно; для затруднительных случаев они имеют от правительства значительную сумму, носящую название примирительной, которую употребляют под своею ответственностию на удовлетворение несогласных на примирение; этой суммы ныне, при общем нравственном улучшении, выходит втрое менее того, что в старину употреблялось на содержание Министерства юстиции и полиции. Замечательно, что мирные судьи, сверх внутреннего побуждения к добру (на что при выборе обращается строгое внимание) обязаны и внешними обстоятельствами заниматься своим делом рачительно, ибо за каждую тяжбу, не предупрежденную ими, они должны вносить пеню, которая поступает в общий примирительный капитал. Министр примирений, в свою очередь, ответствует за выбор судей и за их действия. Сам он есть первый мирный судья, и на его лично возложено согласие в действиях всех правительственных мест и лиц; ему равным образом вверено наблюдение за всеми учеными и литературными спорами; он обязан наблюдать, чтобы этого рода споры продолжались столько, сколько это может быть полезно для совершенствования науки и никогда бы не обращались [на] личность. Поэтому ты можешь себе представить, какими познаниями должен обладать этот сановник и какое усердие к общему благу должно оживлять [его]. Вообще заметим, что жизнь сих сановников бывает кратковременна, – непомерные труды убивают их, и не мудрено, ибо он не только должен заботиться о спокойствии всего государства, но и беспрестанно заниматься собственным совершенствованием, – а на это едва достает сил человеческих. Нынешний Министр примирений вполне достоин своего звания; он еще молод, но волосы его уже поседели от беспрерывных трудов; в лице его выражается доброта, вместе с проницательностию и глубокомыслием. Кабинет его завален множеством книг и бумаг; между прочим, я видел у него большую редкость: Свод русских законов, изданный в половине XIX столетия по Р. X.; многие листы истлели совершенно, но другие еще сохранились в целости; эта редкость как святыня хранится под стеклом в драгоценном ковчеге, на котором начертано имя Государя, при котором этот свод был издан. «Это один из первых памятников, – сказал мне хозяин, – Русского законодательства; от изменения языка, в течение столь долгого времени, многое в сем памятнике сделалось ныне совершенно необъяснимым, но из того, что мы до сих пор могли разобрать, видно, как древне наше просвещение! такие памятники должно сохранять благодарное потомство». Письмо 7-е Сегодня поутру зашел ко мне г-н Хартин и пригласил осмотреть залу общего собрания Академии. «Не знаю, – сказал он, – позволят ли нам сегодня остаться в заседании, но до начала его вы успеете познакомиться с некоторыми из здешних ученых». Зала Ученого Конгресса, как я тебе уже писал, находится в здании Кабинета Редкостей. Сюда, сверх еженедельных собраний, собираются ученые почти ежедневно; большею частию они здесь и живут, чтобы удобнее пользоваться огромными библиотеками и физическою лабораторией Кабинета. Сюда приходят и физик, и историк, и поэт, и музыкант, и живописец; они благородно поверяют друг другу свои мысли, опыты, даже и неудачные, самые зародыши своих открытий, ничего не скрывая, без ложной скромности и без самохвальства; здесь они совещаются о средствах согласовать труды свои и дать им единство направления; сему весьма способствует особая организация сего сословия, которую я опишу тебе в одном из будущих моих писем. Мы вошли в огромную залу, украшенную статуями и портретами великих людей; несколько столов были заняты книгами, а другие физическими снарядами, приготовленными для опытов; к одному из столов были протянуты проводники от огромнейшей в мире гальвано-магнетической цепи, которая одна занимала особое здание в несколько этажей. Было еще рано и посетителей мало. В небольшом кружку с жаром говорили о недавно вышедшей книжке; эта книжка была представлена Конгрессу одним молодым археологом и имела предметом объяснить весьма спорную и любопытную задачу, а именно о древнем названии Петербурга. Тебе, может быть, неизвестно, что по сему предмету существуют самые противоречащие мнения. Исторические свидетельства убеждают, что этот город был основан тем великим государем, которого он носит имя. Об этом никто не спорит; но открытия некоторых древних рукописей привели к мысли, что, по неизъяснимым причинам, сей знаменитый город в продолжение тысячелетия несколько раз переменял свое название. Эти открытия привели в волнение всех здешних археологов: один из них доказывает, что древнейшее название Петербурга было Петрополь, и приводит в доказательство стих древнего поэта: Петрополь с башнями дремал… Ему возражали, и не без основания, что в этом стихе должна быть опечатка. Другой утверждает, также основываясь на древних свидетельствах, что древнейшее название Петербурга было Петроград. Я не буду тебе высчитывать всех других предположений по сему предмету: молодой археолог опровергает их всех без исключения. Перерывая полуистлевшие слои древних книг, он нашел связку рукописей, которых некоторые листы больше других были пощажены временем. Несколько уцелевших строк подали ему повод написать целую книгу комментарий, в которых он доказывает, что древнее название Петербурга было Питер; в подтверждение своего мнения, он представил Конгрессу подлинную рукопись. Я видел сей драгоценный памятник древности; он писан на той ткани, которую древние называли бумагою и которой тайна приготовления ныне потеряна; впрочем, жалеть нечего, ибо ее непрочность причиною тому, что для нас исчезли совершенно все письменные памятники древности. Я списал для тебя эти несколько строк, приведших в движение всех ученых; вот они: «Пишу к вам, почтеннейший, из Питера, а на днях отправляюсь в Кронштадт, где мне предлагают место помощника столоначальника… с жалованьем по пятисот рублей в год…» Остальное истребилось временем. Ты можешь себе легко представить, к каким любопытным исследованиям могут вести сии немногие драгоценные строки; очевидно, что это отрывок из письма, но кем и к кому оно было писано? вот вопрос, вполне достойный внимания ученого мира. К счастию, сам писавший дает уже нам приблизительное понятие о своем звании; он говорит, что ему предлагают место помощника столоначальника; но здесь важное недоразумение: что значит слово столоначальник? Оно в первый раз еще встречается в древних рукописях. Большинство голосов того мнения, что звание столоначальника было звание важное, подобно званиям военачальников и градоначальников. Я совершенно с этим согласен, – аналогия очевидная! Предполагают, и не без основания, что военачальник в древности заведовал военною частию, градоначальник – гражданскою, а столоначальник, как высшее лицо, распоряжал действиями сих обоих сановников. Слово «почтеннейший», которого окончание, по мнению грамматиков, означает высшую степень уважения, оказываемого людям, показывает, что это письмо было писано также к важному лицу. Все это так ясно, что, кажется, не подлежит ни малейшему сомнению; в сем случае существует только одно затруднение: как согласить столь незначительное жалованье, пятьсот рублей, с важностию такого места, каково долженствовало быть место помощника столоначальника. Это легко объясняется предположением, что в древности слово рубль было общим выражением числа вещей: как, например, слово мириада; но, по моему мнению, здесь скрывается нечто важнейшее. Эта незначительность суммы не ведет ли к заключению, что в древности количество жалованья высшим сановникам было гораздо менее того, которое выдавалось людям низших должностей; ибо высшее звание предполагало в человеке, его занимавшем, больше любви к общему благу, больше самоотвержения, больше поэзии; такая глубокая мысль вполне достойна мудрости древних. Впрочем, все это показывает, любезный друг, как еще мало знаем мы их историю, несмотря на все труды новейших изыскателей! В первый раз еще мне удалось видеть в подлиннике древнюю рукопись; ты не можешь представить, какое особенное чувство возбудилось в моей душе, когда я смотрел на этот величественный памятник древности, на этот почерк вельможи, может быть великого человека, переживший его по крайней мере четыре тысячи столетия, человека, от которого, может быть, зависела судьба миллионов; в самом почерке есть что-то необыкновенно стройное и величественное. Но только чего стоило древним выписывать столько букв для слов, которые мы ныне выражаем одним значком. Откуда они брали время на письмо? а писали они много: недавно мне показывали мельком огромное здание, сохраняющееся доныне от древнейших времен; оно сверху донизу наполнено истлевшими связками писаной бумаги; все попытки разобрать их были тщетны; они разлетаются в пыль при малейшем прикосновении; успели списать лишь несколько слов, встречающихся чаще других, как-то: рапорт, или правильнее репорт, инструкция, отпуск провианта и прочее т. п., которых
употребляться лишь для газет и для визитных карточек; переписка заменится электрическим разговором; проживут еще романы, и то не долго – их заменит театр, учебные книги заменятся публичными лекциями. Новому труженику науки будет предстоять труд немалый: поутру облетать (тогда вместо извозчиков будут аэростаты) с десяток лекций, прочесть до двадцати газет и столько же книжек, написать на лету десяток страниц и по-настоящему поспеть в театр; но главное дело будет: отучить ум от усталости, приучить его переходить мгновенно от одного предмета к другому; изощрить его так, чтобы самая сложная операция была ему с первой минуты легкою; будет приискана математическая формула для того, чтобы в огромной книге нападать именно на ту страницу, которая нужна, и быстро расчислить, сколько затем страниц можно пропустить без изъяна. Скажете: это мечта! ничего не бывало! за исключением аэростатов – все это воочью совершается: каждый из нас – такой труженик, и облегчительная формула для чтения найдена – спросите у кого угодно. Воля ваша. Non raultum sed multa [124] – без этого жизнь невозможна. Сравнительную статистику России в 1900 году. Шелковые ткани заменялись шелком из раковины. Все наши книги или изъедены насекомыми, или истребились от хлора (которого состав тогда уже потерян) – в сев[ерном] климате еще более сохранилось книг. Англичане продают свои острова с публичного торга, Россия покупает. Статьи Заметки о Москве <1> 1842 Москва изменилась. Прежде в мыслящей ее половине жили немцы; теперь мыслящие люди православны в высшей степени. Изучение памятников, возбужденное скептицизмом школы Каченовского, произвело род православного фанатизма, который дошел до того, что умные люди почитают нужным давать разумный смысл всему нелепому, застывшему в Москве. Молодежь donne en plein le dedans[125]; Хомяков, диалектический ратоборец, очень рад, что нашел поприще бесконечное для своего игривого ума и разумной шутки. Боюсь, чтобы это направление не дошло до апотеозиса московских тетушек. – Между тем ученые ex officio[126], как, н<а>пр<имер>, <Ф.
Впрочем, все эти затеи не удаются нашим промышленникам и только увеличивают каждый день общее к ним презрение». «Скажите, – спросил я, – откуда могли взяться такие люди в русском благословенном царстве?» «Они большею частию пришельцы из разных стран света; незнакомые с русским духом, они чужды и любви к русскому просвещению: им бы только нажиться, – а Россия богата. В древности такого рода людей не существовало, по крайней мере об них не сохранилось никакого предания. Один мой знакомый, занимающийся сравнительною антропологиею, полагает, что этого рода люди происходят по прямой линии от кулашных бойцов, некогда существовавших в Европе. Что делать! Эти люди – темная сторона нашего века; надобно надеяться, что с большим распространением просвещения исчезнут и эти пятна на русском солнце». Здесь мы приблизились к дому. Фрагменты I В начале 4837 года, когда Петербург уже выстроили и перестали в нем чинить мостовую, дорожний гальваностат [121] быстро спустился к платформе высокой башни, находившейся над Гостиницей для прилетающих; почтальон проворно закинул несколько крюков к кольцам платформы, выдернул задвижную лестницу, и человек в широкой одежде из эластического стекла выскочил из гальваностата, проворно взбежал на платформу, дернул за шнурок, и платформа тихо опустилась в общую залу. – Что у вас приготовлено к столу? – спросил путешественник, сбрасывая с себя стеклянную епанчу и поправляя свое полукафтанье из тонкого паутинного сукна. – С кем имею честь говорить? – спросил учтиво трактирщик. – Ординарный Историк при дворе американского поэта Орлия. Трактирщик подошел к стене, на которой висели несколько прейскурантов под различными надписями: поэты, историки, музыканты, живописцы, и проч., и проч. Один из таких прейскурантов был поднесен трактирщиком путешественнику. – Это что значит? – спросил сей последний, прочитавши заглавие: «Прейскурант для Историков». – Да! я и забыл, что в вашем полушарии для каждого звания особый обед. Я слышал об этом – признайтесь, однако же; что это постановление у вас довольно странно. – Судьба нашего отечества, – возразил, улыбаясь, трактирщик, – состоит, кажется, в том, что его никогда не будут понимать иностранцы. Я знаю, многие американцы смеялись над этим учреждением оттого только, что не хотели в него вникнуть. Подумайте немного, и вы тотчас увидите, что оно основано на правилах настоящей нравственной математики: прейскурант для каждого звания соображен с той степенью пользы, которую может оно принести человечеству. Американец насмешливо улыбнулся: – О! страна поэтов! у вас везде поэзия, даже в обеденном прейскуранте… Я, южный прозаик, спрошу у вас: что вы будете делать, если вам захочется блюдо, не находящееся в историческом прейскуранте?.. – Вы можете получить его, но только за деньги… – Как, стало быть, все, что в этом прейскуранте?.. – Вы получаете даром… от вас потребуется в нашем крае только жизни и деятельности, сообразной с вашим званием, – а правительство уже платит мне за каждого путешественника по установленной таксе. – Это не совсем дурно, – заметил расчетливый американец, – мне подлинно неизвестно было это распоряжение – вот что значит не вылетать из своего полушария. Я не бывал дальше новой Голландии. – А откуда вы сели? – смею спросить. – С Магелланского пролива… но поговорим об обеде… дайте мне: хорошую порцию крахмального экстракта на спаржевой эссенции; порцию сгущенного азота a la?eur d'orange, ананасной эссенции и добрую бутылку углекислого газа с водородом. – Да после обеда нельзя ли мне иметь магнетическую ванну – я очень устал с дороги… – До какой степени, до сомнамбулизма или менее?.. – Нет, простую магнетическую ванну для подкрепления сил… – Сейчас будет готова. Между тем к эластическому дивану на золотых жердях опустили с потолка опрятный стол из резного рубина, накрыли скатертью из эластического стекла; под рубиновыми колпаками поставили питательные эссенции, а кислоугольный газ – в рубиновых же бутылках с золотыми кранами, которые оканчивались длинною трубочкою. Путешественник кушал за двоих – и попросил другую порцию азота. Когда он опорожнил бутылку углекислоты, то сделался говорливее. – Превкусный азот! – сказал он трактирщику, – мне случалось только один раз есть такой в Мадагаскаре. II Пока дядюшка занимался своими дипломатическими интригами, я успел здесь свести многие интересные знакомства. Я встретился у дядюшки с г. Хартиным, ординарным историк[ом] при первом здешнем поэте Орлий. (Это одно из почтеннейших званий в империи; должность историка приготовлять исторические материалы для поэтических соображений Поэта, или производить новые исследования по его указаниям; его звание учреждено недавно, но уже принесло значительные услуги государству; исторические изыскания приобрели больше последовательности, а от сего пролили новый свет на многие темные пункты истории.) Я, не теряя времени, попросил мне Хартина объяснить подробно, в чем состоит его должность, которая, как известно, принадлежит у русских к почетнейшим, – и о чем мы в Китае имели только поверхностное сведение; вот что он отвечал мне: «Вам, как человеку учившемуся, известно, сколько усилий употребляли знаменитые мужи для соединения всех наук в одну; особливо замечательны в сем отношении труды 3-го тысячелетия по Р. X. В глубочайшей древности встречаются жалобы на излишнее раздробление наук; десятки веков протекли, и все опыты соединить их оказались тщетными, – ничто не помогло – ни упрощение метод, ни классификация знаний. Человек не мог выйти из сей ужасной дилеммы: или его знание было односторонне, или поверхностно. Чего не сделали труды ученых, то произошло естественно из гражданского устройства; [давнее] разделение общества на сословия Историков, Географов, Физиков, Поэтов – каждое из этих сословий действовало отдельно [или] – дало повод к счастливой мысли ныне царствующего у нас Государя, который сам принадлежит к числу первых поэтов нашего времени: он заметил, что в сем собрании ученых естественным образом одно сословие подчинилось другому, – он решился, следуя сему естественному указанию, соединить эти различные сословия не одною ученою, но и гражданскою связью; мысль, по-видимому, очень простая, но которая, как все простые и великие мысли, приходят в голову только великим людям. Может быть, при этом первом опыте некоторые сословия не так классифицированы – но этот недостаток легко исправится временем. Теперь к удостоенному звания поэта или философа определяется несколько ординарных историков, физиков, лингвистов и других ученых, которые обязаны действовать по указанию своего начальника или приготовлять для него материалы: каждый из историков имеет, в свою очередь, под своим ведением несколько хронологов, филологов-антиквариев, географов; физик – несколько химиков…ологов, минерологов, так и далее. Минеролог и пр. имеет под своим ведением несколько металлургов и так далее до простых копистов […] испытателей, которые занимаются простыми грубыми опытами. От такого распределения занятий все выигрывают: недостающее знание одному пополнится другим, какое-либо изыскание производится в одно время со всех различных сторон; поэт не отвлекается от своего вдохновения, философ от своего мышления – материальною работою. Вообще обществу это единство направления ученой деятельности принесло плоды неимоверные; явились открытия неожиданные, усовершенствования почти сверхъестественные – и сему, но единству в особенности, мы обязаны теми блистательными успехами, которые ознаменовали наше отечество в последние годы». Я поблагодарил г. Хартина за его благосклонность и внутренне вздохнул, подумав, когда-то Китай достигнет до той степени, когда подобное устройство ученых занятий будет у нас возможно. Заметки Сочинитель романа The last man[122] так думал описать последнюю эпоху мира и описал только ту, которая чрез несколько лет после него началася. Это значит, что он чувствовал уже в себе те начала, которые должны были развиться не в нем, а в последовавших за ним людях. Вообще редкие могут найти выражение для отдаленного будущего, но я уверен, что всякий человек, который, освободив себя от всех предрассудков, от всех мнений, в его минуту господствующих, и отсекая все мысли и чувства, порождаемые в нем привычкою, воспитанием, обстоятельствами жизни, его собственными и чужими страстями, предастся инстинктуальному свободному влечению души своей, – тот в последовательном ряду своих мыслей найдет непременно те мысли и чувства, которые будут господствовать в близкую от него эпоху. История природы есть каталог предметов, которые были и будут. История человечества есть каталог предметов, которые только были и никогда не возвратятся. Первую надобно знать, чтобы составить общую науку предвидения, – вторую для того, чтобы не принять умершее за живое. Аэростаты и их влияния Довольно замечательно, что все так называемые житейские условия возможны лишь в определенном пространстве – и лишь на плоскости; так что все условия торговли, промышленности, местожительства и проч. будут совсем иные в пространстве; так что можно сказать, что продолжение условий нынешней жизни зависит от какого-нибудь колеса, над которым теперь трудится какой-нибудь неизвестный механик, – колеса, которое позволит управлять аэростатом. Любопытно знать, когда жизнь человечества будет в пространстве, какую форму получит торговля, браки, границы, домашняя жизнь, законодательство, преследование преступлений и проч. т. п. – словом, все общественное устройство? Замечательно и то, что аэростат, локомотивы, все роды машин, независимо от прямой пользы, ими приносимой в их осуществлении, действуют на просвещение людей самым своим происхождением, ибо, во 1-х, требуют от производителей и ремесленников приготовительных познаний, и, во 2-х, требуют такой гимнастики для разумения, каковой вовсе не нужно для лопаты или лома. Зеленые люди на аэростате спустились в Лондон. Письма из Луны. Нашли способ сообщения с Луною: она необитаема и служит только источником снабжения Земли разными житейскими потребностями, чем отвращается гибель, грозящая земле по причине ее огромного народонаселения. Эти экспедиции чрезвычайно опасны, опаснее, нежели прежние экспедиции вокруг света; на эти экспедиции единственно употребляется войско. Путешественники берут с собой разные газы для составления воздуха, которого нет на Луне. Эпоха 4000 лет после нас Орлий, сын Орлия поэта, не может жениться на своей любезной, если не ознаменует своей жизни важным открытием в какой-либо отрасли познаний; он избирает историю – его археолог доставляет ему рукописи за 4000 лет, которые никто разобрать не может. Его комментарии на сии письма. Петербургские письма XIX век. Через 2000 лет. Сын поэта, чтобы удостоиться руки женщины, должен сделать какое-либо важное открытие в науках, как прежде ему должно было отличить себя на турнирах и битвах. В развалинах находят манускрипт – неизвестно к какому времени принадлежащий. Ординарный философ при поэте-отце отправляет его к ординарному археологу при поэте-сыне в другое полушарие чрез туннель, сделанный насквозь земного шара, дабы он разобрал ее, дабы восстановить прошедшее неизвестное время. Сын находит, что по сему манускрипту можно заключить, что тогда Россия была только частию мира, а не обхватывала обоих полушарий. Что в это время люди употребляли для своих сношений письмо. Что в музыке учились играть, а не умели с первого раза читать ее. Судии находят, что поэт не нашел истины и что все изъяснения его суть игра воображения; что хотя он и прочел несколько имен, но что это ничего не значит. Отчаяние молодого поэта. Он жалуется на свой век и пишет к своей любезной, что его не понимают, и спрашивает, хочет ли она любить его просто, как не поэта. В Петербург[ских] письмах (чрез 2000 лет). Человечество достигает того сознания, что природный организм человека не способен к тем отправлениям, которых требует умственное развитие; что, словом, оказывается несостоятельность орудий человека в сравнении с тою целию, мысль о которой выработалась умственною деятельностию. Этою невозможностью достижения умственной цели, этою несоразмерностью человеческих средств с целию наводится на все человечество безнадежное уныние – человечество в своем общем составе занемогает предсмертною болезнию. Там же: кочевая жизнь возникает в следующем виде – юноши и мужи живут на севере, а стариков и детей переселяют на юг. Нельзя сомневаться, чтобы люди не нашли средства превращать климаты или по крайней мере улучшать их. Может быть, огнедышащие горы в холодной Камчатке (на южной стороне этого полуострова) будут употреблены, как постоянные горны для нагревания сей страны. Посредством различных химических соединений почвы найдено средство нагревать и расхоложать атмосферу, для отвращения ветров придуманы вентиляторы. Петербург в разные часы дня. Часы из запахов: час кактуса, час фиалки, резеды, жасмина, розы, гелиотропа, гвоздики, муксуса, ангелики, уксуса, эфира; у богатых расцветают самые цветы. Усовершенствование френологии производит то, что лицемерие и притворство уничтожаются; всякий носит своя внутренняя в форме своей головы et les hommes le savent naturellement [123]. Увеличившееся чувство любви к человечеству достигает до того, что люди не могут видеть трагедий и удивляются, как мы могли любоваться видом нравственных несчастий, точно так же как мы не можем постигнуть удовольствия древних смотреть на гладиаторов. Ныне – модная гимнастика состоит из аэростатики и животного магнетизма; в обществах взаимное магнетизирование делается обыкновенного забавою. Магнетическая симпатия и антипатия дают повод к порождению нового рода фешенебельности, и по мере того как государства слились в одно и то же, частные общества разделились более яркими чертами, производимыми этою внутреннею симпатиею или антипатиею, которая обнаруживается при магнетических действиях. Удивляются, каким образом люди решились ездить в пароходах и в каретах – думают, что в них ездили только герои, и из сего выводят заключение, что люди сделались трусливее. Изобретение книги, в которой посредством машины изменяются буквы в несколько книг. Машины для романов и для отечеств[енной] драмы. …Настанет время, когда книги будут писаться слогом телеграфических депешей; из этого обычая будут исключены разве только таблицы, карты и некоторые тезисы на листочках. Типографии будут
все наказания и что суду подвергаются лишь за преступления, а не за проступки, от говора чиновников перешла и в толпу. Надобно разуверить толпу, и разуверить ее на самом деле; когда лавочник, распоряжающийся улицею, как собственным двором, загромождающий тротуары; извозчик, загораживающий улицу; возчик, едущий на разнузданной лошади; порожняк, барчонок или купчик, скачущий по улицам – будут, «несмотря ни на какое лицо», по выражению закона, задержаны полициею именно за этого рода беспорядок, то и другим неповадно будет творить то же самое. Несколько примеров скорого положительного взыскания подействуют лучше всяких так называемых внушений и «Слов не тратить по-пустому, Где нужно власть употребить». А затем в высшей степени будет полезно объявить во всеуслышание не только о происшествии, но и о постигнувшем нарушителя порядка наказании. Полиция, должно отдать ей полную справедливость, в настоящее время сделалась весьма вежливою – так и следует; но то беда, что многие ее исполнители смешивают вежливость с неуместным снисхождением или послаблением; необходимо им убедиться, что вежливость вежливостью, а закон законом; что при виде беспорядка на улице, подвергающего опасности жизнь и здоровье проезжающих и проходящих, должно отложить в сторону всякое снисхождение и действовать законно, но, так сказать, беспощадно, «несмотря ни на какое лицо». Виноват – задержать, и под суд. Конечно, многое зависит и от содействия публики; но беда наша в том, что публика плохо знает законы и часто не может различить дозволенное от незаконного. Кто пойдет справляться в огромном II томе «Свода Законов» с приложением к статье 4415, где помещено на стр. 1247 «наставление полицейским чинам, к управлению квартала принадлежащим»; иной, пожалуй, если ему дать и книгу в руки, не будет уметь отыскать в ней этого приложения, а между тем оно содержит в себе весьма подробные и весьма душеспасительные правила не только для полицейских чинов, но и для всякого городского обывателя. Почему бы не напечатать этого «наставления» особою брошюрою и не раздать в книжные лавки или разносчикам газет?
Л.> Морошкин, отыскивают допотопную Русь, и их изыскания весьма замечательны. <2> Москва В некотором царстве, в некотором государстве жил был город Москва, в котором жили немцы и весело грезили в поэтических туманах Океновой и Шеллинговой философии; из этих немцев вышли люди разного звания: русские, полурусские и никакие; в Москве живут люди не полурусские, но и не русские, а православные, дельные и недельные; одни с фанатизмом роются в рукописях, другие стараются придать разумный смысл философии моих почтенных тетушек, живущих частию на Покровке, частию на Ордынке, которые нисколько не подозревают такой неожиданной себе чести. Их мысли, речи, деяния – все воплотилось в новое поколение; Запад и все западное предано анафеме, и, как говорит Ч<аадаев>, «l'orthodoxie fait des terribles ravages e Moscou»[127]; читаются лишь книги, писаные славянскими буквами, поздравляют друг друга с именинами Кирилла Туровского, многие дамы прочли Карамзина раз шесть сряду. Это направление дает совершенно особенный характер Москве; в гостиных цитируются фразы из Нестора, как некогда стихи Вольтера или Расина. В умной стороне этого направления – Морошкин, который отыскивает нашу допотопную юриспруденцию; его лекции слушаются с восторгом; мне не удалось его слышать с кафедры, но в обыкновенном разговоре. <3> Москва 1849 Тут штука простая, мои друзья. Вас обуяла лень, которая, как квас, сродна русскому человеку; вам наскучила эта ежечасная борьба, которая встречает человека в мире положительном: не легко сегодня принимать теорию какого-нибудь химического или метеорологического явления и завтра натолкнуться на какой-нибудь катализис или сфероидальность воды, которые заставляют все теории переделывать сызнова; не легко встречаться и с общественными вопросами, где дорога тянется тоненькой ниточкой между диким варварством и просвещенным безумием; не легко при каждом шаге спрашивать себя: согласен ли я с моими убеждениями? не подаюсь ли я в ту или другую сторону; не легко каждую минуту анализировать свои действия, когда силою жизни, в которой живешь, должен каждую минуту действовать; не легко бороться ни с собственными, ни с чужими сомнениями или предрассудками; не легко отличать постоянное от случайного, ни временное от вечного; вообще трудно жить и делать что-нибудь на сем свете; такая жизнь полна горечи и забот, часто требует мелочной хлопотливости и вместе энергической решительности, простоты сердца и глубокого знания людей, добросовестности и стратегии. Вам захотелось полениться; но как вы люди умные, то вы не могли не приискать какого-либо основания для своей лени; вы принялись отыскивать для нее благоприличное платье, несколько успокоительных букв; для того отбросили все сомнения, волнующие душу, но чтобы отбросить сомнения, вы должны были отбросить всю существенность. Тогда дело сделалось очень легким; все настоящее показалось вам столь скверным, что вы предали его полному презрению, но, к сожалению, незаслуженному; весь положительный мир, успехи наук, искусств, промышленности, для вас исчез; прошедшее приманило вас своею мертвенностию; оно прошло и потому спокойно, по крайней мере для потомков, а вам и нужно именно успокоение. Но этот скверный квиетизм ведет вас прямо – ужаснитесь – к католицизму римскому и иезуитскому, – ибо к нему первый шаг византийское словопрение. Там успокоение совершенное; не о чем заботиться! встретится ли сомнение в житейском быту, под рукою папа, а для обыденных надобностей le directeur spirituel[128], – какой бы ни был вопрос, на все есть ответ, как в добром словаре, и, что всего лучше, с полной верою в понятия и страсти своего директора папист не только успокаивается, но еще творит нечто весьма благочестивое, ибо, как говорит св. Тереза: «Если бы Иисус Христос сам говорил мне что-нибудь, то я бы ему отвечала: Pardon, Seigneur, mais je dois obeir e mon Directeur!»[129] – Вот удочка, на которую паписты словили столько людей, они играли наверняка, рассчитывая на самую постоянную и сильную страсть человека: рукавоспустие, а чтобы обмануть потребность деятельности, также врожденной человеку, они заняли ее празднословием. Берегитесь этой удочки – и вспомните филолога Печерина, который на нее попался. Не забудьте и Гагарина. <4> Москва в 1849-м году – торжественное праздношатательство, нуждающееся еще в Петровой дубинке; болтовня колоколов и пьяные мужики довершают картину. Вот разница между Петербургом и Москвою: в Петерб<урге> трудно найти человека, до которого бы что-нибудь касалось; всякий занимается всем, кроме того, о чем вы ему говорите. В Москве нет человека, до которого что-нибудь бы не касалось; он ничем не занимается, кроме того, до чего ему никакого нет дела. Езда по московским улицам Ради общей пользы считаем долгом обратить внимание тех, кому о сем ведать надлежит, что на московских улицах существует особого рода беспорядок, не только препятствующий удобному сообщению, но и подвергающий проезжих и проходящих по улицам положительной опасности. Можно подумать, смотря на многие московские улицы, что они предназначены вовсе не для проезда, а разве для удобства преимущественно лавочников, а частью домовладельцев. Подъезжающие к лавкам возы (например, на Смоленском рынке, по всему Арбату и других подобных местностях), равно легковые и ломовые извозчики, становятся так, как никто не становится ни в одном городе мира, а именно: не гуськом вдоль тротуара, но поперек улицы и часто с обеих сторон ее[130]. Последствия такого невероятного обычая очевидны. Узкое пространство, остающееся между стоящими поперек возами, недостаточно для свободного сообщения; едва и обыкновенные экипажи, встречаясь, могут разъехаться. Но совершенное бедствие, если навстречу попадутся тяжелые возы или, что еще хуже, порожняки, которые навеселе скачут сломя голову на разнузданных лошадях, не обращая ни малейшего внимания на то, что задевают и экипажи и пешеходов; если кого и свалят, кому колесо, кому ногу сломят, то они, порожняки, уверены, что всегда успеют ускакать, прежде нежели их поймают. Напрасно хожалые, хотя изредка, вскрикивают, чтоб возы и экипажи держались правой стороны: требование весьма разумное, но материально неисполнимое, когда улица загорожена поперек стоящими возами. Спрашивается: на чем основано право возов становиться поперек улицы и загораживать ее, когда улица – есть земля городская, и пользование ею принадлежит всем обывателям города, а не тому или другому лицу, хотя бы он был извозчик или даже лавочник? Предложите этот любопытный вопрос хожалым, и они будут вам отвечать, что «это лавочники распоряжаются». Оно и действительно так. Лавочнику лень проходить к возам, которые стояли бы вдоль по улице; для этого лавочнику надобно сделать несколько шагов лишних; он находит гораздо спокойнее поставить возы рядком против своей лавки, иногда на целый день, словом, обратить улицу в свой двор или в свою конюшню, а что он, ради своего спокойствия и немалой для него выгоды, загораживает улицу – об этом он и не помышляет. Авось-либо обойдется! И, действительно, обходится, и обходится каждый день, а если от тесноты сломалось колесо у экипажа, лошади попорчены, пешехода смяли между возами, то разве лавочник в этом виноват? Это вина самих проезжающих и проходящих – его, лавочника, дело сторона; он стоит у своей лавки и оберегает свои выгоды на счет других городских обывателей. Но скажут, может быть: если, по распоряжению лавочников и по милости их возов, нельзя ездить по московским улицам, то можно, по крайней мере, ходить пешком по тротуарам? Тщетная надежда! Назначение московских тротуаров еще загадочнее московских улиц; для чего собственно существуют у нас тротуары – покрыто мраком неизвестности. Но лавочники отгадали и эту загадку. Они считают не только улицу, но и тротуар принадлежностью своих лавок. Не угодно ли заглянуть, с утра до вечера, хоть на Смоленский рынок? Вы найдете на тротуарах не только ведра, мешки и прочий товар, но и корыта для корма лошадей, или решета и прочую тому подобную посуду, живописно поставленную рядком так, что проходящий по тротуару с одной стороны сжат мешками и ведрами, а с другой – лошадиными мордами; и счастье еще, когда лошадь не кусается, как это часто бывает с крестьянскими лошадьми. Должно, к сожалению, повторить, что такого порядка или, лучше сказать, такого отсутствия всякого порядка не встретишь ни в одном городе в мире. Но положим, что, порядочно замаравшись и об мешки и об лошадиные морды, перескочив через ведра и корыта, вы вышли, наконец, на просторное место: берегитесь – летом тротуар исковеркан, а зимою покрыт гололедицею. С недавнего времени, по весьма дельному распоряжению полиции, тротуары посыпаются песком, т. е. делается вид, будто посыпаются, но московская лень хитра на выдумки; очистка снега и посыпка песком производится самым курьезным образом: во-первых, на некоторых тротуарах посыпается не самый тротуар, а только окраины или скат тротуара, для того, вероятно, чтоб проезжающее начальство могло подумать: должно быть, хорошо тротуар посыпан песком, если песок ссыпается даже на скат. Действительно, кому придет в голову такое остроумное изобретение? Во-вторых, для очищения тротуаров употребляется не лом, как например, в Петербурге, а какая-то нелепая скребка, посредством которой, шутя, счищается снег и… открывается гололедица, по которой можно разве кататься на санках, но отнюдь не ходить. Лома вы почти не увидите на улицах и тротуарах московских; существование этого инструмента, кажется, еще не достигло до сведения ни дворников, ни домохозяев. К довершению курьеза, скупая посыпка песком, если это где и делается, то делается так, чтоб она отнюдь не достигала своей цели: предохранять проходящих от удовольствия сломить себе шею. Кажется, чего бы проще, один работник счищает снег, а другой за ним идет и тотчас посыпает песком? Ничуть не бывало. В Москве распорядились иначе, по-своему: два работника поутру усердно счищают снег и открывают гололедицу, а уж к вечеру они же оба будут посыпать и песочком, вероятно, по тому расчету, что ночью меньше ходят, нежели днем, и, следовательно, на другой день уж не нужно будет вновь хлопотать о посыпке песком – останется вчерашний, а если кто в этом промежутке поскользнется и сломит себе ногу, то, видно, уж ему на роду так написано. Так и знаменитый московский оракул, полусумасшедший Иван Яковлевич разъяснял это дело. Вообще курьезам нет конца. В Петербурге против ворот, большею частью устроенных под домами, необходимость заставляет иногда опускать тротуар для въезда экипажей в ворота; это не представляет важных неудобств, потому что в Петербурге, большею частью, тротуары ровные, очищаются от гололедицы до камня и усердно посыпаются песком. В Москве, напротив, ворота под домом большая редкость; между тем нет дрянного домишка, перед воротами бы которого не было бы выемки в тротуаре, и большею частью весьма крутой. Спрашивается: для чего эти опасные для проходящих выемки, не имеющие решительно никакого человеческого смысла: уж не для красоты ли? чего доброго! Говорят, что прежде были при этих выемках ступеньки, но впоследствии ступеньки заменены скатом – для удобнейшего падения проходящих. Нужно к тому прибавить, что и водосточные трубы с домов устроены особым, оригинальным образом. В Петербурге, как и в целом мире, водосточные трубы нижним концом проводятся сквозь тротуар и так, что вода, проходя под тротуарною настилкою, вливается в канаву, находящуюся обыкновенно между тротуаром и мостовою. В Москве водосточные трубы патриархально выливают воду прямо на тротуар, а уже с тротуара вода стекает в канавку: от этого чудного устройства даже очищенный тротуар пересекается горбами гололедицы, к чему присоединяется все то, что ночью и днем льется безнаказанно на наши тротуары, а летом и весною доходит до нестерпимого зловония – обстоятельство довольно важное всегда, а особенно в случае повальных болезней, какова, например, ожидаемая к весне холера. Но мы не кончили еще с курьезами московских улиц. Иногда, по весне, между домами и тротуарами, а также между тротуарами и мостовою вырастает травка; очевидно, что в этих местах трава ничему вредить не может – напротив, она до некоторой степени есть спасение против нечистот, которыми утучняются наши тротуары; заросшая в этих местах зелень уничтожает до некоторой степени зловоние. Но в Москве рассудили иначе. Хожалые находят, что эта трава есть безобразие и что гораздо благоприличнее оголить нечистоты, скопляющиеся у нас на тротуарах. По такому рассуждению они заставляют дворников выщипывать травку за травкою и за этим наблюдают строго. Неужели хожалые в этом случае действуют по приказанию начальства? Мы этому не верим. Здесь, вероятно, просто фантазия самих хожалых. Ведь заставляли же они усыпать песком тротуары летом, что было замечено в журналах прошедших годов и что, кажется, теперь прекратилось. Но не прекращается многое другое. Загляните во все кремлевские ворота. <…> Здесь от возов и от порожняков, по тесноте и крутизне места, еще больше опасности, нежели где-либо. Никогда въезжающий с одной стороны экипаж, а особенно воз или порожняк, не остановится за воротами, послышав приближение экипажа с другой стороны; оба лезут напролом, кто кого прежде сломит, да на скате трудно и остановить лошадь. <…> Спрашивается также, отчего в Москве, или, например, в Петербурге, не положено определенного времени для проезда возов, особенно в кремлевские ворота, вообще узкие? Зачем возы даже допускаются к проезду через Кремль, когда им гораздо удобнее было бы проезжать окружными улицами. <…> На все указанные нами беспорядки слышатся жалобы со всех сторон, но обыкновенно прибавляют, что «тут делать нечего», или, по выражению хожалых: «ничего не поделаешь». Многие сожалеют об отмене телесных наказаний; по мнению этих господ, если уж нельзя употреблять телесных наказаний, то нечем и наказывать. Мысль неверная и весьма опасная; распространению этой мысли необходимо противодействовать всеми силами. Благодетельный закон, отменивший телесные наказания, не только бесполезные, но даже вредные, нисколько не обезоружил лиц, которым вверено городское благоустройство. Конечно, дело немножко затруднилось и требует большей заботливости, потому что легче дать пинка без дальних разговоров, нежели рассмотреть степень виновности совершившего проступок; но одно стоит другого. <…> Несчастная мысль о том, что с отменою телесных наказаний уничтожились
Петрович прежде всего обратился к Кузьме. – Помнишь, Кузьма, ты мне говорил про блаженного, что тридцать лет акридами и диким медом питался. Жив он теперь? – А что, нужен он вам? – Да, в один дом просили. – Это можно-с. – Ты говоришь, он в веригах? – Как же, в железных веригах. – А тяжелые они? – Помилуйте, как же не тяжелы. – И в тело вросли? – Как есть в самое тело. – Это хорошо… – Одно слово – блаженный человек. – То-то! У Кузьмы много было на примете всяких блаженных, с веригами и без вериг. Поэтому ему недолго пришлось разыскивать: через три или четыре дня он привел на двор Ивана Петровича грязного, оборванного человека с длинными волосами, прикрытыми замасленной скуфейкой, и с узенькими плутовскими глазами на жирном, обрюзгшем лице. Блаженный прихрамывал на обе ноги и, ковыляя, опирался на длинный посох. – Привел-с, – доложил Кузьма… Блаженный вошел и, не обратив никакого внимания на хозяина, по обыкновению начал класть поклоны в правый угол. – Где же ты живешь, добрый человек? – Между добрыми людьми, милостивец; свет не без добрых людей! – Есть у меня хороший человек: он тебя, по добродушеству своему, приютит и накормит… Так юродивый попал к Петру Иванычу. Но сверх ожидания торговые дела его нисколько не поправлялись, а, напротив, шли день ото дня хуже и хуже… Петр Иваныч терпел, хотя и не верил, что юродивый может сколько-нибудь исправить его торговые неудачи. Но он кормил и поил блаженного потому, что это не составляло для него особенного расхода и, кроме того, он этим хотел угодить своему старинному другу. Но однажды вышел такой случай. Петр Иваныч получил в присутствии юродивого значительный куш денег в уплату по какому-то старому векселю. Положив их в ящик, который запирался на висячий замок, хозяин куда-то вышел. Все это очень хорошо заметил юродивый и, рассчитывая, что Петр Иваныч не воротится домой по крайней мере час, решился воспользоваться случаем. Но, к счастью, это ему не удалось. Петр Иваныч забыл какую-то вещь в своей комнате, хватился ее на полдороге и воротился домой через каких-нибудь десять минут.
Почему бы извлечение из него тех пунктов, которые относятся собственно до извозчиков и дворников, не напечатать на больших листах и не приклеить в разных местах города? да напечатать это объявление не по обычаю, т. е. не мелким шрифтом, и не вывешивать выше глаза человеческого, а шрифтом в восьмую часть вершка и приклеить пониже, чтоб в глаза бросалось? Скажут: мужик не будет читать. Правда, когда бумага – сама по себе, а исполнение – само по себе; но когда схватят молодца, приведут к наклеенному листу, да прочтут ему, что он идет под суд или подвергается штрафу, то будьте уверены, в другой раз и сам прочтет и другим накажет – откуда грамотность возьмется! Все это хлопотно – не спорим; да без хлопот никакое дело не творится. Мы уверены, что какие бы ни были затруднения, но найдется энергическая рука, которая, не спеша, законно, но без устали, последовательно и настойчиво вытравит закоренелые у нас незаконности и ту легкомысленную беззаботность, которые встречаются почти на всех степенях нашей городской жизни и портят нашу прекрасную Москву. Право, пора! Ворожеи и гадальщики Едва ли в каком-нибудь другом городе, кроме Москвы, всевозможные шарлатаны пользуются таким почетом и успехом. Начиная от какой-нибудь блаженной Анфисушки и кончая знаменитым Иваном Яковлевичем Корейшей, все эти господа играли довольно видную роль в московской жизни. Правда, и в других городах водятся разные прорицатели, но нигде характер их деятельности не принимает таких, до странности широких размеров, как в Москве… Не говоря уже о таких знаменитостях, как покойный Иван Яковлевич, угощавший своих посетителей изюмом, выпачканным в самой отвратительной грязи… многие мелкие ворожеи выделывают самые непостижимые вещи. Непостижимость заключается не в тонкости их шарлатанства, не в замысловатости обмана, а в той слепой и дикой покорности, в том нелепом благоговении и почтении, которыми преисполнены их посетители и почитатели. Шарлатанство в Москве имеет простой и грубый характер, почти никогда не применяются к делу обмана не только физические фокусы, – даже обыкновенная загадочная обстановка европейских шарлатанов у нас почитается совершенно излишней. Для приобретения популярности считается совершенно достаточным корчить из себя юродивого, притворяться дураком и нести всякую чушь, которую будут принимать за бред пифии и не замедлят истолковывать и осмысливать по своему вкусу. Одна моя знакомая купчиха, умершая лет десять назад, за шесть месяцев до кончины была у известной ворожеи Анисьи Никитишпы, или просто Анисьюшки. В грязной, вонючей каморке сидела ворожея перед бутылкой водки и, по-видимому, не обратила никакого внимания на вошедшую купчиху. – Здравствуй, Анисьюшка! – в минорном тоне произнесла купчиха. Анисьюшка молчала. – Как поживаешь, всё ли здорова? Анисьюшка молча налила полстакана водки и с величавым спокойствием осушила до дна, хотя стакан был немного менее тех стаканов, которые обыкновенно подаются к чаю. «Юродствует», – подумала купчиха. – Пей! – воскликнула Анисьюшка, наливая полный стакан и поднося его своей посетительнице… – Верное слово, не могу. Кушай себе на здоровье… – Бери! Пей! – с ожесточением вскрикнула юродивая. Делать было нечего; купчиха взяла стакан, помочила в нем губы и поставила на стол. – Все, все, все! Купчиха отказывалась; юродивая кричала и требовала, чтоб та пила водку до конца… Как ни ломалась посетительница, а принуждена была выпить. Юродивая вдруг вскочила с места, начала прыгать по комнате на одной ноге, припевая: – Жизнь свою выпила! Жизнь свою выпила! Церковка-кукуверковка, стара баба-яга, деревянна нога! – Что ты, Анисьюшка, Бог с тобой! – со страхом заметила купчиха. – Жизнь свою выпила! Жизнь свою выпила! – Что такое с тобой, Анисьюшка? – Церковка… Жизнь свою выпила! Так больше ничего и не добилась купчиха. Домой она воротилась печальная и расстроенная. – Видно, и в самом деле конец мой близок, – говорила она. – Что вы, полноте, вам еще с внучатами нянчиться придется, – уговаривали ее… – Ах, подите вы! Уж не даром же Анисьюшка… – И тихие рыдания заглушали слова. – Что же такое Анисьюшка? – Такое говорила, что волосы дыбом становятся. – Что же такое? – Ох, не спрашивайте! Вижу я – конец мой близок. И действительно, здоровая, никогда прежде не хворавшая женщина начала чахнуть. Она беспрестанно повторяла: «Умру я скоро, умру, детки мои милые!» Плакала, молилась, постилась и, наконец, слегла в постель. Печальная уверенность в близкой смерти окончательно подорвала ее здоровье; и она умерла лет сорока, несмотря на то, что крепкая комплекция обещала ей продолжительную и бодрую старость. Таким образом, бессмысленные слова полусумасшедшей, пьяной гадальщицы превратились в роковой смертный приговор для необразованной, суеверной женщины. Вот какое значение придают всякой нелепости, выходящей из уст какого-нибудь самозванного оракула. Бессмысленному набору слов придают какой-то таинственно-вещий смысл, разные гаденькие и грязненькие делишки объясняют юродством. После этого становится понятным, до какой степени простодушны верящие ворожбе и до какой степени наглы шарлатаны, прикрывающиеся юродством и продающие свою глупость за наличные деньги. Это не Сен-Жермены или Калиостро, приобретавшие влияние при помощи известной ловкости, знаний и умения пользоваться случаем, это не Юмы, морочащие людей, пользуясь особенностями своего организма. Нет, это люди простые, невежественные, даже часто глупые, не обладающие ни ловкостью, ни знаниями, ни тактом, ни быстрой сообразительностью… Не привыкнув с малолетства к труду и попавши в такую обстановку, где каждый кусок хлеба должен быть заработан, многие, конечно, стараются возвратиться в прежнюю среду и убежать от труда, который стоит перед ними грознее ночного призрака, вставшего из могилы… Какому-нибудь разорившемуся торговцу сделаться богачом, отставному чиновнику получить хорошее место, какой-нибудь старой деве, лишившейся, родителей, выйти за миллионера – все это желания вполне законные, но тем не менее недостижимые. И вот все эти разорившиеся торговцы, все бездомные старые девы начинают бродить по своим знакомым и жить, переходя из гостей в гости. Многие из них могли убы взяться за какой-нибудь честный труд, но лень и привычка к бродячей жизни скоро овладевают всем их существом, так что они скоро начинают бояться не только всякого определенного занятия, но даже определенного места жительства. Шатанье из угла в угол имеет тоже свою поэзию и увлекательность. В московской жизни эти кумушки скоро научаются подхалюзить, лгать, сплетничать, а прежде всего гадать на картах, так как без этого искусства немыслима хорошая московская приживалка… Видя, как уважают какого-нибудь спившегося сапожника Иванушку, сделавшегося от безделья юродивым, видя, что какая-нибудь Сидоровна, бездомная и бесприютная салопница, обзавелась домком и деньжонками потому только, что начала гадать на кофе и на бобах, видя такие успехи своих собратов по профессии, приживалка начинает задумываться. И вот через несколько времени вы видите ее уже в каком-нибудь уродливом костюме, с петухом под мышкой и длинным посохом в руках. Смотря по вкусу, она начинает или юродствовать, или блажить, или выбирает себе более скромную роль бродячей гадальщицы… Между юродивыми и блаженными сплошь и рядом бывают такие случаи, что плоды их шарлатанства пожинают другие. Но солидные гадальщики бывают люди практические, часто берегущие копейку на черный день. В Москве лет пять назад был известен Степан Кузьмич. Это был некоторым образом соперник Ивана Яковлевича, переманивший от него многих постоянных посетителей. Ему было лет сорок; он был смуглый, коренастый брюнет, довольно высокого роста. Ходил и двигался Степан Кузьмич тихо, спокойно, говорил медленно, обдуманно, так что, вопреки московскому обыкновению, его не называли просто Степанушкой, а величали Степаном Кузьмичом. Я встречал этого человека раза четыре и, несмотря на то, что в течение всего нашего знакомства мы не сказали десяти слов, с первого раза так хорошо запомнил его наружность, что потом при всякой встрече узнавал его с первого взгляда. Действительно у Степана Кузьмича наружность была замечательная: не то еврей, не то турок, не то грек – какое-то странное и поразительное смешение самых типичных черт лица. Греческий нос, сонливые глаза, курчавые волосы, смуглое лицо, тонкие губы, какая-то робкая улыбка – все это вместе составляло одну из тех физиономий, которые легко запоминаются с первого взгляда. В первый раз я встретил его лет пятнадцать назад в Петербурге. Он служил лакеем у одного моего знакомого. – Какая странная наружность, – заметил я, пораженный физиономией Степана Кузьмича. – Где вы его взяли?.. – А черт его знает, какой-то нахичеванский уроженец. Года через два после этого однажды вечером я сидел в одном из тех маленьких трактиров на Невском проспекте, которые в Петербурге называются ямками. К нашему столу подошел какой-то человек и тихо спросил: – Не угодно ли, я фокус покажу? Я взглянул на него и сразу узнал нахичеванского уроженца. Фокус был незамысловат и даже исполнен не совсем искусно, так как, вероятно, Степан Кузьмич не обладал проворством рук. После этого прошло семь лет. Я жил в Москве, вертелся в купеческом кругу, и мне нередко приходилось провожать своих знакомых и родственниц к разным ворожеям и гадальщикам. Я знал почти всех московских пифий мужского и женского пола. Про Степана Кузьмича рассказывали просто чудеса… По поводу какого-то сватовства одна моя родственница вздумала навестить Степана Кузьмича, и я вызвался проводить ее. По крутой лестнице мы поднялись во второй этаж и вошли в низенькую, грязную кухню; пожилая женщина возилась около самовара и показала нам ход в другую комнату, в приемную Степана Кузьмича… Через пять минут вышел Степан Кузьмич и тихо поклонился нам. Я сразу узнал в нем нахичеванского уроженца, отставного лакея и мелкого трактирного фокусника. Он пригласил нас в следующую комнату, запер дверь, чинно уселся на стул и начал пристально глядеть в чистую воду, налитую на чайное блюдечко. – Женщина какая-то, средних лет… Мужчина… – с расстановкой заговорил Степан Кузьмич. – Семнадцати лет, батюшка. Жених к ней сватается, – пояснила моя родственница – купчиха. – Вижу, вижу: в розовом платье, молодая… статный мужчина, красивый… – Он уж пожилых лет… – Статный мужчина, с проседью в волосах… Это хорошо! Все будет счастливо. Степан Кузьмич еще что-то говорил, но этого я уж не помню. Знаю только, что, выходя от него, моя родственница удивлялась и спрашивала меня, какой это мужчина с проседью в волосах, так как жених был плешив и почти не имел волос… – Почем знать, – говорила она, – может, он и точно видел статного мужчину с проседью в волосах. Только кто бы это такой был? Может, другой какой еще жених навернется – и статный, и с проседью. В последний раз я встретил Степана Кузьмича год назад, проезжая, по домашним обстоятельствам, в Одессу. Он был станционным содержателем почтовых лошадей. – Я, кажется, видал вас в Москве? – спросил я его. – Может быть. – Вас зовут Степаном Кузьмичом? – Точно так-с. В это время у Степана Кузьмича был хорошенький домик, один из лучших в деревне, молодая жена и маленький сын. Во всем околотке он славился человеком богатым, скупым и жадным до денег. Из этих четырех встреч легко составить биографию бывшего московского прорицателя. Потеряв лакейское место, он начинает вести бродячую жизнь, привыкать к праздности и тунеядству… Как человек неглупый и практичный, он скоро отыскивает для себя подходящую профессию и продолжает ее до тех пор, покуда не получает возможности переселиться на родину и жить, уж ровно ничего не делая… Профессию гадальщика он избрал совершенно случайно. Рассказ об этом я слышал в Москве… Привожу его, как весьма характеристический случай из московской жизни. Был в Москве один богатый суровский торговец, человек, что называется, кулак и, ко всему этому, приверженец древнего благочестия. Звали его хоть Иваном Петровичем. У этого Ивана Петровича был задушевный приятель, хлебный торговец. Были они знакомы лет двадцать и вели между собой хлеб-соль, как подобает солидным людям, чинно, хорошо и скромно. Вследствие разных случайностей дела хлебного торговца, которого мы назовем Петром Иванычем, начали расстраиваться. – Дам я тебе добрый совет, – сказал однажды Иван Петрович своему другу. – Слыхал я от старых людей, что первое средствие к прибыли в дом – это надо держать какого ни на есть странного человека. Теперь, если у тебя что неладно выходит, так потому именно, что ты блаженства не наблюдаешь… – Как это?.. – Покайся и сделай богоугодное дело: колокол слей или что-нибудь другое, странников принимай, чти блаженных… – Я и так… – Вот посмотри, примерно, как твоя судьба исправится, если ты послушаешь меня! От добра говорю: не жалей куска хлеба, приюти к себе во двор какого ни на есть странного человека. – Где же его взять?.. – Я тебе найду настоящего блаженного, который тридцать лет в пустыне акридами и диким медом питался… Вериги в тело так и вросли: в полицию его призывали и то снять никак не могли. Говорят, что этот человек потерпел! Господи! И все за напраслину гонение! Слышь ты, говорят, и розгами-то его секли, и плетьми наказывали, все перенес, голубчик. – Да, это бывает. – Нет, братец ты мой, человек этот столь удивительный, что и сказать нельзя, таких редко видишь. Тридцать лет акридами и диким медом питался!.. – А зимой-то как же? – Зимой?.. На все Господь. – А! – Так я тебе этого самого человека предоставлю. Вот посмотри, какое он счастье в дом твой внесет. Эти, братец мой, блаженные – дорогие люди. Он теперь тебе может про всякие святые места рассказать, душу твою очистить и на путь истинный тебя направить. Таким образом, доказавши своему другу, что при его обстоятельствах нельзя предпринять ничего выгоднее и лучше взятия в дом «странного» человека, Иван Петрович принялся хлопотать о разыскании какого-нибудь блаженного. В Москве есть личности, для которых всевозможное факторство составляет правильную профессию. Получая разные таинственные поручения, они исполняют их с привычной аккуратностью, хотя и берут за это страшный комиссионерский процент. К таким личностям принадлежал рыжебородый, здоровый мужик Кузьма Захаров, выдававший себя за какого-то финляндского уроженца. Желая отыскать для своего друга какого-нибудь блаженного, Иван
вверенную ему часть от ущерба или вреда». Почему бы извлечения из этих статей, а равно и из других полицейских правил о предметах, касающихся до улицы, не напечатать на большом листе крупными буквами (необходимое условие) и не приклеить в разных частях города, у будок, на перекрестках? Не прочтет один, прочтет другой – остальным перескажет. А не то, подумайте, господа, в самом деле, на что же это похоже, что в столичном граде Москве, на улице того и смотри, что набежит порожняк, что оглобля или дышло хватит в спину, по тротуарам ногу сломишь, да и на бульварах тоже? Неужели это выражение насущной необходимости будет гласом вопиющего в пустыне? Посмотрим. Московский обыватель О вражде к просвещению, замечаемой в новейшей литературе …Нежное растение наука! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Чуть солнце опалит, иль чуть мороз прохватит недолго . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . К земле наклонится она. Зато Как… корни глубоко в земле раскинет… Пружины государственные ею, Невидимые, видимые связи Скрепятся, отвердеют, и ничем Никто того уж царства не своротит. Обязанность священна там, и дорог Покой общественный, и смерть за славу. Петр Великий – в Сценах из его жизни, соч. Погодина. Некогда находились в русской литературе люди, которые осмеливались утверждать, что русские должны иметь свою собственную литературу, по-своему писать и по-своему думать; литературная чернь смеялась над этими умниками и со всеусердием продолжала переводить Коцебу и Дюкре-Дюмениля. – Наконец, в Европе люди с талантом обратились к отечественным предметам; национальность была разработана во всех литературах; явились народные исторические драмы и повести. Посредственность потянулась вслед за талантом и довела исторический род до нелепости; в настоящую минуту не осталось почти ни одного порядочного великого человека и ни одной части его платья, которые бы не были оклеветаны каким-либо драматиком или романистом. Тогда догадались и наши так называемые сочинители: попробовали – трудно; наконец взялись за ум; раскрыли «Историю» Карамзина, вырезали из нее несколько страниц, склеили вместе – и к неописанной радости сделали разом три открытия: 1-е, что такое произведение читатели с небольшим усилием могут принять за роман или за трагедию, 2-е, что с русского переводить гораздо удобнее, нежели с иностранного, и 3-е, что, следственно, сочинять совсем не так трудно, как прежде полагали.
Что же он застал? Сундук был открыт, перед ним в смущении стоял юродивый с пачкой денег в руках; на полу валялся топор и сбитый замок. – Что это?.. Ах ты, мерзавец! Юродивый вздумал было войти в свою роль и выкинуть какой-то кунштюк, но свалился на пол под ударом здорового кулака. – Ты грабить меня вздумал за мою хлеб-соль! Полицию позовите! Юродивого связали и сдали по принадлежности. Петр Иваныч сейчас же отправился к своему другу, который ему рекомендовал такое хорошее, симпатическое средство для успеха в торговле. – Ну, удружил! – А что? – Чуть было не обокрал меня твой хваленый юродивый! Подлец этакой!.. – И верить не хочу! Все это напраслина одна: тебе наврал кто-нибудь! – Своими глазами видел. – Не говори, Христа ради! Может, что-нибудь подобное было, а не то. Может, он так что-нибудь от юродства сделал. – Украл просто. – Полно врать! – сердито сказал Иван Петрович. – Ну, так дурак же ты после этого! – Я дурак? – Да, ты! – Тьфу! Иван Петрович плюнул на жилет своего приятеля… Что после этого произошло, неизвестно; только Иван Петрович несколько дней не выходил да в городе ходили слухи, что два друга передрались и что Петр Иваныч весьма изрядно помял бока Ивану Петровичу. Иван Петрович рассвирепел. Он не только не мог видеть своего врага, даже не мог произносить его имени. День и ночь Иван Петрович только и думал о том, как бы ответить своему недругу. Между тем, пришла осень. Последняя торговая операция Петра Иваныча имела такой блестящий успех, что о ней заговорили в городе, и дела его сразу не только поправились, но даже сделались лучше прежнего. Иван Петрович скрежетал зубами. Враг его шел в гору. Зависть и жажда мести не оставляли его в покое. Как человек суеверный и не совсем разумный, да еще под влиянием ошеломившей его злобы, он остановился на симпатических средствах и решился при помощи каких-нибудь заклинаний и зелий, что называется, испортить Петра Иваныча. «Тысяч не пожалею, – думал Иван Петрович, – изведу его, окаянного…» Он знал из сказок, что многие колдуны превращают своих жертв в собак, кошек и других животных, и Ивану Петровичу крепко захотелось видеть своего врага в собачьей или кошачьей шкуре. Послан был кучер за Кузьмой. Финляндский уроженец не заставил себя дожидаться и явился перед Иваном Петровичем как лист перед травой… – Есть у тебя ворожеи знакомые? – Как не быть. – Хорошие? – Всякие есть. – Мне надо такую, чтоб она могла… (Иван Петрович начал шептать что-то на ухо Кузьме.) Есть такая? – Трудно такую найти. – Найди, я денег не пожалею: двести, триста рублей отдам, только чтоб это так было, как я хочу. – Знахари-то хорошие теперь почти все вывелись на Москве. – Найди. – Есть у меня один на примете: много сведущ, да не знаю, может ли и он это сделать. – Вот тебе за хлопоты, – сказал Иван Петрович, подавая Кузьме красненькую бумажку. – Сделай для меня!.. Это время совпало с тем временем, когда Степан Кузьмич бродил в Москве без всякого дела и приискивал себе занятия. Наружность у него была мрачная, представительная, так что даже внушала страх некоторым московским барыням. Вообще он как нельзя больше подходил к роли такого знахаря, который может обращать людей в собак и кошек. Кузьма был немного знаком с ним, отыскал его и познакомился с ни ближе. Иван Петрович начал чуть не каждый день посещать Степана Кузьмича, который с большим тактом исполнял роль знахаря и колдуна. Кузьме беспрестанно делали поручения – то достать волосы Петра Иваныча, то снять его след, и много перебрали денег и знахарь и комиссионер. Перебрали бы и больше, да Иван Петрович в один прекрасный день переселился к прадедам от кондрашки, которая хватила его именно в то время, когда он уже готовился узреть своего недруга в собачьей шкуре, сидящего на цепи около собственной подворотни. Степан Кузьмич с этого и пошел в гору. Зачем существуют в Москве бульвары Берем смелость поставить этот нескромный вопрос, один из многих бродящих по Московским улицам. Москва опоясана бульварами – от них не только украшение, но и важная польза. Когда иностранцы, смотря на план Москвы, видят это зеленое кольцо, мы с гордостью им толкуем, что вот как у нас; что у нас и зимой и летом, кругом города, могут ходить и хворые и здоровые, и старцы и дети, промежду деревьев и не боясь наезда экипажей. Так мы толкуем иностранцам в чужих краях, амбиции ради, но у себя дома надобно говорить про дело как оно есть, уже не амбиции, а правды ради. Есть у нас бульвары, действительно есть, и дорожка в них проделана, и обсажены деревьями, и даже подряжены за хорошие деньги люди, обязанные содержать эти бульвары в исправности. Мы видим в Росписи городских расходов, что на ремонтное содержание бульваров (стр. 23 и 33 № 16) в 1863 г<оду> ассигновано 9335 руб<лей> (в прошедшем году, говорят, больше), т<о> е<сть> если полагать на работника плату неимоверную, т<о> е<сть> по 1 руб<лю> сер<ебром> в день, то выйдет, что на наших бульварах работают 9335 человек. Чего бы лучше? Жаль одного, что почтенные труды этой маленькой армии никому неизвестны; она трудится, нет сомнения, но трудится как-то невидимо, из трудов ее, правда, вырастает иногда неуклюжий фонтанчик для неизвестного употребления, или какая-нибудь ивушка, которая бы спокойно могла оставаться в лесу, но между тем трудами 9335 человек не достигается и того, чтобы по бульвару можно было ходить большую часть года, например, от ноября до апреля, т<о> е<сть> когда бульвары наиболее нужны, ибо, по неисповедимому решению судеб, Московские улицы предназначены, по-видимому, не для езды, а тротуары отнюдь не для ходьбы. При таком роковом решении судьбы бульвары были бы единственным спасением и для человека, ведущего сидячую жизнь, и для беременной женщины, и для больного, которому доктор предписал движение – не тут-то было – от ноября до марта наши бульвары покрыты ледяною коркою, и если какой-либо Московский обыватель возымеет мысль, что бульвары назначены для ходьбы, то за такое дерзновение бывает жестоко наказан, он, его жена, его дети беспрестанно поскользаются, и счастье, если кто из них не сломит ноги, руки, а иногда и головы, как часто случается вокруг наших фонтанов, также пребывающих в патриархальной неподвижности. Процедура содержания в исправности наших бульваров удивительна до неимоверности. Если иногда природа, сжалившись над Московскими обывателями, платящими довольно хорошие городские повинности, пошлет дарового снежку, то по бульварам ходить еще можно, но тут на беду являются какие-то враги всякого хождения, вооруженные метлами и деревянными лопатами, они, вероятно, в насмешку над обывателями тщательно сметают благодетельный снег и оголяют ледяной луб, дабы образовать возможность поскользнуться на каждом шагу. Это непонятное сметание вместе с бульварными фонтанчиками и составляет именно то, что в Москве называется содержанием бульваров в исправности, или, по выражению Росписи, ремонтным содержанием, на которое отпускается 9335 рублей. Инструменты, известные под названием железных лопат, кирок, ломов, как кажется, еще не достигли до сведения бульварного ремонта. Тверской бульвар еще иногда посыпают песком, но едва несколько крупиц этого драгоценного материала падет от роскошного стола подряда на другие бульвары, как, например, на Никитский, на Пречистенский, на Смоленский и другие. Если иногда из сожаления и бросят здесь несколько горстей песка, то с ледяной коры его сносит первым ветром. Что нужды! Подряд свое дело исполнил, посыпал песком по льду, а если песок сносится ветром, то это потому, что уже такой положен предел, против которого человек не должен и думать бороться. Некоторые умники утверждают, что если понимать слова «содержать в исправности» в их настоящем смысле, то следовало бы предварительно разбить ледяной луб или киркой, или ломом, или железным заступом, смотря по обстоятельствам, а уже потом посыпать песком, и если бы такое дело исполнять аккуратно, хоть раз в неделю, тогда и при самой непостоянной погоде по бульвару можно было бы ходить безопасно, как, например, по Адмиралтейскому бульвару в Петербурге. Но таких выдумщиков никто не слушает, ибо заведения такого на наших бульварах не существует. Должность подряда содержать свое дело в исправности, т<о> е<сть> в исправности получать деньги, а за тем, если на бульварах появляется ледяная кора, то это закон природы; а если кто пойдет и поскользнется, да переломит себе ногу или руку, то это значит судьба, и подряду до этого нет ни малейшего дела. Не заводить же ему, в самом деле, особых хирургов по бульварам – для спасения погибающих! Ведь об хирургах, вероятно, в подрядных контрактах не упоминается, однако же, любопытно было бы узнать: кем и с кем учинен подряд на ремонтное содержание Московских бульваров? Как в этом контракте разъяснено неопределенное выражение: «ремонтное содержание» или «содержание в исправности»? Поставлено ли в обязанность подрядчику озаботиться о том, чтобы по бульвару можно было ходить, не ломая себе ни рук, ни ног? Предвидены ли случаи, столь нередкие в нашем климате, внезапной оттепели и затем внезапного мороза? К чему обязывается бульварный подрядчик в таких случаях, столь важных для безопасности Московских жителей? Чему подвергается бульварный подрядчик за неисполнение этой важной статьи договора? Кто надзирает за тем, чтобы подрядчик исполнял свой договор, не для проформы только, а на самом деле? Случалось кому из Московских жителей видеть такого надзирателя от городских властей, который бы сам приходил на бульвар и, потребовав к себе подрядчика, указал бы ему в натуре те бедовые и непростительные неисправности, для поддержания которых употребляется значительная городская сумма? Все это покрыто мраком неизвестности и, как кажется, образует канцелярскую тайну добрых старых времен, когда было все шито и крыто и для подрядчика сыто. Какие о всем этом доходят сведения до горожан, платящих деньги для безопасности своих ног и рук – нам неизвестно. Иногда несчастный пешеход, попавший на бульвар, как в западню, и поскользаясь на каждом шагу, обращает печальный взор к хожалым, порою появляющимся на бульварах, – напрасно! Сами хожалые, с глубокой меланхолиею, смотрят на бесполезное движение метел и ждут, авось не посыплется ли, – не песок, разумеется, – а хоть снежок, и поступит в должность подрядчика? Где корень этого неимоверного беспорядка и потешения над платящей публикой? Вопрос, если угодно, также нескромный, но однако ж имеющий право существовать. Некоторые остроумные люди объясняют это странное явление особенным образом, они видят в нем не уклонение от исправности, прикрытое пустою формальностию, но глубоко обдуманное намерение. Они утверждают, что для утешения скользящей публики выписывается из Петербурга Англичанин конькобежец, удивляющий на Неве Петербургскую публику. Но как в Москве Невы нет, то он будет бегать на коньках по бульварам и обежит весь город кругом, чем Московская публика, вероятно, будет вполне удовлетворена. Вот, говорят наблюдатели, для чего и сохраняется ледяная кора на бульварах. Если так, то мы нашли разрешение предложенного нам нескромного вопроса. Прибавляют, что Московские тротуары не остановят порыва ловкого Англичанина. Благодаря несчищаемой с них никогда гололедицы, он прокатится по тротуарам, словно по Неве. Но не можем вполне разделить этой сладкой надежды. Обежать на коньках кругом города – безделица. А возы-то наши! Англичанину, вероятно, и в голову не войдет такого чудного препятствия. Как ему догадаться, что в Москве, по патриархальному обычаю, возы, а равно извощики стоят как ни в одном городе земного шара, а именно поперек улицы, а не гуськом вдоль по тротуару, как во всех городах мира. Этот похвальный московский обычай тем более приносит удовольствие, что улицы в Москве узки, и когда улица таким образом загорожена возами до половины, тогда почти нет ни проезда экипажу, ни прохода пешеходу. Для большего удовольствия публики в этих узких пространствах очень часто несутся во всю прыть беговые санки или мужицкие порожняки на невзнузданных лошадях; скачет дикарь во образе купчика, или барчонка, наезжающего рысаков, или в образе порожняка, попадется ему экипаж, он хлопнется об колесо, попадется ему ребенок или женщина, он свалит их с ног, ускачет и поминай как звали. Как пресечь такое зло? Мудреная, говорят, задача. Что тут делать хожалым? Как помешать одним возам становиться поперек улицы, а другим в два, в три ряда гнать или раскатываться по той же узкой улице. А казалось бы, дело очень простое. Остановить на скаку невзнузданную лошадь, конечно, трудно, но ведь хорошее городское, как и всякое, устройство состоит не столько в том, чтобы остановить уже производящееся зло, сколько предупредить его. Почему, например, не наблюдать, по прибытии возов, а равно и извощиков, с первой же минуты, чтоб они становились гуськом вдоль тротуара, а не поперек улицы, этой одной мерою уже уничтожилась бы половина зла. Отчего не остановить невзнузданную лошадь при самом въезде в город и не напомнить седоку, что на невзнузданных лошадях по городу ездить запрещено, и что в случае, если его лошадь поскачет, да еще зашибет кого-нибудь, он подвергнется задержанию, штрафу и даже большим наказаниям? И будто бы уже нельзя, в большей части случаев, уследить за непослушным молодцем? Несколько примеров взыскания справедливого и строгого не остались бы без внимания. Не должно забывать, что скорая езда по улицам, незапряженые лошади, неосторожная возка громоздких вещей под страхом штрафа и других наказаний запрещается Сводом Законов Уложения о наказаниях в стат<ьях> 1309, 1310, 1312 и 1313, и что по статье 4123 Свода Законов т. II Губер<нским> Учрежд<ениям> предписаны меры против нарушения благочиния и порядка, а по ст<атье> 4128 «Полиция сопротивляющихся ее законным действиям берет под стражу и отсылает к Суду», и что подобные же узаконения находятся в ст<атье> 179 т. XIV Устава о предупреждении преступлений. Мы указываем здесь лишь некоторые из многих статей законов по сему предмету и позволим себе выписать вполне лишь статью 381 т. XV Улож<ения> о наказаниях; сия статья гласит: «Противозаконным бездействием всегда признается неупотребление чиновником или иным должностным лицом в надлежащее время всех указанных или дозволенных законами средств, коими оно имеет возможность предупредить или остановить какое-либо злоупотребление или беспорядок, и через то предохранить государство, общество или
напечатана на листке, что эту статью прочтет и человек, выписывающий «Северную пчелу» лишь для политических известий, прочтет невольно и литератор, потому что она попадется ему под руку. Правда, с некоторого времени «Северная пчела» обленилась, уверенная в равнодушии своих читателей – не литераторов, полагаясь на свою единственность в нашей журналистике. Изможденная справедливыми упреками других изданий, она живет простою корректурною жизнию, но иногда исподтишка является на сцену ее тактика, и в каком-нибудь углу листа пропалзывает статейка, которую нельзя читать без негодования и которую не должно оставлять без ответа. Такова, между прочим, статья, помещенная в «Северной пчеле» по поводу перевода «Полтавы» Пушкина, статья, которую можно назвать сокращением всего того, что «Северная пчела», «Сын отечества» и «Библиотека для чтения», под разными видами, с некоторого времени стараются втолковать своим читателям[135]. Здесь для людей, не следовавших за литературного тактикою некоторых журналов, надобно войти в некоторые объяснения. Было время, когда Пушкин, беззаботный, беспечный, бросал свой драгоценный бисер на всяком перекрестке; сметливые люди его подымали, хвастались им, продавали и наживались; ремесло было прибыльно, стоило надоесть поэту и пустить в воздух несколько фраз о своем бескорыстии, о любви к наукам и к литературе. Поэт верил на слово, потому что имел похвальное обыкновение даже не заглядывать в те статьи, которые помещались рядом с его произведениями. – Тогда все литературные промышленники стояли на коленях перед поэтом, курили пред ним фимиам похвалы заслуженной и незаслуженной, – тогда, если кто-либо, истинно благоговеющий пред поэтом, осмеливался сказать, что он несогласен с тем или другим мнением Пушкина – о тогда! тогда горящие уголья сыпались на главу некстати откровенного рецензента. Поэт вспоминает об этом времени в «Евгении Онегине»: Прочел из наших кой-кого, Не отвергая ничего: И альманахи, и журналы, Где поученья нам твердят, Где нынче так меня бранят, А где такие мадригалы Себе встречал я иногда!
В самом деле, смотришь – русские имена, а та же французская мелодрама. И многие, многие пустились в драмы и особенно в романы; а критика – этот позор русской литературы – установила для сих произведений особые правила. За недостатком исторических свидетельств решили, что настоящие русские нравы сохранились между нынешними извозчиками, и вследствие того осудили какого-либо потомка Ярославичей читать изображение характера своего знаменитого предка, в точности списанное с его кучера; вследствие тех же правил, кто употреблял русские имена, того критика называла национальным трагиком, кто бессовестнее выписывал из Карамзина, того называла национальным романистом, – и гг. А, Б, В хвастались перед читателями, а читатели радовались, что в романе нет ни одного слова, которое бы не было взято из истории; многие находили это средство очень полезным для распространения исторических познаний. До сих пор все еще шло хорошо; но скоро исторический род наскучил в Европе: там опытные в литературе люди обратились к другой точке зрения; они посмотрели вокруг себя, заметили много смешного, много грустного, вспомнили о романах, которые были в моде у отцов наших – и составился ново-старый род под названием нравственно-сатирического. Но как быть? так много было писано в этом роде! все возможные пороки и слабости человека подробно описаны в повестях и выведены на сцену: скупцы, мизантропы, ревнивцы, завистники, невежды были несколько раз выворочены и наизнанку, и опять налицо, и совсем износились. Что было делать? Иностранным романистам-сатирикам помогло просвещение. Да, мм. гг., просвещение! При быстром и многостороннем своем движении, проникая во все классы народа, сделавшись добычею людей различных организаций, оно необходимо должно было произвести некоторые странности, собственно безвредные и исчезающие в истории. Мечты, казавшиеся нелепостию и впоследствии оправданные опытом, породили людей с мечтами действительно нелепыми; кабинетные труды ученого, обратившиеся в постановления для целых народов, породили толпу прожектеров, предлагавших публике неисполнимые законы для преобразования общества; произведения мрачного гения, возвысившего презрение к людям до поэтического вдохновения, произвели толпу людей, притворившихся несчастливыми в этой жизни, как будто бы они понимали другую, лучшую. – Во всем этом было много странного, много смешного и много драматического. Романисты не замедлили воспользоваться этими новыми предметами; в это же время демократический дух повеял на Европу; к нему присоединился дух партии – и из всего этого составился новый, действительно чудовищный род литературы, основанный на презрении к просвещению, исполненный ребяческих жалоб на несовершенство ума человеческого, ребяческих воспоминаний о счастливом невежестве предков, возгласов против философии, против машин, и, наконец, исполненный преступных похвал простоте черни и мужеству ремесленников, разрушающих прядильные машины. Этот род литературы явился в Европе во всех возможных видах: и повестей, и водевилей, и догматических прений; одни хватались за него, как за средство сказать нечто противное общему здравому смыслу и, следственно, все-таки нечто новое; другие – по причинам вовсе не литературным. Все это до некоторой степени понятно в престарелой Европе и имеет свое значение. Но дошла очередь до наших сатириков; вместо того, чтобы посмотреть вокруг себя, углубиться в отечественные нравы, в них отыскать им свойственные оригинальные черты, способные быть перенесенными в мир литературный, – они, поставленные счастливою судьбою среди народа свежего, юного, в эпоху самую драматическую, какая только может быть в истории страны, эпоху слияния народности с общею образованностию, – наши сатирики не заметили ничего этого, а по старой памяти пустились в подражание иностранцам: они напали… как вы думаете на что? На просвещение! Как будто это юное растение, посаженное мудрой десницей Петра и доныне с такими усилиями поддерживаемое правительством и – извините – одним правительством, как будто оно достигло уже полного развития, утучнело уже производить те ненужные отпрыски, которые замечаются в старой Европе!.. Нет; может быть, никогда дух подражания, владычествующий над нашею литературою, не был столько пагубен! Не против злоупотребления науки вооружились наши сатирики, но против самой науки; забыты примеры Фонвизина, Капниста, Грибоедова, их глубокое значение современных нравов, их верный взгляд на наши недостатки, их благородное стремление… Отличительным характером наших сатириков сделалось – попадать редко и метить всегда мимо. Два, три человека занимаются у нас агрономиею; благомыслящие люди делают неимоверные усилия, чтобы распространить прямое знание о сей науке, которое одно может отвратить грозящее нашим нивам бесплодие; два, три человека собираются толковать о философских системах, по слуху известных нашим литераторам; так называемые ученые (т. е. между литераторов) с грехом пополам щечатся вокруг словарей и энциклопедий; а наши нравоописатели толкуют о вреде, происходящем от излишней учености, о вреде машин, пишут романы и повести, комедии, в которых выводятся на сцену какие-то господа Верхоглядовы, не только не существующие, но невозможные в России; выводятся философы, агрономы, нововводители – как будто бы существование этих лиц было характерною чертою в нашем обществе! Названия наук, неизвестных нашим сатирикам, служат для них обильным источником для шуток, словно для школьников, досадующих на ученость своего строгого учителя; лучшие умы нашего и прошедшего времени: Шампольон, Шеллинг, Гегель, Гаммер, особенно Гаммер, снискавшие признательность всего просвещенного мира, обращены в предметы лакейских насмешек, «лакейских» говорим, ибо цинизм их таков, что может быть порожден лишь грубым, неблагодарным невежеством. От этого создания некоторых из наших романистов доходят до совершенной нелепости. Этого мало. В старой Европе ужасы конца XVIII столетия отозвались в нынешней литературе по той же причине, почему идиллическая и жеманная поэзия прежнего времени отозвалась в век терроризма[131]. Так должно быть по естественному порядку вещей, ибо литература, вопреки общепринятому мнению, есть всегда выражение прошедшего; для многих из нынешних европейских сочинителей эти ужасы суть воспоминания детства, а воспоминания детства всегда сильно действуют на сочинителя и невольно проникают во все его произведения; оттого многие из этих господ углубились в грустные исключения из общей жизни человечества и обработали их с большим или меньшим талантом, с большею или меньшею благопристойностию. Наши романисты не заметили этого хода нервической горячки; в фанатизме подражания не усомнились схватиться за это средство для поддержания благосклонности публики, сколько было возможно, и нельзя без смеха читать, как некоторые из этих господ, нападая без милосердия на французских романистов, без милосердия же стараются перенять их нелепый выбор предметов, напыщенный, натянутый слог и даже самую неблагопристойность, все по мере возможности. Фантастический род, на который была также мода в Европе и который, может быть, больше, нежели все другие роды, должен изменяться по национальному характеру, долженствующий соединять в себе народные поверья с девственною мечтою младенчества, – этот род целиком перешел в наши произведения и достиг до состояния настоящего бреда с тою разницею, что этот бред не есть бред естественный, который все-таки может быть любопытным, но бред, холодно перенесенный из иностранной книги. Наконец, демократический дух, составляющий особый колорит в европейских романах, также переселился в наши романы; но у нас обратился в безусловные похвалы черни и в нападки на высшее общество, большею частию недоступное нашим сатирикам. Легкость сочинения такого рода подняла снизу всю литературную тину: люди, едва знающие грамоте, и люди, знающие ее, но без поэтического призвания, люди без всякого образования и люди со знаниями, достаточными для составления словаря или азбуки, и которые могли бы быть весьма полезными в этой части, – все пустилось в сатирические, историко-нравственные и фантастические произведения разного рода. В этих произведениях не ищите убеждения, откровенности; не ищите новой точки зрения, которая делает рассказ занимательным, если не по происшествию, то, по крайней мере, по рассказчику; не ищите тех глубоких изысканий, которые поднимают пред вами завесу с старинных нравов или с тайных движений души современников; не ищите того поэтического волшебства, которое, при недостатке исторических свидетельств, угадывает прошедшее и настоящее; не ищите и простосердечного естественного описания нравов и характеров; не ищите ничего девственного, невольно вылившегося из души… В сотнях томов вместо силы – напыщенность, вместо оригинального – чудовищное, вместо остроты – площадные шутки, – и между тем все чужое, все неестественное, все несуществующее в наших нравах. Что же делала критика? А что за дело критике? Какая нужда ей, что литература принимает такое гибельное направление? Разве оно помешает сбыту дурных книг? Напротив, поможет. Ведь критика сама золотых дел мастер[132]; ее дело в том, чтобы книги, т. е. собственные ее, продавались: и в этом она успевает. На просторе никто не мешает ей называть себя Гёте, Байроном, уверять публику, что она одна, т. е. критика, заботится о ней, публике; никто не мешает критике в случае нужды изъявлять свое благоволение к читателям, в случае нужды сравнивать лучший талант в России[133] с Поль де Коком… Это все в порядке вещей, – и от критики другого требовать нечего, да и не следует: она занимается своим мастерством; это мастерство прибыльно и будет прибыльно до тех пор, пока не найдутся другие мастеровые и не перечтут по пальцам всех хитростей своих собратий, а что всего важнее, докажут на опыте, что можно писать книги и не потворствовать развращенному вкусу и разрушительным мыслям, что можно быть критиком и не иметь в виду лишь распродажи собственных книг… Любопытнее всего знать: что делали читатели?.. А читателям что за дело? Были бы книги. Случалось ли вам спрашивать у девушки, недавно вышедшей из пансиона: какую вы читаете книжку? «Французскую», – отвечает она; в этом ответе разгадка неимоверного успеха многих книг скучных, нелепых, напитанных площадным духом. Да, наши читатели хотят читать и потому читают все: «лучшая приправа к обеду, – говорили спартанцы, – голод». А, нечего сказать, бедных читателей потчуют довольно горьким зельем; но, впрочем, романисты и комики умеют подсластить его, и это злое зелье многим приходится по вкусу. Вот каким образом это происходит. Вообразите себе деревенского помещика, живущего в стенной глуши; он живет очень весело: поутру он ездит с собаками, вечером раскладывает гранпасьянс, а в промежутках проматывает свой доход в карты; зато у него в деревне нет никаких новостей, ни английских плугов, ни экстирпаторов, ни школ, ни картофеля; он всего этого терпеть не может. Помещик не в духе, да и не мудрено: земля у него что-то испортилась: он твердо держится тех же правил в земледелии, которых держались и дед и отец его, – а земля и вполовину того не приносит, что прежде… чудное дело! Да еще к большей досаде, у соседа, у которого земля 30 лет тому назад была гораздо хуже, земля исправилась и приносит втрое более дохода; а уж над этим ли соседом не смеялся наш добрый помещик, и над его плугами, и над экстирпаторами, и над молотильнею, и над веялкою? Вот к помещику приезжает его племянник из университета, видит горькое хозяйство своего дядюшки и советует… как бы вы думали?.. советует подражать соседу, толкует дядюшке об агрономии, о лесоводстве, о чугунных дорогах, о пособиях, которые правительство щедрою рукою предлагает всякому промышленному и ученому человеку. Дядюшке это не по сердцу; с горя он открывает книгу, которую рекомендовал ему приятель из земского суда, с которым он в близких связях по разным процессам. Дядюшка читает – и что же? о восторг! о восхищенье! Сочинитель, который напечатал книгу, и потому, следственно, должен быть человек умный, ученый и благомыслящий, говорит читателю, или, по крайней мере, читатель так понимает его: «Поверьте мне, все ученые – дураки, все науки – сущий вздор, знаменитый Гаммер – невежда, Шампольон – враль, Гомфрий Деви – вольнодумец, вы, милостивый государь, настоящий мудрец, живите по-прежнему, раскладывайте гранпасьянс, не думайте обо всех этих плугах, машинах, от которых только разоряются работники и от которых происходит только зло: на что вам агрономия? она хороша там, где мало земли; на что вам минералогия, зоология? вы знаете лучшую науку – правдологию…» – И помещик смеется: он понимает остроту; он очень доволен, он дочитывает прекрасную книгу до конца. Когда заговорит племянник об агрономии, он обличает его заблуждения печатными строками, рекомендует утешительное произведение своим собратиям, и у удивленного издателя являются неожиданные читатели; а между тем, в понятиях добрых помещиков все смешивается, вольнодумство с благими действиями просвещения, молотильня с затеями беспокойных голов, во всяком улучшении они видят лишь вредное нововведение, в удовлетворении своему эгоизму и лени – истинную истину; настоящий русский дух они находят лишь в мнении своих крестьян о том, что не должно сеять картофель и что надлежит непременно оставлять третье поле под паром. Так погубно действует пустое, детское подражание иностранным бредням на нижние слои общества; так невольно унижают свое звание писатели; так мало содействуют они благим попечениям правительства о нашем благом просвещении! Эти наблюдения не должны оскорблять никого; мы не имели в виду никого в особенности, но лишь действие, производимое на читателей некоторыми из новейших произведений; нами руководило грустное, но справедливое и бескорыстное чувство. Будущее решит, кто прав и кто виноват в этом случае!.. О нападениях петербургских журналов на русского поэта Пушкина[134] С некоторого времени у журналистов вошло в обыкновение не обращать внимания на статьи, помещаемые в «Северной пчеле»1. Мы не можем одобрить этого равнодушия. Не должно позабывать, что сколь ни мало влияния производилось «Северною пчелою» на публику, – «Северная пчела» есть единственная в России политико-литературная газета, что «Северная пчела» есть единственный в России ежедневный листок, что статья, которая бы осталась незамеченного в книжке, сама бросается в глаза, когда
ребячество, в которое могли впасть лишь французы. Куда привело их изучение великих образцов? l'etude des grands maitres? К тому, что всякая девственная сила уже невозможна на этом языке, в его растленных буквах не вмещается никакая высокая мысль и, сказанная на этом языке, кажется пустою фразою. Пред великим художником важно и полезно лишь одно чувство: благоговение? Приступайте к нему с сердцем девственным, – не мудрствуя лукаво. Не дерзайте у него спрашивать, почему он так сделал, а не иначе. Спросите об этом у самого себя? и если можете отвечать на сей вопрос, то благодарите Бога, что он открыл вам важную тайну своего творения. – Такого рода чувство в особенности полезно для вас самих, ибо оно возводит вашу душу на высшую степень; оно полезно и для ваших читателей, потому что силою сочувствия может также возвысить и их душу не по словам вашим, – но по собственному ее процессу, которому вы дали только закваску. В споре за Бахчисарайский фонтан, с одной стороны холодный скептицизм, с другой – горячее, неподдельное чувство; первый не мог уронить пиитического произведения по той же причине, почему скептицизм не может заглушить веры, последнее не могло защитить творение по той же причине, почему скептицизм не опровергаем, ибо не имеет ничего существенного. Знаю, как озлобят эти слова виновников в сем так называемом ими падении Пушкина, но мы уже потомство, а потомство чинит суд правый и каждому воздает по делам его. Пед<агогические> письма (Бар. Ф.А.К.) Я обещал передать Вам на бумаге все, что мне виделось и думалось более двадцати пяти лет о предмете, который и теоретически, и практически занимает меня. Принимаясь за перо, вижу, что это изложение для меня гораздо труднее, нежели как казалось. Думая про себя, – мы города берем; множество вопросов проскользают в нашем мышлении в качестве легких и маловажных. Лишь с пером в руке мы замечаем, сколько пробелов еще остается в нашей массе наблюдений, наведений и других продуктов нашего мышления. Мы похожи на того героя северных саг, которому предлагают поднять небольшой камень.
E sempre bene, господа! Но есть время всему. Пушкин возмужал, Пушкин понял свое значение в русской литературе, понял вес, который имя его придавало изданиям, удостоиваемым его произведений; он посмотрел вокруг себя и был поражен печальною картиною нашей литературной расправы, – ее площадною бранью, ее коммерческим направлением, и имя Пушкина исчезло на многих, многих изданиях! Что было делать тогда литературным негоциантам? Некоторое время они продолжали свои похвалы, думая своим фимиамом умилостивить поэта. Но все было тщетно! Пушкин не удостоивал их ни крупицею с роскошного стола своего, и негоцианты, зная, что в их руках находится исключительное право литературной жизни и смерти, решились испытать, нельзя ли им обойтись без Пушкина. И замолкли похвалы поэту. Замолкли когда же? Когда Пушкин издал «Полтаву» и «Бориса Годунова», два произведения, доставившие ему прочное, неоспоримое право на звание первого поэта России! Об них почти никто не сказал ни слова, и это одно молчание говорит больше, нежели все наши так называемые разборы и критики. Между тем новая гроза готовилась против поэта. Он не мог быть равнодушным зрителем нашей литературной анархии, – и несчастные промышленники открыли или думали открыть в «Литературной газете», в «Московском вестнике» некоторые статьи, носившие на себе печать той силы, той проницательности, того уменья в немногих словах заковывать много мыслей, которые доступны только Пушкину, и, наконец, той неумолимой насмешки, которая не прощала ни одной торговой мысли, которая на лилипутов накладывала печать неизгладимую и которой многие из рыцарей-промышленников, против воли, одолжены бессмертием. Что было делать? Тяжел гнев поэта! Тяжело признаться пред подписчиками, что Пушкин не участвует в том или другом издании, что он даже явно обнаруживает свое негодование против людей, захвативших в свои руки литературную монополию! Придумано другое: нельзя ли доказать, что Пушкин начал ослабевать, то есть именно с той минуты, как он перестал принимать участие в журналах этих господ? Доказать это было довольно трудно: «Полтава», «Борис Годунов», несметное множество мелких произведений, как драгоценные перлы, катались по всем концам святой Руси. Нельзя ли читателей приучить к этой мысли, намекая об ней стороною, с видом участия, сожаления?.. Над этим похвальным делом трудились многие, трудились прилежно и долго. В статье «Северной пчелы», подавшей повод к нашим замечаниям, эта мысль выражена очень просто и ясно: там осмеливаются говорить прямо, что Пушкин свергнут с престола (detrone), – кем? неужели «Северною пчелою»? Нет! это уже слишком!.. как? Пушкин, эта радость России, наша народная слава, Пушкин, которого стихи знает наизусть и поет вся Россия, которого всякое произведение есть важное событие в нашей литературе, которого читает ребенок на коленях матери и ученый в кабинете, – Пушкин, один человек, на которого сама «Северная пчела» с гордостию укажет на вопрос иностранца о нашей литературе, Пушкин разжалован из поэтов «Северною пчелою»? – Кого же, господа, скажите, Бога для, вы сыскали на его место: творца Выжигиных, Александра Анфимовича Орлова или барона Брамбеуса?[136] – Но негодование полное, невольно возбуждаемое во всяком русском сердце при таком известии, исчезает, когда вы дойдете до причины, приведенной «Северною пчелою» такому несчастию. Знаете ли, отчего Пушкин перестал быть поэтом? Рецензент, пишущий под вдохновением «Северной пчелы», в своей младенческой душе отыскал лишь следующую причину: «Пушкин уже больше не поэт, потому что издает журнал». Было бы смешно возражать на такое обвинение, было бы обидно для читателей, если бы мы стали вспоминать, что Карамзин и Жуковский, Шиллер и Гете были журналистами; мы оставим в покое невинность рецензента «Северной пчелы», но обратимся к его учителям или к тем людям, которые лучше должны понимать: отчего Пушкин издает то, что вы называете журналом[137]. Многим было неприятно это известие; некто до того простер свою проницательность, что разбранил «Современник» прежде его появления и написал целую статью о программе этого журнала, когда этой программы не существовало. Все это понятно; но скажите откровенно, кто виноват в этом? Кто виноват, если Пушкин принужден был издать особою книгою свое собрание отдельных статей о разных предметах? – Не кажется ли вам это горьким упреком?[138] Если кто-нибудь в нашей литературе имеет право на голос, то это, без сомнения, Пушкин. Все дает ему это право, и его поэтический талант, и проницательность его взгляда, и его начитанность, далеко превышающая лексиконные познания большей части наших журналистов, – ибо Пушкин не останавливался на своем пути, господа, как то случается часто с нашими литераторами: он, как Гете и Шиллер, умеет читать, трудиться и думать; он – поэт – в стихах и бенедиктинец в своем кабинете; ни одно из таинств науки им не забыто, – и – счастливец! – он умеет освещать обширную массу познаний своим поэтическим ясновидением! – Ему ли не иметь голоса в нашей литературе? Но где бы он нашел место для своего голоса? Укажите? Не там ли, где каждая ошибка великого человека принимается как подарок, с восхищением? Или там, где посредственность, преклоняющаяся пред литературными монополистами, возносится до небес, а имена Шеллингов, Шампольонов и Гаммеров произносятся лишь для насмешки? Или там, где попираются ногами все живые, все возвышающие душу человека мысли и где на их место ставится вялый, безмысленный скептицизм, даже не поддерживаемый поэтическим юмором? – Или там, где в продолжение целого года не найдешь ни одной строчки, над которою бы можно было остановиться? Или где нравы лучшего образованного общества осмеиваются людьми, которые не бывали и в передней? Или там, где, кажется, существует постоянный заговор против всякой бескорыстной мысли, против каждого благодетельного открытия? Или там, где не знающие русского языка хотят ввести для него свои законы и объявляют себя переправщиками всей русской и иностранной литературы? Или там, где пышные похвалы суть следствия домашней сделки для продажи собственных произведений? Или там, где творец «Выжигина» ставится наряду с Вальтером Скоттом? Или там, где путешествие на Медвежий остров ставится наряду с «Фаустом» и выше «Манфреда»?[139] Такое ли направление Пушкин должен поддерживать своим именем? Тщетные замыслы! Они не удадутся – плачьте и рвитесь, преследуйте поэта каменьями: они обратятся на вас же… – Ни одна строка Пушкина не освятит страниц, на которых печатается во всеуслышание то, что противно его литературной и ученой совести. – Да что вам и нужды до этого; печатайте, издавайте, никто вам не мешает; вы имеете свой круг читателей, людей, которые вам удивляются, свои алтари, довольствуйтесь ими – книга Пушкина не отобьет у вас читателей: он не искусен в книжной торговле, это не его дело – его дело: показать хоть потомству изданием своего, – даже дурного журнала, – что он не участвовал в той гнусной монополии, в которой для многих заключается литература. Этот долг на него налагается его званием поэта, его званием первого русского писателя. Переходя от частного случая к общему состоянию нашей литературы, нельзя не пожалеть и не подивиться, по какой причине никто другой из известных наших литераторов, пользующихся всеобщим уважением, которым их таланты, благонамеренность и образованность давали бы полное право на доверенность читателей, не издают такой ежедневной газеты, какова «Северная пчела»? В этом была бы выгода для самой «Северной пчелы»; имея рядом с собою соперника, владеющего одинаковым оружием, она была бы осторожнее в своих мнениях, осмотрительнее в выборе статей, и недозрелые, ошибочные, а иногда (кто без греха?) и страстями внушенные суждения о литературных произведениях не сбивали бы с толку простодушных читателей. Когда будет конец этому литературному диктаторству? Потребность читать распространяется с каждым днем все более и более, а читать нечего. Вообразите себе литературные мнения человека, который читает одну «Северную пчелу»! Между тем «Северная пчела» есть единственная у нас литературная газета. Вообразите себе этот хаос противоречий, самохвальства, пристрастных мнений, незнания самых обыкновенных вещей в науках и искусствах, за который читатели платят ежегодно, может быть, до 200 000 рублей. Если бы «С пчела» была даже отличною, ученою газетой, то и тогда для читателей вредно было бы всякой день слушать одного и того же критика, и решительно можно сказать, что до тех пор у нас не будет той благодетельной критики, которую некогда установил в Германии Лессинг, которая очистила дорогу для Шиллера и Гете, которая способствует утверждению ясных понятий в науках и чистого вкуса в искусствах, пока у нас не будет по крайней мере двух или трех литературно-критических газет. Кажется, требование не велико. В сем случае укор всех благонамеренных людей падает на всех тех наших умных, ученых и благомыслящих литераторов, которые видят в литературе самобытную цель, а не средство для коммерции. <Пушкин> Пушкин! – произнесите это имя в кругу художников, постигающих все величие искусства, в толпе простолюдинов, в толпе людей, которые никогда его сами не читали, но слышали его стихи от других – и это имя везде произведет какое-то электрическое потрясение. Отчего его кончина была семейною скорбию для целой России, отчего милость царская сиротам поэта была подарком для всякого русского сердца; нетленным алмазом в нетленном венце русского государя? – Что сделал Пушкин? изобрел ли он молотильню, новые берда для суконной фабрики, или другое новое средство для обогащения, доставил ли вам какие удобства в вещественной жизни? Нет, рука поэта оставляла другим делателям подвиги на сем поприще – отчего же имя его нам родное, более народное, возбуждает больше сочувствия, нежели все делатели на других поприщах, теснее соединенных с житейскими выгодами каждого из нас. Я не буду отвечать на эти вопросы. В царских чертогах есть многоценная картина Рафаэля, она не велика, холста на нее употреблено мало, несколько гранов краски и только – но эта картина куплена огромной ценою, – но эта картина приковывает ваши взоры, она вносит в душу ряд высоких неизъяснимых ощущений, она разверзает в самой глубине души мир, до того не достижимый простолюдину, при взгляде на нее утихают порочные страсти, невольное благоговение как бы неистощимым пламенем облекает все чувства души, вы невольно чувствуете в сердце стремление к добру, в уме рождается ряд высоких мыслей, которые отвлекают вас от жизненной грязи, от мелочей жизни, от душной земли, разверзают в душе новое, до того для вас непонятное небо. Как и отчего производит это магическое действие кусок полотна, пиитическое произведение, гармония музыкальной трубы – того не перескажет вам человеческое слово; это одна из тех тайн, на которой останавливается естествоиспытатель при виде жизни, зарождающейся в зерне растения, при виде силы, которая в человеческом организме соединяет все разнородные, противоположные друг другу стихии. Тщетны же усилия тех, которые хотят на человеческий язык перевести жизнь поэта, остановить каждое мгновение его жизни, дать ему форму, найти ее значение, как тщетны доныне все усилия естествоиспытателей заметить минуту, когда появляется первый отросток из прозябающего зерна. Однажды, пред тою картиною, о которой мы говорили, остановилась толпа любопытных. Из толпы раздавались восклицания: прекрасно, превосходно, божественно! Один между зрителями рассказывал о времени, когда написана картина, о манере Рафаэля в этом периоде его художественной жизни, о размере картины, о гравюрах, с нее сделанных, о красках, которые употреблял живописец, о том, что было об ней писано, кому она принадлежала, за сколько куплена, даже, кажется, о том, сколько пошло на нее холста. Некоторые слушали его с вниманием, но большая часть не внимала ему, иные даже досадовали на рассказчика, зачем он прозаическою речью нарушает их безмятежное, сладкое созерцание. Другой стоял в отдалении от картины, устремив на нее свои взоры: спрашивали его мнения – он молчал и не сводил глаз с картины – в этом состоял весь ответ его. Так бывает со всеми великими произведениями искусства, так бывает с величайшим произведением естественного художества – поэтом. Есть люди, которые любят разбирать по частям жизнь художника, отгадывать, зачем он избрал тот или другой предмет, зачем он не избрал такой именно, – но большее число мало обращают внимания на эти обстоятельства, сводящие поэта на степень обыкновенного человека, они безотчетно любуются великим художником, ибо он говорит им тем языком, которого нельзя передать словами, он беседует с теми силами, которые углублены в безднах души, которые человек иногда сам в себе не ощущает, но которые поэт ему должен высказать, чтобы он их понял. Те, которые знакомы с сими глубинами, в этом случае поступают подобно толпе, они благоговеют и безмолвствуют. Много писали о Пушкине, но еще больше читали его; много желчи слабоумие, и легкомыслие, и коварство примешивали в сосуд его славы – но обратитесь к кому б то ни было – одно имя Пушкина, и произведен ряд высоких ощущений, в которых не одно чувство народной гордости, но и чувство поэзии; спросите того же самого человека отдать вам отчет в действии, производимом на вас его произведениями, он в ответ вам скажет лишь одно слово: «прекрасно!» – слово глубокое, когда вылетает из глубины сердца. Это сочувствие, этот род безотчетного обожания, производимые в людях художником или поэтом, есть явление важное, и чем безотчетнее это чувство, тем предмет его должен быть возвышеннее; это род религиозного акта, совершаемого душою в своем неприступном святилище. Вы легко отдадите себе отчет в назначении, в употреблении ремесленного произведения, домашней утвари, над растением вы уже задумаетесь, человека уже растолковать себе не умеете, что же найдете сказать о высшем произведении высшего на земле события – о художественном деле? Исследовать, оценять художников сделалось привычкою в нашем веке; целые книги написаны о том, чтобы растолковать, почему изящное в таком-то произведении действительно изящно. Не вижу большой пользы в таких исследованиях. Кто не открыл в душе своей тех объятий, которые жаждут художественного поцелуя, – для того эти исследования не понятны. Собирать ошибки, заблуждения поэта есть византийский педантизм; думать, что можно кому-либо писать по образцу поэта, – есть
мы приближаемся к ней по той же причине, почему поэт в минуту сильнейшего развития своей организации находит в душе своей чувства младенца! А воскресите Платона: скажите, что он не должен выезжать на площадь или ораторствовать у Латы, – он засмеется, как наши потомки будут смеяться над нашею двуличневою жизнию, как мы смеемся над теми веками, когда ученые запирались в монастыри, когда ученые почитали за стыд писать на другом языке, кроме латинского… Впрочем, далеко еще до этого времени – далеко! и этому есть преважная причина: наши гостиные – род Китая. Говорят, в этом чудном царстве этикет так хорошо устроен, что богдыхан не может сделать никакого ни в чем улучшения потому только, что все минуты его жизни заранее рассчитаны по церемониалу. В наших гостиных существует подобный церемониал: он состоит не в том только, как думают наши описатели нравов, чтоб беспрестанно кланяться, шаркать, ощипываться, доказывать, что вы не человек, а франт, – нет, существует другой церемониал, для меня, по крайней мере, самый тягостный и который я почитаю главным препятствием совершенствования гостиных, – это обязанность говорить беспрерывно и только о некотором известном числе предметов; далее этого круга не смейте выходить, – вас не поймут. Ничто на свете не может сравниться с этим терзанием. Вы огорчены, в голове у вас бродит поэтическое видение, на вас просто нашел столбняк, – нет нужды! вы должны говорить; вы должны выжать разговор из кенкета, из партии виста, из листа, бумаги, не более… Тут будь хоть Гете или Гумбольдт – не вытерпишь, изговоришься и скажешь плоскость; и самому стыдно, и совестно, и досадно, а еще растягиваешь ее, вертишь ее во все стороны, как червяка под микроскопом, и все говоришь, говоришь… Этот проклятый церемониал забежал к нам из французских гостиных; французу хорошо – у него разговор вещь совершенно посторонняя, внешняя, как вязальный чулок; у него все под руками: и спицы, и нитки, и петли; заведет механику в языке, и пойдет работа, говорит об одном, думает о другом, спрашивает одно, отвечает другое. Такая механика не по нашему духу; мы полуазиатцы, мы понимаем наслаждение в продолжение нескольких часов сидеть друг против друга, курить трубку и не говорить лучше ни слова, нежели нести всякий вздор о предметах, которые вас не занимают.
Кажется, ничего нет легче, но – этот камень тяжелеет с каждой минутой поднятия; и не мудрено – этот камень – вся земля. Предлагают герою выпить ковш воды, но – этот ковш делается бесконечным; он – все море. Таковы все метафизические задачи, и особенно той части метафизики, которая называется педагогией. Простолюдин, обманутый физическою слабостию и мнимою неразумностию ребенка, считает за ничто приняться учить его. Не лучше этого простолюдина и многие, весьма многие, педагоги, коих не называю. Они смотрят на свое дело с высоты некоторых заветных метафизико-нравственных сентенций и на них основывают прекраснейшие теории воспитания, в которых лишь один недостаток – если их привести к одному знаменателю, то выговорится следующая пустопорожняя фраза: «Делай хорошо, а не худо, и будет хорошо». Этими господами забываются лишь два незначительных словца: что и как. К счастию, в педагогии, как в медицине, если не существует совершенно удовлетворительной теории, то существуют весьма удовлетворительные практики. Это странное явление объясняется, по крайней мере, в отношении к педагогии, тем, что умного, добросовестного Воспитателя – учит сам ученик. Воспитатель забывает о своих теориях, побежденный находящимся пред ним фактом. К сожалению, таких фактов еще собрано мало. Их берегут про себя. Но вышла ли бы физика и химия из схоластических пеленок, если бы эти науки не окрепли в живительной атмосфере фактов неподдельных, неподкупных? Факты же педагогические несравненно сложнее явлений чисто физических или химических. В вопросы педагогические входят все науки: и психология во всех ее видах и степенях; и история со всеми ее недоумениями; и физиология со всеми ее еще не разгаданными задачами, и теория общественного устройства со всеми ее недомолвками. Не говорю о науках чисто технических, где также есть пробелы своего рода. А между тем, несмотря на всю шаткость этих подпорок, педагогия еще не вышла из того периода чванства, чрез который прошли все науки. Было время, когда метафизика бралась разрешать все вопросы без исключения; медицина верила в универсальное лекарство; астрономия – в символическое значение звезд; химия – в квинтэссенцию. Так<и> педагогия – даже в новейшее время <она> берется за обязанность: почти сотворить человека. Это совсем не шутка; вы найдете эту претензию в большей части иезуитских книг о воспитании, где говорится о необходимости и возможности внушать то и другое детям, образовать из них по рецепту: сочинителя, музыканта, живописца и прочего тому подобного добродетельного гражданина; где человек сравнивается с нежным деревом, которое можно обрезывать, привязывать и прочее тому подобное. Все эти pia desideria[140] были бы прекрасны, как, например, желание, чтобы все люди походили на Аполлона Бельведерского, но, к сожалению, <они> также не исполнимы. Теоретики этого рода или должны изумляться при виде, например, странного явления, известного под названием: «ученый дурак»; или при виде человека, получившего так называемое прекраснейшее воспитание и сделавшегося отъявленным негодяем; человека, которому внушены были с малолетства чистейшие правила нравственности и из которого образовался человек самый коварный и лукавый, и годный только на зло; или они должны изумляться, каким образом Вольтер вышел из езуитской школы, Ломоносов – из рыбачьей лодки, Уатс – из плена семейного круга, где его считали ни на что не годным. Этого рода факты, которых скрыть нельзя, да и не следует, и которых педагогия по сю пору объяснить не может, были приняты с восторгом ее врагами. Отсюда – толки о вреде просвещения вообще, об опасности для общественного блага от распространения школ; о беде от физических занятий, как утверждал знаменитый граф Иосиф де Местр; о беде от университетов, как утверждал господин Стурдза. Наконец, даже толки о вреде грамотности, чего печальные примеры мы видели недавно и у нас, и еще со стороны людей, от которых всего меньше было <можно> ожидать подобной – извините – дребедени. Дело, кажется, в том, что не пора ли педагогии сделаться поскромнее, не возлагать на чужие знамена того, чего она сама снести не может; и с схоластической высоты спуститься на ту дорогу, на которой математика вообще, астрономия, физика и химия – словом, вся семья положительных знаний, эта зиждительница градов и весей, достигла результатов, действительно изменивших весь мир человеческий. Словом, идти путем наблюдений, навстречу фактам, не презирая и не отрицая <ни> одного, но подвергая каждый исследованию как порознь, так и в совокупности; не спешить составлением рецептов и – во имя истины – не пугаться ни одного из них, хотя бы он ниспровергал самые так называемые драгоценные наши убеждения, желания, стремления. И главное – не увлекаться никаким празднословием или фантасмагориями, которыми так тешится лень человека. Теории Птолемеевой тверди, Сталевского флогистона, Бровнова возбуждения были так увлекательно ясны, так сподручны, так утешительны; но они пали одна за другою пред необоримою силою науки, завещав ей лишь несколько положительных наблюдений, уцелевших после упорной битвы. Так и педагогия должна, наконец, подобно своим старшим сестрам, иметь довольно бодрости, чтобы иногда выговорить великое, спасительное слово: «еще не знаю»… Записки для моего праправнука о русской литературе Посвящение Часто, в те грустные минуты, когда, теряя веру в самого себя, упрекаешь себя в излишней деятельности, или, теряя веру в других, упрекаешь себя в недеятельности, когда бумага вертится под пером и мысли беспрестанно переходят от одного предмета к другому с неуловимою быстротою, ты являешься передо мной с своим вопрошающим взором, с своею насмешливою улыбкою. Ты спрашиваешь меня: что такое была наша литература? и где была наша литература? Ты перебираешь наши критики, истории, даже, если угодно, чтения о словесности, думаешь найти в них историю этой литературы, находишь в них сотни имен с разного рода эпитетами и еще раз спрашиваешь: что же такое наша литература? и, к досаде моей, прибавляешь обидный вопрос: была ли у нас литература? Ты не понимаешь нас, мой милый праправнук, – не мудрено: мы сами себя не понимаем. Но делать нечего! Чтоб удовлетворить твоему любопытству, я оставляю тебе все, что мне в разные времена приходило в голову при этом странном вопросе: «Есть ли у нас литература? и где наша литература?» Тетрадь мою читай с почтением, которым ты обязан своему прапрадедушке; не смейся, – мы и без тебя довольно над собою посмеялись, – и не принимай моих мыслей за общее мнение. Так думал твой прапрадедушка, вот и все; ошибался он или нет, – это ты узнаешь лучше нашего. Плакун Горемыкин, титулярный советник в отставке. Глава I Мне бы очень хотелось узнать достоверно: неужли до сих пор существуют добродушные люди, которые в самом деле, не притворяясь, думают, что критика служит к очищению вкуса, к направлению авторов, и проч. и проч. В Европе еще спорят о сущности изящного, – у нас еще и не спорят; там нет еще порядочной эстетики, – у нас еще, между теориями, даже порядочной азбуки; а между тем критика существует и там и здесь; да еще какая критика! в старинном смысле, как применение законов изящного к произведениям, как судилище вкуса, как оценка дарований… Но, сказать правду, нигде так не смешна эта критика, как в нашей так называемой русской литературе. Действительно, можно ли удержаться от смеха, читая в большей части наших так называемых журналов наших так называемых критиков, которые с важностью обращаются к так называемым читателям и уверяют их, что такая-то книга не заслуживает их просвещенного внимания? можно ли удержаться от смеха, читая, как автор книги оскорбляется таким суждением и простодушно спрашивает «Неужли критики пишутся для удовлетворения мелочной зависти, а не для указания недостатков?»… Если бы мой голос мог раздаться во все концы мира, я сказал бы европейским критикам: «Пока чувство изящного не будет переведено на язык разума, пока не будет выражено словами – воздержитесь!» Я сказал бы так называемым нашим критикам: «Пока мы, и особенно вы, порядочно не поучились – воздержитесь!» Прошу тебя, мой любезный праправнук, не почитать слов моих просто насмешкою над моими собратиями по письмоводству (иначе не знаю, как назвать нашу литературу) и не относить моих слов к тем немногим исключениям из общего правила, которые сделали бы честь всякой литературе), но которые не составляют литературы. Отлагая всякое чувство патриотизма в сторону, я думаю, что нет ни одной литературы интереснее русской, и вот почему: кто не знает знаменитого произведения Рафаэля – «Афинской школы»? но, может быть, немногие неживописцы обращали внимание на предуготовительные очерки (etudes) сей картины; это отдельные, несвязные группы, иногда подражание Перуджино, иногда антикам; здесь фигура наклонена, там поднята; здесь свернута, там развернута драпировка; здесь на одном туловище нарисованы три разные головы, там еще не окончена и половина фигуры, – словом, это попытки прекрасные, но которые были б нам непонятны, если бы мы не знали развившейся из них картины. Что, если бы кто взялся разбирать картину прежде, нежели она была написана? стал бы называть некоторые из сих очерков совершеннейшим произведением художества, про другие говорить, что они показывают совершенное отсутствие таланта?.. В таком положении находится наша литература; она любопытна как приготовление к какой-то русской, до сих пор нам непонятной литературе, – непонятной тем более, что Россия юна, свежа, когда все вокруг ее устарело и одряхло. Мы новые люди посреди старого века; мы вчера родились, хотя и знаем все, что было до нашего рождения; мы дети с опытностию старца, но все дети: явление небывалое в летописях мира, которое делает невозможными все исторические исчисления и решительно сбивает с толка всех европейских умников, принимавшихся судить нас по другим! Что же делать, господа! Мы ни на кого не похожи и для нас нет данных, по которым бы, как в математическом уравнении, можно было определить наше неизвестное. Россия живет еще в героическом веке; ее рапсоды еще не являлись. Мы еще предметы для поэзии, а не поэты. В такую историческую минуту народа – трудно судить о его литературе, ибо литература есть последняя степень развития народа: это духовное завещание, которое оставляет народ, приближающийся ко гробу, чтоб не совсем исчезнуть с лица земли. От этого нынче у нас нет и быть не может людей, исключительно посвящающих себя искусству. Да и когда нам? нам некогда! Оттого у нас считается литератором тот, кто напишет пару стихов, пару романов, переведет водевиль или хорошо переводит газетные известия – точно так же; как в наших деревнях, кто умеет читать по складам, называется грамотным. Что в старых землях умеет делать всякий образованный человек, то у нас оценивается как произведение художника; тысяча первый английский турист, тысяча первый доцент, разъезжающий по провинциям для чтения того, чего набрался у других, был бы у нас не только литератором, но еще известным литератором, и, чего доброго, претендовал бы на диктаторство в нашей литературе! Есть люди, которые пишут даже краткие и пространные истории нашей литературы, как будто она имеет какой-нибудь характер, какую-нибудь самобытность и как будто все, что мы можем назвать литературою, не суть занятия в свободное время двух-трех человек с талантом. Мы смеемся над Клапротом, который написал грамматику лезгинцев и кабардинцев, – пошлите туда некоторых из наших журналистов, они и там отыщут для себя место в истории литературы. Исторический период, в котором мы находимся, производит еще особенную черту в нашей литературе: подражание. Наш народный характер, наша государственная жизнь, место, занимаемое нами на земном шаре, – все это так огромно, так полно силы и поэзии, что не может вместиться в литературу; оттого мы пропускаем себя мимо и глядим лишь на других. Это скромное чувство подражание так далеко у нас простерлось, что иностранцы принялись уверять, будто бы мы лишены всякого творчества. Некоторые, хотя немногие, произведения нашего времени дойдут и до тебя, мой любезный праправнук, и тогда ты увидишь несправедливость этого осуждения. Нет! мы не лишены творчества; оно, напротив, сильнее у нас, нежели у других народов, но оно в зародыше; нашей литературе (за немногими исключениями), как я сказал выше, недостает отличительного характера, физиономии. Ты узнаешь немецкую страницу по глубокомыслию, английскую по юмору, французскую по остроумию – по каким признакам ты угадаешь русскую страницу?.. Ты улыбаешься, любезный праправнук, потому что ты видишь в русской странице соединение всего того, что разменено для других народов на мелкую монету; ты видишь ясно, что наше мнимое подражание было только школою, вышедши из которой, мы перегнали учителей. Но это видишь ты, а не мы; для нас многие, весьма многие русские страницы богаты лишь отрицательными признаками. От этого нет у нас сочувствия между жизнию и литературою; литературные вопросы, распри, открытия – все это не касается до нелитераторов; даже иной и литератор разделяется на две половины, из которых одна смеется над другою; что делается в литературе, того не знают в свете. Что делается в свете, о том не знает литература; в гостиной постыдишься сказать ту мысль, от которой поутру вспрыгнешь на стуле; гостиное происшествие, которое, развиваясь, может изменить все светские условия, сокрыто от литератора; к чему он приготовляется ежедневно, того избегает в свете; что пишется в наших книгах, то в книгах и остается; между наукою, и жизнию, между литературою и жизнию, между поэзией и жизнию – целая бездна. И каждая половина развилась своим особым образом и получила свои законы, свои условия, свой язык, и между тем обе живут вместе, как два расстроенные инструмента у глухих музыкантов – знай играют! Оттого и слышится такая чудная гармония, что хоть вон беги. Подите, растолкуйте им, что литература и жизнь, как в порядочном доме кабинет и гостиная – две необходимые вещи в бытии человечества, что одна не может быть без другой; отделить совершенно литературу от его жизни и его жизнь от литературы все равно, что в дождливую ночь вынести фонарь без свечи или свечу без фонаря. Поставьте, господа, свечку в фонарь! Покройте, господа, фонарем свечку!.. Нечего насмехаться над теми, которые бы хотели навести мост над бездною! Ведь мы приближаемся – знаете, к чему? Мы приближаемся к исторической древности;
направлении, беспрестанно удовлетворяя потребностям человека, предупреждая все его физические желания, она растлит его плоть победит дух (сего-то и боится религия); мало-помалу погружаясь в телесные наслаждения, человек забудет о том, что произвело их; пройдет напрасно время, в которое бы человек должен был двинуться далее; но в природе не даром летит это время; природа, покорная (без свободной воли) вышним судьбам, совершит путь свой и вдруг явится человеку с новыми, неожиданными им силами, пересилит его и погребет его под развалинами его старого обветшалого здания! Такова причина погибели стольких познаний, которыми древние превышали новейших. Так будет и с нами, если религиозное чувство бескорыстной любви не соединится с нашим просвещением. Так погибла мудрость народов безымянных, мудрость индийская, египетская, греческая, римская! Тщетно мы берем себе в образец мудрость древних. Очарование, произведенное древними рукописями в средние века, много остановило успехи человечества; оно заставило его жить умом прошедшего вместо того, чтобы жить умом будущего. Против сей-то тщеславной мудрости восставало христианство, сию-то мудрость неверие XVIII века противопоставило христианству. Едва ли и XIX веку суждено освободиться от оков прошедшего, от его детского платья, в котором связаны все его движения. Если со вниманием рассмотреть все несчастья нынешнего общества, то найдем, что основанием каждого из них есть какая-нибудь мысль древней мудрости, от ветхости времени опростонародившаяся. Если перенести героев древних во всей их полноте в наше время, они были бы величайшими злодеями, а наши преступники были бы героями древности. Предметы истины, сказал некто, имеющие цель естественную, в продолжение времени совершенствуются, а не искажаются, и чем более для них прошло времени, тем с большею силою должны развиваться их красота, величие и простота – или, лучше сказать, тем ближе они должны находиться к чистым и живым законам той первой идеи, которую должны выражать все существа, каждое на своей степени. С этой-то точки зрения должно смотреть на науки и искусства, дабы видеть, которые из них на прямом пути, которые совратились.
А что же делает литература, чтобы приблизиться к обществу? О, многое! Во-первых, у нас есть нравоописатели, которых не пускают и в переднюю они очень любят нападать на высшее общество. У нас есть критики, которые ждут не дождутся чего-нибудь оригинального в литературе, чтоб унизить, уронить произведение, которое не похоже на другие; вообще отличительный характер наших так называемых критиков и сатириков – попадать редко и метить всегда мимо. Наша литература тянется вровень с землею, а они жалуются, что наши авторы заносятся слишком высоко; мы кое-как, с грехом пополам щечимся вокруг словарей – а нам ставят в упрек излишнюю ученость; два, три человека зашептало о шеллинговой, о гегелевой философии; иные проговорили слово об агрономии, – а у нас уже пишут повести, комедии, в которых выводятся на сцену философы, агрономы-нововводители, как будто это было характерною чертою в нашем обществе! Между тем в обществе действительно делается характеристическою чертою совершенное равнодушие к русской поэзии, к русскому театру, к движению русской науки; вместе с произведениями иноземцев вносятся к нам мысли, чуждые нашему духу, и бесчувствие в цветном, красивом наряде, и болтовня народов-стариков, отживших свой век и потерявших всю веру в достоинство человека. Здесь толкуют о пустом фельетоне французского журналиста и не имеют понятия о тех добрых людях, которые стараются у нас подкопать великое честное литературное предприятие; там читают все, от Виктора Гюго до Поль де Кока, и не читали ни Лажечникова, ни Вельтмана; там спорят о танцовщицах и не видали Щепкина, Каратыгина! И вся эта чужеземная смесь тянет книзу и топит эту бесценную проницательность, смышленость и сметливость, которыми провидение свыше одарило русского человека, приготовляя его быть первым человеком в мире науки и искусства… Эти черты остаются для наших сатириков неприкосновенными, а если и попадают в их книги, то в таком превратном и жалком виде, что общество и не знает, о чем идет дело! Впрочем, виновато ли общество? С некоторого времени некоторые имена, некоторые литературные происшествия – все в каком-то тумане стало доходить до общества. Но чем мы щеголяем пред ним?.. О! ты не поверишь, мой любезный праправнук. Лучшие из наших литераторов благородно приносили в жертву службе свою литературную жизнь, свою литературную славу, свои минуты вдохновения; словом, все счастие своего бытия. Это благородное самопожертвование отдалило их от той деятельности, которою живет литература народа. Ты знаешь, что у подножия всякой старой литературы есть особый класс промышленников, которые для простолюдинов меняют на мелочь чужие мысли; они пользуются всякими случайностями общественной жизни, пишут книги на случай или сшивают из старых чужих лоскутьев, продают их, – и более своей торговли ни о чем не заботятся; этих промышленников в Европе никто не знает; имена их потеряны в истории литературы, и они не умеют даже произносить своего имени. С нашей же литературой случилось то же, что с домом Крылова: Хозяева еще в него не вобрались, А мыши уж давным-давно в нем завелись. На месте истинных литераторов у нас, как будто в старой литературе, явились литературные поставщики, и, на безлюдье, с претензиями на литераторство. Чего вам угодно? Роман – сейчас изготовим; историю – сейчас выкроим; драму – сейчас сошьем. Только не спрашивайте у нас ни литературного призвания, ни таланта, ни учености; а книги есть. Другие поставщики, а иногда они же сами, пишут об этих книгах, хвалят их; у них есть и журналы, и критики, и партии, – все, что угодно, как будто в настоящей литературе; даже имена некоторых из сих господ получают какую-то странную известность. Когда я смотрю на эту чудовищную, противоестественную литературу, то, кажется, вижу собрание ящиков в книжных переплетах: тут есть и история, и роман, и драма; посмотришь внутри – один сор… Между тем, эта литература живет своею противоестественною жизнию. Когда обществу вздумается наклониться и спросить: да где же литераторы? – поставщики очень смело выставляют свои головы и отвечают: «мы за них». Общество присматривается, замечает на месте литературы лишь промысел, лишь желание нажиться деньгами – и одна часть общества проходит мимо с отвращением, другая верит этим господам и за фальшивую монету платит настоящими деньгами, – а этим проказникам только то и надо! Но это бы еще хорошо: пускай наживаются! вот что дурно: при большем развитии народной жизни некоторые люди сделались вполне литераторами, и с полным правом на это почетное звание. Они принялись за дело, им по праву принадлежащее; но поставщики испугались: что, если литераторы отобьют у них хлеб? куда им деваться? на что они способны? нельзя ли удержаться на своем теплом местечке? как это сделать? нас знают – давай кричать, давай чернить честных людей, давай унижать их таланты! Подымается крик, гам, изводятся на свет разные маленькие гадости – общество удивляется и спрашивает: «неужели так кричат литераторы?» и снова проходит с отвращением; оно не может отличить голос честный от торгового; оно не в силах понять, кого должно поддержать на этом базаре; оно не знает того, что, поддержав честную сторону, оно навек уничтожит все выдумки литературной поставки! По естественному отвращению оно желает лучше не быть зрителем этой бесславной борьбы – и часто, часто благородное предприятие погибает только оттого, что негодяи закидывают его грязью!.. Все это тебе кажется смешно и странно, любезный праправнук! Счастливец!.. Психологические заметки Химики и другие естествоиспытатели имеют обыкновение вести журнал при своих опытах; в такой журнал они вносят все замеченное ими в продолжение явления, иногда подробно, иногда одним только указанием. Естественно, в сих замечаниях встречаются неполнота, ошибки, противоречия, но в том и польза сих заметок, ибо едва ли ошибки и заблуждения не столь же подвинули вперед науку, сколь и удачные опыты; часто в ошибке, в противоречии заключается прозрение в такую глубину, которой не досягает правильный, по-видимому, опыт; без заблуждений алхимиков не существовала бы химия; Ломоносов справедливо заметил, что неосторожность Рихмана, приблизившегося во время грозы к громоотводу, была прямым опытом, доказавшим тожество между молнией и электричеством; слишком неудачный опыт привел Дюлона к открытию странного тела, известного под названием хлористого азота, которому, кажется, суждено играть некогда важную роль в химических приложениях. Каждый из нас ежедневно и невольно производит подобные опыты над своею душою – при собственном ли ее на себя воздействовании, при встрече ли с внешними предметами. Вот журнал, веденный в продолжение многочисленных психологических процессов; может быть, он когда-нибудь пригодится на что-либо будущему духоиспытателю. * * * Есть слова, которые мы часто употребляем, не обращая внимания на их глубокое значение; мы говорим: «Это противно внутреннему чувству, этим возмущается человечество, этому сердце отказывается верить». Какое чувство породило эти выражения? Оно не есть следствие рассуждений, не есть следствие воспитания, – одним словом, не есть следствие разума. Вы видите казнь преступника; разум убеждает вас, что она необходима, но было бы противно внутреннему чувству не скорбеть о нем. Разум уверяет вас, что вы должны умерщвлять своего противника в пылу сражения, – но спросите самого храброго воина, что ощущает он, проходя по полю битвы после сражения? Ведь эти раны были необходимы, эти страдания суть необходимое следствие правой битвы, отчего же его сердце трепещет, отчего дрожь проходит по его телу, отчего его человечество возмущается? Отчего иногда, как самое сердце ваше поражено какой-либо страстью, и рассудок уверяет вас, что вы можете предаться ей безопасно, но еще какое-то внутреннее чувство вас удерживает? Говорят: следствие понятий, полученных при воспитании. У индийского владельца родятся дети, они каждый день видят, что негры не люди, что их можно сечь ежеминутно; они привыкли к этому, но вдруг в одном из детей возбуждается жалость к сим несчастным. Откуда взялось это чувство? Следственно, есть в человеке нечто такое, что не подходит ни под одно из школьных подразделений души, что не есть ни совесть, ни сердце, ни страсть, ни рассудок и что мы назовем условно, не зная лучшего выражения, нравственным инстинктом, однако же не в смысле Гутчесона. В сем нравственном инстинкте, кажется, лежит основание всех наших знаний и чувствований; он отнюдь не одинаков у всех людей; всякий имеет его в разной степени; ближайшие степени понимают друг друга, отдаленные не понимают; мы нашими знаниями и действиями должны бы развить это чувство, но мы не замечаем его в чаду внешних предметов; мы следуем указаниям страстей, расчетов, систем. К сему чувству должен обращаться ученый, а тем более поэт; ученый, обращающийся к сему чувству, поэтизирует науку, поэт делается предвещателем. Может быть, если бы люди, сбросив с себя оковы всех своих мнений, предались сему нравственному инстинкту, тогда бы они, как разные звуки, могли составить общую гармонию; может быть, оттого тщетно мы хотим построить наши Науки, Искусство, Общество, что не хотим знать этого естественного камертона. Может быть, человек знал его и удалился от него или, лучше сказать, развивая другие свои способности, оставил нравственный инстинкт в забытии. Может быть, так и надлежало: может быть, существует порядок, в коем постепенно должны были развиваться силы человека; до времен И. Христа инстинкт был совершенно забыт; его появление современно земному странствованию Спасителя. Сие направление отразилось в изменении древних кровожадных и преступных систем, в возвышении искусства музыки на степень духовную и предпочтительно пред пластическими искусствами. (Различие между музыкой древней и новой. Различие в понятиях о древней языческой и христианской добродетели). * * * Нравственный инстинкт требует развития, как всякая другая сила человека; удивляются, отчего поэзия ныне ослабевает в действии своем на общество? Но есть ли у нас особое воспитание для поэтов? Общество образует чиновников, воинов, правоведов, ремесленников – но для поэта нет воспитания. Душа его не сохраняется в той независимой чистоте, которая может нас довести до высшего развития нравственного инстинкта; есть такие ощущения в душе человека, которые действуют на всю душу симпатически и как бы отнимают у нее одну или две из сфер ее деятельности, как капля опиума, принятая в желудок, дает превратное действие мозговым органам. Человек, однажды заразившийся известною болезнию, сохраняет ее на всю жизнь и даже передает детям. Высокую мысль имел Шиллер, представив в Жанне д'Арк силу пророчества, исчезающую от одного земного взгляда. Где же поэту у нас прожить безгрешно? Где он может достигнуть до своей самобытности? Поэтический дух в нем действует; но, не проницая до самого себя, поэт выражает чувства, возбужденные в нем природою, возбужденные выражением чувства других людей, себя, этого святилища человечества, он не выражает. Вместо звания действователя он носит звание воспринимателя. Его поэтический дух преломляется о все, его окружающее, и мы видим одни косвенные лучи его. Недаром у многих народов поэты составляли особенную касту или соединяли свое звание со званием жрецов. * * * Человеку должно знать не одно прошедшее, забывая о настоящем; равным образом ему не должно знать одного будущего, забывая о настоящем. Знание и сообразование с одним прошедшим ввергает человека в летаргию; знание и сообразование с одним будущим ведет к беспредметной деятельности и, следственно, вредной, ибо вред в некотором смысле есть не что иное, как следствие деятельности, направленной к цели, отдаленной от настоящего момента. Представитель прошедшего есть наука, представитель будущего – поэзия; представитель настоящего – безотчетное верование. Без сего ощущения человек не решился бы сделать ни шага, ни вымолвить слова; оно действует независимо от его воли, иногда в одежде науки или поэзии, но оно одно дает значение и характер науке и поэзии данной эпохи. Посему одна из главных причин каждого действия человека есть такое ощущение, которое ему вовсе не понятно. Это ощущение соединяет для него прошедшее и будущее в один момент, который однако же не есть ни прошедшее, ни будущее. Из сего открывается необходимость для человека сознавать себя в настоящую минуту, знать свой возраст и положение – и по сему образовать для себя свою науку и свое искусство. Тогда, когда каждый индивидуум будет знать звук, который он должен издавать в общей гармонии, тогда только будет гармония. Разумеется, наука может быть пиитическою, т. е. предугадывать будущее, поэзия может быть ученою, т. е. восстанавливать прошедшее (Шекспир, Данте); но верование всегда останется представительницею текущего времени; может быть, лишь сим путем человек может постигнуть сигнатуру того момента, в котором находится человечество в системе миров, где есть свои времена года, свои весна, лето и осень. * * * В Хили (Memorial Encyclopedique, 1834, № 2) открыли следы города, носящего признаки образованности, не могшей существовать между туземцами. Вопрос, какие были это народы? – может быть, не столько любопытен, сколько следующий: как потерялась образованность этого народа, потерялась так, что даже не осталось ни одного памятника, который бы о нем свидетельствовал? Может быть, на этот вопрос можно отвечать, только представив себе, что бы случилось (и что может случиться) с Европой, если бы только одна наука, одно образование разума завладело ею. Спрашивается: неужели во время падения этих народов не являлись люди, одаренные силою духа, могшие остановить их над пропастью. Были, но или голос их проповедовал в пустыне, или, оскорбленные всем виденным, они углублялись в самих себя, оставляя людей их собственной участи, или, наконец, измученные тщетным борением, умирали, не дойдя до половины пути жизни, так что им почти физически невозможен был этот преступный воздух для дыхания. Горе тому народу, где рано умирают люди высокого духа и живут долго нечестивцы! Это термометр, который показывает падение народа. Пророки умолкают! * * * Одно материальное просвещение, образование одного рассудка, одного расчета, без всякого внимания к инстинктуальному, невольному побуждению сердца, словом, одна наука без чувства религиозной любви может достигнуть высшей степени развития. Но, развившись в одном эгоистическом
соединением того и другого; такая система есть высшая философия и вместе высшая поэзия; она в настоящую эпоху еще недостижима; но мы имеем в ней нужду – и оттого поэзия так успокаивает дух наш, оттого поэзия, как говорят, миротворительница; она есть предвестник того состояния человечества, когда все недоразумения и споры прекратятся и человечество перестанет достигать и начнет пользоваться достигнутым. Совершенствование не бесконечно, но бесконечны наслаждения совершенства. * * * Умозрительные системы почти всегда религиозны, эмпирические никогда. * * * Можно неверующим дать, так сказать, ощупать возможность соединения духовного с вещественным посредством следующего соображения: мысль моя бесконечна, неудержима, в одно мгновение пробегает далекие пространства и века – эта самая мысль сжимается в слово, наконец, в писаную речь, которая есть вещество, занимающее пространство, и может быть истреблена. * * * Причина, отчего науки задерживаются ныне на такой жалкой и безжизненной точке, зависит, может быть, от того, что эмпирики решительно не хотят признать никакой системы в природе, никакого числового порядка; для них природа – ряд бессвязных цифр: 3, 1, 5, 4 и т. д. Напротив, умозрители ищут везде симметрии и разлагают всю природу в геометрическую пропорцию, как 1, 2, 4, 8. Но существенный порядок в природе, как основные числа математики, есть, может быть, прогрессия арифметическая, и предметы различаются между собою как 1, 2, 3, 4, 5, 6 и проч. Может быть, тем и увлекательны умозрительные теории в своих началах, что первые два члена в обеих прогрессиях одинаковы; за их пределом начинается раздор между теориею и природой. * * * Отчего мы не можем произвести ни одного органического вещества? Не оттого ли, что, развертывая все свои силы, оставляем в бездействии ту, которая дает жизнь? Это явление однозначительно со всеми человеческими действиями: составляют общества механически, без жизни, пишут безжизненные творения. Высшая органическая сила забыта – сей недостаток замечается во всем. Эта сила истинна, проста, находится в глубине души; кто не проникал в сию глубину, тот производит механически, а механически можно сделать только автомата.
Посмотрим же, какие знания могли быть у древних; я говорю не о тех знаниях, о которых сведения сохранились для нас в отрывках греков и римлян, не о тех, о которых воспоминание сохранилось в так называемых баснословных преданиях древности. Уже давно истребилось мнение, что иносказания были выдумкой стихотворцев; иные думали в них видеть оболочку искусства, земледелия (Курт Жебелин); иные ближе были к истине, отыскивая в иносказаниях сокровеннейшие тайны физической части вселенной (Пернетти и другие герметические философы). Но все эти объяснения противны законам ума человеческого. Возможно ли высшими предметами прикрывать низшие? Брать божество, человека для прикрытия посева грубых семян или[141] метаморфоза минералов. Мы всегда облекаем лишь самые отвлеченные понятия в чувственную оболочку для того, чтобы их сделать осязаемыми, – мы духовному придаем вещественный образ; так должно было быть и в древних иносказаниях, сохранившихся у всех народов, разделенных далекими пространствами и между тем всегда в главных положениях, сходных между собою. Что всего яснее видим мы в сих иносказаниях? Божество, снисходящее в человека, человека, возвышенного до степени божества, – словом, необычайную, непонятную нам силу человека. Здесь титаны, воюющие с небом; здесь Сатурн, отец богов, царствующий на земле; Прометей, похищающий божественный огонь; каким образом могли бы войти в голову человека все эти иносказания о подобной силе человека, если бы действительные предания не скрывались под ними? С ослаблением инстинктуальной силы усиливалась рациональная. Пока не укрепилась сия последняя, человечество жило произведениями своей инстинктуальной силы; знание о сатур-новом кольце прежде телескопа, эластическое стекло – суть остатки сих инстинктуальных знаний; велики были они, и в сем смысле древние знали больше нашего. Ослабевая постепенно, инстинкт исчез совершенно в конце древнего мира, и рассудок, оставленный самому себе, мог произвести лишь синкретизм; дальше сего он не мог идти; род бы человеческий погиб, как погибли безымянные народы, если бы в то же время не возбудился новый инстинкт человека. Тогда инстинкт был привит к грубому произведению природы, теперь – к человеку, развившемуся во внешность силою собственной воли, тогда к сомнамбулу, ныне к бодрствующему. Раннее прядение шелка из паутины шелковых червей в восточной Азии предполагает высокую образованность, там некогда существовавшую. Вообразите себе все ступени, которые должно было пройти для того, чтобы заметить этих червей, уметь их воспитывать, приуготовлять кокон, потом вообразить, что их паутина может образоваться в нить. Это остаток, свидетельствующий о многоразличных знаниях. Есть лета в жизни человека, в продолжение которых он живет, что говорится, наудалую, делает, что ему на ум взбредет, не спит по ночам, предается всем порывам страстей, не брежет ни о своем спокойствии, ни о здоровье – и между тем все ему сходит с рук; он и здоров, и бодр; желудок его варит, он деятелен, даже как будто и все дела его ему лучше удаются, по крайней мере он все потери переносит с большой беззаботностью; такой человек живет настоящим и не думает о будущем, и так может он прожить лет до 30-ти или до 40-ка, смотря по его организации. С 5-м десятком здоровье его начинает расстраиваться, деятельность и бодрость его уменьшаются, уменьшается с тем вместе и вера в самого себя – и оттого перестают для него удачи. В это время он должен жить уже искусственной жизнью, он не может уже приобретать здоровья, но, пользуясь своею прежнею опытностью, лишь поддерживает его; его друзья, помнившие его прежнюю силу и потому верившие в него, один за другим умирают – ему надобно одному лавировать между скалами жизни; сокровище знаний сделается ему недоступным, а может, он только вспоминает о них; если же он в продолжение своего возвышающегося периода расстроил свое тело и душу, наполнил тело семенами болезней, душу растлил до вещества, сердца не облагородил терпимостью и любовью к людям – грехи его скопляется над ним, как грозная туча, вянет его ум, терзается тело, скучает сердце – и он или быстрее погибает, или незаметно доходит до последней степени унижения. То же бывает и с народом – если во время своего возвышающегося периода он презрел просвещение, если его сердце не проникнуто истинною религиею и погрязло в неверии, суеверии, фанатизме; если вместо того, чтобы все минуты силы своей употребить на собрание сокровищ ума, на победу над окружающею его природою, он провел время силы в бесплодных прениях и интригах честолюбия, если, увлеченный блеском славы, он презрел святую христианскую любовь к человечеству, его грехи скопляются над ним в грозную тучу; наступит время бессилия; не приготовленный прежнею жизнью, развращенный самолюбием, изржавленный невежеством, он ничего не будет в силах противопоставить другим, свежим народам, выступающим на поприще жизни, ничего противу сил природы, ежеминутно готовых разразить человека, не постигнувшего ее таинства, народ слабеет, дряхлеет – и незначащий удар стирает его с лица земли. Причина падения народов не в одних политических происшествиях, но в нем самом, в том роде жизни, который он сам для себя избрал. * * * В человеческом организме осталось как бы воспоминание о его инстинктуальной жизни: младенец, едва родившийся, бросается на материнскую грудь; мы имеем сны, предчувствия, симпатию и антипатию; мы совершаем разные действия невольно, по причинам, нам неизвестным. Долго было непонятно, отчего простолюдин, желая придать себе храбрости, заносит руку за ухо, отчего мы, желая что-либо вспомнить, трем себе лоб. Галлевы замечания об органах до некоторой степени пояснили эти странные и непонятные явления; невольное чувство, которое заставляло нас смотреть с участием на больного, держать его руки, голову, – обратилось в магнетизм, в действительное лекарство; то, что делалось инстинктуально, то теперь делается с сознанием; так должно быть во всех отраслях знания; мы должны объяснить себе все явления инстинктуальные, что мы знаем посредством инстинкта, обратить в знание ума, и все знания ума поверить инстинктом. Первая вера человека (не в религиозном смысле) была безотчетное верование в свой инстинкт; для сего состояния почти нет выражения в нынешней эпохе человечества, ибо такое состояние должно было иметь и свою особую форму, как каждый народ имеет свой язык, – подобное сему состояние замечается в сомнамбулах. В сей эпохе человечества оно должно было иметь и суждение, но которое ограничивалось (модифицировалось) общим состоянием, как звук сограничивается характером той гаммы, в которой вы его взяли. Сии минуты прошли для человечества, как проходит состояние сомнамбула: от его состояния ему не остается воспоминаний, так и в человечестве от того времени не осталось памятников, человек должен в поте лица отыскивать то, что он понимал инстинктом. * * * Инстинктуальное чувство может развиваться в человеке и теперь посредством уединения, размышления, повторения одних и тех же предметов, однообразия оных; как, например, жизнь в одной и той же комнате может более или менее развивать это чувство, которого низшее явление есть сомнамбулизм с его разными подразделениями. Жители гор, самою природою уединенные от мира, например, горные шотландцы, нежели приморские, имеющие всегда однообразный предмет перед глазами, имеют более склонности к магнетическим явлениям. Помавание руками при магнетических манипуляциях, круговращательное движение, в которое приводят себя танцующие квакеры, дервиши, дабы прийти в восторженное состояние, наши обыкновенные сновидения – все это имеет одно основание: уединить человека от окружающих его предметов, так сказать, утушить его чувства, привести их в опьянение, дабы дать полную силу внутреннему чувству. Таким образом, ныне сии две силы, хотя существуют вместе, но так разделены, что для разума инстинкт есть бред, для инстинкта разум есть нечто вещественное, грубое, земное. Это явление, во всей простоте своей замечаемое в словах сомнамбулов о людях, находящихся в бдении, и людей в бдении о сомнамбулах, в бесконечных формах повторяется во всем. Все споры между людьми имеют начало в этом основном раздоре. * * * Подобие того, что было с человечеством, мы видим вокруг себя в природе; это цепь бесконечных действий и противодействий; это пульс, бьющийся во всей природе, начиная от души человека до последней пылинки. Каждое действие возбуждает противодействие тогда, когда достигло полноты своей. Но посреди сих огромных биений пульса в человеке и в природе происходят малые биения, или действия и противодействия; таковы в человеке физические отправления, голод, жажда, извержение; в природе явления метеорологические. Сии делятся еще на меньшие реакции – и так до бесконечности! Удивляются, что в новое время так часты биения пульса; они были и в древности, но время стерло следы их, оставя только признаки биения больших циклов. В младенце нынешнем не может развиться инстинктуальное знание до совершенства, ибо мы живем в век изысканий; общим характером периода сограничивается характер каждого неделимого. Но все заметна инстинктуальная сила в младенце, и это доказывается тем, что дети скорее взрослых (изыскательная эпоха неделимого совпадает с изыскательною эпохою общего для всего человечества периода) подвергаются магнетическому состоянию. Ребенок редко ошибается. Его ум и сердце еще не испорчены. * * * Могли быть два периода образования: 1-е у жрецов, 2-е в человечестве. Оно могло достигнуть у первых до высшей степени совершенства, но человечество должно было начинать снова; может быть, мы и не дошли до той точки, на которой остановились древние мистерии, которые сами собою должны были прекратиться, когда познания стали выходить из святилища. Говорили, что зло есть отсутствие добра, как холод – отсутствие тепла; но если вы, отнимая теплоту у тела, делаете его холодным, то это означает, что холод не есть нечто несуществующее, но, напротив, естественное состояние тела. * * * Весьма недавно некоторые мыслители осмеливались по какому-то невольному движению, и движению безотчетному, недоказанному, сказать, что цель науки есть сама наука, а вещественная польза есть ее второстепенное следствие; доныне цель науки находят лишь в последнем; так думали и при восстановлении наук и в варварские веки после Р. Хр. – и действительно, наука в нынешнем ее состоянии может иметь целью лишь вещественную пользу; значение высшей пользы ей придано произвольно, оно должно совершиться лишь в будущем. В этом нынешнем значении мы и понимаем слово наука. * * * Кислота и щелочь суть символы действия и воздействия в истории – по соединению переходящие одно в другое таким образом, что в жидкости уже есть щелочь, а она оказывает еще кислотное действие. Что понимают под словом дух времени? Новые мысли вырастают из организации человечества, как разные части растения из семени; все дерево заключается в семени, но может развиться только со временем; естественное развитие той или иной мысли в организме есть, кажется, то, что называют духом времени. Выражение весьма замечательное, – к сожалению, искаженное страстями. * * * Высоко, трогательно раскаяние грешника; но еще возвышеннее смирение великого человека, который после совершения великого дела упрекает себя, зачем не совершил большего. * * * То, что теперь книгопечатание и письмена, то в древности должно было быть простое изустное сообщение мыслей. Против сего рода выражений должны были существовать такие же обвинения, как против письмен и против книгопечатания. * * * Сказать, что существуют пределы для духа человеческого, может только тот, для кого не существует этих пределов. * * * Лишь тот имеет право сказать, что многое не дано знать человеку, кто все знает. * * * Утверждающие, что должно заниматься одними опытными, непосредственно полезными знаниями, и в доказательство приводящие в пример различные открытия, имевшие огромное влияние на судьбу человечества, забывают, что собственно ни одно открытие не сделано опытными знаниями и не могло быть сделано ими. Лишь умозрительно осматривая царство науки и искусства, можно видеть, где и чего недостает ему, и обратить на то внимание, ибо в этом и состоит открытие. Эмпирик, переходя от песчинки к песчинке без всякой общей мысли, может сделать открытие лишь в сфере песчинок, – и наоборот, чем больше сфера, тем обширнее открытие. * * * Нападают на веру в какую-либо систему за то, что она отклоняет ум от другого рода изысканий; но разве не часто бесплодны изыскания без системы, изыскания на случай? 100 на 1 вероятности, что человек скорее найдет истину, руководствуясь какою-либо мыслию, нежели блуждающий наудачу, самая ложная карта – уже пособие для мореходца; она может навести его и на мели – это правда, но все вероятнее, что ему легче ее поправить и найти на истинный путь, нежели тому, кому нечего исправлять, для кого невозможно поверить предполагаемое, повторить найденное; и действительно, все открытия одолжены своим началом людям, привыкшим к умозрению; мысль, брошенная на землю великим мыслителем, поднималась ремесленником, который из нее обтачивал себе новое пособие. * * * Чудная понятливость русского народа, возвышенная умозрительными науками, могла бы произвести чудеса. * * * Напрасно думают, что умозрительные знания не нужны в практической жизни и что одни эмпирические знания для сего пригодны. Когда между XVIII-M – XIX-м веком химики открыли сродство между телами, то посредством трудных и продолжительных опытов составили таблицы сего сродства, на основании сих таблиц были заведены фабрики, но на практике открылось противное; процессы на фабриках не соответствовали таблицам, выведенным из точных опытов, и большая часть из фабрик упали; долго не понимали причин этого явления, пока, наконец, не открылось, что степень сродства тел не есть постоянная, но изменяющаяся различными обстоятельствами. Если бы химики, составлявшие таблицы сии, обратили внимание на Платоновы мысли, чисто умозрительные, то, может быть, пришло бы им в голову, что не одна частная сила действует в каком-либо явлении, но общая, не покоряющаяся частным, не имели бы такого доверия к частным опытам, не основали бы на них фабрик, и фабрики бы не упали, к стыду науки. Все умозрительные системы суть произведения инстинктуальной силы, или самопобуждения, все эмпирические – разума. Совершеннейшая система (о чем недавно догадались) должна быть
зародить в голове целый поэтический план, часто совершенно отдаленный от своего первого зародыша. Редко это происходит мгновенно; закинутая, в душе мысль лежит долго, зреет незаметно для вас самих и вдруг, совсем неожиданно, является почти во всей полноте пред вами; иногда, преследуя развитие сей мысли, вы дойдете до какой-либо мысли или даже слова, прочитанного или слышанного, и отдаленного от вашей мысли бесчисленными рядами, проходящими сквозь разные миры. * * * Многие писатели, желая расцветить, оживить свое произведение, кидаются в метафоры; от сего происходит только бомбаст. Естественно, человек употребляет метафору, когда для новых мыслей и чувств у него недостает выражений; желая как-нибудь дать тело своему внутреннему ощущению, он собирает разные предметы природы по закону сродства ее с духом человеческим. От сего у народов мало просвещенных и особенно у находящихся на первой точке просвещения, т. е. когда человека поражают новые мысли, но он еще не отдал себе в них отчета, язык всегда метафорический. Наоборот, много метафор и у людей, желающих выразить мысль новую, девственную; чем глубже и, следственно, чем яснее эта мысль, тем труднее ее выразить. В обоих случаях недостаточен язык обыкновенный. * * * Часто сетуют на сочинителя за то, что его сочинение не довольно понятно; но есть творение, которое всех других непостижимее, – вселенная. * * * Мы часто думаем, что во сне видим большие нелепости; при большем внимании нельзя не заметить, что сии нелепости суть большею частью лишь несообразности с нашими обыкновенными понятиями; так, например, часто во сне представляются соединения предметов, по-видимому, невозможные, но имеющие некоторое основание. Я видел однажды некоторое существо, которое было соединением смерти, темноты и минорного аккорда; по пробуждении выразить словами возможность этого соединения нельзя, но во сне оно было понятно и имело имя. Следственно, есть возможность для совершенно других понятий, какие мы имеем в здешней жизни, и есть для сих понятий язык, нам не известный. Существуют соединения предметов, совершенно отличные от тех, кои мы знали, и если они представляются нам хотя в одной из форм нашего бытия, например во сне, то, след, они в нас существуют, след, мы можем открыть их, и при внимательном наблюдении они бы должны были пролить совсем другой свет на природу.
Какого добра ожидать от нашей нравственности, когда с младенчества в сказках, баснях, прописях учат нас во всем держаться средины, рассчитывая каждый свой шаг, не доверять никому, кроме своего рассудка, удаляться от всего, что не принято всеми, не предпринимать ничего без положительной, так называемой полезной, цели. * * * Бывало, люди говорили: это противно религии, это противно законам и проч.; теперь говорят просто: это неприлично. Если бы в старину кто, защищая свое домашнее неустройство, вздумал сослаться на всеми уважаемый авторитет, ему бы тогда возражали тем, что он или неверно цитирует, или что он не понимает авторитета. Теперь ему просто скажут, что его сравнение неприлично. Чувство приличия, неизвестное древним, сделалось ныне действительною стихией в общественной жизни человечества. Сие чувство, с одной стороны, показывает глубокий скептицизм нашего века, с другой, что есть, однако же, нечто, чему мы верим, т. е. что уважаем, не отдавая себе отчета. Может быть, самый скептицизм не есть ли приуготовление, зародыш новых начал. Может быть, если бы развить это чувство приличия, т. е. перевести его на определенный язык, мы бы составили ряд предметов верования нашего века. Любопытно было бы тогда исследовать, какой новый скептицизм восстановит человечество против сих новых начал, ибо характер всякого начала в минуту своего развития, в минуту своего перевода на язык обыкновенный возбуждает противодействие. Это испытали все языческие религии; их опаснейшая оппозиция начиналась всегда в веках, ознаменованных их полным могуществом. * * * Напрасно иные боятся дурных мыслей; всего чаще общество больно не этим недугом, но отсутствием всяких мыслей и особенно чувств. * * * Всего чаще приходится встречать в обществе следующее заблуждение: человека обвиняют, вы его защищаете, на вас нападают, как на защитника преступлений, когда вы только защитник обвиняемого. * * * В народах замечается два направления: одно христианское, или живое, движущееся, другое языческое, или варварское, неподвижное. Язычество, или варварство, может быть на всех степенях народного образования: отличительный признак варварства, или язычества, – это жертвы, приносимые ежедневно физическим нуждам человека; отличительный признак христианства – это жертвы, приносимые духовным потребностям человека. Дикий убивает человека для того, чтобы его съесть; рыцарь средних веков грабит своего соседа, чтобы воспользоваться его имением; удельный князь уничижает царственную власть перед пятой баскака; англичанин заставляет ребенка работать 20 часов в сутки для своей наживы; француз разрушает древнее здание, чтобы обратить его в фабрику (Курье в своих памфлетах хвалит такое превращение); Сумарика, первый мексиканский епископ, сжигает большую часть мексиканских рукописей, с которыми мы потеряли надежду понять древность сего любопытного народа. Все это одно и то же варварство на разных степенях образования. * * * В мире физическом царствуют внутренние законы природы, в мире нравственном – хотение человека. Оттого цель человечества в своих произведениях достигнет той же неизменяемости, которая замечается в природе. * * * Может быть, изобретение букв в самом деле есть вредное изобретение для человека, или, как думал один древний писатель, человек с тех пор начал забывать мысли, как вверил их знакам. Но это могло быть справедливо лишь до книгопечатания; действительно, ныне автор не имеет времени воспользоваться мыслями, которые он сам произвел, напитаться ими, как пчелы медом, ими производимым; едва он вверил их бумаге, как забыл о них – в голове его рождаются новые; но зато первые уже действуют не на одного и того же человека, но на целые круги людей, и в каждом они могут получать особенное развитие и породить новые наблюдения и открытия. * * * Во всех отраслях произведений ума человеческого есть произведения центральные, которые знать необходимо всякому образующему себя человеку; это сочинения, в которых вы найдете зародыши всех после бывших открытий; таковы в разных отраслях человеческой деятельности Гете, Биша, Гердер, Шеллинг и проч. Кто их прочел со вниманием, тот, верно, сам невольно вывел из них множество новых, светлых мыслей; потом, встречая их в других писателях, он удивлялся, находя в них свои мысли, тогда как и его и их мысли были только продолжения мыслей-зародышей. Может быть, возможно предсказывать, какие и в каком порядке и у кого такие-то мысли разовьют такой-то ряд суждений. Это бы должно быть истинною целию журналов. * * * Доказательством тому, что ни одна человеческая мысль, достигшая до крайней степени своего развития, не может не сделаться нелепостью, могут служить глубокие слова Сократа: «Я знаю только то, что ничего не знаю». В наше время вывели из сего весьма точное заключение: «Если человек ничего не может знать, – говорят, – то ему лучше ничего не хотеть знать и ничему не учиться». Так мысль ученейшего и деятельнейшего человека своего времени сделалась оружием для невежества и праздности. * * * Может быть, нашлась бы возможность к составлению языка, понятного всем народам, в приложении математических форм к явлениям духа человеческого. Нельзя ли все стихии языка разложить по степеням коренным и производным? Так, например, местоимения «Я, ТЫ, ОН» могли бы быть выражены цифрами 1, 2, 3; «МЫ, ВЫ, ОНИ» – 1 + 1, 2 + 2, 3+3. Нечетные числа могли бы выражать духовную сторону, четные физическую, разные изменения единицы выражать разные формы бытия, разные изменения десятков – разные формы действия; каждое из сих изменений могло бы также иметь приличную степень и потому также выражаться числом. Но для сего надлежало бы привести в совершенную, в безусловную систему все знания человечества; такой системы еще не существует. * * * Недалеко время, когда науки и искусство должны изменить свое значение. Рано или поздно опыт заставит человека отказаться от убеждения того странного фантома, которому дали название разума, рассудка и так далее; человек начинает замечать, что по несовершенству слова силлогизм есть не что иное, как умерщвление мысли; человек уже не в состоянии играть в ту игрушку, которая занимала древних софистов и схоластиков; он чувствует, что за силлогизмом существует нечто другое, что силлогизм не удовлетворяет души человеческой, не наполняет ее. Мы обманываем себя, когда думаем, что какое-либо доказательство вывели одним рассудком; при решении задачи на нас необходимо действовало и самопроизвольное побуждение; недостаточность языка человеческого способствует сему обману. Самые строгие доказательства науки производят на человека действие лишь тогда, когда душа его придет в сочувствие с душою сочинителя; тогда только выражения его будут понятны читателю, ибо невыразимое в сочинителе найдет свое дополнение в читателе, читатель сам договорит недосказанное сочинителем. Но произвести сие чувство может одна поэзия; следственно, в наш век наука должна быть поэтическою. Но под каким условием поэзия, или искусство, могут существовать в наше время? Человек не верит и поэзии; вымысла для него недостаточно; «Илиада» ему скучна; он требует от поэзии того, что не находит в науке, – существенности, словом, науки; ныне поэзия, чтобы достигнуть своей цели – пробудить сочувствие в душе человека, должна встречать человека у порога его дома, заговорить с ним о его домашних горестях, о средствах поправить семейные обстоятельства, о том, что его окружает, – словом, о его индивидуальном счастии; для сего поэт должен знать все подробности человеческой жизни, начиная от познаний ума до последней физической нужды! Словом, поэзия должна быть ученою, обнимать целый мир не в умозрении только, но в действительности: это инстинктуально понимают поэты нашего времени; они чувствуют, что в наше время поэт-невежда невозможен. Наше время есть приуготовление к новой форме души человеческой, где поэзия с наукой сольются в едино. * * * Человек должен окончить тем, чем он начал; он должен свои прежние инстинктуальные познания найти рациональным образом; словом, ум возвысить до инстинкта. * * * Религия производит то чувство, которого не может произвести ни наука, ни искусство и которое есть необходимое условие обеих: смирение; наука порождает гордость; гордость, самоуверенность необходима для науки; искусство презирает мир, что также необходимо для искусства; но если человек совершенно доволен собою, он не пойдет далее; надобно, чтобы на верхней ступени науки и искусства человек был еще недоволен собою – смирялся, тогда только ему возможны новые успехи. * * * Жиамбатиста Жиойа сделал глубокомысленное замечание, сказавши, что никакое действие для человека невозможно без соединения трех условий: il sapere, il volere, il potere, т. е. для всякого действия человека необходимо знать, хотеть и мочь. Но мы не можем знать, не изучая природы; мы не можем ни знать, ни хотеть предмета, если в душе нашей не предсуществует его значения, его сродства с нашей душой, устремляющих к нему наше знание; мы не можем ни знать, ни хотеть, ни мочь, т. е. иметь силу, если мы не верим нашему знанию, нашему хотению, нашей силе. Так тесно соединены сии три элемента. Когда сии элементы не в соразмерности, общество страждет, как страждет несоразмерный организм животного. * * * Замечено, что всегда рождение бывает пропорционально со смертностью; таким образом, в годы повальных болезней число рождающихся увеличивается и, что всего страннее, самое число свадеб; природа силится удержать равновесие в своих произведениях и как бы нашептывает человеку: «Множься, множься», – голос, который человек принимает за собственное побуждение. Мы знаем между тем, что чем многочисленнее порода, тем ниже ее значение в природе, тем слабее она, тем недолговечнее, что, например, в растительном царстве в годы больших урожаев плоды бывают менее душисты, мельче, менее сочны. Как будто вся производительная сила природы разделяет с человеком свойство, производя много, т. е. с поспешностью, производить хуже. Известно, чем совершеннее животное, тем долее оно развивается и что количество бывает всегда на счет качества. Так должно происходить и при рождении людей. Следственно, чем больше болезней между людьми, тем впоследствии не только самые люди недолговечнее, но самое напряжение природы вознаграждать свою потерю должно увеличивать их худобу в нравственном и в физическом отношении; так просвещение, столь тесно соединенное с народным здравием, имеет и с сей стороны влияние на самую нравственность людей. Всякая система требует доверенности; в системе синтетической вы должны доверять точности общих формул, их безусловности; в системе аналитической вы должны верить, что все частные явления исчислены, что сочинитель верно доходит до общих формул, что еще труднее. В системе синтетико-аналитической соединяются то и другое. При начале учения необходима доверенность к системе: в то мгновение, когда человек достигает высшей степени своего развития, т. е. начинает сам из глубины души своей развивать свой образ воззрения на предметы, необходимо знание, т. е. такое воззрение на предметы, где человек смотрит своими глазами, действует собственной деятельностью, погруженный в самого себя, такое знание есть соединение науки с искусством, укрепленных верованием; сии три стихии связно находятся в душе человека, и в каждом действии нашей души мы замечаем это соединение: мы не можем изучить предмета, если бы не верили в его существование; мы бы не могли изучить его, если бы не могли его себе выразить хотя приблизительно – и, что важнее всего, если бы прототип сего предмета не находился в душе нашей. * * * Когда умолкнут похвалы языческой мудрости и добродетели! У греков и римлян подкидывание и убийство младенцев в известных случаях не только дозволено, но даже предписано законом. Cicer «De leg». L. III. с. 8. Svet in Ost. с 65. Senec. L. V. с 33. * * * Вскоре после того, как Деви открыл свою предохранительную лампу для рудников каменного угля, работники так привыкли к безопасности, ею доставляемой, что в случае темноты отворяли ее, и тогда, разумеется, бывали взрывы; замечено даже, что взрывы стали случаться чаще, нежели до употребления лампы, ибо прежде взрывы бывали случайные, но ныне работники безопасно входили, когда рудники и были наполнены водоуглеродным газом, а выходили только тогда, когда пламень лампы, расширяясь, был близок к тому, чтоб раскалить железную проволоку. Явление замечательное в психологическом отношении; оно показывает, что одной вещественной науки недостаточно для предохранения человека от природы. * * * Различные вещества, находящиеся в земле, в ее произведениях, в ее атмосфере, разлагают стихийные вещества человеческого тела и, следственно, химически с ним соединяясь, нейтрализуются и превращаются в новые средние вещества, Ясно, что чем менее людей, тем сильнее на них действуют атмосферные вещества, где более – там слабее, ибо оные разделяются на большее число и скорее нейтрализуются, следственно, делаются безвреднее; наоборот: сие число людей должно иметь свои границы, ибо, например, в спертом воздухе уже не одни атмосферные тела, а стихии самого человека действуют на нас, и человек вредит человеку. Из сего бы можно вывести новые понятия о народонаселении. * * * Удивительно, как опыт, который многими еще так высоко ценится, не научил своих защитников, что со времен потопа не было собственно ни одного совершенно чистого, ни совершенно верного опыта, что все важнейшие открытия сделаны вследствие неверных опытов: Колумб открыл Америку, отыскивая на основании опытов того времени Индию; химик Рихтер открыл важный закон пресыщаемости, опираясь в своих вычислениях на такое химическое соединение, которого вовсе не существует. * * * Выражение относится к мысли и чувству, как дробь к единице; выражение никогда не может вполне достигнуть целости чувства или мысли. Мы по выражению не узнаем мысль, но только угадываем ее, дополняя собственным чувством то, чего недостает выражению; на этом основывается так называемая симпатия между автором и читателем. Между искусствами существует такое дополнение, которое не имеет определенного образа, которое имеет способность применяться ко всякому выражению, и это дополнение есть музыка; отсюда ее чудное действие в театре и пр. Из сего можно заключить, что музыка есть истинное выражение внутреннего чувства нашего и ближайшее к нему, нежели очертание и слово. * * * Одна мысль, одно слово, как искра, может
что, наконец, их потомки могут дойти до совершенно дикого состояния, б) Оттого, что соседи опередят в образованности. Таков, например, Китай, где, несмотря на все признаки образованности, науки остановились, и который, несмотря на свою наружную силу, легко может быть завоеван какою-нибудь европейскою артиллерийскою ротою, несмотря на своих тигров, обязанных хотя на четвереньках подсекать ноги у неприятельской конницы. Даже здесь не может спасти усовершенствование одного военного искусства, ибо все науки связаны между собою. Для усовершенствования военного искусства необходимы усовершенствования химии и механики; для усовершенствования мореплавания необходимо сверх того усовершенствование астрономии и математики вообще. Но усовершенствование математики вообще, астрономии, химии, механики невозможно без усовершенствования философии, а кто исчислит все, что нужно было для того, чтобы образовать Коперника, Лейбница и Ньютона? Им нужны были и богословие, и философия собственно, и естественные науки, и искусства. * * * Замечено, что два и несколько вместе живущих людей мало-помалу делаются друг на друга похожими не только по духу, но и по телу; не только привычки их становятся одинакими, но во многих корпорациях заметно нечто общее даже в чертах лица. Как происходит история этого превращения? Дух одного человека действует на дух другого; они взаимно сограничивают (модифицируют) друг друга; в течение 7 лет, как известно, не остается в человеке ни одной части прежних органов; новые органы рождаются уже под влиянием сего нового изменения духа; чрез несколько времени, когда физические органы привыкнут образоваться под одним и тем же направлением, они в свою очередь действуют на дух точно так же, как удар в голову производит действие на ту или другую способность человека. * * * Древняя музыка и ее чудные действия суть остаток еще древнейшей – первобытного, естественного языка человеческого. Он был известен человеку инстинктуально – теперь он должен дойти до него образовательным способом. * * * Сочинитель романа «The last man»[145] думал описать последнюю эпоху мира – и описал только ту, которая началась через несколько лет после самого сочинителя.
Жаль, что мы не замечаем сих представлений сна: они во сне должны продолжаться беспрерывно; жаль, что мы не изучаем законов того особого мира, в который мы переходим во время сна: мы забываем сию особую форму нашего бытия и из представлений сна помним только то, что ближе к миру нашего бодрствования. * * * Нет предмета, который бы мы знали во всех подробностях; мы знаем некоторые его признаки; по сим признакам мы даем ему имя, или, лучше сказать, тем или другим словом мы выражаем лишь те или другие свойства предмета, его части, но не весь предмет. Это равно относится как к предметам природы, так и к предметам, находящимся в душе нашей. Следственно, наш язык неполон или неверен, и мы обманываем самих себя, когда предмету даем имя, – его имя нам неизвестно. * * * Фантастическая сказка есть произведение воображения в похмелье. Море по колено; язык развязывается, все чувства, хранившиеся на дне души, старые и новые, зрелые и недозрелые, – бьют пеною наружу. Можно человека угадать по одной фантастической сказке. Что же подумать о такой, например, мысли, что было бы вредно, если бы порок уничтожился на свете, что если бы не было воров, то надсмотрщики и тюремщики умерли бы с голода; не было бы злых – судьям бы нечего делать, и проч. т. п. * * * Новые идеи могут приходить в голову только тому, кто привык беспрестанно углубляться в самого себя, беспрестанно представать пред собственное свое судилище и оценять все малейшие свои поступки, все обстоятельства жизни, все невольные свои побуждения; в сии минуты внезапно раскрываются пред ним новые миры идей. Такие открытия может делать всякий, и образованный и невежда, с тою разницею, что сей последний откроет чаще то, что уже до него было открыто, но ему неизвестно. Следственно, и по сей причине необходимо образование поэту, т. е. ему необходимо знать то, что другие знали, хоть для того, чтобы от известных идей шагнуть к новым; сим может быть разрешен вопрос, нужно ли образование поэту. * * * В жизни народа, как в жизни человека, существуют периоды энергии – это всем известно; но от воли человека зависит воспользоваться сими мгновениями силы, или убить их в сладострастии и пороках; когда сие время пройдет, тогда тщетны все усилия, дабы произвесть, что было бы легким в минуты энергии. * * * Человек когда-то потерял весьма блистательную одежду; он должен возвратить ее; может, для сего он переходит несколько степеней жизни; может быть, чего не достиг он в одной степени, то должен отыскивать в другой до тех пор, пока не дойдет до прежнего совершенства; тех метаморфоз, которые мы называем жизнью, может быть бесчисленное множество; это мгновения одной общей жизни – мгновения более долгие или более краткие, смотря по той степени совершенства, до которой достиг он; так что, может быть, если человек усвоил себе такие-то познания, развил в себе такие-то чувства, то он должен умереть, ибо истощил уже здешнюю жизнь в той сфере, которая ему предназначена. * * * Но поелику человек состоит из духа и души, то для достижения высшей степени потребно возвышение обоих: первого – познаниями, второй – любовью. Эстетическое образование есть нечто отдельное; это символическое преобразование той отдаленно-будущей жизни, которая будет полным соединением знания с любовью, соединение, которое было когда-то в человеке и потом разрознилось. * * * Минуты магического соединения науки, искусства и религии в жизни народов бывают всегда ознаменованы появлением великих произведений поэзии; для сих минут трудно, может быть невозможно отыскать математическую формулу, как то думали сен-симонисты. Это члены прогрессии, которые проходят, может быть, чрез все планеты солнечной системы; нам досталось несколько членов – и наше дело не столько отыскивать их последование, сколько угадать число каждого; но математик по нескольким членам прогрессии узнает их общее последование[142]. * * * Дым, вьющийся из труб и носящийся над городом, прекрасная поэтическая картина, но еще лучше, когда дыма не видно, когда хитростию искусства он весь обратился в горючий материал. Прекрасна деятельность народа, обращенная на внешнюю славу, но еще лучше, когда она обращена на внутреннее совершенствование. * * * Поэтическое произведение есть явление высочайшей гордости человеческого духа: человек присваивает себе право творить. Поэтический грех не есть грех общечеловеческий; он совершен вне мира и потому прощен быть не может. Дурной поэт никогда не может исправиться, ни возбудить сострадания, подобно человеку просто несчастному и даже преступному. * * * Существенное различие между эпопеею и драмою может быть определено таким образом: в драме поэт совершенно отделен от действующих лиц; каждое из них должно существовать самобытно; характер каждого должен составлять особый мир, резко отличный от мира других характеров; в эпопее поэт – рассказчик; действующие лица характеризуются его собственным характером, нам интересны не столько сами лица, сколько то, как понимал их поэт; мы привлечены его точкою зрения, тогда как в драме мы сами становимся на сию точку. Это различие основывается на самой природе человека: мы или видим сами, или нам рассказывают; в первом случае мы скептики, мы судим сами; для рассказа же необходима вера в рассказчика. Сим, может быть, можно объяснить, отчего в религиозные эпохи являются наиболее эпопеи; в скептические – драмы. Вальтер Скотт, явившийся в конце скептической эпохи, придал своим романам характер драматический. Вольтеру, не христианину, не удалась эпопея, как и всему его веку. Заря религиозного характера нашего века явилась в эпопеях Байрона. Из сего можно вывести необходимость заставлять каждое лицо в драме говорить особенным характеристическим языком – требование не столь важное в эпопее, несмотря на то, что драматические места ее должны подвергаться общему характеру драмы, поскольку они входят в эпопею. * * * Театр есть тот же мир, но мир поэтический, который приходит нам в голову в эти минуты сомнамбулизма, когда все нам нравится, все представляется в поэтическом образе, как при действии опиума; это, как и вся поэзия, есть вещественное представление нашего инстинктуального чувства; оттого здесь, возносясь в самую средину организма всеобщей жизни, мы услаждаемся видом самых страданий, мы силимся в поэзии представить то, что мы только понимаем в инстинктуальном чувстве, – общую гармонию; от сего – всеобщая страсть к театру. С этим падают все нелепые вопросы о пользе и вреде поэзии и театра. * * * На вопрос, каким образом поэзия должна соединяться с общественной жизнью, отвечать можно: «Сия связь столь таинственна, что ее нельзя выразить словами, как связь души с телом, как чутье американца; надобно быть американцем, чтобы понять это». Фориэль рассказывает про молодого грека, который, будучи нелюбим своею матерью, хотел оставить отчизну – и на расставаньи после обычного общего мириолога семейства запел импровизированную песню, в которой описал свое семейственное несчастье и разлуку с родиной: это так тронуло его мать, что она бросилась в его объятья и возвратила ему всю свою нежность. Вообразите себе теперь чиновника, который, отправляясь в дальний город на службу, запевает мириолог, – это будет смешно. В каждом народе, в каждых нравах поэзия должна сливаться с жизнью особенным образом, которого нельзя вычислить заранее. * * * Век поэзии миновался для прежних предметов поэтических; ныне никакой истинный талант не решится прославлять, а если и решится, то не успеет, торжество или битву сил материальных между собою, как, например, троян и греков; даже Наполеон, как олицетворение воина, – невозможен. Ныне предметом поэмы может быть лишь герой, побеждающий или сражающийся духовною силою. * * * Напыщенный, нарумяненный XVII век любил идиллическую поэзию, нежных пастушков и пастушек. Век грубого терроризма гонялся за придворным утонченным волокитством; наш коммерческий век – век расчета и сомнения – требует в литературе кровавых страстей и фанатизма. «Лукреция Воргиа» на сцене – и газеты, такие, которые наполняются известиями, например, о том, каким образом однажды поутру банкир Ротшильд, завертывая пакет, засунул куда-то сверток ассигнаций, – эти явления отвечают друг другу, они не могли случиться в разные века. * * * Поэт непременно должен заниматься естественными науками, иначе он обживется в своем идеальном мире и примется находить и в нем несовершенства по врожденной человеку привычке, врожденной ему для удобнейшего преследования природы. Но, поблуждавши несколько времени между разными гадостями материи в этом темном вертепе, наполненном мертвыми костями, оторванными жилами, гнилыми, сожженными трупами, который называют естественными науками, и побесившись вместе с другими, зачем он тут ничего не видит, с наслаждением он обращается в свою родную, идеальную страну, где все так просто, так понятно, так ясно! * * * Не мудрено, что Байрон возбудил столько негодования в опытной, расчетливой Англии. Он оскорбил все, что в ней почитается неприкосновенным, находясь в самом святилище. Аристократ, богатый – он осмелился быть поэтом, не довольствоваться обыкновенной и денежною жизнью; деньги, которые могли быть употреблены на выгодный оборот, истратить на поэтическое предприятие для Греции. Он знал все тайны эгоистической английской жизни, мог ими пользоваться – и презирал их. Велико было его преступление, и нельзя было его наказать ни аристократическою насмешкою, ни равнодушием богатого. Если бы Байрон сохранил еще семейственные связи, тогда бы злоба против него еще более увеличилась. Его ненависть к людям происходила от того, что он в коварном лицемере-торгаше видел человека. Этим объясняется странное противоречие между его поэтическим чувством, даже между желанием славы и его отвращением от людей. * * * Некто справедливо заметил, что смех в искусстве не требует просвещения, но слезы предполагают некоторую степень образования; оттого народная трагедия не могла ужиться в Риме, оттого в самой комедии благородный, тонкий Теренций не возбуждал участия, какое возбуждал Плавт своими площадными шутками. Достойно замечания, что русский простолюдин, несмотря на толки иностранцев о низкой степени его образования, больше любит трагедии, нежели комедии: так оригинальна организация этого народа. Что у древних греков было следствием, так сказать, роскоши образования, то в русском народе родилось естественно, поднялось из земли. * * * Пусть много недостатков иноземцы находят в русском народе, но им нельзя не согласиться, что есть нечто великое даже в его недостатках; например, мы любим бесполезное, тогда как другие корпят над расчетами пользы; мы метим кинуть тысячи для минуты, прожить жизнь в один день – это дурно в меркантильном отношении, но показывает нашу поэтическую организацию: мы еще юноши, а что было бы с юношею, если бы он с ранних пор предался страсти банкира! * * * Respectability[143] – у англичан значит 20000 ф стерлингов; не во гнев нашим порицателям, у нас с большим основанием называют почтенным человеком статского советника. * * * В Англии застой, во Франции беспрестанный нервический припадок. Во Франции совершенное отсутствие поэзии или разлад ее с религией и разлад религии с наукою. В Англии существуют и религия, и поэзия, и наука, но каждое существует отдельно, они не проникают друг друга; оттого в англичанах такое коммерческое отвращение ко всему поэтическому в жизни, нечто вроде известного канцелярского отвращения к тому же. Очень любопытны просьбы в парламент о соблюдении воскресенья, просьбы богатых купцов… боящихся, чтобы маленькие купцы по воскресеньям не переманили покупщиков. (См. Бульвара об Англии.) * * * Ничто так не смиряет гордости человеческой, как мысль, что в XIX веке в землях христианских существуют люди, которых общество питает, воспитывает, образует, приготовляет к ремеслу, необходимому для существования общества, как-то: движение торговли, промышленности, банкирские обороты и проч. т. п. – и что имя этого ремесла в простейшем его значении есть желудок. Надобно же было сверх того, как будто для насмешки над благороднейшими чувствованиями человека, какому-то господину написать большую книгу под названием «Economie politique chretienne»[144], в которой он очень ясно доказал, что один говорит одно, другой – другое, что же до него самого касается, то он ничего не говорит. А предмет любопытный! * * * Замечено, что на сумасшедших весьма действует – голые ли стены их окружают или с прекрасными пейзажами, слышат ли они музыку или нет, окружены ли они удобствами жизни или нет. Если на них действует все изящное, то таким же образом оно должно действовать и на всех, хотя и медленнее. Что в сумасшедших совершается явно, то в остальных людях скрытно; местоположение, постройка дома, звуки музыки – все это физически должно действовать на организацию человека и человечить ее, уничтожать ее скотские свойства. * * * Люди, которые не хотят, чтобы русские учились, и с сожалением вспоминают о невежестве предков, похожи на Жан-Жака, который хотел людей привести в натуральное состояние – ходить на четвереньках. * * * Поэт Софокл был pontifex и военачальник, товарищ Перикла и Фукидида, он защищал родину во время войны, управлял ею во время мира, служил ей как первосвященник, прославлял ее как поэт – это был золотой век Греции. * * * Понятно до некоторой степени, каким образом может исчезнуть с лица земли народ, по-видимому, носящий все признаки образованности, однако же не довольно просвещенный, т. е. не довольно богатый знаниями. Это может произойти: а) от недостатка знаний вообще; так, например, до открытия громоотводов здания могли быть жертвою пламени; сколько человек жизнию должны заплатить за ошибки медицины в стране, где анатомия почитается грехом. Известны разрушительные действия водяных столбов; известно также, что удачный выстрел из пушки уничтожает в одно мгновение сего страшного посетителя; вообразим себе страну, где порох не известен или где не известна физическая теория водяных столбов, или где суеверие воспрепятствует выстрелами встречать этого гостя, – и целые города могут быть разрушены, стерты с лица земли одним водяным столбом; оставшиеся жители обратятся в первобытное состояние, т. е. принуждены будут заботиться лишь о первых потребностях жизни; тут, разумеется, воспитание детей сделается невозможным – и, вопреки естественному ходу вещей, дети сделаются менее опытны отцов, их дети еще менее – ясно,
Впрочем, я сам виноват во многом; у меня много недосказанного – и по трудности предмета и с намерением заставить читателя самого подумать, принудить самого употребить свой снаряд, ибо тогда только истина для него может сделаться живою. Наконец, – называйте это суеверием, чем вам угодно, – но я знаю по опыту, что невозможно приказать себе писать то или другое, так или иначе; мысль мне является нежданно, самопроизвольно и, наконец, начинает мучить меня, разрастаясь беспрестанно в материальную форму, – этот момент психологического процесса я хотел выразить в Пиранези, и потому он первый акт в моей психологической драме; тогда я пишу; но вы понимаете, что в таком моменте должны соединяться все силы души в полной своей самобытности: и убеждения, и верования, и стремления – все должно быть свободно и истекать из внутренности души; здесь веришь чему веришь, убежден – в чем убежден, и нет места ничьему чужому убеждению; здесь а = а. Требовать, чтобы человек принудил себя быть убежденным, – есть процесс психологически невозможный. Терпимость, господа, терпимость! – пока мы ходим с завязанными глазами. Она пригодится некогда и для вас, ибо, помяните мое слово, если вы и не приблизитесь к моим убеждениям, то все-таки перемените те, которые теперь вами овладели; невозможно, чтобы вы наконец не заметили вашего оптического обмана. Предисловие Самое затруднительное для писателя дело: говорить о самом себе. Тут напрасны все оговорки и все возможные риторические предосторожности; его непременно обвинят или в самолюбии, или, что еще хуже, в ложном смирении; нет определенной черты между тем и другим, или, по крайней мере, трудно отыскать ее. Остается последовать примеру Сервантеса, который начал одну из своих книг следующими словами: «Я знаю, любезный читатель, что тебе нет никакой нужды читать мое предисловие, но мне очень нужно, чтобы ты прочел его». – Такое откровенное объяснение, кажется, мирит все противоречия. Мои сочинения в первый раз были собраны и изданы в 1844 году. Как известно, в течение двух-трех лет их уже не было в книжной торговле, и скоро они сделались библиографическою редкостию.
Это значит, что он чувствовал уже в себе те начала, которые должны были развиться не в нем, а в последовавших за ним людях. Вообще редкие могут найти выражение для отдаленного будущего, но я уверен, что всякий человек, который, освободив себя от всех предрассудков, от всех мнений, в его минуту господствующих, и отсекая все мысли и чувства, порождаемые в нем привычкою, воспитанием, обстоятельствами жизни, его собственными и чужими страстями, предается внутреннему, свободному влечению души своей, – тот в последовательном ряду своих мыслей найдет непременно те мысли и чувства, которые будут господствовать в близкую от него эпоху. * * * Мысли развиваются из постепенной организации человеческого духа, как плодовитые почки на дереве; иногда сии мысли противоположны; для жизни нужна борьба этих мыслей; люди, почитая их за свое произведение, называют их истинными законами природы, и человечество борется, умирает за них; между тем для жизни нужна была только одна борьба этих мыслей, а совсем не торжество той или другой: ей нужно было здесь определить какую-то отдельную цифру для уравнения, которое разрешается, может быть, в Сатурне. Оттого обыкновенно ни одно мнение решительно не торжествует, но торжествует только среднее между ними. И оттого вместе с тем такая сила и ревность в человеке для защиты того или другого мнения; ибо это суть мнения не его, и ему для защиты их дается не его сила. * * * Все убеждает нас в том, что человек должен жизнию, развившейся из него самого, дополнять жизнь естественную. Замечено, что люди жарких климатов живут менее обитающих в холодном, но, напротив, первые, переселяясь в страну холодную, а вторые в теплую (разумеется, когда еще в них жизненные силы не ослабли), бывают долговечнее; это весьма понятно. Природа человеку, родящемуся в жарком климате, как и другим своим произведениям, дает большую жизненную силу, дабы он мог воспротивиться разрушающим стихиям сего климата; в холодном климате сия сила как бы сжимается, не тратится столь быстро, и что человек теряет в наслаждениях, сих ступеньках к смерти, то выигрывает в продолжении своего существования. Напротив, человек холодного климата, перенесенный в жаркий, противится своею сохраненною организациею разрушительному жаркому климату, и он, если силою ума может воспротивиться обольстительным наслаждениям знойного пояса, то выигрывает выгоду, противоположную выгоде человека жаркого климата, – он быстроту жизненного огня останавливает холодом, другой же холод своей крови утишает окружающим его жаром; первый слабую свою организацию укрепляет холодом, второй крепость своей организации противопоставляет разрушению. * * * Я не понимаю правила тех людей, которые позволяют себе делать немного зла с целию из оного произвести добро. Долг христианина и внутреннее побуждение человека – делать добро, не входя в расчеты, что от него произойти может. Ссылаются на врачей, которые отсекают больной член для того, чтобы сохранить все тело! Но разве медицина не ошибается? А медицина легче для понятия человека, нежели многоразличные общественные отношения, с коими мы имеем дело в продолжение нашего существования. Мы ни в коем случае не можем отвечать, что сделанное нами зло может обратиться в добро; это значит мешаться в судьбы Предвечного; мы можем знать только то, что сделанное добро все остается добром, хотя бы от него и произошли худые следствия. Сии следствия уже не в воле человека, он не виноват в них. Но чем оправдает себя человек, сделавший зло с добрым намерением и произведший новое зло? Находились же люди, которые хотели оправдать Робеспьера тем, что погибель тысячи людей он считал средством для будущего благоденствия своего отечества! Произведение человека ограниченно; одно чувство в нем не ограничено провидением – это любовь к человечеству. Восстают против приличий, но они хранят общество; это сухая корка гнилого плода; распадись она – воздух заразится. Снимите корку от этих людей; испытайте их сделать открытыми, явными! * * * Гиббон сделал великое зло, пленясь наружным блеском Рима; он не заметил глубокого развращения нравов до Р. X., величия и добродетелей христианства пред добродетелями язычества. * * * Когда было предложено употреблять в химических формулах указатели (например, CO3), тогда возражали, что это будет неприятно математикам. Об этом спорили 10 лет – и убедились в необходимости сих формул только тогда, когда нашлись такие соединения, которых иначе нельзя было выразить. * * * Полезно бы предложить призы за лучшие предложения по следующим предметам: 1. Собрать все самые сильные возражения, которые когда-либо были сделаны против открытий, ныне признанных за истину, каковы, например, обращение земли вокруг солнца, электричество, кровообращение, паровые машины, прививание оспы, оксиген и проч., и проч. 2. Собрать исторические известия об всех открытиях, приписываемых случаю, и показать, что ни одно из них не могло бы случиться, если бы не было приготовлено или возбуждено усовершенствованием наук. 3. Собрать такие же известия о всех открытиях, получивших свое начало в теоретических положениях и ныне обратившихся в приложения к необходимым ежедневным потребностям. * * * Достойно замечания, что сильный никогда не может постигнуть, до какой степени может дойти подлость души слабого; от этого происходит то, что сильный часто обижается; другими словами, он не предполагает в слабом возможность или желание оскорбить его, а между тем слабый в сильном едва предполагает человека и потому, по своему мнению, никогда не может довольно унизиться. * * * Согласимся, пожалуй, с Бентамом и при всяком происшествии будем спрашивать самих себя, на что оно может быть полезно, но в следующем порядке: 1-е, человечеству, 2-е, родине, 3-е, кругу друзей или семейству, 4-е, самим себе. Начинать эту прогрессию наизворот есть источник всех зол, которые окружают человека с колыбели. Что только полезно самим вам, то, отражаясь о семейство, о родину, о человечество, непременно возвратится к самому человеку в виде бедствия. * * * Мыслить не значит жить, ибо мысль есть следствие жизни. Действовать не значит жить, ибо действие есть следствие мысли. * * * Нет жизни без глубокого чувства; нет сего чувства без любви; нет любви без сего чувства. * * * В свете есть много пожертвований, которых мы не замечаем. Так, измученные продолжительною работою, мы прибегаем к возбуждающим средствам, или заставляем желудок спешить пищеварением, т. е., как сказал один врач, мы бьем усталую лошадь; лошадь везет в первую минуту скорее, но это на счет ее сил, на счет ее жизни. Так каждый день мы погоняем свои усталые силы, и в будущем из нашей усталости составляется огромный капитал с процентами, который вычитается из нашей жизни и которым мы могли бы воспользоваться, если бы захотели вести жизнь менее деятельную. Считаю нужным сказать несколько слов о том смысле, в котором я принимаю слово предание, смысле, до некоторой степени уклоняющемся от того, который большею частию в сем случае предполагается. Обыкновенно сему слову присвояется значение: древнего сказания; я принимаю это слово в более простом и общем его значении, т. е. в значении всего, что передается от лица к лицу. – Я уверился (по основаниям, о которых бы надобно было написать целую книгу ex professo[146]), что независимо от отдельных лиц, производящих то, что вообще называется литературою, каждый самобытный народ в целости творит свою эпопею, более или менее полную, более или менее сомкнутую. Такая эпопея есть поэтическое воплощение всех элементов народа, выражение его идеального характера, его быта, его радостей, его печалей, наконец, его собственного суда над самим собою. Таковы, например, русские песни; при внимательном рассмотрении нельзя не убедиться, что в них дело идет об одном и том же герое, об одной и той же героине; они не названы, ибо всякий знает их безымянное имя. Это имя – человек, как он представляется человеку в данной стране и в данную эпоху. Все эти песни, сказания, – суть отрывки из одной и той же классической поэмы, в которой отчетливо сохранено единство происшествия, т. е. жизнь человека, представленная с различных сторон поэтического воззрения. Один завел песню, другой ее продолжает. Совершилась первая эпоха развития основных элементов; поэтические цветы вянут, пригвожденные к печатным листам, но вянут потому, что плод созревает; к нему устремлены все силы организма; для плода вырабатывается в таинственных сосудах живительный сок; для него веет ветер, для него листья обмываются студеной росою, для него палящие лучи солнца. Цветок переходит в воспоминание; ученые подводят под него комментарии; его вид одушевляет новых поэтов – а поэма продолжается, хотя под иною формою; ибо творец ее все тот же – он лишь переродился; сначала являются эпизоды, более или менее близкие к главному предмету, принимающие различный характер, смотря по временам: религиозный, сатирический, философский и проч.; в них зародыш новой поэмы; никто не знает ее содержания, но всякий собирает для нее материалы; все поглощается в них: и часть действительного события, и разгадка того, что могло бы случиться; и следствие глубокой думы, и разгульное слово. Сего рода предания вокруг нас; со времен новой русской поэзии, т. е. со времен Кантемира, эти предания идут двумя путями; одни из них – памяти сердца: выражения чистого, безусловного, бессознательного, девственного развития жизни; таковы наши летописи, легенды, аскетические и военные рассказы; этого рода предания вошли в состав большей части произведений нашей литературы; другие предания – памяти ума: выражение нашего суда над самими собою, часто грустное, исполненное негодования, большею частию ироническое; сего рода предания послужили материалами для произведений сатирических, которых резкая черта протянулась в нашей литературе от Кантемира до Гоголя. – В обоих направлениях источник один: высокая любовь народа к самому себе, и в обоих одни материалы (независимо от творческого дара отдельных лиц) – предания народные, никем не изобретенные и всем принадлежащие. Сохранять сии предания – долг; выражать их по собственному своему воззрению – право каждого, ибо сии предания суть достояние общее. <Письмо А. А. Краевскому> Скажите, кто это меня так горячо любит и так досадно, так жестоко не понял? Тем досаднее и тем грустнее, что любит! Стало, он любит но меня, а мой фантом. Тем грустнее, что признает во мне талант, ибо о вышины падать больнее. Если бы мне сказали: ты начинаешь выписываться, твой талант потерял свежесть – я бы, может быть, не согласился на правах архиепископа Гренадского, но мне бы не было так грустно мне говорят: ты падаешь, потому что мало-помалу миришься с пошлостью жизни и оттого, что дал в себе место скептицизму, миришься потому, что твоя филиппика принимает вид повести, сомневаешься потому, что не веришь в данное направление разума человеческого! Вы, господа, требуя в каждом деле разумного сознания, вы находитесь под влиянием странного оптического обмана, вам кажется, что вы требуете разумного сознания, а в самом деле вы хотите, чтобы вам верили на слово. Ваш criterium разум всего человечества; но как постигли вы его направление? Не чем другим, как вашим собственным разумом! Следственно, ваши слова «верь разуму человечества» значат «верь моему разуму!» – и, что бы вы ни делали, каким бы именем вы ни называли ваш criterium, а той сфере, где вы находитесь, вы всегда придете к этому заключению. А знаете ли, что значит это заключение? Верь моему разуму, следственно мой разум совершенен, следственно я – бог, т. е. вы другою дорогою, но дошли до одинакого заключения с римскими императорами, которые ставили себе статуи и заставляли им поклоняться. Этот роковой ход разума человеческого предвидела Библия в словах «не сотвори себе кумира!». Все мы чувствуем необходимость одной безусловной истины, которая осветила бы весь путь, нами проходимый, но спорим о том, где она и как искать ее. Не называйте же скептиком того, кто ищет лучшего способа найти ее и испытывает для сей цели разные снаряды, как бы странны они ни казались. Скептицизм есть полное бездействие, и его должно отличать от желания дойти до самого дна: медик не знает, какое дать лекарство, это незнание имеет следствием то, что он не пропишет никакого рецепта, – вот скептицизм; медик прописал лекарство, но, возвратясь домой, спрашивает себя: то ли он прописал, нет ли чего более лучшего, – делает опыты, вопрошает опыты других – это не скептицизм, но то благородное недовольство, которое есть залог всякого движения вперед. Пирогов прежде, нежели отрежет руку у живого, каждый раз предварительно отрежет ту же руку у десятка трупов – скептицизм ли это? Я не могу принять ваш criterium разума человеческого: во-первых, потому, что он неуловим – он агломерат, составленный из частных разумов; идеализация его кем бы то ни было всегда будет произведением индивидуальным, следственно не имеющим характера истины безусловной, всеобъемлющей; во-вторых, потому, что он еще не уничтожил страдания на земле; говорить, что страдание есть необходимость, значит противоречить тому началу, которое в нашей душе произвело возможность вообразить существование нестрадания, откуда взялось оно? в третьих, потому, что разум человеческий, как продолжение природы, должен (по аналогии) также быть несовершенным, как несовершенна природа, основывающая жизнь каждого существа на страдании или уничтожении другого. Все эти и многие другие наблюдения заставляют меня искать другого критериума. Форма – дело второстепенное; она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность; я стараюсь быть более пластическим – вот и все; но заключать отсюда о примирении с пошлостью жизни – мысль неосновательная; я был всегда верен моему убеждению, и никто не знает, каких усилий, какой борьбы мне стоит, чтоб доходить до дна моих убеждений, отстранять все, навеянное вседневной жизнию, и быть или по крайней мере стараться быть вполне откровенным. Если бы кто, судя обо мне, не кладя моих мыслей на прокрустово ложе, применил их к собственной моей теории и с этой точки зрения посмотрел на них, то, может быть, много странного перестало бы быть странным и, может быть, тогда бы заметили, что, например, наблюдения над связью мысли и выражения принадлежат к области, доныне еще никем не тронутой и в которой, может быть, разгадка всей жизни человека.
сочинения «Serapien's Bruder».[157] Также разговор между друзьями, также в разговор введены отдельные рассказы. Но дело в том, что в эпоху, когда мне задумались «Русские ночи», т. е. в двадцатых годах, «Serapien's Bruder» мне вовсе не были известны; кажется, тогда эта книга и не существовала в наших книжных лавках; единственное сочинение Гофмана, тогда мною прочитанное, было «Майорат», с которым у меня нигде, кажется, нет ни малейшего сходства. Не только мой исходный пункт был другой, но и диалогическая форма пришла ко мне иным путем; частию по логическому выводу, частию по природному настроению духа, мне всегда казалось, что в новейших драматических сочинениях для театра или для чтения недостает того элемента, которого представителем у древних был – хор, и в котором большею частию выражались понятия самих зрителей. Действительно, странно высидеть перед сценою несколько часов, видеть людей говорящих, действующих – и не иметь права вымолвить своего слова, видеть, как на сцене обманывают, клевещут, грабят, убивают – и смотреть на все это безмолвно, склавши руки. Замкнутая объективность новейшего театра требует с нашей стороны особого жестокосердия; чувство, которое не позволяет нам оставаться равнодушными при виде таких происшествий в действительности, это прекрасное чувство явно оскорблено, и я совершенно понимаю Дон-Кихота, когда он с обнаженным мечом бросается на мавров кукольного театра, и того чудака наших театров, который, сидя в креслах, не мог утерпеть, чтобы не вмешаться в разговор актеров. Такими зрителями должен бы дорожить драматический писатель; они, без сомнения, одни вполне сочувствуют пиесе. Хор – в древнем театре давал хоть некоторый простор этому естественному влечению человека принимать личное участие в том, что пред ним происходит. – Конечно, перенести целиком древнюю форму хора в нашу новую драму есть дело невозможное, что доказывается и бывшими в этом роде попытками; но должен быть способ ввести в нашу немилосердую драму хоть какого-нибудь адвоката со стороны зрителей, или, лучше сказать, адвоката господствующих в тот момент времени понятий, словом то, что древние наши учители в деле искусства считали необходимою принадлежностию драмы.
Меня часто спрашивали: отчего я не приступаю к новому изданию? отчего я не пишу, или, по крайней мере, ничего не печатаю? и проч. т. п. Спрашивать у сочинителя о таких домашних обстоятельствах почти то же, что спрашивать у мусульманина о здоровье его жены. Но хорошо, когда дело ограничивается одними вопросами; худо, когда появляются ответы, – помимо настоящего ответчика; хорошо и то, когда эти ответы только нелепы; худо, когда подчас эти ответы не сообразны ни с вашим взглядом на вещи, ни… с вашими правилами. Покусившийся хоть раз, как говорилось в старину, предать себя тиснению, – с той самой минуты становится публичной собственностью, которую всякий может трактовать, как ему угодно. Но этот трактамент не только дает право публичному человеку, но даже налагает на него обязанность когда-нибудь публично же и объясниться. Дело очень простое: в 1845 году я намерен был предпринять новое издание моих сочинений, исправить их, пополнить и проч. т. п., как бывает в подобных случаях. Но в начале следующего года (1846) на меня пало одно дело; друзья мои знают – какое (говорить о нем для публики было бы еще рано); они также хорошо знают, какого рода занятий и какой упорной борьбы оно требовало. Этому делу, в течение девяти лет, я принес в жертву все, что я мог принести: труд и любовь; эти девять лет поглотили мою литературную деятельность всю без остатка. Признаюсь, я об этом не жалею; но, естественно, не могу быть равнодушен, если другие о том жалеют. Затем, не легко, – всякий это знает, – после долгого отсутствия, воротясь на прежнее пепелище, связать настоящее с давнопрошедшим, концы с концами. В эту минуту некоторое раздумье неизбежно. Между тем, пока я был на стороне, добрые люди воспользовались тем, что моя книга сделалась библиографическою редкостию, и втихомолку принялись таскать из нее, что кому пришлось по его художеству; иные – на основании литературного обычая, т. е. заимствовались с большою тонкостию и с разными прикрытиями, иные с меньшими церемониями просто вставляли в мои сочинения другие имена действующих лиц, изменяли время и место действия и выдавали за свое; нашлись и такие, которые без дальних околичностей брали, напр<имер>, мою повесть всю целиком, называли ее, напр<имер>, биографиею и подписывали под нею свое имя. Таких курьезных произведений довольно бродит по свету. – Я долго не протестовал против подобных заимствований, частию потому, что я просто не знал о многих из них, а частию потому, что мне казался довольно забавным этот особый род нового издания моих сочинений. Лишь в 1859-м году я счел нужным предостеречь некоторых господ о возможном следствии их бесцеремонных проделок.[147] Есть, наконец, люди, которые к ремеслу невинного заимствования присоединяют и другое: приписывать известному лицу, называя его по имени, нелепости собственного изделия, даже обставляя их рачительно, во избежание всякого сомнения, вводными знаками. Такую проделку позволило себе одно издание …, о котором не позволю себе теперь говорить, ибо оно прекратилось; да и сам издатель, человек, имевший довольно странное понятие о житейских условиях, но человек не без дарований, уже не существует. De mortuis seu bene, seu nihil.[148] Итак, участь моей книги была следующая: из нее таскали, взятое уродовали, и на нее клепали; а для большинства поверить эти проделки было не на чем. Сопряжение всех этих причин, имеющих важное значение для человека, свято сознающего права и обязанности литератора, заставило меня приступить к новому изданию моих сочинений. Я полагал в них многое исправить, многое переделать, но вскоре убедился, что такое дело – невозможно. Семнадцать лет – есть почти половина деятельной жизни. В такой период времени многое передумалось, многое забылось, многое наплыло вновь – нет возможности попасть в тот лад, с которого начал; камертон изменился; и внутренняя жизнь и внешняя среда – другие; всякая переделка будет не живым органическим произведением, но механическою приставкою. И сверх того: наши ли – наши мысли даже в минуту их зарождения? Не суть ли они в нас живая химическая переработка начал внешних и равносложных: духа эпохи вообще и среды, в которой мы живем, впечатлений детства, беседы с современниками, исторических событий, – словом, всего, что нас окружает?… Трудно отделиться от семьи, от народа – еще труднее; от человечества – вовсе невозможно; каждый человек волею или неволею – его представитель, особливо человек пишущий; большой или малый талант – все равно; между ним и человечеством установляется электрический ток, – слабый или сильный, смотря по представителю, – но беспрерывный, неумолимый. С этой точки зрения человеческое слово, при его проявлении в данном народе и в известный момент, есть исторический факт, более или менее важный, но уже не принадлежащий так называемому сочинителю; если в нем это слово тогда неудачно выговорилось, если он не сознал определительно своего представительства, то виноват он сам и должен нести за то ответственность; после договаривать уже поздно: стрелка двинулась на часах мира, два раза рождения не бывает. Эта книга является в том самом виде, как она была издана в 1844 году; я позволил себе исправить лишь некоторые, слишком явные промахи (не все!), пополнить вольные и невольные пропуски, ввести некоторые статьи, при первом издании забытые, некоторые новые, и, наконец, присоединить особо примечания, которые, сколько мне кажется, могут иметь некоторое историческое значение. Dixi.[149] P. S. Публика такое существо, с которым никогда нельзя вдоволь наговориться. Особенно эта невольная болтливость является после долгой жизни, в продолжение которой накопилось на голову дюжины с две всякой напраслины. Оправдать себя от напраслины есть право всякого, – но для публичного человека, литератора, такое оправдание есть даже обязанность. Меня вообще обвиняют в каком-то энциклопедизме, хотя я никогда еще не мог хорошенько выразуметь: что это за зверь? Это слово можно понимать в разных смыслах: если человек хватается то за то, то за другое, так, зря, на авось, когда его деятельность разорвана и чрез нее не прошло живой, органической связи – должно ли называть его энциклопедистом? – Наоборот, если одно дело вырастает из другого органическим путем, как из корня вырастает лист, из листа цветок, из цветка плод, – будет ли такая история также энциклопедизмом? – В первом, что бы ни говорили, я не грешен; я хватаюсь за весьма немногое, – но, правда, придерживаюсь за все, – что попадется под руку. Этому искусству научила меня жизнь; рассказ об этом процессе, может быть, не останется без пользы для нового поколения. – Моя юность протекла в ту эпоху, когда метафизика была такою же общею атмосферою, как ныне политические науки. Мы верили в возможность такой абсолютной теории, посредством которой возможно было бы строить (мы говорили – конструировать) все явления природы, точно так, как теперь верят возможности такой социальной формы, которая бы вполне удовлетворяла всем потребностям человека; может быть, и действительно, и такая теория, и такая форма и будут когда-нибудь найдены, но ab posse ad esse consequentia non valet.[150] – Как бы то ни было, но тогда вся природа, вся жизнь человека казалась нам довольно ясною, и мы немножко свысока посматривали на физиков, на химиков, на утилитаристов, которые рылись в грубой материи. Из естественных наук лишь одна нам казалась достойною внимания любомудра – анатомия, как наука человека, и в особенности анатомия мозга. Мы принялись за анатомию практически, под руководством знаменитого Лодера, у которого многие из нас были любимыми учениками. Не один кадавер мы искрошали, но анатомия естественно натолкнула нас на физиологию, науку тогда только что начинавшуюся, и которой первый плодовитый зародыш появился, должно признаться, у Шеллинга, впоследствии у Окена и Каруса. Но в физиологии естественно встретились нам на каждом шагу вопросы, не объяснимые без физики и химии; да и многие места в Шеллинге (особенно в его Weltseele[151]) были темны без естественных знаний; вот каким образом гордые метафизики, даже для того, чтобы остаться верными своему званию, были приведены к необходимости завестись колбами, реципиентами и тому подобными снадобьями, нужными для – грубой материи. В собственном смысле именно Шеллинг, может быть, неожиданно для него самого, был истинным творцом положительного направления в нашем веке, по крайней мере в Германии и в России. В этих землях лишь по милости Шеллинга и Гете мы сделались поснисходительней к французской и английской науке, о которой прежде, как о грубом эмпиризме, мы и слышать не хотели. Как видите, эти разнообразные занятия не были безотчетным энциклопедизмом, но стройно примыкали к нашим прежним работам. Я оценил вполне важность этой разносторонности знаний, когда, по обстоятельствам жизни, мне пришлось заниматься детьми. Дети – были лучшими моими учителями, и за то до сих пор сохранил <я> к ним глубокую привязанность и благодарность. – Дети показали мне всю скудость моей науки. Стоило поговорить с ними несколько дней сряду – вызвать их вопросы, чтобы увериться, как часто мы вовсе не знаем того, чему, как нам кажется, мы выучились превосходно. Это наблюдение поразило меня и заставило глубже вникнуть в разные отрасли наук, которыми, казалось, я обладал вполне. Это наблюдение убедило меня в новости тогда неожиданной, а именно, как искусственно, как произвольно, как ложно деление человеческих знаний на так называемые науки. В обширном каталоге наук, собственно, нет ни одной, которая бы давала нам определительное понятие о цельности предмета; возьмите человека, животное, растение, малейшую пылинку; науки разорвали их на части: кому досталось их химическое значение, кому идеальное, кому математическое и пр., и эти искусственно разорванные члены названы специальностями; говорят, что у нас были когда-то, в незапамятные времена, профессоры первого тома, второго; для того, чтобы составить цельное понятие о каждом из сих предметов, необходимо собрать их все разорванные части, доставшиеся на долю разным наукам; для свежего, не испорченного никакою схоластикою детского ума нет отдельно ни физики, ни химии, ни астрономии, ни грамматики, ни истории и пр. и пр. Ребенок не будет вас слушать, если вы заговорите самым систематическим путем отдельно об анатомии лошади, о механизме ее мускулов, о химическом превращении сена в кровь и тело, о лошади как движущей силе, о лошади как эстетическом предмете, – дитя – отъявленный энциклопедист; подавайте ему лошадь всю, как она есть, не дробя предмета искусственно, но представляя его в живой цельности, – в том вся задача педагогии, доныне нерешенная. Чтобы удовлетворить этому строгому, неумолимому требованию, мало отрывочных, так сказать, литературных, или неправильно называемых общих знаний, а надобно, как говорят французы, mettre la main a la pate[152], и только тогда можно говорить с детьми языком для них понятным. Вот вся разгадка моего мнимого энциклопедизма, – который, может быть, невольно отразился в моих сочинениях; но здесь не моя вина, – здесь вина века, в который мы живем, и который если не нашел, то, по крайней мере, ищет воссоединения всех раздробленных частей знания. Если с таким самоотвержением нисходить в подробности, творить особые науки под названием: энтомология, ихтиология, то лишь для того, чтобы найти точку соединения между венами и артериями человеческого разумения. Пока еще не образовалась наука общечеловеческая, необходимо, чтобы каждый человек, отбросив схоластические пеленки, образовал для себя, для круга своей деятельности, соразмерно пространству своего разумения, свою особую науку, науку безыменную, которую нельзя подвести ни под какую условную рубрику. Об этой науке – признаюсь – я позаботился; кто мне эту заботу поставит в укор, тому я не дам другого ответа, кроме: «mea culpa!».[153] Примечания к <Русским ночам> Habent sua fata libelli![154] – пишущему и вообще действующему человеку не мудрено провиниться разными образами: между прочим, н<а>пр<имер>, выдать свою мысль за чужую, или, как на грех, чужую за свою. Но часто – как с Софьей Павловной: – Бывает хуже – с рук сойдет, а вдруг, бог весть по каким сближениям, вас начинают обвинять или оправдывать именно в том, в чем вы ни душой, ни телом не виноваты. – Многие находили, иные в похвалу, другие в осуждение, что в «Русских ночах» я старался подражать Гофману. Это обвинение меня не слишком тревожит; еще не было на свете сочинителя от мала до велика, в котором бы волею или неволею не отозвались чужая мысль, чужое слово, чужой прием и проч. т. п.; это неизбежно уже по гармонической связи, естественно существующей между людьми всех эпох и всех народов; никакая мысль не родится без участия в этом зарождении другой предшествующей мысли, своей или чужой; иначе сочинитель должен бы отказаться от способности принимать впечатление прочитанного или виденного, т. е. отказаться от права чувствовать и, след<ственно>, жить. Разумеется, я не обижаюсь нисколько, когда сравнивают меня с Гофманом, – а, напротив, принимаю это сравнение за учтивость, ибо Гофман всегда останется в своем роде человеком гениальным, как Сервантес, как Стерн; и в моих словах нет преувеличения, если слово гениальность однозначительно с изобретательностию; Гофман же изобрел особого рода чудесное; знаю, что в наш век анализа и сомнения довольно опасно говорить о чудесном, но между тем этот элемент существует и поныне в искусстве; н<а>пр<имер>, Вагнер – тоже человек без всякого сомнения гениальный[155] – убежден, что опера почти невозможна без этого странного элемента, и музыканту нельзя не согласиться с таким убеждением; Гофман нашел единственную нить, посредством которой этот элемент может быть в наше время проведен в словесное искусство; его чудесное всегда имеет две стороны: одну чисто фантастическую, другую – действительную; так что гордый читатель XIX-го века нисколько не приглашается верить безусловно в чудесное происшествие, ему рассказываемое; в обстановке рассказа выставляется все то, чем это самое происшествие может быть объяснено весьма просто, – таким образом, и волки сыты и овцы целы[156]; естественная наклонность человека к чудесному удовлетворена, а вместе с тем не оскорбляется и пытливый дух анализа; помирить эти два противоположные элемента было делом истинного таланта. А между тем я не подражал Гофману. Знаю, что самая форма «Русских ночей» напоминает форму Гофманова
билеты, приезжаем, смотрим; смазливый такой иностранец играет, не знаю право на чем, кажется на мышеловке, – да нам что нужды! Для нас столы расставлены, карты разложены, а вот и прекрасно! засели, болтаем, не церемонясь; музыка-то там гудит, гудит… а мы картами хлоп да хлоп. Скажу вашему сиятельству, чудеснейший вечер провели, давно так весело не было; должно честь отдать Амфисе Ниловне: мастерица распоряжаться. Но я отбился от материи. Вот извольте видеть, читают мне эту задорную статейку, – и все эдак об отечественном, об высоком… у меня, признаюсь, на уме и один и два. Что, думаю, не следует ли ехать? Ведь нынче – кто их разберет – может, оно так и требуется; а вдруг увидят, все приехали, а меня-то и нет; пожалуй, заметят; нехорошо – повредить может. Я за советом к Кузьме Петровичу; вот говорю так и так, шумят больно, да и слова-то такие страшные: и отечественное, и родное, и высокое, и нужно нам себя перед другими краями заявить! Не следует ли нам показать, что вот-де мы одни всякое отечественное поддерживаем? А Кузьма Петрович понахмурился, взял щепотку табаку, да и говорит таково толково: «а зачем нам мужицкую музыку поддерживать? ведь приказа нет, – так что ж нам соваться? пусть и идут те, для кого это написано, – наше дело сторона, да, кажется, и не благоприлично нам ехать масленичные песни да гопаки слушать. Уж были об этом толки: никто не поедет, ни Амфиса Ниловна, ни князь Петр Ильич, ни Сергей Сергеич, ни Хрюмины, ни Тугоуховские». Так мы на слове и положили, и вышла умора. Сочинитель-то, говорят, всего больше рассчитывал на наши аристократические ложи; вот тут, думал он, и соберется что ни самый клёк. Не тут-то было! две трети, говорят, бельэтажа были пустехоньки. Знай наших! поддержали свое достоинство. Вперед наука! Не зазывай нас мужицкой музыкой, а уж коли хочешь нашего содействия, так подавай нам приличное нашему званию. Много мы потешились над этой проделкой. Одно нехорошо: что было народа в театре, то указывало на ложи, да на смех нас поднимало, А сочинителю-то я хлопанье, и вызовы, и венки, словно на Именинном обеде у Кузьмы Петровича.
– Стоит найти. А найти необходимо, в наш век более нежели когда-нибудь; selfgovernment[158] ныне проникает во все движения мысли и чувства; а selfgovernment никак не ладится с этою браминскою неподвижностию, которая требуется от зрителя новейшею драмою; путь узок, как волос, как путь мусульманский, ведущий в жилище гурий; с одной стороны грозит лиризм и резонерство; с другой – холодная объективность. Может быть, когда-либо желаемая цель достигнется сопряжением двух разных драм, представленных в одно и то же время, между коими проведется, так сказать, нравственная связь, где одна будет служить дополнением другой, – словом, говоря философскими терминами, где идея представится не только с объективной, но и с субъективной стороны, следственно выразится вполне, следственно вполне удовлетворит нашему эстетическому чувству. Эта задача еще не решена; решить ее тем или другим путем, решить удачно – дело таланта; но задача существует. Возвращаюсь к моему собственному защищению; касаясь психологического факта, оно может быть будет не без интереса для читателя. – В эпоху, о которой я говорю, я учился по-гречески и читал Платона, руководствуясь в трудных местах русским или, точнее сказать, славянорусским переводом Пахомова, который в нашей словесности то же, что Амиотов перевод Плутарха во французской. Платон произвел на меня глубокое впечатление, до сих пор сохранившееся, как всякое спльное впечатление юности. В Платоне я находил не один философский интерес; в его разговорах судьба той или другой идеи возбуждала во мне почти то же участие, что судьба того или другого человека в драме или в поэме; даже, в эту эпоху, судьба гомеровых героев гораздо менее интересовала меня; вообще ни Ахиллес, ни Одиссей тогда не привлекали моего особого сочувствия. Продолжительное чтение Платона привело меня к мысли, что если задача жизни еще не решена человечеством, то потому только, что люди не вполне понимают друг друга, что язык наш не передает вполне наших идей, так что слушающий никогда не слышит всего того, что ему говорят, а или больше, или меньше, или влево, или вправо. Отсюда вытекало убеждение в необходимости и даже в возможности (!) привести все философские мнения к одному знаменателю. Юношеской самонадеянности представлялось доступным исследовать каждую философскую систему порознь (в виде философского словаря), выразить ее строгими, однажды навсегда принятыми, как в математике, формулами – и потом все эти системы свести в огромную драму, где бы действующими лицами были все философы мира от элеатов до Шеллинга, – или, лучше сказать, их учения, – а предметом, или вернее основным анекдотом, была бы ни более ни менее как задача человеческой жизни. Но в этом деле случилось то, что рассказывает Пушкин о помещике села Горохова, который задумал написать поэму «Рурик», потом нашел нужным ограничиться одою, и кончил – надписью к портрету Рурика. Мечта первой юности рушилась; труд был не по силам; на один философский словарь, как я понимал его, не достало бы человеческой жизни, а эта работа должна была быть лишь первой ступенькой для дальнейшей главной работы … что говорить далее, – дроби остались с разными знаменателями, как, может быть, и навсегда останутся, – по крайней мере не мне сделать это вычисление. Но сопряжение всех этих предварительных работ и почти беспрестанная о них мысль невольно отразились во всем, что я писал, и в особенности в «Русских ночах», но в другой обстановке. Вместо Фалеса, Платона и проч. на сцену явились современные тогда типы: кондиллькист, шеллингианец и, наконец, мистик (Фауст), все трое – в струе русского духа; последний (Фауст) подсмеивается над тем и другим направлением, но и сам не высказывает своего решения, может быть, потому, что оно для него так же не существует, как для других, – но который удовлетворяется символизмом; впрочем, к Фаусту я обращусь впоследствии. Чтобы свести эти три направления к определенным точкам, избраны разные лица, которые целою своею жизнию выражали то, что у философов выражалось сжатыми формулами, – так что не словами только, но целою жизнию один отвечал на жизнь другого. Предмет этой новой, – если угодно, – драмы остался тот же: задача жизни, разумеется, не разрешенная. Я боюсь наскучить читателю более подробным описанием этих домашних обстоятельств моего сочинения; впрочем, я до сих пор старался ограничиться лишь тем, что собственно относится к психологическому процессу, во мне самом совершившемуся, а всякий психологический процесс как факт может, повторяю, иметь свое значение во всяком случае. Прибавлю еще, что в «Русских ночах» читатель найдет довольно верную картину той умственной деятельности, которой предавалась московская молодежь 20-х и 30-х годов, о чем почти не сохранилось других сведений. Между тем эта эпоха имела свое значение; кипели тысячи вопросов, сомнений, догадок – которые снова, но с большею определенностью возбудились в настоящее время; вопросы чисто философские, экономические, житейские, народные, ныне нас занимающие, занимали людей и тогда, и много, много выговоренного ныне, и прямо, и вкривь, и вкось, даже недавний славянофилизм, – все это уже шевелилось в ту эпоху, как развивающийся зародыш. Новому поколению не худо знать, как понимались эти вопросы поколением, ему предшествовавшим, как и с чем оно боролось и чем страдало; как вырабатывались и хорошие, и плохие материалы, доставшиеся на труд новым деятелям? История человеческой работы принадлежит человечеству. Перехваченные письма Дома новы, но предрассудки стары. Порадуйтесь, не истребят Ни годы их, ни моды, ни пожары. Грибоедов. «Горе от ума» (Дейст. 2. Явл. 5.). I Павел Афанасьевич Фамусов к княгине Марье Алексевне, в Петербург. Москва 12 марта 1868 г. Долгом считаю донести вашему сиятельству, что у нас в Москве все пока обстоит благополучно, и особенно нового пока еще ничего нет. Правда, не переводятся у нас, как всегда, выскочки, которые думают, что они умнее всех И даже князь Петра. И несут они разные завиральные идеи, но их не слушают и все идет по-прежнему; новых выдумок не допускаем, – довольно и допущенных. Тяжело нам, матушка княгиня, нечего сказать, приходится стоять за старину. Смотришь, так и прошмыгнет то железная дорога, то гласный суд, то телеграф, а газеты-то, газеты! Ни на что не похоже, так все и тянут на новый лад, да и вздора, вздора-то в них! Онамедни печатают обо мне, по случаю продажи одного из моих домов, – что же? Вместо Павла Афанасьевича назвали меня Павлом Агафоновичем; спрашивается: чего же смотрит цензура? Да что! Говорят, что на газеты и цензуры вовсе нет. Вот мы и с праздником; пиши всякий, кто хочет и что хочет во всеуслышанье. Я доложу вашему сиятельству, с чего это все началось. Были у нас в старину у застав шлахбаумы, и для охранения города, и для благоприличия; тогда уже по шлахбауму знаешь, что въезжаешь в город: у заставы поперек бревно; остановишься – подходят; все это так прилично; спрашивают: как ваш чин и ваша фамилия? Записывают и на другой день печатают в газетах: приехал-де в Москву Павел Афанасьевич Фамусов; тем и газеты были занимательны, не чета нынешним; словом, уважение было. А ныне я въехал в город, мужик въехал – все равно; а о железных дорогах уж и не говорю – просто стыд и срам, т. е. что называется – никакого почета. Кто бы ни был, я ли, мужик ли опоздал, нисколько решпекта не сделают, не подождут ни минуты. Ну на что ж это похоже? Как теперь помню, тому лет двадцать, заговорили, что хотят шлахбаумы снять; они-де ни на что не нужны; я так руками и всплеснул! Как! Уж и шлахбаумы не нужны! «Помяните мое слово, – я говорил, – быть худу! Сперва шлахбаумы у застав снимут, а там и другие шлахбаумы почнут снимать». Так и вышло по-моему – недаром чуяло мое сердце. Да и что проку-то? Бывало, никогда по газетам не было слышно ни о воровстве, ни о грабеже; если и бывали какие шалости, так до нас, по крайней мере, не доходили-то было дело полицейских. А сняли шлахбаумы да пустили газеты, так то и дело: того обокрали, того ограбили. Отчего прежде этого не бывало? Я всегда был охотник читать газеты; на тогдашние «Московские ведомости», не на нынешние, я всегда подписывался; перестал только тогда, как они из тетрадки, к которой мы все привыкли, неизвестно на какой прок вытянулись чуть-чуть не в простыню. – Просил я тогда честью, чтоб для меня печатали нумера особо, в прежнюю величину, обещал лишнее за то приплатить – так нет, не сделали уважения, «Так, – отвечали, – для всех заодно печатают». То-то и грустно, что для всех заодно; как будто для нас нельзя и исключения сделать! Племянники получают нынешние-то ведомости, читают мне иногда на сон грядущий, а лучше бы не читали. Посмотришь, напечатано крупными буквами: «Суд». Там и сенаторы, сановники и другие важные особы, и тот докладывает, и тот защищает; об чем же суд? И слушать-то больно! Мужик у мужика корову украл; вот и почнут разбирать и печатать, точно ли он корову украл, да не его ли была эта корова, да не оболгали ли его – читать смешно. Что тут за разбор между мужиками? Посудите сами. Я полагаю, что это даже и неблагоприлично и не политично. Этого мало: бывало, денег не случится или лень из комода доставать, – пришел подрядчик, кланяется в землю, просит денег; бывало, скажешь ему: «Убирайся, пока цел, – не до тебя теперь, а будешь еще ходить и ничего не получишь; я ведь не такой-сякой, с меня взятки гладки». – Поохает мужик, да с тем и прочь пойдет, пока сам над ним не смилуешься. А нынче! Посмотрите-ка: у мужика и речь уж не та: «А если, – говорит, – не платите, так я в суд пойду». В стары годы за такую наглость его бы с крыльца столкнуть, – а нынче нет, как можно! Пальцем не тронь. Что же выходит? По словам какого-нибудь мужика, за какие-нибудь двадцать пять рублей с гривной меня, Павла Афанасьевича Фамусова, чуть не первого человека в городе, потащат в суд, с подрядчиком на одну доску поставят, да и никакой аттенции; заставят прежде ждать очереди за решеткой вместе с другими прочими. Меня, Павла Афанасьевича Фамусова, посадят, и подрядчика тоже посадят. Мне говорят «вы», и подрядчику говорят «вы». И его заставят встать перед судом, и меня заставят встать, и меня спрашивают, и подрядчика спрашивают. Просишь с судьею на дому объясниться – куда! «Извольте, – скажет, – здесь говорить, что вам нужно…» А там какой-то исполнительный лист, изволь расплачиваться… Т. е. скажу вашему сиятельству, из рук вон; случись что-нибудь и с вашей особой, и вас на суд потащат. Грустно, матушка княгиня Марья Алексевна, – все такое странное, ненатуральное; так грустно, что и сказать нельзя. Одна надежда, что за ум возьмутся, все это отменится, и опять будет все по-прежнему. Читаете ли, ваше сиятельство, газетку, которая называется «Весть»? Вот там это все растолковано очень благоразумно; по пальцам разочтено, как судья должен прежде всего и больше всего смотреть, кто из просителей должен перед судом стоять, а кто сидеть, кому говорить «вы», кому «ты», что хоть по такой-то статье нынче все просители и равны пред судом, но на деле-то не должны быть равны, и что есть разница между Павлом Афанасьевичем Фамусовым и каким-нибудь подрядчиком. Преразумная газетка, только над нею душеньку и отводишь. Нашел я в ней золотое словцо, которое даже велел Петрушке в календарь на память записать: «Полагаем, что реформа 19 февраля была, в сущности, таким налогом, какого еще не несло никогда ни одно сословие». «Крестьянину было бы гораздо выгоднее сохранить только усадьбу с огородом и конопляником, который при занятии жены и детей дает 10 р. дохода, а самому бросить пашню и идти на заработки»[159]. Кстати о мужиках. Что это такое делается, ума не приложишь! Крепостных уничтожили, этого мало! Давай их образовывать! Мужикам позволяют школы разводить! Для мужиков книжки издают! Да что ж из этого выйдет? Погодя немного они, пожалуй, подумают, что они ученее нас, а и без того уж от грамотных да от ученых житья нет. Я давно говорил: Ученье – вот чума! Ученость – вот причина, Что нынче пуще чем когда Безумных развелось людей, и дел, и мнений… Да я давал я такой совет: …уж коли зло пресечь, Забрать все книги бы да сжечь. И Кузьма Петрович, и князь Петр Ильич со мною были согласны. Да слова наши на ветер пошли. Нынче нас не слушают – вот что обидно. Посмотрите-ка, о чем толкуют: выдумали какое-то слово: народность. Что оно такое значит – и не поймешь; по-нашему, по-старинному известно, что такое называется народом: мужичье, – больше ничего. Вот об нем-то и вся забота. Необходим-де, говорят, народный, т. е. мужицкий театр! Да кто же из порядочных людей туда поедет? да и на что мужику театр? Было бы ему заведение под елкою, да пожалуй паяцы, да качели, на масленице – с него и будет; да он ничего другого и не желает. Но видите, здесь какой умысел; это, говорят, ему не токма что в забаву, а чтобы возвысить его, облагородить – вон оно куда пошло! чтобы он и грамоту разумел, и были бы у него благородные утехи – так все на это и бьют… Видимо, хотят мужиков облагородить, а нас-то что же, в отставку что ли? Ничего не понимаю. Однако, при случае, мы также за себя постоим; вот позвольте, ваше сиятельство, потешить вас курьезом. На днях объявляют концерт, и что будет на нем играться народная, т. е. мужицкая опера, Рогнеда там какая-то, о которой никто из нас и не слыхивал; – да еще объявляют, что будут петь о широкой масленице, да наигрывать гопака. И статейку об этом изложили, что-де сочинитель музыки такой-сякой, – и настоящий-то русский, и отечественный, и так сказать, в некотором смысле, слава наших дней, что тут какое-то событие и много, много такого, чего бы, кажется, и о Кузьме Петровиче нельзя было написать. Подписал какой-то Тихоныч, должно быть, из вольноотпущенных. Читают мне эту статейку после обеда; я со смеху помираю, вы изволите знать, что я музыку совсем не люблю, а тут еще какая-то отечественная, народная; по-моему, музыка так себе, пустошь, никакого сюжета нет. Вот другое дело, наезжают к нам Фалынолини, Каркалини, Мяулини, – тогда знаешь наверное, что приедут в театр и Кузьма Петрович, и князь Петр Ильич, и Сергей Сергеич, и Амфиса Ниловна, тогда как не ехать! Все своя благородная компания, да и устроено это бывает иначе. Вот на днях Амфиса Ниловна заявила нам, что у ней будет музыкальный вечер для какого-то ее протеже, что она хочет покровительствовать искусству, и чтобы мы брали билеты. Для Амфисы Ниловны мы не прочь; берем
уклоняются от своего пути, притягиваясь то тем, то другим небесным телом; но это действие в общей системе сил не умирает, но возбуждает ими другие, с ним сходные или противоположные; и таков закон природы, что никакая сила, и тем более умственная, не может не действовать, ибо иначе она бы умерла; камень своею неподвижностью также действует, но как? препятствует под ним земле развиваться органически, или запрудив реку. Этого рода недвижность пугает меня в москвичах, а признак этой недвижности вижу во всем, а между прочим и в смерти «Москвитянина», она меня пугает тем более, что в этой недвижности вижу один из старых славянских элементов, по милости которого в связи с беззаботностью, с поговорками: мое дело сторона, трава не расти, волки их ясть – нас держали в плену татары, были и поляки, и немцы, и шведы, по милости которого от откапываемого вами древнего русского просвещения не осталось других памятников, кроме проповедей, переведенных с греческого или подражаний византийцам, Бовы Королевича, переведенного с итальянского, Кремля, построенного итальянцем, сказок, где прославляется одна физическая сила, песен, подобно кавказским, не выходящим из круга наездничества или разбоя, или где женщина унижена татарским презрением, Судебника, ограничивающегося фискальною частью, Уложения, большею частую взятого из византийских толкований на Римское право, наконец, общественной жизни, которой красота является в записках Курбского, Желябужского и Кошихина; и была бы в России <так!> недвижна, как недвижны, напр<имер>, финны, которые до сих пор сохранили свою физиономию, язык, нравы от Балтийского моря до Сибири, и которых не бил только ленивый, если бы Петр не привил нам нового деятельного элемента, какой бы он ни был: западный, французский, немецкий – все равно, но с которым явились у нас и Ломоносов, и Державин, и Жуковский, и Пушкин, и Гоголь, и Хомяков, и Киреевский, и университеты, и Академия, и грозная для Европы сила – словом, все то, по чему наши потомки доберутся, в чем состояло русское просвещение, то есть именно то, чего вы не найдете в допетровской Руси; а между тем действие Петра не было ни русское, ни даже вполне сознательное; он связывал с Россиею иностранные имена впопыхах, переносил все, что нужно ему было для потребностей минуты; ты знаешь даже, что его любимой мыслью было ввести протестантизм, одна смерть ему помешала, и все было приготовлено – и что же?
Вот и извольте рассудить, ваше сиятельство, до какой степени развратилась нравственность публики! Приходят, видят, что нет ни Кузьмы Петровича, ни меня, ни Амфисы Ниловны, ни князя Петра Ильича, могли бы в толк взять, что если нас нет, так, стало быть, нечего и восхищаться; – так нет этого рассуждения; кажется, что, напротив, назло нам, еще сильнее восторгались, верно хотели нам указание сделать, да не на тех напали, никогда не уроним себя. То одно огорчительно, матушка Марья Алексевна, что все это описывают да печатают; невежество, говорят, дикость, одно чванство пустое, дребедень, а один-то из выскочек не побоялся вот что припечатать: мужик, говорит, все мужик, пешком ли ходит, в карете ли ездит; тут надобно, говорит, другое, такое, сякое, возвышенное. Ну как это позволяют печатать? Да что говорить! Хоть бы писал какой-нибудь Тихоныч, а то из нашей же братьи туда же тянут. А пора бы всему этому положить конец. Вот вы, матушка, ваше сиятельство, живете вы в Петербурге, видаете важных людей. Что бы им замолвить обо всем этом словечко, учинили бы какое-либо мероприятие! Тем более, что дело выходит наоборот здравому смыслу. Всех бы этих писак взять, да в кутузку, да тем и покончить. Прекратя все сие, честь, имею именоваться вашего сиятельства нижайшим слугою Павел Фамусов. Письма И. В. Киреевский – В. Ф. Одоевскому. <Вторая половина февраля 1845 г.> Хотя мы несколько раз обещали друг другу переписываться, хотя никогда не держали своего обещания, однако, любезный друг Одоевский, ведь каждый из нас знает и про себя и про другого, что мы не писали оттого только, что собирались писать, и откладывали потому только, чтобы больше написать. Nous étions occupés à réculer, pour mieux sauter. – С’est l’occupation du moment. Nous marchions avec le siècle[160]. – Но теперь мне откладывать больше нельзя: кончено дело! Писать надобно сей час же для того, чтобы представить тебе 1-й № «Москвитянина». – Он покажет тебе, что я должен был из халата перерядиться в сюртук, из деревни переехать в Москву, от сохи взяться за перо, от моего конного завода перейти к скотному двору литературных баранов (где теперь падеж мыслей и стихов), из моего dolce far niente[161] перейти к il durissimo far molto[162], – и все это, само собою разумеется, не без надежд на твое участие и содействие. – Впрочем, я взял теперь покуда еще на пробу погодинского «Москвитянина». – Я издам 3 книжки, и если окажется, что подписчиков достаточно для того, чтобы заплатить Погодинуизвестную сумму, тогда журнал останется у меня; если же подписчиков будет недостаточно, то он перейдет к прежнему владельцу. – Финансовые отношения мои не позволяют мне сделать иначе. – След<овательно>, от вас, моих друзей, зависит теперь: быть иль не быть мне журналистом. – Если вы примете участие в журнале, поддержите его при начале, украсите вашими именами, не пожалеете вложить в него хотя по одной, сочной, любопытной, живой статье, – тогда он пойдет, если не поддержите, тогда мало надежды; придется опять ехать в деревню, заглушать досаду литературной неудачи удовольствиями хозяйственных занятий. – Из чего явствует, что жду от тебя немедленной присылки чудесной, восхитительной статьи, или повести, или что Бог на сердце положит, и кроме того, надеюсь, что ты употребишь все возможные старания, чтобы доставить мне что-нибудь от к<нязя П. А.> Вяземского, к которому письмо у меня уже давно написано, тогда как другое было написано и к тебе, но не послано потому, что с тех пор переменились некоторые обстоятельства. – Твое участие в «Москвитянине» не нарушит твоего участия в «Отеч<ественных> зап<исках>». – Кажется, теперь читающая публика уже достаточно велика для того, чтобы один журнал не мешал возможности другого, особливо противуположного, потому, что, между нами будь сказано, я желал бы своего «Москвитянина» сделать журналом хорошим, чистым, благородным, сочувствующим всему, что у нас есть благородного, чистого и хорошего, – след<овательно>, для него нужны совсем другие читатели. Прошу тебя послать прилагаемые билеты по адресам. Я хотел бы послать еще Веневитинову, Мальцеву и Соболевскому, но так как журнал принадлежит еще не мне, то не имею права. – Получать «Москвитянина» по этим билетам можно будет у книгопродавца Иванова, к которому отправлены или отправлю немедленно для сего экземпляры. Жена моя кланяется тебе и твоей жене, у которой я целую ручку с чувством искренней дружбы. Обнимаю тебя, твой И. Киреевский. А. С. Хомяков – Одоевскому. <9.VII.1845> Сколько раз уже собирался я к тебе писать, любезный Одоевский! Если скажу, что раз десять, право, еще мало. Надобно было благодарить за присланный экземпляр твоих повестей, объяснить отказ в участии и издании книг для народного чтения, поблагодарить за присланную «Азбуку», которая очень хороша, несмотря на приписку Соболевского, и еще о многом и многом написать к тебе. Не писал я, кажется, только потому, что именно надобно было писать о многом и многом, а в этом случае всегда бывает трудно за перо взяться. Так давно мы не видались, так мало виделись в последнее наше свидание, и так трудно писать, когда всякое слово требует комментариев и объяснений, возможных только при живом слове, т. е. при долгих, искренних и нешуточных беседах. В последнем письме твоем (при «Азбуке»), ты как будто жалуешься на молчание «Москвитянина» о твоем издании. Кажется, оправдывать «Москвитянина» уже не нужно. Если бы он был жив, то он стал бы говорить о тебе и говорить серьезно: в этом ты можешь быть уверен, если сколько-нибудь отдаешь справедливость самому себе. Разумеется, не все бы было похвала: примешалась бы и горькая критика не художественного достоинства, но самых основ твоей мысли. За это и ты бы не погневался, но статья была бы серьезная и об ней уже было говорено часто и много. Боги решили иначе. «Москвитянин», умиравший тихою смертию прошлого года, на время оживленный в начале нынешнего Киреевским, убит болезнию своего нового издателя, который от него отступился, и переходит окончательно в состояние предсмертной летаргии. Дотянет ли он кое-как до 1 января – неизвестно, но во всяком случае его уже ни судить, ни осуждать нельзя. Умирающий неприкосновеннее даже умершего. За всем тем, если издание «Москвитянина» продлится, в каком бы жалком виде оно ни было, я дам сколько-нибудь статей, как продолжение уже напечатанных. У меня к делу такого рода нет никакой охоты: эти беседы с публикою совсем не по моему вкусу. Бог с нею! Тысячу раз веселее, отраднее и мне более по сердцу занятия древностию и историею в ее самых темных отделах. Они дороже мне всякой похвалы, дороже, чем в истории веки и почти дороже живой охоты осенью (впрочем, последнее сомнительно). Например, на днях нашел я несомненный след антов и венедов на Кавказе в третьем веке после Р. X. и подтверждение свидетельства Иорнандова о первой причине войны гуннов с готфами. Сердце взыграло радостью несказанного; а делать нечего. Приходится исполнить долг совести и потолковать еще с публикою, хоть она бы и не слушала и не читала, и толковать о сущем вздоре – о современности. Если ты читал мою статью в 4-м N «Москвитянина», ты там видел отчасти причину, почему я так решительно отказался от участия в «Сельском чтении». Я уже не говорю о том, как оно издается и распространяется, но об содержании и языке и всей, так сказать, ипостаси издания. В нем, по-моему, нет никакой возможности участвовать. Ты в нем пишешь, и поэтому, может быть, мне и не следовало бы тебе так откровенно говорить свое мнение, но, с другой стороны, мне и не следует тебе не сказать своего мнения; наша давняя приязнь требует откровенности. Мне кажется все издание «Сельского чтения» крайне оскорбительным явлением и выражением глубокого, ничем не заслуженного и во всяком случае непозволительного презрения к просвещаемому. Ты сам, вероятно, нисколько не дорожил приглашением москвичей к участию в этой книге: я мог бы и не объяснять причин, по которым я отказался, но я говорю об них потому, что они связаны со всею деятельностью или со всем направлением, в котором мы желали быть деятельными. Неужели же нам суждено, наконец, быть противниками? Разумеется, если бы и так, то это нисколько не изменило бы наших старинных дружеских отношений, но прибавило бы много горечи к делу, которое и само по себе уже не больно отрадно. Да неужели это необходимо? Я не могу до сих пор в этом увериться и говорю это тебе с тем большим правом, что без тебя я всегда был твоим защитником, когда другие на тебя нападали. Мне кажется, все дело в недоразумении. Ни ты, любезный Одоевский, ни другие, которые вместе с тобою всегда желали добра и подвизались за него (как, напр<имер>, Жуковский), вы не вполне оценили минуту современную ни в России, ни вне России. Дело всех людей, всех народов решается собственно у нас, а не на Западе, дело истинное, дело просвещения и жизни, которое гораздо выше и важнее всех так называемых практических вопросов. Очевидно, если бы оно могло решиться на Западе, оно бы уже и было решено или, по крайней мере, будущее решение было подготовлено так, что всякому порядочному мозгу оно бы было доступно в своих общих очерках (хоть, разумеется, и не в своих подробностях). Если же оно там не решено и не может быть решено, то смешно бы было искать его решения в тех путях, по которому <так!> шло западное человечество, по которому и теперь идет западное просвещение. Нужны и новые данные, и новый строй мысли для разрешения задачи или для проложения путей, по которым она может быть разрешена. А мы живем, думаем, действуем только по направлению, данному нам с Запада: ergo, мы живем, думаем и действуем не только по-пустому, но и с явным вредом для самого дела, ибо мнимою деятельностию отстраняем те новые и живые начала, на которые должна опереться мысль, чтобы уясниться и подвинуть вперед человечество. К этому прибавь, что личное действие и личные силы всегда бесплодны: они имеют только значение анализа, ничего не создающего, или синтеза, совершенно произвольного и, следовательно, совершенно бесплодного. Только жизнь целого общества, целого исторического народа может обогащать все человечество новыми и плодовитыми данными, потому что оно содержит в себе, кроме частных сил человека, внутренний нравственный закон, связывающий людей друг с другом, устраняющий страсть и односторонность каждого и ставящий общечеловеческое убеждение на место частного произвола. Поэтому только в жизни народа и может человек найти точки опоры и силы для действия: но для этого он должен сжиться с жизнию народа не только мыслию, но целым своим существом, а не глядеть на нее свысока и с ходуль иностранного просвещения. До сих пор мы были в школе: положительные знания приобретены; привычка к отчетливости и анализу мыслей усвоена. Пора заглянуть в свою собственную духовную внутренность бесстрастно и без предубеждений, но с уважением к громадным, до сих пор не понятым силам, создавшим громаду России. Вот в чем все дело. Я бы об этом не стал к тебе писать, если бы надеялся скоро видеться: но нельзя было не сказать своих мыслей. И так уже, к нещастию, между нами так много разрывов, происходящих по большей части от недоразумений, что грех не стараться об устранении всех возможных недоразумений и разрывов. Мы чувствуем себя разъединенными: думаю, что и вы чувствуете то же; но этому бы не должно было быть, и я верю, что этому не бывать, если только такие люди, как ты, признаете и оцените так называемое московское движение, которое, впрочем, кажется и не буйно и не торопливо. Прощай; будь здоров. Скажи всем приятелям мой поклон и почтение мое княгине. Июля 9 дня. Твой от души А. Хомяков. Одоевский – Хомякову. <20.VIII.1845> Описать тебе чувство при виде твоего почерка, любезный друг Хомяков, было бы ребячеством и даже невозможностью; надобно испытать, что значит состояние человека, который привык любить людей душою, достиг до тех лет, когда уже новых друзей не наживают, и с каждым днем видит, что его друзья к нему холодеют, принимают какой-то странный, по крайней мере для него, образ, и он перестает их узнавать в этом непонятном наряде, и потом этот человек уверяет, что еще они о нем помнят. Письмо твое я получил сегодня, т. е. 20 августа, почти два месяца после того, как ты его написал, я бы мог получить его двумя неделями раньше, ибо еще 8 августа возвратился из моей блаженной Чухландии, где между камней (слава Богу – не людей), нагретых солнцем, я запасаюсь силами душевными и телесными ради моей трещоточной жизни, в которой держит меня провидение; но твой винокур что ли держит его у себя под предлогом, что не знал, где я живу, когда это в Петербурге знают на всех перекрестках. Твой винокур объявил мне, что едет завтра – спешу отвечать тебе, как под перо попадется, – ибо голова у меня трещит и сердце выскочить хочет от всего, что я должен, необходимо должен сказать на твое письмо, оно меня и тронуло, и взбесило, и удивило. С чего начать – мысли так и рвутся на бумагу – буду держаться порядка твоего письма. Во-первых, писать мне к тебе несколько легче, нежели с тобою говорить, потому что ты в диалектике, как в поле, во что бы ни стало хочешь нагнать зайца и затравить его. На бумаге мне удобнее обороняться против твоего диалектического наездничества, ибо не увлекусь твоим прекрасивым живым словом, не забудусь под твоим обаянием и выскажу вполне то, что считаю за истину в глубине души и для которой нахожу математическое подтверждение в двадцатилетней жизни, поставившей меня по воле судеб в сношения с десятками тысяч русских людей всех званий, всех возрастов, всех степеней образования. Разделение на русских иностранцев и на русских-русских – есть нелепость, все мы русские, все любим Россию и по внутреннему чувству, и потому что с нею соединена и вся наша внешняя жизнь, которая также что-нибудь да значит; вся разница в том, что одни ищут построить свою русскую жизнь на элементах какой-то допотопной Руси, еще не открытых, другие по тем результатам, до которых она достигла в настоящую минуту; оттого у первых квиетизм, неразлучный с углублением в прошедшее, а у других деятельность, не всегда, может быть, верная, но все-таки деятельность, которой всегдашнее, естественное следствие возбуждать все роды деятельности, иногда даже противоположную; ты знаешь: никакое действие не достигает своей прямой цели, но получает направление, условливаемое всеми окружающими его действиями – это мы видим даже в кометах, которые
оружия. То-то и забавно, что он такие штуки отпускает вовсе бессознательно, с глубоким негодованием, с самым постным лицом, и сейчас бы сам свои слова вымарал, если бы только вообразил, что кто-нибудь рассмеется. Инвектива – сколько душе угодно! Насмешка – никогда. Вот тебе Аксаков. Можно на него сердиться за неловкость, но подозревать его нельзя никогда ни в чем. Перезабыл ты Москву, милый Одоевский: перезабыл ты нас. Если бы ты помнил, то ты бы понял и то, что тебе легохонько можно попасть в статью, писанную человеком посторонним и не прочтенную друзьями прежде печати. Кого же мы станем бранить? Дураков или подлецов? Бешенцовых или Булгариных? Кроме умных и честных никого бранить мы не можем, и чем даровитее и чем благороднее, тем охотнее. Что ты сделаешь из глупца или из подлеца? Умницу или высокую душу? Да они по правде и безвредны. Исправимы только благородные и умные; вредны только умные и благородные. Вот тебе славянофильское исповедание. Хочешь текстов? «Не обличай буйного: обличай премудрого». Сирах. «Аще соль обуяет, чем осолится?» Поэтому не давай соли или тому, что должно бы быть солью, обуять. Пожалуйста, не смотри на это как на шутку: таково наше глубокое убеждение. Из этого всего не следует, чтобы мы пропустили в статье слово, неприятное для друга, если бы мы ее прочли в рукописи, но следует, что мы не можем сердиться за напечатанное, если мы знаем, что оно было напечатано без коварного или лично злого намерения. От тебя зависит или потребовать от Акс<акова> печатного объяснения, которое непременно будет неловкостью, или вовсе оставить без внимания неловкость, которая именно тем меня и рассмешила, что написавший ее вовсе совершенно не думал о насмешке, а воображал себе, что он остается в пределах чисто ученого определения. Нам было обещали тебя надолго как жителя Москвы, и мы радовались от души. Слух вышел пустой, и, может быть, ты не жалеешь, что не попал в хлопоты и в эту тяжелую борьбу противуположных стремлений, которая до сих пор оставляет все в таком неопределенном состоянии: мы жалеем, и искренно.
от всего этого болезненного процесса сделались ли мы немцами, французами, голландцами? нет! Мы все съели и переварили в свою плоть, и, как ты сам говоришь в 4 т<оме> «Москвитянина», русский сохранил свою самобытность; деятельность Петра не привела нас туда, куда он думал привесть, но дал <так!> пищу нашей собственной деятельности, а вы, господа, хотите, чтобы мы ели наш собственный желудок; разумеется, это возможно в жизни народа, но от этой пищи происходят лишь финны да китайцы. «Москвитянин» умер, и ты говоришь об этом так хладнокровно, как о смерти шелудивой собаки; ты радуешься, что не будешь говорить с публикой, что ты заедешь к гуннам, антам и венедам и к другам историческим призракам! – для меня это горе и горькое горе! Как вы цените Россию, ты Хомяков, Киреевский, Шевырев, десятки ученой благородной молодежи, – в вас же не достало столько характера, чтобы выдержать более двух лет издания, которое всеми было принято с восторгом; что помешало? недостаток денег? Но у «Отечественных записок» было в первые два года 100 тысяч руб. долга, – теперь у них 4 тысячи подписчиков; хлопоты с цензурой – для кого их нет? Я слышал, что в первый год у вас было более тысячи подписчиков, а с этим журнал может жить при небольшом самоотвержении участвующих. Нет! помешали вам следующие славянские элементы, которые недаром гоню и буду гнать до гроба, а именно: лень, беззаботность, «мое дело сторона», да помешали вам проклятые гунны, анты, венеды и прочая челядь. Какой чорт ты в них ищешь? Восстановить их поэтически, написать поэму – я это понимаю; но неужели ты думаешь посредством сих исторических извлечений построить дотатарскую Русь, а посредством дотатарской Руси найти закон русской жизни в настоящую минуту? Мечта! Мечта! Чтение любопытного романа, который заставляет забывать, что земля трясется под ногами! Между антами и венедами и дотатарской Русью – пролегли ряды веков, между дотатарской Русью и Петром пролегли татары; от Петра до нас полтора века, которые тоже что-нибудь да значат; ищи русскую жизнь, ищи ее во всем тебя окружающем, в настоящей жизни народа во всех его классах, ищи в себе, во мне, даже в Булгарине, – выведи из всех этих данных уравнений, которые определили жизнь от нас, а потом и ступай к своим гуннам. Но чтобы найти всех по данным – надобно заставить их говорить. Ты утверждаешь в твоей статье (№ 4 «Москв.»), что их надобно искать в мужиках – но не сказал, в каких: петербургских, московских или степных. «Маяк», извини, что называю его, подлого, тебе, утверждает, что надобно искать русский дух не в тех мужиках, которые живут у больших дорог, – а по проселочным, т. е., другими словами, тех, которые живут, как финны, не сходясь друг с другом десятки лет на двух верстах. Согласен и на это; но только приставь к этим господам переводчика, который бы рассказал, какая мудрость хранится в глубине сих невинных душ, – ибо сколько мы грешные ни подслушивали, они говорят только о том, что они ели вчера и что будут есть завтра, может быть, говорят и очень дельно, но из того не выведешь никак ни русской политической экономии, ни русской истории, ни русского права, ни русской политики, ни литературы, ни прочего т. п. Взяли в господы младенца, который не буянит, ни в трактир не ходит, ни в другие подобные заведения, – любуетесь его невинностью, и утверждаете, что в нем-то мудрость, потому что он пьет одно молоко, – да заставьте же рассказать свою мудрость – тогда научимся; когда же заговорит он? Когда услышит чужое слово, когда это слово будет по нем – в этом вся штука. Ну что тебе скажут твои анты, венеды, проселочные мужики, да и хоть бы отец Паисий, который занимает полкнижки «Москвитянина»? Что ты откроешь из того, что он вошел в корабль, вышел из корабля, препочиша от пути, потом беседовал с такими же Паисиями – чем его жизнь и толкование оной подвинули разрешение тех задач, которые не дают нам спать и заставляют рыться в смраде западной жизни и науке? Какое значение такого рода жизней и творений в человечестве, даже в отдельном народе? Слушай, вот тебе пример: «Москвитянином» я похвалиться не могу; за исключением нескольких статей, он своим направлением доходит до сумасшедшего «Маяка», на котором верхом едут несколько людей, у которых лишь свой карман на уме; в политических статьях он в порыве гнева унижается до булгаринских намеков – многое, многое в нем было для меня прискорбно, но «Москвитянину» я многим обязан, – он меня заставил подробнее себе отдать отчет в моих собственных понятиях, его противоречие я одолел тем, что обратил внимание на стороны вопросов, коих я не замечал, почитая их решенными; словом, он дал мне несколько данных pro и contra – есть новое для меня противодействие, но все-таки в действии «Москвитянина», если ты читал со вниманием «Русские ночи», то должен видеть, в чем я с ним согласен, в чем нет. Что о «Москвитянине», то разумей и обо всем; ничто касающееся до настоящего не теряется – все прямо или косвенно возбуждает деятельность; твоя ст<атья> 4 кн. «Москвитянина» имеет гораздо высшее значение, нежели все твои изыскания о двуногих телемнитах и аммонитах – она протирает глаза на многие вещи – это говорю тебе я, который на две трети статьи с тобою не согласен. То, что ты говоришь о мнимой деятельности, говоришь не ты, а твоя охота позабавиться гуннами и готфами. Кто спорит! Разумеется и для меня неужли радость писать для народа; возиться с детьми и писать для них «Азбуки»? И мне бы веселее было удариться хоть, напр<имер>, в алхимию – что за сахар? не чета твоим антам и гуннам! Да мало ли забав у меня? а контрапункт, а ботаника, а математика, к которой вот уже два года так и тянет меня – но увы! – я пишу для народа и для детей потому, что никто другой не пишет, а посему необходимо писать для тех и для других, по моему мнению, о том потрудись взглянуть последнюю страницу «Русских ночей». Если вы, господа, знаете всю подноготную русского человека, зачем вы не пишете для него, для чего нас своим письмом не учите; завели вы «Библиотеку для воспитания», – многое в ней мне не по сердцу, – но я сую ее всюду, где могу, и что только успел написать, послал в нее; – так я понимаю жизнь; а не в отстранении, не в затворничестве, не в терпимости, – не в кулачном бою ни за что ни про что, а так, оттого, что не по-нашему. Странная моя судьба, для вас я западный прогрессист, для Петербурга – отъявленный старовер-мистик; это меня радует, ибо служит признаком, что я именно на том узком пути, который один ведет к истине. Теперь поговорим о «Сельском чтении». Твое мнение о нем не только меня огорчило, но и несказанно удивило. Я тебя просто не понимаю. Уж не смешиваешь ли ты его с подражаниями, которые оно возбудило, напр<имер>, с «Сельскими беседами» Фишера и другими изделиями в том же роде. Уверяю тебя, что до твоего письма, читая в 4 N <Москв.> твою выходку против народных чтений, я никак не воображал, что дело идет обо мне, грешном, а еще подумал: «Экой злодей, верно, и не разрезал моего „Сельского чтения“!» Это показывает, в каком я или ты заблуждении. Сделай милость, объяснись подробнее – это для меня весьма важно, ибо над этим делом я тружусь от души; оно совсем не легко и дорого мне стоит во всех отношениях <…> Одоевский – Хомякову. <20.I.1859> По прекрасным стихам твоим, напечатанным в 1-м N «Паруса» (который, к сожалению, дошел до меня слишком поздно), заключаю, любезный друг Алексей Степанович, что ты – сотрудник или соредактор этого курьезного журнала. Объясни же мне, сделай милость, на основании какого татарского кодекса, г. К. Аксаков соблаговолил, на последнем листе нумера, нелепую и шутливую фразу собственного его изделья вложить в уста мне и, таким образом, на старости лет, рядить меня в шуты? ведь это, если перенестись в струю народности, то же, что на кулачном бою запустить свинчатку в рукавицу. Как все это называется? Я довольно равнодушен к нападкам, ибо, по моему убеждению, печатающий, след<овательно>, публичный человек – нечто вроде публичной девки, и потому должен быть готов на всякий трактамент; но и на публичную девку не следует взводить небылицу. Г-н К. Аксаков уже несколько раз, в разных печатных статьях, ни к селу ни к городу, задевал меня (сколько помнится, раз шесть с походом); я не обращал на это внимания и не хотел из-за такой дребедени тревожить моего старого боевого коня, который, слава те Господи, еще на порядках, как потому, что уже более 10 лет не печатал почти ни одной строки, так и всего более потому, что Аксаков был всегда в опале; по деликатству, не хотелось мне нападать на человека под гнетом – это не в моих правилах. Г-н К. Аксаков не понял моего деликатства точно так же, как не понимает ни русского народа, ни его потребностей, ни телесных, ни душевных; в благодарность 1 N «Паруса» уж не задевает меня, а просто норовит кулаком: выписывает мое имя всеми буквами и, без дальних околичностей, ставит возле него галиматейную, гаерскую фразу, да еще для лучшего убеждения читателей, что эта фраза – действительно моя, приставляет к ней водяные знаки. – При такой обстановке, лукавое слово «почти» – ничего не значит; в глазах читателя, шутовская фраза остается привязанною к моему имени. – Это уж из рук вон! Всего отраднее то, что мои старые друзья, участвующие в «Парусе», нисколько не возмутились подобною гадостью; N 2 вышел безмятежно, без оговорки, как ни в чем не бывало. Да они, я чаю, и сами уверены, что глупая фраза действительно находится где-нибудь в одной из 4-х книжек «Сельского чтения», которого они не удостоили и прочтением. Что им нужды! другое дело – если б речь зашла о честном имени Бовы Королевича или Еруслана Лазаревича! Воля ваша, господа; я сужу о себе очень строго, но думаю однако же, что ни моими трудами, ни всею жизнью, сколь бы ни мало все это ценилось моими друзьями, – я не заслужил подобной позорной проделки, которую бы грех было употребить и против Булгарина с Сенковским. – Довольно я измарал бумаги по моему веку – было из чего выбрать; что написал и напечатал – от того никогда не отрекаюсь, и пусть о том толкуют и вкривь и вкось, – но принять безмолвно на себя чужую нелепость не могу, не хочу и не должен. Ожидаю, что в самоближайшем нумере «Паруса» г. К. Аксаков исправит свое забвение и литературных и житейских приличий, и напишет извинение, без всякой задней мысли, а как следует благородному человеку, сделавшему непростительную неучтивость в отношении к человеку, к которому, скажу не обинуясь, он обязан полным уважением и по его честным трудам, и по его характеру, никогда себе не изменявшему. В противном случае я буду вынужден, по чувству самоохранения, вывести эту проделку на свежую воду, и при сем случае рассмотреть поближе права г. К. Аксакова на подобное беспардонное наездничество. С тем вместе налагаю на тебя, как на моего старого друга, святую обязанность свидетельствовать перед всеми, кому придется, что я доныне молчал, несмотря на все нападки г. Аксакова, единственно потому, что они всегда приходились в такую минуту, когда он попадал под сюркуп; что не малодушно и не с татарским легкомыслием уступал я моему оскорбленному самолюбию и что лишь подобная последней невообразимая непристойность вынудила меня выйти из моего красноречивого безмолвия – на сей раз, несмотря на то, в какую бы западню ни попался «Парус», – чего, к сожалению, должно ожидать, ибо 2-й N еще нелепее первого! Не понимают эти господа, какой огромный вред они производят во всех возможных смыслах. (Здесь все убеждены, что «Парус» имеет одну цель: чтобы его поскорее запретили, и таким образом избавиться от трудной и неясно им сознаваемой обязанности, на себя взятой.) Есть же мера всему! Все это очень грустно, а еще грустнее то, что всему виною наша славянская кровь. В такую великую минуту, как ныне, когда все, что чувствует и мыслит на Руси, должно бы истощить свои силы, чтобы выйти счастливо из кризиса, мы выходим только на кулачки, ради наших страстишек! Что за отатарившаяся Византия! Твой старый друг Одоевский 20-е янв. 1859. СПб. Румянцевский музей на Английской набережной. Хомяков – Одоевскому. <Конец января 1859> Любезный друг, Одоевский, я не хотел тебе отвечать, не дождавшись решения судьбы «Паруса»; но так как это затягивается, отвечаю. Первое дело: ты не прав, обвиняя всех своих друзей: Авдотья Петровна сильно досадовала, Шевырев гневался, Максимович оскорбился, Кошелев сердился почти до ссоры, а я почти до слез… смеялся. Тебе пришлось бы сердиться только на меня; но я и теперь утверждаю, что не за что. Кому же это придет в голову, чтобы ты сказал такую нелепость? Решительно утверждаю, что в Москве такой вздор никому в голову не входил: а что у вас, того мы никогда не угадаем. Акс<аков>, за это я ручаюсь, нисколько и не думал тебя оскорбить: он на тебя может сердиться по принципам, таким или другим, но тебя как писателя он искренно ценит, а как человека упрекает только в том, что ты петербурец <так!>. Он просто хотел характеризовать эпохи. Эпоха 1-я, к народу вовсе не обращаются. Эпоха 2-я, Одоевский трактует народ как ребенка и чуть-чуть не говорит: «Душенька народинька». (По-моему, он мог бы и чуть-чуть выпустить; смысл был бы тот же). Эпоха 3-я, худшая и т. д. Неужели ты тут видишь личность? Он сейчас готов печатно объяснить этот взгляд, если «Парус» уцелеет; но друзья же твои теперь его удерживают, и едва ли не умно делают, потому что не должно придавать важности тому, чего читатель не запомнит. Впрочем, как хочешь, а он сейчас готов был все объяснить печатно и при первом моем слове. Верь мне: души, столько неспособной к желанию оскорбить, не найдешь. Ему, как гелертеру, пришла в голову эпоха литературная в одной специ-яльности, и ты, как наиболее даровитый, должен был ее представить. Словом, которым он хотел характеризовать отношение этой эпохи к поучаемому народу (отношения ты отрицать не станешь), сказал он просто, и не думал, и не думает (точно так же, как и я), чтобы тебе его могли приписать, как голо высказанное. У нас таких Вельшей нет, которым бы это в голову пришло. Акс<аков> тебе враг, это бесспорно, но как? как петербурцу, как неуважителю народа, но это вражда, которая даже и не допускает самой далекой мысли об оскорблении человека. Скажи, и он все это готов объяснить; но думаю, что твои друзья правы. Еще прибавлю: не думаешь ли ты, что он, как враг по принципам, захотел употребить против тебя насмешку? Это он считает безнравственным и мне иногда попрекает в употреблении такого
Вот она: «Во все эпохи душа человека стремлением необоримой силы, невольно, как магнит к северу, обращается к задачам, которых разрешение скрывается в глубине таинственных стихий, образующих и связывающих жизнь духовную и жизнь вещественную; ничто не останавливает сего стремления: ни житейские печали и радости, ни мятежная деятельность, ни суетное созерцание; сие стремление столь постоянно, что иногда кажется, оно происходит независимо от воли человека, подобно физическим отправлениям; проходят столетия, все поглощается временем: понятия, нравы, привычки, направление, образ действования, вся прошедшая жизнь тонет в недосягаемой глубине, а чудесная задача всплывает над усопшим миром; после долгой борьбы, сомнений, насмешек новое поколение, подобно прежнему, им осмеянному, испытует глубину тех же таинственных стихий; течение вновь разнообразит имена их, изменяет и понятие об оных, но не изменяет ни их существа, ни их образа действия; вечно юные, вечно мощные, они постоянно пребывают в первозданной своей девственности, и их дивная гармония внятно слышится посреди бурь, столь часто возмущающих сердце человека. Для объяснения великого смысла сих великих деятелей естествоиспытатель вопрошает произведения вещественного мира, сии символы вещественной жизни, историк – живые символы, внесенные в летописи народов, поэт – живые символы души своей». Чтобы еще более видеть, что хотел описать в своем сочинении автор, выпишем еще несколько строк, чтобы лучше показать, выполнил ли он заданную себе задачу: «Наш XIX век называют просвещенным, но в самом ли деле мы счастливее того рыбака, который некогда, может быть, в этом самом месте, где теперь пестреет газовая толпа (эти рассуждения происходили на бале), расстилал свои сети?» Что вокруг нас? «Зачем мятутся народы? Зачем, как снежную пыль, разносит их вихорь? Зачем плачет младенец, терзается юноша, унывает старец? Зачем общество враждует с обществом и еще с каждым из своих членов? Зачем железо рассекает связи любви и дружбы? Зачем преступление и несчастие считается необходимою буквою в математической формуле общества?»
Мы знаем, что несколько месяцев сблизили бы нас вполне, а этого не будет, покуда мы в Москве, и именно в Москве, не съедим вместе мерки две каши. Странное дело! Покуда Питер и Москва были далеко, покуда от одного до другой было четыре дня да ломка повозок и боков по круглякам, – они казались близкими. Сделали шоссе: езда сделалась шуткою, и они отдалились. Теперь уже вовсе переезда и ездою назвать нельзя, и они очутились как будто на двух полюсах. Вот тебе и сближение и расчеты вероятностей по мудрости человеческой! Неужели ты никак уж к нам не приедешь? Ты бы увидел, что старые друзья все по-старому друзья, и не думал бы, что они равнодушны к чему-нибудь, что тебе может быть неприятным, хоть я и сказал, что смеялся. Серьезно, у Кошелева с Акс<аковым> чуть-чуть не дошло до разрыва; но во всех нас одно убеждение: что намерения враждебного против тебя лично не было, что никто не может тебе приписать нелепого выражения и что всякая оговорка в другом N была бы совершеннейшею неловкостью. Скажи, пожалуйста, мой усердный поклон княгине, которая, боюсь, больше тебя сердилась на нас; а ты не только сам не сердись, да и ее попроси простить вовсе не намеренную неловкость сотрудника, кажется, уже прославившегося по этой части. Прощай и скажи слово искреннего примирения. Твой А. Хомяков. Помнишь ли, что ты член Общ<ества> Люб<ителей> Р<оссийской> словесности? Общество снова ожило и просит тебя чем-нибудь его вспомянуть. Всякое твое слово будет нам любезно и дорого. Председатель А. Хомяков. Секретарь М. Максимович. Временный секретарь М. Лонгинов. Одоевский – Хомякову. 5-е февр<аля> 1859 Спасибо тебе и на том, любезный друг Хомяков, что когда тебя спросишь, то ты отзовешься. Поблагодари крепко тех, в ком выходка г. Аксакова произвела негодование, к сожалению, остающееся неизвестным для читателей «Паруса» и нечитателей «Сельского чтения». Твоей теории, виноват, в толк взять не могу; без сомнения, проделка г. Аксакова смешна, но не в том смысле, как ты ее разумеешь. Оставим меня в стороне: человек наряжен в шуты и выведен в таком наряде на весь честной мир, пусть так; возвратить наряд – по принадлежности, как говорят в канцеляриях, – дело обиженного, и оно соделается, как скоро решится судьба «Паруса»; характер отчета будет зависеть от того: запретят ли «Парус», или нет. Но это – мило. Поговорим вообще – твоя теория навела меня на жестокую грусть: так вот что вырабатывается из вашего славяно-татарского направления! Человек, под хмельком патриархальности, дает другому зуботрещину – и это так, ничего, шутки ради, нет, виноват, не шутки – а за любовь, по убеждению и проч. т. п. Я вообще имею весьма мало почтительности к так называемым искренним убеждениям; нелепое убеждение, искреннее или нет, все-таки нелепо; а как о степени нелепости судит один Бог, то следует воздерживаться от зуботрещин. Они хороши в кулачном бою, но в образованном – виноват, употребил еретическое слово, – в человеческом, по крайней мере, обществе, они не должны быть допускаемы, по простому математическому расчету, – ибо иначе зуботрещинам конца не будет. Так отсутствие деликатства, легкомысленное презрение к человеческой личности, принесение достоинства в жертву какой-то чучеле, фетишу, созданному вопреки истории вашею фантазией – все это, по-вашему, признаки нашей народности! – если так, то благодарю господа Бога, что считал всегда ваши фантазии наследственною в вас болезнию, от которой должно лечиться, насколько позволят другие живые силы нашего организма. Твой Одоевский. В. Ф. Одоевский в критике и мемуарах В. Н. Майков. Сочинение князя В. Ф. Одоевского Собрание сочинений князя В. Ф. Одоевского, бесспорно, составляет замечательнейшее явление в русской литературе 1844 года. Одна оригинальность взгляда автора уже обращает на себя особенное, серьезное внимание критики; но она же вызывает несколько вопросов, которые мы должны решить, прежде чем представим читателям свое мнение об этом капитальном приобретении для искусства. Прочтя сплошь, от доски до доски, все три части сочинения князя В. Ф. Одоевского, вы невольно задумаетесь над этим собранием повестей, мистических рассказов, древних и новых преданий, над отрывками из пестрых сказок, над домашними разговорами… Повторяем, задумаетесь невольно, если любите отдавать себе отчет в том, что прочли. Вы спросите, к чему ведут мистические рассуждения, наполняющие всю первую часть, и какая связь между этими рассуждениями автора и превосходными повестями, разбросанными во второй и третьей части. Вы спросите, что доказал автор в первой части и что он представил в последних. Нам кажется, что сочинение князя Одоевского логически можно разделить на два отдела: на отдел мистики, к которому принадлежат почти все рассказы автора, названные «Русскими ночами» и занимающие всю первую часть, и на отдел новостей, имеющих бесспорное литературное достоинство и чуждых мистицизму. Поэтому прежде всего считаем обязанностью рассмотреть сущность мистицизма, возможность или невозможность его как системы познания и потом применять свой взгляд к разбираемому нами сочинению. Человек, по своей духовной природе, полон сил разнородных. Как мыслящее существо, он пытает природу и человека, доискивается причин того, что видит, слышит, обоняет, осязает. Он разлагает природу химически, режет ее как хирург, анализирует как моралист и не дает ей пощады там, где она вздумает бросить камень преткновения гордому уму, могучему сознанием своего собственного достоинства. В этом направлении ум терзает природу… благородно, потому что проникает материю духом, дает ей жизнь разумную. Ум доволен и самим собою и тем, что он исследует; но доволен только до тех пор, пока ему удается заманчивая деятельность. Человек, как существо чувствующее и одаренное воображением, то трепещет от восторга, то страдает, то полон энергии, то бессмысленно предан апатии, то готов обнять ближнего как брата, то рад оттолкнуть его как смертельного врага. А воображение – оно не молчит, смотря на преобладание чувств в человеке; оно то одевает мир радужным сиянием, то набрасывает на него темное покрывало. Было время, когда люди в таинственном шуме лесов слышали сладкие беседы и игры вечно юных дриад и неуклюжих сластолюбцев фавнов; пришло время, когда люди в стоне лесном разумеют одно течение воздуха, более или менее сильное, производящее движение ветвей. Было время, когда духи неба и земли запросто расхаживали по городам и деревням, как будто им в самом деле было там место. По ней странствовали боги и полубоги, сильфиды и саламандры, ведьмы и вампиры, словом, кто ни расхаживал по суше и морям, где теперь спокойно ходят пароходы и паровозы… И так человек мыслит, чувствует и создает себе образы и картины… Но где же мистицизм? – Позвольте, будет и ему место. Чувство и мысль, чувство и воображение – вот главные пружины наших дум и мечтаний. Чем начинает человек свою жизнь? Что прежде он видит в мире – картину или загадку? Натурально первое. Человек, не рассуждая, привыкает ко всему окружающему, бессознательно живет наравне с природою, радуется солнечному свету и боится темноты, недоволен, когда его заставляют думать, и рад, когда найдут пищу воображению. И много времени проходит, пока мысль спит под баюканьем чувств и воображения, под напевами няни и рассказами старины. Для иных проходит вся жизнь, а мысль все крепко спит, и ничто ее не пробуждает. Но так сладко спится не всем, не всем даны в удел одни грезы да игрушки. Человек, возмужав, когда-то спросил себя: отчего? – и, задав себе вопрос, решал его в продолжении всей жизни и никак не мог решить; за одним вопросом следовал другой. С тех пор задача дробится, разветвляется, охватывает сетью весь мир, и мысль, пораженная собственным величием и немощью, рвется в этой сети, в иных местах прорывает ее, в других запутывается и изнемогает… Борьбу, начатую одним человеком, продолжает целое человечество; неистово рвет оно цепь, оковавшую гордость земную, и детски радуется малейшему успеху. Таков ход человечества на пути просвещения. Прежде всего оно начинает чувствовать и представлять, а потом уже мыслить. В первый период, период чувств и воображения, народ живет, не смущая хитросплетениями ума бойко играющую жизнь чувства и фантазии. Он чувствует сладость или горесть жизни, верит, что благородство должно быть мерилом действий человека, не спрашивая, почему именно следует верить, что дух на земле – только странник, что ему дана другая светлая обитель, куда он перенесется, когда сбросит временную оболочку. Сердце бьется в упоении, созерцая величие Бога в природе, воображение теряется в беспредельности миров, создает в лесах обиталище духов; видя явление, выходящее из ряда обыкновенных, оно не хочет допытывать его, увлеченное сердечным волнением, мгновенно придает ему образ и какую-нибудь таинственную силу. Огонек на кладбище – блуждающая душа мертвеца, эхо лесное – крик лешего… и так далее. В этот период появились наяды, ореады, сильфиды, гномы, русалки, демоны, домовые… Так написано каждому народу; так было в языческой древности, так повторялось это явление и в новом мире. Когда Запад, обновленный идеей нового учения, с жаром усвоил христианство, он был юн. Юность его выразилась и в политике, и в литературе, и в науке. Приведем в пример походы крестовые; они были мгновенным делом взволнованного чувства; тут не было предварительного обсуждения предприятия, тут не было дальновидных замыслов, заранее обдуманных: это было дело геройское, и вообще средние века составляют геройский период истории Запада. Рассеянные толпы крестоносцев, бросившись на Азию, погибли в ней оттого, что не сообразили средств войны. Литература средних веков не походит ни на классическую, ни на новейшую. Поражая читателя обилием чувства, внутреннего содержания и странностью форм, не имеющих места в жизни действительной, перемешивая события, времена и лица, она набрасывает на мир свое собственное покрывало, более или менее мистическое. И не мудрено – на Запад были перенесены Библия и алькоран. Суровый дух западных дикарей, проникнутых возвышенной идеей любви христианской, выражался то в рыцарстве, то в строгой аскетичной жизни, то в нежных и геройских песнях трубадуров, то в самых отвлеченных богословских спорах. Иначе и не могло быть – верование руководило чувством. Картины воображения более пленяли человека, нежели холодные выкладки ума. Так, юные народы не могли устоять от обольщения алькорана, принесенного маврами. Несмотря на все отвращение христиан от магометан, первые не могли не восхищаться Кордовой и Гренадой, они прислушивались к песням аравитян и их ученым толкам. Разительным примером служит ученый Жербер. Сперва он долгое время учился в монастыре Орильяк, потом, желая более углубиться в науки, принесенные с Востока, отправился в Толедо; там арабские ученые посвятили его в таинства математики, астрологии и магии. Возвратившись из Толедо, он был начальником монастыря, потом воспитателем Гуго Капета, потом епископом реймским и наконец папой под именем Сильвестра Второго. Папа – воспитанник арабских магов и славы христианской! О состоянии наук говорить нечего – мистицизм был исходным пунктом учения как в науках нравственных и естественных. Науку создавало воображение, а не ум. Все нами сказанное клонится к тому, чтобы показать время, когда в первый раз появился в Западной Европе мистицизм, обусловленный несовершенством образования и преимущественным развитием чувства и воображения. Посмотрим, не бывает ли еще состояние духа, когда сей последний склонен к сверхъестественному. Мысль, как сила, враждебная фантазии, сперва гонит чудесное, а потом в свою очередь приводит к верованию в мир тайный, неведомый на земле, недоступный ни глазу, ни уху. Сначала она дерзко начинает испытывать природу и узнает многое; обольщенная успехом, она делается горда, но ненадолго. Везде она узнает одни явления, не доходя до сущности вещей. Вопросы, которые более всего хотелось бы человеку решать, становятся самыми затруднительными задачами. Дойдя до вопроса: что такое душа, откуда она, зачем она здесь и куда скроется по смерти тела – ум цепенеет, видя свое бессилие; постигнув законы тел небесных, мы узнаем одни только формы жизни, – а этого еще не много. Сама жизнь ускользает от нашего уразумения. На земле видим мы также одни только законы, по которым развиваются существа органические и неорганические. Как быть? Мысль сама себя теснит и подкапывает, является вновь потребность воображения, необходимо пополнить пробелы в заключениях ума, а достигнуть этой цели нельзя иначе как фантазией, которая должна спасти мысль от самоубийства. Когда человек дойдет до этой точки развития, тогда он, как существо нравственное, всесторонен. Перед тем, чего не может постигнуть его ум, он смиренно преклоняется и говорит: «Не знаю», ум совершил на земле все, что мог совершить. Он остается в стороне, не берется за решение задач, для которых у него недостает необходимых данных; зато, в свою очередь, он их и не отвергает. Мистицизм для одних начинается с самых обыкновенных явлений, потому что они не могут или не хотят их исследовать, предоставляя воображению создать какой-нибудь образ; и в наше время есть люди, которые не без трепета видят блуждающие огни и неравнодушно слушают рассказы о ведьмах. Для других сверхъестественное начинается гораздо выше, там, где просвещенная наукою мысль не может решить вопросы. Итак, расширение мысли идет в параллель с ограничением круга мистицизма. Но мы говорим, что есть твердо поставленные границы ума, следовательно, есть законное место мистицизму. Но если взять в отдельности каждого человека, то один более ему подвержен, другой менее; есть даже и такие люди, которые обходятся совершенно без мистики. Не говоря о приведенной нами причине, именно о степени образованности, на расположение к сверхъестественным верованиям действуют и обман чувств, и раздражительность нервов, и болезнь тела. Сколько чудес приписывается луне, потому что ее свет удивительно способствует миражу! Под ее влиянием встают мертвецы, вампиры и прочая, и прочая. Все это мы сочли необходимым сказать прежде, нежели приступим к сочинениям князя Одоевского. Во введении к этим сочинениям мы встречаем те вопросы, которые волновали любознательную душу автора, те задачи, которые хочет распознавать просвещенный ум человека и на которые не дает ответа обыкновенный способ познания. В этом введении высказывается и идея сочинения.
как можно ближе, так сплотить их, чтобы не могла выставиться ни одна голова, ни одно сердце. Карты есть одно из тех средств, которые враждебная сила употребляет для достижения этой двойной цели, ибо, во-первых, за картами нельзя ни о чем другом думать, кроме карт, и, во-вторых, главное, за картами все равны: и начальник, и подчиненный, и красавец, и урод, и ученый, и невежда, и гений, и нуль, и умный человек, и глупец; нет никакого различия: последний глупец может обыграть первого философа в мире, и маленький чиновник большого вельможу. Представьте себе наслаждение какого-нибудь нуля, когда он может обыграть Ньютона или сказать Лейбницу: „Да вы, сударь, не умеете играть; вы, г. Лейбниц, не умеете карт в руки взять“. Это якобинизм в полной красоте своей. А между тем, и то выгодно для враждебной силы, что за картами, под видом невинного препровождения времени, поддерживаются потихоньку почти все порочные чувства человека; зависть, злоба, корыстолюбие, мщение, коварство, обман, – все в маленьком виде; но не менее того, все-таки душа знакомится с ними, а это для враждебной силы очень, очень выгодно…» Браво, браво, Одоевский! Никогда не думали мы, что содержится столько философии в нашем преферансе. Теперь барыни, садясь «по маленькой», будут поднимать ноги под столом и туже обтягиваться юбками, пугаясь вершковых «чертей», копошащихся около них со всякими кознями, проказами и щекотаньями… Но ведь это в самом деле любопытно: ночь и ее времяпрепровождение! Тогда люди молятся (всенощная, утреня), тогда люди сочиняют стихи; шепчут любовь друг другу возлюбленные. И ей-ей, кое-что очень хорошее творится и ночью. Именно ночью цветы начинают особенно сильно благоухать; а некоторые, как табак, раскрывают цветы свои. Нет, в объяснениях «ночи» я не согласен с Одоевским: но не великолепно ли, что в 20-х и 30-х годах прошлого века князь задумался о том, что люди и до сих пор не понимают, не постигли, а между тем это очевидно есть великолепная тема философии!! Не забудем, что кн. Одоевский задумывал свои «Русские ночи», когда Карамзин оканчивал «Историю государства Российского».
«Являются народы на поприще жизни, блещут славою, наполняют собою страницы истории и вдруг слабеют, приходят в какое-то беснование, как строители вавилонской башни, – и имя их с трудом отыскивает чужеземный археолог посреди пыльных хартий». «Здесь общество страждет, ибо нет среди его сильного духа, который смирил бы порочные страсти, а благородные направил к благу». «Здесь общество изгоняет гения, явившегося ему на славу, – и вероломный друг, в угоду обществу, предает позору память великого человека». «Здесь движутся все силы духа и вещества; воображение, ум, воля напряжены – время и пространство обращены в ничто, пирует воля человека, а общество страждет и грустно чует приближение своей кончины». «Здесь, в стоячем болоте, засыпают силы; как взнузданный конь, человек прилежно вертит все одно и то же колесо общественной машины, каждый день слепнет все более и более, а машина полуразрушилась: одно движение молодого соседа, и исчезло стотысячелетнее царство». «Везде вражда, смешение языков, казни без преступления и преступления без казни, и на конце поприща – смерть, ничтожество. Смерть народа… страшное слово! „Закон природы!“ – говорит один. „Формы правления!“ – говорит другой. „Недостаток просвещения!“ „Отсутствие религиозного чувства!“ „Фанатизм“». «Но кто вы, вы, гордые истолкователи таинств жизни? Я не верю вам и не имею права не верить! Не чисты слова ваши, под ними скрываются еще менее чистые мысли». «Ты говоришь мне о законе природы; но как угадал ты его, пророк непризнанный? Где твое знамение?» «Ты говоришь мне о пользе просвещения! Но твои руки окровавлены!» «Ты говоришь мне о вреде просвещения! Но ты косноязычен, твои мысли не вяжутся одна с другою, природа темна для тебя, ты сам не понимаешь себя!» «Ты говоришь мне о форме правления! Но где та форма, которою ты доволен?» «Ты говоришь мне о религиозном чувстве! Но смотри, черное платье твое опалено костром, на котором терзается брат твой; его стенания невольно вырываются из твоей гортани, вместе с твоей сладкою речью!» «Ты говоришь мне о фанатизме? Но смотри – душа твоя обратилась в паровую машину. Я вижу в тебе винты и колеса, но жизни не вижу!» «Прочь, оглашенные! Не чисты слова ваши: в них дышат темные страсти! Не вам оторваться от житейского праха, не вам проникнуть в глубину жизни! В пустыне души вашей веют тлетворные ветры, ходит черная язва и ни одно чувство не остается незараженным!» «Не вам, дряхлые сыны дряхлых отцов, просветить ум наш! Мы знаем вас, как вы нас не знаете; мы в тишине наблюдаем ваше рождение, ваши болезни и предвидим вашу кончину. Мы плакали и смеялись над вами, мы знаем ваше прошедшее… Но знаем ли будущее?» Следовательно, вот та картина, которая представлялась автору и которую он допрашивает. Заданную задачу должно решать. Посмотрим, какое лекарство найдем мы в книге против всех исчисляемых зол общества. А эти бедствия общественные велики; над устранением их давно трудится человек, но они постоянно живут вместе с человечеством. Как плоды долголетних трудов человека, возникли науки. Но эти науки недостаточны, и автор исчисляет, чем несовершенна медицина, математика, физика, химия, астрономия, законы общественные, политическая экономия. Мы согласны с ним, что всякое дело рук человеческих несовершенно, потому что сам человек несовершенен; но чтобы доказать недостаточность наук, необходимо разобрать все начала каждой науки, показать шаткость каждого начала, сказать, в чем именно заключается ошибка. Одним словом, науку должна судить наука, иначе ничего не будет доказано. А в этом, кажется, и состоит ошибка автора; видя несовершенство и уклонение от настоящего пункта, он проникнут благородным негодованием, он хочет исправить недостатки, но в этом случае одного чувства негодования еще недостаточно для того, чтоб опровергнуть систему… Мы говорим, что мысль человека, в полном ее развитии, не может развязать многих вопросов жизни человеческой. Следовательно, что остается делать? Верить – чего доказать нельзя за недостатком основания, того и доказывать не должно. Затем остается облечь верование в форму; это дело воображения каждого человека. Здесь дело индивидуальности, дело частного воззрения. Следовательно, наука, как нечто общее, как начало, примиряющее частности, не имеет к мистицизму никакого родственного отношения… Обращаемся к сделанному нами вопросу: можно ли, на основании мистицизма, создать чисто литературное, общедоступное произведение? Был век, повторяем мы, когда чудесное нравилось: это был такой период развития человека, когда воображение заменяло ум, фантастические образы заменяли наблюдательность. Тогда фантастический элемент был законным, необходимым, естественным. Но средние века миновали, с ними миновалась и мистика. Мы требуем теперь, да и всегда, кажется, будем требовать от литературы выражения общества, его развития, духа народа; требуем, чтобы писатель в произведении передал все возможные изгибы сердца человеческого, чтоб он представил мир, который бы каждый, положа руку на сердце, поверил собственною страстью, собственным волнением. А как поверите вы мистическую слабость человека? Она относится лично к какому-нибудь человеку и имеет у него свою историю, свое значение. Чувству и мысли даны законы; но мистицизм многим может казаться странностью; все, что можно о нем сказать, будет составлять для человека образованного анекдот, который никто не вправе ни отвергнуть, ни принять и который вправе каждый или принять, или отвергнуть. Только низшие классы общества, которые и в наше время стоят в отношении к развитию не слишком высоко, создают поверья и легенды и ими стараются объяснить какие-либо факты жизни духовной и природы, и тогда эти легенды и поверья законные, как выражение верований народных; образованный человек только и может смотреть на них с этой стороны. В литературном же произведении, когда вы будете заинтересованы разыгрывающеюся страстью человека или будете следить за развитием его характера, и вдруг вам наговорят чего-то непонятного, выведут на сцену духа, – вы ничего не поймете, скажете: может быть, это и правда, да только мы этого не можем проверить на самих себя. Одним словом, интерес литературный никогда не может быть основан на мистицизме… В. В. Розанов. Чаадаев и кн. Одоевский – Губы! Губы! Пока не удались губы, я считаю портрет не начатым, – так однажды сказал Репин в разговоре со мною… И вот я смотрю на «губы» Чаадаева и князя Одоевского в двух великолепных изданиях московского «Пути» (книгоиздательство М. К. Морозовой): в первом полном издании «Сочинений и писем» П. Я. Чаадаева под редакцией М. Гершензона и «Князь В. Одоевский. Русские ночи» в редакции С. А. Цветкова. «Наконец Россия достигла состояния говорить с европейцами европейским языком: и этот первый говорящий – я», – говорят губы Чаадаева, этот маленький, сухой, сжатый рот, который даже на улыбку матери, наверное, не ответил бы чем-нибудь соответствующим. Впрочем, как-то и невозможно представить себе «мать Чаадаева», «отца Чаадаева» и его «танцующих сестриц»; он вообще – без родства, solo, один, только с знакомыми в петербургском и европейском свете, и «друзьями», беседующими с ним в кабинете, но причем не он их слушает, а они его слушают. И говорит он по-французски, как по-французски написал главный свой труд – знаменитые «Философические письма», напечатанные <Н. И.> Надеждиным в «Телескопе»: как бы русская речь была ему не совсем послушна и, может быть, несколько брезглива… Лоб умеренный, – и вся масса головы как бы сплывает в лицо, в массив щек и подбородка, которые будто говорят: «Вот – я первый у Русских получил лицо: доселе были морды, по которым били (разумелось – „правительство“). Но я получил лицо, которого никто не посмеет ударить. И оно говорит только папе, и говорит оно только о предметах всемирной значительности, которые едва ли могут быть поняты по сю сторону Вержболова. Почему я и разговариваю по-французски: – „Оттого рот у меня и маленький; я скажу немного слов, только папе и о всемирной истории: но ни одно слово о пустяках, к числу которых я причисляю, извините, и Россию, не вырвется из этого рта…“» Он говорил собственно папе; но как папе в то время было «некогда», то он и обратился с «Философическим письмом» к избранной петербургской даме, начав его: «Adveniat regnum tuum. Madame, c'est votre candeur, c'est votre franchise, que j'aime, que j'estime le plus en vous». Т. е. по-русски, по-бедному: «Да приидет Царствие Твое. Мадам, чистосердечие и прямодушие ваше – вот то, что я более всего в вас люблю и почитаю». И т. д. В «Письмах» он развивал ту мысль, что стержнем всемирной истории служит религия, что в христианстве – этим стержнем служит церковь; что «все из рук Христа и апостолов» получили папы, отчего двинутая собственно папами Европа и достигла на всех поприщах великих успехов, великой гражданственности, великого искусства, великих наук и философии. Тогда как Россия и Восток… остаются деревней, не слушая католической мессы и не слушая красноречивых итальянских и французских проповедников, таких же бритых, как сам Чаадаев, и тоже с мясистым, грузным подбородком, говорящим о силе, уверенности и напоре воли… По северным и петербургским обстоятельствам «Письма», как известно, попали не к папе, и даже не к «мадам», а в скверную нашу цензуру, к сухому и почтительному «к начальству» Бенкендорфу… «Пошла писать губерния», Надеждин был сослан в Вологду, а к Чаадаеву должен был ежедневно ездить врач, свидетельствовать его умственные способности и, может быть, прописывать ему что-нибудь «успокоительное». Русские и тогда отличались великой сострадательностью: сострадая страждущему Чаадаеву, они в вознаграждение нарекли его гением, «угнетенным гением», и имя его и достоинство его пронесли до наших дней, до Гершензона, который издает его труды, письма и записочки очень кстати, потому что «Философических писем» его, по правде сказать, никто не читает и не читал, а так, вообще, знают, что «гений» и «претерпел». На его мраморное, холодное, католическое лицо, даже на его плечо, не сядет ни мотылек, ни муха, ни комар, не всползет во время сна козявка или червячок. И вообще ничто живое к нему не прикоснется. И не посмеет и не «захочется»… «Я говорю, мадам…» И мадам его слушает. * * * Ему совершенно противоположно лицо Одоевского. Как он не сделался давно «беззаветным любимцем» русского читателя, русской девушки, русского студента, русского учителя где-нибудь в провинции – вполне удивительно; он – предшественник всех «разговаривающих лиц» у Тургенева, его Лежнева и других, – предшественник философических диалогов у Достоевского и до известной степени родоначальник вообще «интеллигентности» на Руси и интеллигентов, – но в благородном смысле, до «употребления их Боборыкиным». Массивный лоб его несоизмерим с чаадаевским, в сущности, очень бедным лбом; мудрые глаза; и этот большой, русский, «распустившийся» рот, какого вы не найдете ни одного во всем католичестве. В лице Одоевского масса природы; и точно оно все заткано паутинкой лесов, солнца, лесных речек, ну и конечно «дриад лесных…». Он знал явные и тайные «историйки сердца», а в поместье его, верно, многие крестьянские девушки «помнили доброго барина…». Но он ушел от них в Петербург, где стал заниматься «химией», в то время только что вышедшей из алхимии; стал читать «Адама Смита», которого почитывал и современник его, Евгений Онегин… И у Грибоедова, и у Пушкина рассыпано много строчек, которые без риска мы можем принять за относящиеся лично к князю Одоевскому: Там упражняются в расколах и безверьи Профессора! У них учился наш родня, И вышел, – хоть сейчас в аптеку, в подмастерья! От женщин бегает и даже от меня! Чинов не хочет знать! Он химик, он ботаник – Князь Федор, мой племянник. Посмотрите между тем: его рассуждения понятны, интересны и новы через 80 лет! «Скажите, почему ты, и мы – все любим полунощничать! Отчего ночью внимание постояннее, мысли живее, душа разговорчивее?» Разительно – и для нас! Это, конечно, так, и современность ровно ничего не знает о том, почему это «так». Один из собеседников «Ночей» пытается объяснить это тем, что «ночью общая тишина располагает человека к размышлению». Спросивший возражает: «Общая тишина? У нас? Да настоящее движение в городе начинается лишь в десять часов вечера. И какое тут размышление? Просто людей что-то тянет быть вместе; от того все сборища, беседы, балы – бывают ночью; как бы невольно человек отлагает до ночи свое соединение с другими; отчего так?» Мы не будем следить дальнейших рассуждений: пусть читатель сам перечтет их в «Ночах» Одоевского (стр. 181 и следующие). Но этот пример и отрывок хорошо характеризует его философскую натуру и сущность его «Ночей». В то время, как весь Чаадаев есть продукт прочитанных им книг и «нелитературного» в нем вообще ничего нет, князь Одоевский везде «поднимает с земли» какой-нибудь остановивший на себе его внимание факт, листок, песчинку, воспоминание о музыкальном вечере, о великом и несчастном музыканте, – или вот, например, о «ночи» и «что она такое», или, например… о картах!! И умом глубоким и проницательным обдумывает это «поднятое с земли» явление… Таковы все его «Ночи»… Рассуждение, напр<имер>, о картах, до такой степени тоном своим напоминает некоторые страницы «Дневника писателя» Достоевского, что нельзя не поразиться. «Ночью, – объясняет Одоевский, – люди собираются, чтобы защититься от мелких и злобных духов тьмы, враждебных человеку, враждебных его добродетели и даже обыкновенной порядочности». Ибо… растения, выделяющие днем целебный кислород, напротив, ночью выделяют удушливую углекислоту; к ночи больной чувствует себя хуже; ночью же совершается большинство преступлений. И лишь с восходом солнца «духи тьмы» рассеиваются, и не только больные, но и здоровые засыпают «здоровым утренним сном…». Действительно, ряд однородных и пробуждающих любопытство наблюдений. Наконец, «ночью люди засаживаются в карты». И вот, посмотрите, как это аналогично и шалящей и серьезной речи Достоевского «о чрезвычайной хитрости чертей, если только это черти» в главе, посвященной спиритизму и «проверочным опытам над ним» Д. И. Менделеева: «У враждебной человеку силы, которая действует ночью, есть две глубокие и хитрые мысли. Во-первых, она старается всеми силами уверить человека, что она не существует, и потому внушает человеку все возможные средства забыть о ней; а вторая – сравнять людей между собою
жить и трудно жить в мире, когда над ним уже нависло проклятие. Надо признаться, Одоевский и сам заражен тем процессом механизации, который его так пугает. Большинство его повестей, несмотря на бутафорию, взятую на прокат у немецких романтиков, лишено освобождающего размаха фантазии; они искусны, но и искуственны, и выдумки в них больше, чем вдохновения. Да и сама форма «Русских ночей», смесь философских диалогов с повестями, изобличает художественную немощь автора: он чувствует, что не может до конца сказаться творчеством и поэтому, расталкивая своих аллегорических волшебников, сам выступает на сцену. На фоне русской литературы XIX-го века, полной творческой жизни, Одоевский явление исключительное. Он один пишет не от полноты, а от недостатка, от пустоты и одиночества, задыхаясь, срываясь, хриплым голосом, порой достигая своеобразной мрачной и сухой гармонии, но чаще запутываясь в собственных холодных измышлениях. Ему одному не хватает воздуха. Хотя основной тон «Русских ночей» и глубоко пессимистический, заканчиваются они мажорно. Россия призвана спасти дух Европы; ее свежие силы уберегут его от умирания. В ней и через нее совершится возрождение культуры. Возрождение это Одоевский понимает несколько внешне. Ему кажется, что для того, чтобы воссоединить в одно целое распадающиеся части культуры, достаточно просто сложить их вместе, как если бы культура была какой-то мозаикой. Поэтому вместо синтеза находим мы у него лишь энциклопедизм, вместо обновления – причудливое соединение старого и нового. Он хочет «самых свежих устриц и самого гнилого сыра, то есть современности индустриальной и материальной и древних пыльных знаний Алхимии и Кабалы», по меткому выражению Хомякова. А. И. Кошелев. Записки По окончании экзамена и я и Ив. В. Киреевский поступили на службу в Московский Архив иностранных дел. <…> В Архив почти одновременно поступили, кроме Ив. Киреевского, Дм. и Алек. Веневитиновы, Титов, Шевырев, Мельгунов, С. Мальцов, Соболевский, двое кн. Мещерских, кн. Трубецкой, Озеров и другие хорошо образованные юноши.
Какая разница в строе мышления, как (через Одоевского) понятен Пушкин с его универсализмом сейчас после Карамзина! Посмотрите, как ново было для тех времен и свежо даже для нас рассуждение Одоевского о том, что теперь зовется «экономическим материализмом», «классовой борьбою» и т. д. Зрение Одоевского простиралось на целый век вперед! Тогда только прошумел Адам Смит с его «Народным богатством» и выступали Рикардо и Бентам. Посмотрите же, что пишет или, вернее, как предсказывает кн. Одоевский в «Пятой ночи», имеющей характерный подзаголовок – «Город без имени» (т. е. всякий город, вся цивилизация): Иеремия Бентам, английский мыслитель, отверг бытие нравственности как самостоятельного начала человеческой души и жизни, сказав, что вся нравственность есть «хорошо растолкованная польза». И вот кн. Одоевский начертывает судьбу колонии «бентамитов», которые устроили свою жизнь по этому новому началу. Конечно, они преуспевают материально, торгово, всячески. Разорили договорами и войнами своих соседей; скупили у них земли, подорвали у них промыслы и торговлю и все положили в свой карман, «хорошо растолкованный»… Но вот что вышло в результате хорошо рассчитанных усилий и кипучей деятельности. «При так называемом благородном соревновании (принцип Адама Смита) стало между отдельными городами происходить то, что между враждебными частями государства; для одного города нужен тут канал, а для другого – железная дорога; для одного – в одном направлении, для другого – в другом. Между тем банкирские операции продолжались, но, сжатые в тесном пространстве, они необходимо, по естественному ходу вещей (иронически подчеркнут Одоевским главный принцип „Народного богатства“ Смита), должны были обратиться уже не на соседей, а на самих бентамитов; и торговцы, следуя высокому началу своего общего учителя – пользе, – принялись спокойно наживаться банкротствами, благоразумно задерживать предметы, на которые было требование („Спрос и предложение“ А. Смита), чтоб потом продавать их дорогой ценой; с основательностью заниматься биржевою игрою; под видом неограниченной, так называемой священной свободы торговли (принцип А. Смита) учреждать монополию (теперешние наши синдикаты). Одни – разбогатели, другие – разорились». Но не только «отощал», по крайней мере с одной стороны, «золотой телец»; выпад нравственной стороны жизни из состава человеческих побуждений имел еще более печальные внутренние последствия. «Общим чувством сделалось общее уныние. Никто не хотел ничего предпринимать для будущего, т. е. предпринимать мечтательно. Все чувства, все мысли, все побуждения человека ограничились настоящей минутой. Отец семейства возвращался домой скучный, печальный. Его не тешили ни ласки жены, ни умственное развитие детей. Воспитание казалось излишним. Одно считалось нужным – правдою или неправдою добыть себе несколько вещественных выгод… Юный бентамит с ранних лет, из древних преданий, из рассказов матери научался одной науке: избегать законов божеских и человеческих и смотреть на них лишь как на одно из средств извлекать себе какую-нибудь выгоду. Нечему было оживить борьбу человека; нечему было утешить его в скорби. Божественный, одушевляющий язык поэзии был недоступен бентамиту. Мать не умела завести песни над колыбелью младенца. Естественная, поэтическая стихия издавна была умерщвлена корыстными расчетами пользы. Смерть этой стихии заразила и все другие стихии человеческой природы; все отвлеченные, общие мысли, связывающие людей между собою, показались бредом; книги, знания, законы нравственности – бесполезной роскошью. От прежних, славных времен осталось одно только слово – польза; но и то получило смысл неопределенный: его всякий толковал по-своему». Бентам был переведен на русский язык только через 50–40 лет после того, как в начинающейся русской философской литературе было дано это изящное, легкое и полное опровержение его теорий. И «Ночей» князя Одоевского совершенно не существовало в продаже, не было и в библиотеках, когда студенты и даже гимназисты зачитывались им и Д. С. Миллем, увлекались вообще утилитаризмом. И на почве же теорий Бентама была построена вся «передовая» журналистика 60-х годов, с «Современником» и «Русским словом» во главе. Чернышевский все рекомендовал «умные иностранные книжки», не прочитав сам одной замечательно умной русской книжки, ознакомясь с которою, он сложил бы крылья и положил перо. Поистине, дивны судьбы книг в истории; но в русской словесности «судьбы книг» не дивны только, но потрясающи. * * * Пронеслись века в жизни унылых «бентамитов», все заковавших в броню «пользы», и вот выступает на место один другого – классы. «Первый приз» взяли биржевики, капиталисты, торговцы, фабриканты. Но слушайте Одоевского: «Пришли ремесленники и объявили: „Зачем нам этих людей, которые пользуются нашими трудами и, спокойно сидя в конторе и банке, наживаются? Мы работаем в поте лица; мы знаем труд; без нас они не могли бы существовать. Мы именно приносим существенную пользу стране и мы должны быть правителями“». Социальный вопрос, «рабочий вопрос», когда Карамзин не кончил еще свою историю! Рабочий вопрос под пером князя-поэта, князя-многодума. На «Русские ночи» мы можем смотреть, как на общий, еще до разделений, исток, откуда пошли все русские умственные течения. И эта книга была 50 лет под спудом, не читаема и очень мало известна! «И все, в ком таилось хоть какое-либо общее понятие о предметах (т. е. образованные классы), были изгнаны; ремесленники сделались правителями, и правление обратилось в мастерскую». Да это – «пролетарии всех стран, объединяйтесь!..» «Ремесленные произведения наполнили рынки; не было центров сбыта (в самом деле, кому же продавать сапоги, если каждый делает сапоги); пути сообщения пресеклись от невежества правителей; искусство оборачивать капиталы утратилось; деньги сделались редкостью. Общие страдания умножились». Наступил «рай» трудовой группы первой Государственной Думы, Но еще не пришли толстовцы-пахари. Оказывается, Одоевский и их предвидел! «За ремесленниками пришли землепашцы. „Зачем, – кричали они, – нам этих людей, – которые занимаются безделками – и, сидя под теплою кровлею, съедают хлеб, который мы вырабатываем в поте лица, ночью и днем, в холоде и в зное? Что бы они стали делать, если бы мы не кормили их своими трудами? Мы одни приносим существенную пользу; мы знаем первые, необходимые нужды страны и мы должны быть правителями“. Так кричали они, – и все, кто только имел руку, непривычную к грубой земляной работе, – все были выгнаны вон из города». Это «крестьянский союз» Тана-Богораза, и «иллюминация из горящих помещичьих усадеб» Герценштейна, и, наконец, это «сам Толстой», идущий за плугом… Все предсказал кн. Одоевский в сжатой мысли Пушкинской эпохи, – той мысли, которая не уснащала каждый свой тезис несколькими подстрочными цитатами из немецких ученых, которая не печатала томов и глав, с делениями и подразделениями, – а умела говорить в «ночных беседах» нескольких друзей, в форме столь же простой и краткой, какою запечатлены все рассуждения Пушкина. В Пушкине – разгадка князя Одоевского. Это – тот же язык, тот же строй мысли, то же соединение поэзии и «нужд сегодняшнего дня». «Русские ночи» – столь же поэзия и философия, как и политическая экономия, как и трактаты о музыке, – в которой Одоевский был глубоким знатоком. В двух интереснейших отрывках, найденных С. А. Цветковым в Императорской публичной библиотеке и теперь впервые опубликованных («Предисловие» к предположенному, но не осуществленному кн. Одоевским «Полному собранию сочинений» своих и «Примечание к „Русским ночам“»), содержится следующая заметка о Вагнере: «К числу доказательств гениальности Вагнера я причисляю падение его „Тангейзера“ в Париже, где процветает „Плоермель“ Мейербера и даже так называемые оперы Верди, которые в музыке занимают то же место, что в живописи китайские картины, шитые шелком и мишурой». Таким образом, Одоевский был самым ранним у нас «вагнеристом», когда Вагнер только осмеивался в самой Европе… Но это – частность, хоть и знаменательная. Одоевский везде шел впереди своего времени, впереди на несколько десятилетий. И мы, которые по непростительной запущенности нашего книжного рынка не имели столько десятилетий его своим другом, с глубоким «прости нас» возьмем теперь его ведущую и благородную руку, столь твердую и вместе братски нежную… Ну, это «нежную» я перекидываю от сложения его рта, в котором, по Репину, «весь человек». Рот Чаадаева и рот кн. Одоевского – это целая опера «Верди» в одном случае и Вагнера – в другом. Чаадаев только и умеет поучать, но это до того все «из книг», и из чужих напевов, что не хочется не только учиться, но даже слушать. Что после «писем» Гильдебрандта, Григория Великого, после страниц бл. Августина мог сказать нам маленький петербургский католик: Скука, холод и гранит… Одоевский – просто друг нам и ничему не хочет учить. Оттого и форма его – не речь, «моя речь», как у Чаадаева, и даже не статья или книга, а диалог: «беседа друзей ночью», где никто ничего не проповедует, не навязывает; а точно они берут из рук друг друга микроскоп и поочередно рассматривают под ним «мелочь жизни», в которой именно прилежанием внимания и зрения открывают миры… Большие и нежные его губы, характерно изогнутые, выражают все лицо, весь дух его. В «русской портретной галерее» я не знаю лица, более исполненного мысли. Это – не «позитивная мысль», не «бревно» Спенсера, Бентама или Огюста Конта: это мысль каких-то утонченных цветов, с чудным запахом, попадающихся в лесной глуши, где тень чередуется с солнцем, сырость со зноем, где все неопределенно и неожиданно, ново и свежо… И как это прекрасно в его «ночах», что собеседники то рассуждают, то просто рассказывают. И в книге столько же простой новеллы, сколько и философии. Спасибо издателю (г. Цветкову), спасибо и книгоиздательству. «Варварство наше еще не окончательное», не вовсе затоптали нас Бокли и Спенсеры, – и Одоевский запестреет во всех больших и маленьких библиотеках. Он издан очень стильно, без замусоривающих «ученых примечаний», копировально с рукописей и с соблюдением шрифтов, бумаги и заглавного листа тех «времен Одоевского и Пушкина». Спасибо, – и будем читать. <1913> М. Г. Горлин. К столетию «Русских ночей» «Вот, господа, следствие односторонности и специальности, которая нынче почитается целию жизни; вот что значит полное погружение в вещественные выгоды и полное забвение других, так называемых безполезных порывов души. Человек думал закопать их, законопатить хлопчатой бумагой, залить дегтем и салом, – а они являются к нему в виде привидения: тоски непонятной!» Этот крик доносится к нам из книги, законченной сто лет тому назад, «Русских ночей» Одоевского. Странная судьба у этого произведения. Одоевский долго работал над своей любимой вещью: в основных чертах она была закончена в 1834 г., но прошло целых десять лет, прежде чем он решился опубликовать ее. Отдельные повести появлялись в журналах, но сама книга увидела свет только в 1844 г. Встречена она была почтительно, но холодно. Скоро ее позабыли совсем. Понадобилась работа целого поколения историков литературы, чтобы вновь обратить на нее внимание; в 1913 году «Русские ночи» вышли вторым изданием. Но, думается, только наше время в состоянии вполне оценить книгу Одоевского. Нужен был горький опыт войн и революций, чтобы понять, насколько правдив тот беспощадный анализ механизации жизни и распада культуры, который содержится в «Русских ночах». Современникам казалось, что «Сиятельный Князь Albert le Grand, Hoffman II» (так называла Одоевского графиня Ростопчина) просто предался мрачному фантазерству. Три юных философа или, как их тогда называли, любомудра задумываются над судьбой человечества. С светского бала, забыв о мазурке, отправляются они к Фаусту, другу их, мистику и ученому, представляющему собою весьма лестный автопортрет Одоевского. Фауст должен разрешить все их сомнения, ответить на все их вопросы. Он действительно отвечает, однако, не сразу и не просто. У него, оказывается, имеется рукопись каких-то молодых искателей истины. Чтение этой рукописи, состоящей главным образом из аллегорических повествований, и обсуждение ее составляют сюжет «Русских ночей». Что же содержит эта рукопись? К каким заключениям приходят «молодые искатели истины»? Невеселы их выводы. Культура находится в состоянии омертвения и распада. Все больше и больше стремится каждый уйти в свою область, отгородиться от всего остального, чтобы уединиться в своей специальности. Специализация своей односторонностью разрушает целостность мира. Наука распадается на науки; она уже не способна могущественным обобщением философской мысли обнять вселенную. Иссякают творческие силы; поэт сам уже перестает верить в свое таинственное назначение, он потерял высокий дар вымысла, и искусство «уже не переносится в тот чудесный мир, в котором, бывало, отдыхал человек от грусти здешнего мира». Гибнет наука, гибнет искусство, гибнет и религиозное чувство. На смену культуре идет механика, бездушный мир выкладок и вычислений, все подчиняющий одной лишь мысли: утилитаризму. Он стремится к одному: к пользе, но ее-то он и не достигнет. Искусственно устроенная, организованная, безблагодатная жизнь уничтожит самое себя. В повестях «Город без имени» и «Последнее самоубийство» Одоевский набрасывает аллегории грядущей катастрофы. Мрачной поэзии полно начало «Последнего самоубийства». – «Давно уже аравийские песчаные степи обратились в плодоносные пажити; давно уже льды севера покрылись туком земли; неимоверными усилиями химии искусственная теплота живила царство вечного хлада… но все тщетно: протекли века и животная жизнь вытеснила растительную, слились границы городов, весь земной шар от полюса до полюса обратился в один обширный, заселенный город, в который перенеслись вся роскошь, все болезни, вся утонченность, весь разврат, вся деятельность прежних городов; но над роскошным градом вселенной тяготела страшная нищета и усовершенствованные способы сообщения разносили во все концы шара лишь вести об ужасных явлениях голода и болезней; – еще возвышались здания; еще нивы в несколько ярусов, освещенные искусственным солнцем, орошаемые искусственною водою, приносили обильную жатву, – но она исчезала прежде, нежели успевали собирать ее; на каждом шагу, в каналах, реках, воздухе, везде теснились люди, все кипело жизнию, но жизнь умерщвляла сама себя». Тяжко
одна мысль об его учености приводила его в трепет. – Меня так и тянет к этому человеку, – говаривал мне Дирин, – в нем столько симпатического!.. Но когда он о чем-нибудь заговорит со мною, я вдруг робею, чувствую внутреннюю дрожь, и язык прилипает у меня к гортани… Меня это мучит, он должен считать меня ужаснейшим дураком. Дирин и в могилу унес отроческий, раболепный страх к Одоевскому. У меня этот страх прошел скоро. Я имел случай не раз убедиться, что под этим таинственным астрологическим костюмом билось самое простое, самое откровенное и чистое сердце, и что все эти ученые аксессуары, так пугавшие новичков, не были нисколько страшны. Этот человек, приводивший нас с Дириным в трепет своею ученостию, нередко принимал за людей серьезных и дельных самых пустых людей, и самых пошлых шарлатанов за ученых, доверялся им, распинался за них, выдвигал их вперед, и потом, когда их неблагодарность и невежество обнаруживались, он печально покачивал головой и говорил: «Ну, что ж делать! Ошибся…», и через день впадал в такую же ошибку. Я мало встречал людей, которые бы могли сравниться с Одоевским в добродушии и доверчивости. Никто более его не ошибался в людях, и никто, конечно, более его не был обманут – я уверен в этом. Писатель фантастических повестей, он до сих пор смотрит на все с фантастической точки зрения, и прогресс человечества воображает в том, что через 1000 лет люди будут строить, вместо мраморных и кирпичных, стеклянные дворцы. <…> Никто более Одоевского не принимает серьезно самые пустые вещи и никто более его не задумывается над тем, что не заслуживает не только думы, даже внимания. К этому еще примешивается у него слабость казаться во всем оригинальным. Ни у кого в мире нет таких фантастических обедов, как у Одоевского: у него пулярка начиняется бузиной или ромашкой; соусы перегоняются в химической реторте и составляются из неслыханных смешений; у него все варится, жарится, солится и маринуется ученым образом. В старые годы канун новых годов мы постоянно встречали, и очень весело, у Одоевского: раз, не помню, на какой именно год, к нему собралось более, чем обыкновенно, и в числе других был С.
Служба наша главнейше заключалась в разборе, чтении и описи древних столбцов. Понятно, как такое занятие было для нас мало завлекательно. Впрочем, начальство было очень мило: оно и не требовало от нас большой работы. Сперва беседы стояли у нас на первом плане; но затем мы вздумали писать сказки так, чтобы каждая из них писалась всеми нами. Десять человек соединились в это общество, и мы положили писать каждому не более двух страниц и не рассказывать своего плана для продолжения. Как между нами были люди даровитые, то эти сочинения выходили очень забавными, и мы усердно являлись в Архив в положенные дни – по понедельникам и четвергам. Архив прослыл сборищем «блестящей» московской молодежи, и звание «архивного юноши» сделалось весьма почетным, так что впоследствии мы даже попали в стихи начинавшего тогда входить в большую славу А. С. Пушкина. В это же время составилось у нас два общества: одно литературное, а другое философское. Первое, под председательством переводчика «Георгик» С. Е. Раича (Амфитеатрова), собиралось сперва в доме Муравьева (на Большой Дмитровке, где помещалось Муравьевское военное учебное заведение и где впоследствии были училище проф. Павлова, дворянский клуб и лицей гг. Каткова и Леонтьева), а потом на квартире сенатора Рахманова, при сыне которого Раич был воспитателем. Членами этого общества были: Ф. И. Тютчев, Н. В. Путята, кн. В. Ф. Одоевский, В. П. Титов, С. П. Шевырев, М. П. Погодин, Ознобишин, Томашевский, Алек. С. Норов, Андр. Н. Муравьев и многие другие. Наши заседания были очень живы, и некоторые из них даже блестящи и удостаивались присутствия всеми любимого и уважаемого Московского генерал-губернатора кн. Д. В. Голицына, Ив. Ив. Дмитриева и других знаменитостей. Тут изящная словесность стояла на первом плане; философия, история и другие науки только украдкой, от времени до времени, осмеливались подавать свой голос. Мне удалось там прочесть некоторые переводы из Фукидида и Платона и отрывки из «Истории Петра I», которою тогда я с любовью занимался. Другое общество было особенно замечательно: оно собиралось тайно, и об его существовании мы никому не говорили. Членами его были: кн. Одоевский, Ив. Киреевский, Дм. Веневитинов, Рожалин и я. Тут господствовала немецкая философия, т. е. Кант, Фихте, Шеллинг, Окен, Геррес и др. Тут мы иногда читали наши философские сочинения; но всего чаще и по большей части беседовали о прочтенных нами творениях немецких любомудров. Начала, на которых должны быть основаны всякие человеческие знания, составляли преимущественный предмет наших бесед; христианское учение казалось нам пригодным только для народных масс, а не для нас, любомудров. Мы особенно высоко ценили Спинозу, и его творения мы считали много выше Евангелия и других священных писаний. – Мы собирались у кн. Одоевского, в доме Ланской (ныне Римского-Корсакова в Газетном переулке). Он председательствовал, а Д. Веневитинов всего более говорил и своими речами часто приводил нас в восторг. Эти беседы продолжались до 14 декабря 1825 года, когда мы сочли необходимым их прекратить, как потому, что не хотели навлечь на себя подозрение полиции, так и потому, что политические события сосредоточивали на себе все наше внимание. Живо помню, как после этого несчастного числа князь Одоевский нас созвал и с особенной торжественностью предал огню в своем камине и устав и протоколы нашего Общества любомудрия. Но возвратимся несколько вспять и расскажем о положении дел в последние годы царствования императора Александра I. <…> Неудовольствие было сильное и всеобщее. Никогда не забуду одного вечера, проведенного мною, 18-летним юношею, у внучатого моего брата Мих. Мих. Нарышкина; это было в феврале или марте 1825 года. На этом вечере были: Рылеев, кн. Оболенский, Пущин и некоторые другие, впоследствии сосланные в Сибирь. Рылеев читал свои патриотические думы; а все свободно говорили о необходимости d'en finir avec ce gouvemement. Этот вечер произвел на меня сильное впечатление; и я, на другой же день утром, сообщил все слышанное Ив. Киреевскому, и с ним вместе мы отправились к Дм. Веневитинову, у которого жил тогда Рожалин, только что окончивший университетский курс со степенью кандидата. Много мы в этот день толковали о политике и о том, что необходимо произвести в России перемену в образе правления. Вследствие этого мы с особенною жадностью налегли на сочинения Бенжамена Констана, Рое-Коллара и других французских политических писателей; и на время немецкая философия сошла у нас с первого плана. <…> Между получением известий о кончине императора Александра и о происшествиях 14-го декабря мы часто, почти ежедневно, собирались у М. М. Нарышкина, у которого сосредоточивались все доходившие до Москвы слухи и известия из Петербурга. Толкам не было границ. Не забуду никогда одного бывшего в то время разговора о том, что нужно сделать в Москве в случае получения благоприятных известий из Петербурга. Один из присутствовавших на этих беседах – кн. Николай Иванович Трубецкой (точно он, а не иной кто-либо – хотя это и невероятно, однако верно: вот как люди меняются!), адъютант гр. П. А. Толстого, тогда командовавшего корпусом, расположенным в Москве и ее окрестностях, брался доставить своего начальника, связанного по рукам и ногам. <…> Предложениям и прениям не было конца; а мне, юноше, казалось, что для России уже наступил великий 1789 год. <…> Хотя в Москве все было тихо и скромно, однако многие, и мы в том числе, были крайне озабочены и взволнованы. Известия из Петербурга получались самые странные и одно другому противоречащие. То говорили, что там все спокойно и дела пошли обычным порядком, то рассказывали, что открыт огромный заговор, что 2-я армия (тогда армия состояла из двух отделов, один находился под начальством графа Остен-Сакена, а другой – гр. Витгенштейна) не присягает, идет на Москву и тут хочет провозгласить конституцию. К этому прибавляли, что Ермолов также не присягает и с своими войсками идет с Кавказа на Москву. Эти слухи были так живы и положительны и казались так правдоподобными, что Москва или, вернее сказать, мы ожидали всякий день с юга новых Мининых и Пожарских. Мы, немецкие философы, забыли Шеллинга и компанию, ездили всякий день в манеж и фехтовальную залу учиться верховой езде и фехтованию и таким образом готовились к деятельности, которую мы себе предназначали. Вскоре начали в Москве по ночам хватать некоторых лиц и отправлять их в Петербург. <…> Мы, молодежь, менее страдали, чем волновались, и даже почти желали быть взятыми и тем стяжать и известность, и мученический венец. Эти события нас, между собою знакомых, чрезвычайно сблизили и, быть может, укрепили ту дружбу, которая связывала Веневитиновых, Одоевского, Киреевского, Рожалина, Титова, Шевырева и меня. <…> И. И. Панаев. Литературные воспоминания (Отрывок) …Крылов бывал иногда на субботах князя Одоевского, и я в первый раз увидал там нашего знаменитого баснописца. Он имел много привлекательности и, несмотря на тучность тела, казался еще очень живым стариком. Он вообще мастерски рассказывал, когда был в хорошем расположении, и передавал с добродушным юмором различные забавные факты о своей беспечности и рассеянности… <…> Всякий раз, когда Крылов бывал у Одоевского, за ужином являлся для него поросенок под сметаной, до которого он был величайший охотник, и перед ним ставилась бутылка кваса. На вечерах Одоевского бывали также довольно часто Пушкин, на которого молодые литераторы с благоговением выглядывали издалека, потому что он всегда сидел в кругу светских людей и дам, и князь Вяземский, появлявшийся обыкновенно очень поздно. Известно, что желание Одоевского сблизить посредством своих вечеров великосветское общество с русской литературой не осуществилось. <…> Большинство наших так называемых светских людей того времени отличалось крайней пустотою и отсутствием всякого образования, потому что болтанье на французском языке, более или менее удачное усвоение внешних форм прошлого европейского дендизма и чтение романов Поль-де-Кока нельзя же назвать образованием. Исключений было немного, и к самым блистательным исключениям принадлежал граф Матвей Юрьевич Виельгорский – человек с тонкою артистическою натурою и с большою начитанностию. Остальные не принимали и не могли принимать ни малейшего участия ни в развитии отечественной литературы, ни в каких человеческих интересах, а знали о существовании русской литературы только по Пушкину и по другим, которые принадлежали к их обществу. Они полагали, что вся русская литература заключается в Жуковском, Крылове (басни которого их заставляли учить в детстве), Пушкине, князе Одоевском, князе Вяземском и графе Соллогубе, который всем своим светским приятелям читал тогда своего «Сережу», еще не появившегося в печати. Чтобы получить литературную известность в великосветском кругу, необходимо было попасть в салон г-жи Карамзиной – вдовы историографа. Там выдавались дипломы на литературные таланты. Это был уже настоящий великосветский литературный салон с строгим выбором, и Рекамье этого салона была С. Н. Карамзина, к которой все известные наши поэты считали долгом писать послания. Дух касты, аристократический дух внесен был таким образом и в «республику слова». Аристократические литераторы держали себя с недоступною гордостью и вдалеке от остальных своих собратий, изредка относясь к ним только с вельможескою покровительственностию. Пушкин, правда, был очень ласков и вежлив со всеми, как я уже говорил, но эта утонченная вежливость была, быть может, признаком самого закоренелого аристократизма. Его, говорят, приводило в бешенство, когда какие-нибудь высшие лица принимали его, как литератора, а не как потомка Аннибала, пред кем «…громада кораблей вспылала, И пал впервые Наварин!» Князь Одоевский, напротив, принимал каждого литератора и ученого с искренним радушием и протягивал дружески руку всем вступавшим на литературное поприще, без различия сословий и званий. Одоевский желал все обобщать, всех сближать и радушно открыл двери свои для всех литераторов. Он хотел показать своим светским приятелям, что кроме избранников, посещающих салон Карамзиной, в России существует еще целый класс людей, занимающихся литературой. Один из всех литераторов-аристократов, он не стыдился звания литератора, не боялся открыто смешиваться с литературного толпою, и за свою страсть к литературе терпеливо сносил насмешки своих светских приятелей, которым не было никакого дела до литературы и которые вовсе не хотели сближаться с людьми не своего общества… Светские люди на вечерах Одоевского окружали обыкновенно хозяйку дома, которая разливала чай в салоне, а литераторы были битком набиты в тесном кабинете хозяина, заставленном столами различных форм и заваленном книгами, боясь заглянуть в салон… Целая бездна разделяла этот салон от кабинета. Но для того, чтобы достичь вожделенного кабинета, литераторам надобно было проходить через роковой салон – и это для них было истинною пыткою. Неловко кланяясь хозяйке дома, они как-то скорчившись, съежившись и притаив дыхание, торопились достичь кабинета, преследуемые лорнетами и разными, не совсем приятными для их самолюбия взглядами и улыбочками. Особенное внимание великосветских госпож и господ обращал на себя издатель «Сказаний русского народа» И. П. Сахаров, появлявшийся всегда на вечерах князя Одоевского в длиннополом гороховом сюртуке. Сахаров, впрочем, русский человек, себе на уме, хитро посматривал на все из-под навеса своих густых белокурых бровей и не смущался бросаемыми на него взглядами и возбуждаемыми им улыбочками. Он даже, кажется, нарочно облекался в свой гороховый сюртук, отправляясь на вечера Одоевского… – Пусть их таращат на меня глаза, – говорил он, – мне наплевать, меня не испугают. Книга Сахарова («Сказания русского народа», только что появившаяся в то время) обратила на себя всеобщее внимание в литературе, и через эту книгу Сахаров скоро сблизился со всеми литераторами и стал особенно ухаживать за журналистами. Он довольно часто появлялся у Краевского. Кроме Сахарова привлекал к себе любопытство великосветских гостей князя Одоевского – отец Иакинф Бичурин, изредка появлявшийся на субботах. Он обыкновенно снимал в кабинете Одоевского свою верхнюю одежду, оставался в подряснике, имевшем вид длинного семинарского сюртука, и ораторствовал о Китае, превознося до небес все китайское. Он до того окитаился, вследствие своего долгого пребывания в этой стране, что даже наружностию стал походить на китайца: глаза его как-то сузились и поднялись кверху. Когда Иакинф заговаривал о своем Китае, многие светские господа из салона княгини приходили слушать его. Отец Иакинф говорил грубо, резко напирал на букву «о» и не стеснялся в своих выражениях. Какой-то светский франт перебил его однажды вопросом: – А что, хороши женщины в Китае? Иакинф осмотрел его с любопытством с ног до головы и потом, отворотясь, отвечал хладнокровно: – Нет, мальчики лучше. Однажды Иакинф проповедывал о том, что медицина в Китае доведена до высочайшего совершенства и что многие весьма серьезные болезни, от которых становятся в тупик европейские врачи, вылечиваются там очень легко и быстро. – Какие же, например? – спросила княгиня Одоевская. – Да вот хоть бы кровавый понос, – отвечал он… * * * Когда я в первый раз был у Одоевского, он произвел на меня сильное впечатление. Его привлекательная симпатическая наружность, таинственный тон, с которым он говорил обо всем на свете, беспокойство в движениях человека, озабоченного чем-то серьезным, выражение лица постоянно задумчивое, размышляющее, – все это не могло не подействовать на меня. Прибавьте к этому оригинальную обстановку его кабинета, уставленного необыкновенными столами с этажерками и с таинственными ящичками и углублениями; книги на стенах, на столах, на диванах, на полу, на окнах – и притом в старинных пергаментных переплетах с писанными ярлычками на задках; портрет Бетховена с длинными седыми волосами и в красном галстухе; различные черепа, какие-то необыкновенной формы стклянки и химические реторты. Меня поразил даже самый костюм Одоевского: черный шелковый, вострый колпак на голове, и такой же, длинный, до пят сюртук – делали его похожим на какого-нибудь средневекового астролога или алхимика. Я почувствовал внутреннюю лихорадку, когда он заговорил со мною. Так точно действовал Одоевский и на моего приятеля Дирина. <…> Дирин благоговейно любил Одоевского, но