prompt
stringlengths
13.1k
14.3k
completion
stringlengths
29
4.43k
Так явствовало из изысканно вежливых извинений генерала. Нелиус и Блаватский сейчас же повели тихую, но очень оживленную беседу, а в это время общество пополнилось еще. Вошла Мила Рокотова, родственница Наталии Андреевны, представлявшая в кружке Саянова крайнюю левую; ее главным занятием в последнее время была пропаганда среди рабочих. Завидя Нелиуса, Рокотова казалась крайне удивленной; не без некоторого волнения и очень почтительно поздоровалась она с ним. – А, старая знакомая, вот чудесно, что довелось опять встретиться, – чуть покровительственно, но вполне любезно обратился к Рокотовой генерал, обменялся с ней несколькими словами, а затем, еще раз извинившись перед хозяевами, простился и вышел. В скором времени прибыл последний из ожидаемых гостей – молодой Джозеф Кребтри. Он стал своим человеком у Саянова через «дядю Петю», с которым его связывали совершенно особые отношения. Блаватскому, беспрерывно пополнявшему свои разнородные коллекции, приходилось обращаться к разным лицам и изыскивать разные пути. Он не преминул использовать в этом смысле и некоторых своих знакомых из среды постоянной английской колонии в Петербурге. То был мир крупных коммерсантов, в большинстве экспортеров леса и хлеба, имевших свои конторы преимущественно на Васильевском Острове; некоторые из них были в полном смысле слова богачами-негоциантами, обладавшими обширнейшими, истинно английскими коммерческими связями. Понятно, какие своеобразные выгоды проистекали из сего для Блаватского. Между прочим, он обладал прекрасной коллекцией разновидностей корунда, но кое-чего не хватало еще в этом собрании благородных кристаллов. Блаватский, хотя и очень состоятельный, но рассчетливый, мудро решил приналечь на своих английских друзей и в этом случае. Рубины дешевы и наилучше представлены в Бирме, а сапфиры на Цейлоне. Вот и пошел шевелить англичан Блаватский: достаньте, мол, мне кто белый сапфир, а кто опаловый, обладающий астеризмом9 и тому подобное, но все подлинное и по сходной цене. Почтенные мистеры Вардеробы, Стевени и Фишвики не реагировали, однако, как следует; но зато у мистера Блессига, в его конторе, в качестве практиканта, находился молодой Кребтри, который охотно взялся и, через посредство своих заморских родственников, исполнил в точности поручения Блаватского. Последний, желая особо подчеркнуть свою благодарность, пригласил обязательного юношу к себе, показал все свои этнографические, минералогические, ботанические и иные сокровища; констатировал у молодого англичанина неподдельный интерес к таковым, очень обрадовался этому и, расчувствовавшись, познакомил Кребтри с Верой. Спокойный и трезвый юноша вообще очень по душе пришелся Блаватскому. Кребтри принадлежал к состоятельной английской семье, в деньгах не нуждался и, по заведенному обычаю, не только ничего не получал от своего коммерческого патрона, но еще платил за право практики в конторе Блессига некоторую сумму; словом, никак нельзя было нанять его для занятий английским языком с Верой, что вдруг вошло в план действий Блаватского. Однако, последний нашел выход и Кребтри, совершенно неожиданно для себя, стал давать уроки Вере. В противоположность многим из его предков, бывших одними из первых поселенцев нынешних Соединенных Штатов и направлявшихся туда впоследствии, Кребтри теготел не к Западу, а к Востоку; он, уготовляемый своими родителями в торговцы русским хлебом, с увлечением занимался восточной лингвистикой и уже, что большая редкость, хорошо разбирался, между прочим, в языке «пали», на котором записаны многие древнейшие буддийские тексты, а также, частью, сингалезские хроники. К тому, что имел в своем распоряжении в этом смысле Кребтри, что периодически получал от своей, жившей в Коломбо, тетки, известной поборницы буддизма и деятельной коллекционерки памятников сингалезской старины, – ко всему этому материал, которым располагал Блаватский, был значительным дополнением. Вывод ясен: Кребтри был соблазнен, Вера получила прекрасного преподавателя английской речи, а вся троица очень сблизилась. Как только удалился Нелиус, исполненная любопытства Мила Рокотова сейчас же атаковала Блаватского. – Так вы, дядя Петя, знакомы с генералом; вот не ожидала. – Знаком, Милочка, и поработали вместе немало, но только я уже успокоился, а он не унимается и все подталкивает корабли к намеченным гаваням. Да, мы с Георгием Оттоновичем очень старинные знакомые. Блаватский задумчиво посмотрел на девушку. – Я еще усилю ваше удивление, мое дитя, сказав, что Людмила Рокотова имеет свой номер среди F. F. R. С. R.10 Этого было уже чересчур для экспансивной Милы. Она вскочила с места, села опять и в изумлении уставилась на Блаватского – один из духовных вождей ее недавнего прошлого, доселе неизвестный, был перед нею! Это прошлое успело деформироваться, но уважение к нему осталось. Блаватский, с несколько усталым любопытством, наблюдал за своей собеседницей, затем он, быстро ориентирующийся человек, внутренне одобрил только что созревший план использования Рокотовой. – В очень скором времени, Мила, я с Верой двинусь из Петербурга; в этом городе, в этом Петрограде, назревают более серьезные вещи, чем происшедшие до сих пор; как раз о такого рода возможностях любезно информировал меня сегодня Георгий Оттонович. Я староват для участия в чрезвычайных представлениях, затем… однако, поводы в сторону; я, собственно, вынужден просить вас об одном одолжении. Уезжая, не хотелось бы бросить на произвол судьбы квартиру; конечно, я порассую в разные подходящие места многое, но останется достаточно; так вот, очень прошу вас переселиться в этот, имеющий быть несколько опустошенным, рай старика Блаватского, володеть и править им с помощью известной вам Катерины вплоть до возвращения хозяев. Я оставлю достаточную сумму на расходы – примерно года на два, этого должно хватить. Рокотова сейчас же согласилась: – Я не могу отказать вам, Петр Эрастович; когда я должна переехать? Ей, почти бездомной, очень нуждавшейся, предложение Блаватского вполне подходило; кроме того, она только что приобрела особые основания желать быть ему полезной. – Спасибо, мой дружок; ну, а перебраться вы можете в любое время; свой же отъезд я намечаю недели через две. – Петр Эрастович, а куда, если могу спросить, вы уезжаете? – В Стокгольм, – последовал короткий ответ. Они продолжали беседу – Блаватский вяло, а Рокотова с большим оживлением, но она уже ни разу не назвала Блаватского «дядей Петей». Наталия Андреевна и Саянов хлопотали около приготовляемого ужина, а расположившиеся на широкой тахте Соня и Митя старались расшевелить Кребтри, церемонно и прямо сидевшего на низеньком пуфе. – Мистер Кребтри, как вам известно, я поступаю завтра в военное училище; не намереваетесь ли и вы предпринять нечто подобное, на страх врагам Великобритании и союзных с нею держав; ведь ваши хлебные операции уже давно, должно быть, завяли? – Я в скором времени отправляюсь в Англию, чтобы, после необходимой подготовки, войти в состав армии, – сухо и весь подобравшись, ответил Кребтри на неловкий вопрос Мити. Общество, собравшееся у Саянова, несмотря на разницу в летах и на многое другое, представляло собой довольно тесный кружок и непринужденность царила во все время скромного, но умело составленного ужина, а так как это был ужин прощальный, то Саянов блеснул подлинной редкостью – бутылкой «Cognac Mousseux» 1811 года. – Мои друзья, эта бутылка наполнена более ста лет тому назад, за это ручается верный человек, monsieur Issar-tel, имя которого известно многим знатокам вин. Более ста лет! Тогда, как и теперь, мир людей был вовлечен в великую борьбу, тогда произошли великие потрясения; пожелаем же себе ныне скорого и радостного конца переживаемых тягот, а нашему общему другу, Мите, сверх того достойного и счастливого участия в рядах подвизающихся на поле брани, если это выпадет ему на долю. Все чокнулись с Митей, а он поспешил заявить, что и мистер Кребтри находится в сходном с ним положении. Последовали сердечные пожелания и в сторону последнего. Саянов задумался и, обращаясь к Наталии Андреевне, заметил: – Нас будет все меньше и меньше, Ната; снимается мистер Кребтри, за ним последует Митя, Соня уже в общине11 и укатит тоже. – Присоедините и меня с Верой, Владимир Игнатьевич, мы вскоре уезжаем, – заявил Блаватский. – Что такое?! – удивленно воскликнул Саянов, – разве дела так плохи, разве корабль уже тонет… Саянов осекся. – Пощадили, Владимир Игнатьевич, не дотянули до сравнения с бегущими крысами; оно было бы не по заслугам – корабль не тонет, но пустился в опасное плавание и балласт в виде старика Блаватского и полуребенка-девушки ему не нужен. – Когда же, куда и на как долго, Петр Эрастович? – посыпались вопросы. – Одно могу сказать, что скоро и в Стокгольм; определить дальнейшее я не решаюсь. В Стокгольм! Тяжелым и значительным эхом прозвучало это заявление, но лишь двое из присутствовавших, Саянов и Рокотова, могли оценить по достоинству решение, принятое Блаватским. – Значит, так, – сумрачно уронил Саянов, – только мы с тобой, Ната, будем здесь щупать пульс жизни, ну, а Мила позаботится обдавать нас жаром своих пораженческих идей и уж не заиграет ли она, с ей подобными, первую скрипку в разноголосом концерте российском? – Восстанет новый мир на развалинах старого! – поспешила задорно продекламировать Рокотова. Уже хорошо знакомая фраза прозвучала и осталась без ответа. – Да, – поднял тему Блаватский, – война всегда рождает либо откат, либо продвижение вперед, в обоих случаях за счет существующего порядка; у нас головная колонна народа, интеллигенция, готова отвернуться от прошлого, но относительно того, каким должно быть будущее, в ней существует слишком много мнений – верный признак, что не она окажется хозяином положения. – По-вашему, Петр Эрастович, не миновать больших сотрясений; что ж, я уже слыхивал подобные пророчества. Так не лучше ли сделать все возможное, чтобы удержаться, по крайней мере, на спасительной срединной линии, ведь подсчет… – Подсчет, – прервал Саянова Блаватский, – подсчет… все дело в подсчете. О, если бы человечество умело подсчитывать этого рода вещи! Лицо земли было бы иным! Но это уменье люди лишь начинают постигать и потому мы разно мыслим, и потому нам суждено быть участниками периодических катастроф, по этой же причине от социологии за версту несет пеленками. Внимательно прислушивавшийся к одному из тех споров-разговоров, которыми полно было тогдашнее время, Кребтри, обычно молчаливый, почувствовал вдруг желание высказаться. Краска легкого смущения обозначилась на его лице, но он быстро справился с собой. – Я хочу смотреть на дело значительно проще: сейчас у вас в России и у нас в Англии одна забота: надо защитить себя от врагов, сначала защитить; всяким теориям, всяким экспериментам социального свойства может быть уделено место лишь потом. Приунывшие было Соня и Митя, почувствовавшие, что ставилось под знак вопроса самое важное для них, то, что они чистосердечно сочли за единственно необходимое, оживились, найдя единомышленника в Кребтри и горячо пожимали ему руки. – Здоровая мысль, мистер Кребтри, и вы представитель ныне здоровой нации, но кто болен, тот болеет, – медленно протянул Блаватский. Все приумолкли, а Рокотова погрузилась в глубокую задумчивость. Было уже довольно поздно и Блаватский, поглядев на часы, как бы подал сигнал к разъезду. Начали собираться, но никто не торопился. В воздухе повисла дымка печали, как результат разговоров, как следствие уже зарождавшегося сознания о наступающем закате многого из того, что было мило и привычно, а будущее представлялось столь тревожным. Дальние Блаватский и Кребтри вышли первыми и уехали на извозчике; по пути они уговорились о совместном путешествии до Стокгольма. Рокотова осталась ночевать, а Митя провожал Соню до ее квартиры, на близлежащую Пушкинскую улицу. – Соня, ведь мы иначе не можем и ну их в болото со всей философией?! – Не можем, Митя. Так было резюмировано отношение ко всем сомнениям, а на ступенях подъезда неожиданно и своевольно вспорхнул поцелуй; в этот поздний час не видно было прохожих, швейцар долго копался, не давал света и не отворял дверей, а потому они крепче прильнули друг к другу, в их повторенных поцелуях вспыхнул и разлился сладким трепетом в крови огонь и они совсем не стеснялись стоявшего в своем крошечном садике Пушкина в старомодном сюртуке и без шляпы. Поэт – покровитель юности – вспоминал в это время одно из своих анакреонтических стихотворений и сурово взглянул на дежурного дворника, показавшегося из-за угла Лиговского переулка. III. Мимо В недрах белой расы дозрело событие, чреватое последствиями. Взорвался тщательно охраняемый исполинский бак, не в меру полный. Витиевато изукрашенный чеканными, веками продуманными, звучными надписями, гордыми эмблемами, он в архивной книге земли отмечен был, однако, кратко и вразумительно: «потаенное Зло цивилизованных народов». Этот бак взорвался, Зло разгулялось и стало стихийным, возникли действующие вулканы Зла; среди них занял свое особенное место, выделился двуглавым кратером – российский. Те, первые, погасли, а он все еще действовал – враг Милосердия, союзник Жестокости. Было время, его хотели умилостивить, трусливо и не без подхалимства называя «великим и бескровным». Но большой тугодум, пес, бульдог «Ами», стоя однажды, для безопасности, на куче весенней грязи на углу Невского и наблюдая, что там происходит, взвесив еще некоторые обстоятельства, не сохранил уже никаких иллюзий и, сделав неудачную попытку поджать обрубок своего хвоста, уныло побрел домой и больше не интересовался Невским. Сумрак сгустился над частью планеты и в воцарившейся полутьме гибли правые и виноватые. «Дымись, гора! Устрашай коснеющих на тучных пастбищах и упрямых, посылающих свои взоры в прошлое, но не мешай нашей стройке, ведь мы должны оправдать свои ожидания; наше время пришло, для нас цветы и тук земли!» – восклицали одни. «Проклятие тебе, разрушитель! Горе нам, не уберегшим, растратившим и не собравшим!» – восклицали другие. В большом доме состоялись перемены: была переставлена мебель, часть жильцов выселена, другая уничтожена, а оставшиеся разместились по комнатам в ином, чем прежде, порядке и установили иные между собой отношения. Это дало им повод возвестить, что великое событие совершилось, событие, которое «потрясло мир»!12 Кто они, славословящие свои деяния? – Люди на присущей им
ступени развития и как будто забывающие, что путь человечества долог, что ему не видно конца. Далеки, как и прежде, границы страны, населенной людьми, вкушающими безмятежное и мирное житие, страны, свободной от всего, что составляет печаль человечества, а кровью и железом еще нигде и никогда не было засажено человеческое счастье. Должен ли я еще взять меру и весы? Нет; мимо, мимо. О, прошлое, ты свершилось! Над тобой надгробная плита; бесполезно писать на ней перечень заслуг и порицаний. Я не должен. Сегодня неуклонно переходит во вчера, а день завтрашний постоянно нас настигает; уделим же ему особое внимание – над ним тяготеет и наша власть! Далекий-далекий, то замирающий, то более явственный перезвон колоколов всего минувшего, порою гармоничный, порою напоминающий о извечных диссонансах, мерно звучит нотами среднего регистра, а внимательное ухо улавливает в нем ритмическую мелодию колыбельной человеческого рода: «Все это было и все это будет; бремя, несомое человечеством, не умалится до урочного часа; Круг Жизни, Мировая Мельница вращается неустанно; плевелы человечества и плевелы от созидаемого человечеством найдут свой печальный удел, те плевелы, что отпадают направо и те, что отлетают налево; благороден, благороден труд сеющих чистую пшеницу»… Временами прерывается монотонность этой песни, мелодия звучит торжественным приветом, слышны встречные фанфары. Это отзвуки появления на стезе человечества одиноких величавых фигур; воспоминание о них неисповедимо драгоценно, наследие полно живительной силы – здесь наша бодрость. Нет, нет мы свободны! Перед нами стелется, лишенный всяких застав, горний путь, на верстовых столбах которого видны утешительные надписи. Вот над поверхностью океана блеснуло что-то серебристое; это спинки небольших, но летающих рыб; в родной стихии много хищников, посягающих на свободное плавание, на самую жизнь этих существ, а потому. взмах упругих плавников и над водной ширью уже замелькали серебристые тела!.. Гордо прозвучала шумная фраза, а ведь живем мы в мареммах повседневности, и кратковременны поднятия над ними и, сильные словом, гораздо реже выказываем мощь в деяниях наших и многим из нас заботы о хлебе насущном заслоняют собой остальное.
Что делать, как быть? – Понять, оценить достойно Христово: «Воздай кесарю кесарево, а Богу божье». Но что есть «кесарево» и кто есть «кесарь»? – Заботы жизни нашей. IV. Велением судьбы Митю подхватила волна и на ее хребте он достиг первой из двух вместительных могил российских прапорщиков, той, где их складывало столкновение поддавшихся безумию народов. След Сони затерялся. Ярый пособник человеческой склоки, дитя кромешной грязи, ей сопутствующей – тиф задел мимоходом Наталию Андреевну и упрятал под землю к великому горю Саянова. Прирожденная общительность последнего стала исчезать и вскоре он сам исчез с петербургского горизонта, передав, по примеру Блаватского, надзор за своей квартирой Миле Рокотовой, справлявшей уже немалые дела во все более торжествующем лагере красных. Занятая Саяновым позиция стороннего наблюдателя событий, оправдываемая отчасти его мировоззрением, становилась, однако, слишком тягостной; вовлечение всех и каждого в орбиту одного из направлений нарастало ежечасно и «кто не с нами, тот против нас» заявляло о себе неуклонно. Смерть Наталии Андреевны упрощала многое и Саянов сделал свой выбор. Несмотря на свои связи, Рокотова имела затруднения с обширной и богатой квартирой Блаватского. Она перевезла оттуда на Троицкую все что было возможно, прихватила с собой сбившуюся с толку Катерину – давнишнюю слугу Блаватских – и окончательно утвердилась в квартире Саянова. Тем временем одиннадцать комнат на Большой Зелениной, составлявших некогда «музей Блаватского», а теперь лишь до некоторой степени наполненных разрозненной мебелью и остатками прежней экзотической обстановки, превратились в место постоянных сборищ революционной толпы. Иногда в части комнат поселялся какой-нибудь из виднейших вожаков, но долго не выдерживал беспрерывного гама и спертого, прокуренного, проникавшего сквозь двери и двойные портьеры воздуха. Там же, в бывшей квартире Блаватского, произошла сцена, стоившая жизни одному из близких друзей последнего. По странному в его положении капризу, Нелиус, видный, но закулисный вдохновитель совершавшегося, медлил расстаться с своей генеральской одеждой; человек, наносивший удары по императорскому режиму, предпочитал, хотя и частично, донашивать эмблематический убор последнего. Зайдя на квартиру Блаватского, чтобы переговорить с нужными ему людьми, Нелиус в одной из передних комнат заметил матроса, ковырявшего ножом ствол латании13, одной из лучших, какие вообще бывали в Петербурге. Возмущенный, он не удержался от резкого замечания. Матрос быстро повернулся, окинул взором незнакомого генерала, угрожающе двинулся к Нелиусу и прежде, чем последний, почуяв опасность, успел сунуть руку в карман за револьвером, он был свален с ног могучим ударом кулака по скуле, а затем его стали избивать беспощадно; его бы здесь и прикончили, если бы не подоспела помощь в лице нескольких главарей, знавших Нелиуса. Побои оказались смертельными и спустя несколько дней Нелиус скончался. Идейный мастер революции попал под ее колесо. Случай с Нелиусом и его смерть сильно понизили радужное настроение Рокотовой, а в остальном все это прошло вполне незаметно в те дни, когда, в те дни. V. Весеннее Блаватский, Вера и Кребтри прибыли в Стокгольм вместе, как то было условлено. Кребтри, в сущности, должен был поспешить дальше – в Англию, но медлил. Предлогом задержки явилось легкое недомогание Петра Эрастовича, вызванное, по его объяснениям, более дальним и хлопотливым переездом; в действительности же Блаватский не без труда переваривал свое бегство из Петербурга. Заботливый Кребтри принял деятельное участие в устройстве на новом месте, но особых усилий не требовалось, так как приезд Блаватских ожидался и они нашли готовое, вполне удобное помещение в семье доктора Сьёберга14. Между Блаватским и доктором существовала какая-то связь и последний выказал большую предупредительность. Да, Джозеф Кребтри, юноша твердых правил, торопился одной стороной своего существа на родину, а другой малодушно оттягивал отъезд. В занятия английским языком на дому, в уютной и обособленной обстановке, когда ученица достигает семнадцатого года своей жизни, а учителю чуть-чуть побольше, когда оба симпатизируют друг другу, – в занятия эти должен был закрасться элемент нежной дружбы, по меньшей мере. Так оно и случилось. Ученица еще не совсем разбиралась, в чем тут дело, зато педагог успел подвинуться далеко и уже сознательно шагал по привлекательнейшей из дорог юности. Ах, как трудно было теперь Джозефу Кребтри оторваться от своей молоденькой очаровательницы, тем более, что он не знал еще ничего определенного, не смел коснуться вопроса о взаимности; о, он многого не знал об этой чернокудрой, хрупкой, такой изящной женской статуэтке. Юноша, идеалистически настроенный, не задетый уже намечавшимся в его поколении уклоном в сторону преимущественно физиологического восприятия женского обаяния, нашел в себе достаточно красок со старомодной палитры и наделил образ своей возлюбленной многим чудесным. Но ему посчастливилось – портрет, насколько это возможно в подобных обстоятельствах, был близок к оригиналу. Старик Блаватский, бездетный вдовец, чрезвычайно привязался к Вере, которая, начиная с семилетнего возраста, была исключительно на его попечении. Он вложил в ее воспитание весь свой опыт умудренного жизнью и много размышлявшего человека; очень свободомыслящий, он именно поэтому ничего не навязывал ребенку, давал ему развиваться по линии прирожденных склонностей, а наблюдения показали, что таковые были из числа вполне положительных. С другой стороны, сам жуя, на протяжении долгих лет, сухую корку умозрения, Блаватский решил не мешать Катерине, старухе строго набожной и очень доброй, второму важному в жизни Веры лицу, влиять по-своему на ребенка. Не предрешая вопроса о высшем образовании, Блаватский повел дело обучения своей питомицы самолично; здесь не было перегрузки плановыми уроками, но все их, Блаватского и Веры, десятилетнее уже общение было непрекращающимся применением определенного метода передачи знаний и наведения на путь самостоятельных суждений и любознательности. Своеобразная, но основанная на подлинно культурных потребностях обстановка дома Блаватского, его коллекции, его собственные занятия, немногочисленный, но избранный круг его друзей, все это создавало исключительно благоприятную атмосферу для развития девушки. Конечно, на всем протяжении своего роста этот цветок был несколько тепличен, но, балансируя плюсы и минусы, можно было отдать ему решительное предпочтение перед многими, взращенными в обычных условиях семьи и школы. Так, по крайней мере, без малейших колебаний решил Джозеф Кребтри. Вернемся же к юному англичанину и к его затруднениям. Вот как раз идут они вместе, Кребтри и Вера, направляясь в Национальный музей. Кребтри знает, что его отъезд теперь уже неминуемо состоится послезавтра, Кребтри хочет высказать нечто, желает получить некоторые разъяснения, но все это как-то не удается, пока, наконец, всемогущий и, на этот раз, благодетельный случай не приходит на помощь. Они заняты рассматриванием собрания египетских древностей, хранящихся в музее; Вера задает своему спутнику ряд вопросов, но объяснения последнего не удовлетворяют спрашивающей. – Мистер Кребтри, вы сегодня как-то нескладно говорите. – Я плохой египтолог, Вера (просто по имени – по праву долгого знакомства и преподавательского авторитета), спрашивайте меня лучше о чем-нибудь по моей, известной вам, специальности. – Ах, не обижайтесь, мистер Кребтри, вы столько интересного сообщили уже мне. Особенно этот недавний рассказ о Сангамитте, дочери индийского царя Асоки Великого15. Чудесна, чудесна ее история: прибыть, во главе торжественной экспедиции, с отпрыском священного дерева «бо» на неведомый Цейлон, на Ланкадива – так ведь он назывался, – участвовать в посадке побега дерева, под которым получил свое откровение Будда, содействовать своему брату, апостолу Махинде, в распространении возвышенного буддийского учения, стать основательницей монастырей и, наконец, сохранить свое имя для потомства на протяжении более чем двух тысячелетий – это чудесно и величаво! Видите, как хорошо я запомнила. Но вот что, мистер Кребтри, смотрю я на угловатые и безобразные фигуры этого барельефа и думаю, что наверное, Сангамитта должна была походить на одну из них, – ведь это было так давно, – последовало наивное заключение. – О, нет, Вера, здесь перед нами образец древнейшего периода египетского искусства, вообще условного, а затем, буддийские книги вспоминают о внешности Сангамитты совсем иначе; она была очень красивой, она была похожей на вас, Вера. Так сказал Джозеф Кребтри и внезапно умолк, а девушка не без лукавого тщеславия сейчас же реагировала на сказанное: – Сангамитта, говорите вы, походила на меня и она была очень красива, то есть, по вашему мнению, мистер Кребтри, и я очень красива, – построила первый в своей жизни силлогизм Вера, снабдив его очаровательным сощурением глаз и одной из прелестнейших в мире улыбок. Но вот она что-то сообразила, спохватилась, румянец залил бледные щеки, а строго моделированное лицо ее стало еще строже. Однако было уже поздно, ибо Кребтри вспомнил еще раз, что уезжает в Англию, что перед ним война, что можно уехать, не высказав самого важного, и остаться без ободряющей сладкой надежды. И ведь это ему сверкнули из-под бархата ресниц чудесные глаза, а пунцовые губы на бледном обожаемом личике для него сложились в манящую улыбку! Он порывисто схватил руки девушки и, в присутствии какого-то господина в очках, всматривавшегося в гиератическую надпись на одной из гробниц, отчеканил по-английски: «I love you, Vera!» Господин в очках ехидно улыбнулся, Вера зарделась пуще прежнего и, крепко сжав руки ошеломленного своей смелостью кавалера, энергично потянула его в противоположный конец зала музее. Вся взбудораженная, она не сказала, однако, ни слова и не дала говорить Кребтри, а быстро направилась к выходу. Она спешила домой искать совета и защиты у своего многоопытного дяди Пети, который всегда и все умел устроить как следует. Кребтри, за неимением лучшего, старался не отставать. Музей находился поблизости от квартиры Блаватских и Вера минут через десять уже лежала на груди у старика Блаватского и взволнованно рассказывала, какое необычайное горе с ней приключилось. Кребтри ожидал своей участи в соседней комнате. Блаватский сразу понял, в чем дело и не удивился смеси самоуверенной энергии с полным отсутствием таковой у его Верочки, – это было по-женски, а затем, элемент детского отношения к жизни еще был силен в его питомице. Но случай, однако, требовал, чтобы сама нарождавшаяся женщина решила, указала направление, по крайней мере. – Веруся, а если бы меня не было, как поступила бы ты теперь? Раздумье девушки, повернутой на привычный уже путь самостоятельности, длилось недолго. – Я бы сказала, я бы сказала мистеру Кребтри, что таких вещей не говорят в музеях, при посторонних, да еще по-английски, – здесь все понимают.. Блаватский забавно сощурился – это была семейная черта – поцеловал свою, вспыхнувшую до корней волос, племянницу и позвал Кребтри. – Любезный друг, с переездом нашим в Стокгольм занятия английским языком, как известно, прекращены, но, с разрешения вот этой дамы, формы английского глагола «любить» подлежат исключению. На днях вы уезжаете, но времени хватить для нескольких успешных уроков; дальнейшие же упражнения, по общему соглашению, по общей необходимости, нам придется отложить до лучших времен, до нашей, дай Бог, счастливой встречи в будущем, Джозеф. Поезжайте – вы так поняли свой долг – и ни нам не следует вас задерживать, ни вам задерживаться. Блаватский соединил руки Веры и Кребтри, перецеловал обоих и ушел в свою спальню переодеваться. Он не придавал происшедшему слишком серьезного значения – оба были так молоды, в особенности Вера, – но, если бы эта помолвка выдержала пробу времени и событий, он бы охотно видел Веру замужем за Кребтри. А они были очень смущены, охвачены волнами намерений и мыслей и не знали, как проявить свое состояние наружу. Перед ними открылась дверь в сад любви, в сад с нетоптаными еще дорожками, в котором на нежных и чудесных цветах дрожали бриллиантовые капли утренней росы; в чудесный сад, раз в жизни только и все меньше и меньше доступный. Они не решались войти по своей восхитительной неопытности, а затем, по вечно действующему, увы, закону света и тени, их уже пугал костлявый призрак войны, туманил солнце этого и неведомо скольких будущих дней. Кребтри запечатлевал в своем сердце черты дорогого лица и молчание было нарушено Верой, проявившей своеобразную практичность женского ума. – Ничего не поделаешь, но что за несуразное имя – Джозеф! И по-русски то оно всего-навсего Иосиф, а то еще хуже Осип… Сколько уже я думала над этим. В глазах Кребтри мелькнуло сначала недоумение, затем задумчивое, чуть-чуть печальное, выражение немой признательности. Все это было замечено, оценено и тронуло в девушке с места ее накопившуюся нежность. Вера быстро приблизилась к своему нареченному, взяла за руку, подвела к дивану и усадила около себя. – Мистер Кребтри, я буду звать вас Джойя, Джоинька, – тихо прозвучали воркующие слова милого голоса. Тогда наступило время мужчине править волшебной колесницей. Романтический эпизод длился еще день, он был овеян весенним очарованием, а затем надлежало расстаться, быть может, навсегда. VI. Ce que doit savoir un maitre-magon16 Годы шли и Блаватский хандрил. Гулкое эхо событий российских воспринималось им довольно пассивно – он ожидал подобного и знал приблизительную цену всему. Затем, ему ли, знатоку психологии масс, самолично прикасавшемуся к некоторым значительным рычагам социального порядка, ему ли приходилось удивляться? Но планировка событий обнаруживала неожиданные уклоны, но родина звала, но полагавший себя гражданином мира тосковал по воздуху родины. Не помогала удаленность стареющего человека и изменял спасительный, давно усвоенный гедонистический взгляд на жизнь. Закат этой жизни заволокли тучи, а организм неустанно давал перебои, сигнализировал о своей изношенности. Кроме доктора Сьёберга, у Блаватского имелись в Стокгольме еще знакомые; среди них, по давнишней близости и по своему удельному весу, выделялся Абрам Самуилович – он же Адольф Семенович – Марбург, финансист мирового масштаба, весьма, между прочим, интересовавшийся русскими делами
и незаметно, но веско влиявший на ход последних. Его-то частенько и проведывал Блаватский. Старые друзья, во многом единомышленники, люди большого умственного кругозора, они находили, о чем с интересом побеседовать; сверх того, Марбург, как никто, был осведомлен о том, что происходило в России. Блаватский в последнее время чувствовал себя неважно, а его ровесник Марбург страдал застарелой болезнью горла, и вот в их разговоры то и дело закрадывалось старческое покряхтыванье о бремени лет и о надвигающемся конце жизни. – Да, Адольф Семенович, – начал однажды Блаватский, – сейчас нас, пожалуй, не удовлетворит экстериоризация, как третий член к бинеру: жизнь – смерть? Не поможет и вся наша приучающая символика. Не предложите ли вы что-нибудь более ценное, успокоительное и обнадеживающее; ведь, по всей видимости, нам обоим необходимы уже этого рода валериановые капли? – О, какой неделикатный вопрос, – ответил в тон Блаватскому Марбург. – Достопочтенный брат, – продолжал он – мы подобрали кое-что из земной мудрости, научились сознательно реализовать земные блага и возможности, но наш синтез земного порядка и абстрактное, вкупе со всем ведомым и неведомым, мы заключили уже давно в тернере: архетип – человек – природа17. Это наше, а больше… откуда же? – Адольф Семенович, это неудовлетворительный багаж для посмертного путешествия, если таковое существует, и он не включает в себя потребных валериановых капель. – Да, увы, не включает, – задумчиво протянул в ответ Марбург, – и, к сожалению, этого рода капли, те, которые могут быть получены, для нас, по законам духовной диффузии, не годятся. Оба умолкли. – Мне вспомнились розенкрейцеры первичной формации, Адольф Семенович. – Вполне уместно, но. такое же но, Петр Эрастович. Знаменательны были эти слова в устах этих людей – искусные пловцы по житейскому морю, они теряли паруса в конце плавания. Уходили, затуманивались интересы их прошлого; борьба, достижения, успехи, весь блеск земного существования угасал перед лицом надвигавшейся ночи вечности; ибо только вечность, подавляющая своей неуловимостью, с тусклым оконцем астраля, была последним прибежищем этих материалистических эпигонов мистически настроенных предков.
Чистого «ничто», растворения без остатка в материи дух их приять не мог, но они же были духовно бессильны подкрепить себя какой-либо, переходящей в уверенность, доброй надеждой. VII. Вера вступает в жизнь Затянулось пребывание Блаватских в Стокгольме и оборвалось смертью Петра Эрастовича. Он умер скоропостижно, погрузив Веру в бездну отчаяния и сознания своей затерянности на свете. Положение усугублялось тем обстоятельством, что Кребтри, после целого ряда восторженных писем, вдруг умолк совершенно. Попытки Веры снестись с его родными дали результат неутешительный; отклик последовал лишь на третье письмо, то, которое было написано самим Блаватским. Сообщалось очень сухо, но одновременно в каком-то неуверенном тоне, что, надо полагать, Джозеф Кребтри пропал без вести в боях с германцами; где, когда, при каких обстоятельствах – об этом умалчивалось. Дальнейшие старания получить более определенные сведения, добиться либо подтверждения печального факта, либо его опровержения остались безо всякого ответа. Блаватский, как мог, старался утешить свою любимицу, но к Блаватскому пожаловала смерть и начисто осиротила бедную Веру. Доктор Сьёберг, его симпатичная супруга, Марбург, – все выказали много сочувствия, аранжировали печальную процедуру похорон и проявили maximum внимания к Вере. Марбург с поразительной быстротой и в высшей степени дельно урегулировал имущественное положение юной и, как оказалось, богатой наследницы. Лучшего душеприказчика не мог бы избрать Блаватский; но делец, финансист и политик Марбург был бессилен бросить зерна утешения на пустырь, образовавшийся в сердце девушки. Прозрев, как обстоит дело, он не счел более возможным удерживать Веру и отпустил ее, в сопровождении вполне надежной и симпатичной Вере фру Линнеман, одинокой и нуждавшейся родственницы Сьёбергов. Марбург снабдил Веру рекомендательными письмами к ряду своих влиятельных знакомых и, прощаясь, заверил о всегдашней готовности быть полезным, обещал заботиться о имущественных делах Веры до ее недалекого совершеннолетия и просил всегда видеть в нем друга. Что же, собственно, решила предпринять Вера и куда направлялась? Она, как сказано было, хотела получить точные данные о судьбе своего жениха, но уязвленная гордость закрыла перед ней путь непосредственного обращения к родственникам Кребтри, на это она решилась бы лишь в крайности. Вот почему был принят совет Марбурга прибегнуть к помощи платной агентуры. Однако его указание, что нет надобности в отъезде из Стокгольма, было оставлено без внимания. Не сиделось Вере в этом надоевшем городе, где она только что перенесла тяжелую утрату. Путь оплакивания своего опекуна, с каждодневным посещением его могилы и тому подобным, оказался не в натуре Веры; она запечатлела внутри себя воспоминание о дорогом «дяде Пете», а в остальном решительно рвалась к жизни, а эту жизнь в настоящий момент представлял для нее Джозеф Кребтри, человек, которого она теперь наиболее почитала за своего и который нашел место в ее сердце. У Веры, насколько можно было предполагать, не было близких людей среди эмиграции, да и вообще родственников она почти не имела, так что, когда пришлось решать, куда именно она направляется, возникло затруднение. Довольно нелогично был избран Париж, а опорными точками должны были послужить тамошние друзья Марбурга. Таинственна область предчувствий, но оттуда пришло к Вере наиболее правильное решение – именно в Париже ее неуверенные руки быстро наткнулись на путеводную нить и из этого города протянулась ее стезя жизни, как созревающей женщины, как человека самостоятельно действующего. Часть вторая VIII. Призыв Мое сближение с Мариусом следует отнести к последним годам прошлого столетия; мы были молоды и жадно впитывали в себя то, что под именем оккультного посвящения могли получить в одном из тогдашних центров эзотеризма во Франции. То был период расцвета «Ordre Kabbalistique de la Rose + Croix»18, еще не исказившего своих заданий связью с прозаическим масонством; то было время плодотворной работы по восстановлению многих памятников эзотерической традиции и время многих смелых попыток проверки легендарных экспериментов и постановки новых в иерофантическом стиле Элифаса Леви19. Течение жизни отбрасывало нас друг от друга неоднократно, но связь между нами не порывалась. Мариус навсегда остался горячим адептом оккультизма, мой же интерес переместился значительно в сторону и мы не виделись уже довольно давно. Я находился в одной из молодых республик северной Европы; отдыхал в деревне, в достаточной глуши и в обстановке столь удаленной от всего, что меня ожидало. Дождливое в начале лето наконец установилось. Плющ, до того прозябавший, быстро наверстывал потерянное и покрыл уже всю решетку по бокам выходившей в сад веранды. Я полулежал в качалке, задумчивый, но беспечальный. Нежно благоухали пышные розово-белые пионы, желтые лилии присоединяли свой экзотический, магнолиеподобный аромат, а из глубины сада доносился земляничный запах запоздавшего в цветении жасмина; протяжно и ласково посвистывала невдалеке иволга, умолкла; на смену ей, с еще нескошенного клеверного поля, уже приступал к вечернему потрескиванию дергач. Резкая нота ворвалась вдруг в гармонию угасавшего погожего дня – ожесточенно залаял мой добрый приятель, пес «Пайлотт»; загромыхала его цепь и я поднялся, чтобы взглянуть, в чем дело. То был нарочный с ближайшей почтовой станции, вручивший мне телеграмму. Я вознегодовал на такое нарушение моего спокойствия, резким движением вскрыл бланк и прочел: Ждем Марсель не позднее пятого. Гюйенн 3. А, так вот оно что; это было серьезно. Только Гюйенн и только Мариус могли прислать мне подобную телеграмму. Во второй раз в жизни наш юношеский договор, скрепленный торжественной клятвой, напоминал о себе; стоявшая в конце телеграммы цифра «3» свидетельствовала об этом. Итак, они вызывали меня! Они не изменились – искатели эзотерических ключей; их пытливость направлялась по прежнему руслу. Я отпустил нарочного и впал в раздумье. Что могли они предпринять? Мариус, учитель уже многих, и Гюйенн – знаменитый врач, тайный из боязни повредить своей репутации, но закоренелый оккультист, – пустяками не занимались! Конечно, я немедленно двинусь; но, признаться, желания не было никакого. Этот вызов клином врезывался в мою тогдашнюю программу жизни, главными пунктами которой были спокойствие и уединение. Затем, я экономил, подготовляясь к задуманному путешествию на Цейлон и по Индии и мои мысли еще сегодня были там. Цветет жасмин, На севере, в моем саду. Жасминные венки плывут по Гангу, Как дань мечтам о божестве. И Индия уже видна в листве – Идет ее народ, идут жрецы по рангу. У желтой лилии, На севере, в моем саду, Я срезал горсть цветов благоуханных… И вот на повороте северного сада Магнолий стройных выросла ограда, Давно любимых и желанных. Но делать нечего; если бы даже не существовало между нами упомянутого договора, основательно отдававшего восторженностью и гиперболами юности, я все же поехал бы – звали мои лучшие и испытанные друзья. IX. Багаж, приобретенный в пути Мне не хотелось миновать Парижа и я сообразно с этим составил свой маршрут. Не для встреч и увеселений стремился я в мировую столицу, я просто жаждал окунуться в атмосферу любимого города, свидетеля и восприемника моих юношеских порывов и увлечений. Однако, встреча неожиданная и чреватая последствиями была мне суждена на протяжении тех двух дней, которые я мог уделить Парижу. Был вечер второго дня; я возвращался с продолжительной прогулки по городу, порядочно утомленный, но и полный приливом воспоминаний, в большинстве таких бодрящих, принесших веяние былых, жизнерадостных лет. Настоящее как будто уступало свое место прошедшему и я приветствовал его – это прошедшее. Вдруг из толпы, запрудившей широкую панель Севастопольского бульвара, выглянуло, приковало своей северной белизной знакомое девичье лицо. Это была Вера Блаватская со своей неотступной фру Линнеман; это была Верочка из прошлого с ее несложной, но трогательной историей, а жизнь уже очертила для нас общий круг действий. Когда Вера прибыла в Париж и остановилась, вместе с фру Линнеман, в одном из отелей, ею овладело неприятное чувство человека, сделавшего решительный шаг и опасающегося за его последствия. Зашевелились сомнения в правильности задуманного и вдруг откуда-то выползла жгучая мысль: пусть Джозеф жив, но за эти годы, такие особенные, он мог перемениться… это молчание… Нет, это было бы слишком тяжело! И как тогда выглядели бы ее поиски?! Все было так неопределенно, а «дяди Пети», такого рассудительного, так уверенно разрешавшего все сомнения, не было, не было… Горькие слезы не раз оросили бледное личико девушки, одинокой, остановившейся в раздумье на одном из поворотных пунктов своей жизни. Стояли жаркие дни и окна отеля были открыты настежь; до слуха Веры доносились обрывки разговора в соседнем номере; она невольно заинтересовалась и стала прислушиваться. – Я уезжаю в Марсель, Зита, в четверг это дело будет пущено в ход, так хочет Мариус; вы должны быть на посту в условленное время. – Но я не справлюсь со всем этим, я, наконец, боюсь подобных вещей, – послышался протестующий женский голос. – Иначе не может быть, Зита, и вы дали слово, более того – торжественно обещали, а затем, после моего отъезда, вы не будете в одиночестве. N… (прозвучала моя фамилия) известил уже телеграммой о согласии и выехал в Марсель. – Хорошо, Гюйенн, но это последнее из безумств Мариуса, в котором я принимаю участие. Вера встрепенулась – луч света блеснул внезапно на темном горизонте! И сейчас же созрело решение; недаром она была воспитанницей Блаватского. Мое имя, произнесенное за стеной незнакомым мужчиной, прозвучало для Веры как гарантия твердого обоснования будущей жизни, странная же тема подслушанного обрывка разговора ее нисколько не интересовала и она поспешила отойти от окна. Несколько смело определила меня Вера в свои покровители; мое знакомство с Блаватским оставалось всегда довольно поверхностным, но я, в данном случае, был единственным, представлявшим собою для девушки прошлое, ясное и уверенное, и я был все же в почете у «дяди Пети» и я был «свой». Вера не медлила с исполнением задуманного. Дождавшись, когда ее соседка осталась в одиночестве, она сейчас же командировала к ней с соответствующими инструкциями фру Линнеман. Последняя вскоре вернулась и передала приглашение прибыть для переговоров и ближайшего выяснения, в чем, собственно, дело. Достаточно наивно, но ограждая чувство собственного достоинства, обрисовала Вера свое положение и просила указать, когда и где можно будет свидеться со мною. Должно быть, было много подкупающего в ее рассказе, в самой Вере, что смягчило первоначальную настороженность Зиты. Она пояснила своей собеседнице, что мой приезд ожидается в ближайшие дни, что я известное время пробуду в Марселе и что она позаботится сообщить мой адрес и, в свою очередь, уведомит меня о желании Веры. Однако такой образ действий Вера отвергла; ей, томившейся в Париже, очень живой по натуре, не сиделось на месте, а в глубине души она опасалась возможности утраты свидания со мною, пока пойдет переписка. – Было бы лучше всего, если бы вы позволили мне ехать с вами, – заявила простодушно Вера. – Я не могу воспрепятствовать вам, mademoiselle, следовать за мною в Марсель, но раз таково ваше намерение, то я должна предварить, что, в силу некоторых обстоятельств, вы на протяжении недели не получите возможности самостоятельно добиться свидания с вашим другом; он будет в постоянных разъездах, – схитрила Зита, – и единственно через меня может быть уведомлен о вашем желании. Затем ей, по-видимому, стало жалко опечаленной Веры и она добавила: – Условимся лучше так – приезжайте в Марсель через несколько дней, остановитесь, скажем, в отеле «Regina», что на площади Сади-Карно, первоклассный, а я, как только прибудет monsieur N… (Зита назвала мою фамилию), сейчас же направлю его к вам. На том и порешили. Вот, что, в моем вольном пересказе, произошло с Верой в Париже. Я выслушал ее вполне откровенную повесть, я внес освежающую ноту в мир переживаний Веры, обнадежил всячески, но роль «дяди Пети», бессознательно подсовываемая мне, – видит Бог – еще не была для меня подходящей. Как меняет нас жизнь! И хорошо, когда ее рука дарит, не отнимает. Трудно было в прелестной, вполне сформировавшейся девушке признать Верочку прежних дней, но та особенность облика Веры, которую я приметил некогда, теперь выступила еще резче – бледность лица, необычайная чистота его линий, полуспущенные обычно веки и то общее впечатление одухотворенности, но как бы неразбуженной, притаившейся. Какая противоположность между ними – Зитой и Верой! Завораживающее дыхание земного, прелесть летней ночи, очарование сияющего дня, все могущество притягательной силы земли находили нечто созвучное с моей возлюбленной и налагали печать на ее существо. О, милая, как возможно было это – ты и мрачный Мариус?! Но я забежал вперед. Это извинительно – в этих воспоминаниях, таких свежих, некоторые ноты звучат еще слишком сильно и пережитое властно врывается в рассказ. – Пока что, Вера, мне ничего неизвестно о той особе, с которой вы условились относительно меня. Но вполне очевидно, что она действовала, сообразуясь с какими-то серьезными обстоятельствами, а потому не будем менять плана. Все дело упростилось благодаря нашей встрече здесь и мы уже не потеряем друг друга из виду. Я называл Веру по имени: – для меня это нужно, нужно, – просила она. Вот она жизнь, ее зигзаги и неожиданности, – подумалось мне. Ночью я уже ехал в Марсель, достаточно на сей раз заинтригованный, расшевеленный. X. Mare Nubium Мистическое, паче того оккультное – говорят многие – это лунное «Mare Nubium» – море облаков20, море, которого в сущности нет, ибо оно только пустынная равнина, изменчиво освещаемая. Пусть так… Однако для иных неистребима потребность выйти из круга уверенной повседневности, бедной по объему и пугливо уходящей в себя. Океан неведомого плещет вокруг! Океан плещет от века вокруг небольшого острова, заселяемого поколениями людей. XI. На месте действия В Марселе меня встретил Гюйенн, предупрежденный телеграммой. Он был очень доволен моим прибытием, о чем сейчас же и заявил. – Мой дорогой, я трижды рад видеть вас: как старого друга, как соучастника в затеянной Мариусом
истории и, наконец, как смену на ответственном посту. Я думаю, вы основательно были удивлены, когда я так энергично затребовал вас с севера на юг. Но что оставалось делать – Мариус настаивал на этом. Было нестерпимо жарко, я был голоден и потому мы поспешили под гостеприимную сень одного из знакомых с давних пор ресторанов, где Гюйенн и посвятил меня во все обстоятельства сумасбродной, но и достойной почтительного удивления попытки, предпринятой Мариусом. – Гюйенн, вот мы здесь прохлаждаемся, а кто же при Мариусе? Разве той особы, той Зиты, о которой вы так распространяетесь, достаточно; женщина, любовница и подобная роль?! Не слишком ли уж? Гюйенн залился веселым смехом: – Зиту, мой друг, нужно видеть и больше ничего, только видеть; ну, и смотреть за собой! Такие дочери Евы нечасто рождаются. Самоуверенность Гюйенна, непререкаемость его тона начинали злить меня и я дал понять, что мне известно, как неохотно Зита вошла в это дело. – Ah bigre![2] Откуда у вас подобные сведения?! – В парижских отелях имеются окна и они бывают открыты, любезный доктор. Гюйенн встревожился, и я поспешил его успокоить, пояснив, как было дело. – Однако, все же, не пора ли нам двинуться? – напомнил я. Гюйенн взглянул на часы, быстро вскочил и нетерпеливо потребовал счет. – Уже пять, а в семь с минутами уходит мой поезд; мы действительно должны торопиться. Коль скоро вы здесь – я свободен, а в бретонских курортах у меня подобралась отличная партия больных; чудаки верят в мою медицину, а главное, платят очень хорошо. Конечно, информируйте меня и – чуть что – я буду по первому зову. Мы сели в автомобиль и с шумной Quai des Beiges[3], где находились, отправились в северную часть города. Ехали долго; наконец, на одной из тихих, окраинных улиц Гюйенн дал знак остановиться. Он отпустил шофера, взял меня под руку и мы, пройдя еще квартал, свернули в переулок и очутились перед очень милым домиком-особняком. – Вот здесь временная резиденция Мариуса и его прелестной подруги; очень уединенное местечко и вы отлично проведете время, – пресерьезно заявил неисправимый Гюйенн.
Он, должно быть, совсем не переменился, этот доктор-весельчак, занимавшийся подчас весьма мрачными делами. В доме не было никакой прислуги, да и не должно было быть, и нас впустила Зита. Обстоятельства дела были таковы, что до крайности упрощали церемонию знакомства, и мы все трое сейчас же отправились в комнату, где находился Мариус. Конечно, он «находился» и все было в порядке, а потому уже через несколько минут состоялось прощание с доктором, который торопился в свою гостиницу за вещами и затем на поезд. – Мои друзья, что такое жизнь, как не искание?! Отбросьте его и что получится? – физиология, с прибавкой обманчивой игры чувств и заботы о наполнении кармана. Так простился с нами Гюйенн и мы остались вдвоем – Зита и я. Не могли же мы считать Мариуса третьим! Мы остались вдвоем. В абсолютной тишине дома, в присутствии живого, но остановившегося на пороге смерти человека, остались мы, и там, где чувствовалось колыхание мрачного покрывала. Конца, затрепетали вдруг сияющие одежды Начала, родилась и утвердилась уверенность, что наша встреча из тех, которые на счастье или на горе вяжут мужчину и женщину одной из крепчайших нитей Рока. XII. Зита Мариус, Мариус! Ты жестоко отягчил свою карму! – не могу не воскликнуть я. Восьмиконечный крест Великого Иерофанта ты применил как ключ к женскому сердцу и ты остановился на третьем повороте, непозволительно не довершил его. Ты скажешь в свое оправдание, что снял Зиту с колен жалких развратников в жалких кабаре, что, взамен шатания по современным лупанариям, ты предоставил женщине готические своды твоего замка, что частью возвысил ее до понимания сокровенных пружин совершающегося, что… О, ты многое можешь сказать. Но останется неопровергнутым одно и самое важное: недостойное вовлечение существа неподготовленного в великую игру эзотеризма. О, хромой мудрец, шагавший как будто прямо! Ты, попросту, не научился еще обходиться без женщины. Но остановись, мое перо, умолкни, моя филиппика, ибо где ты, безупречная прямолинейность, а иные объятия неотвратимы и мне ли, мне ли греметь, осуждая?! Уход Гюйенна знаменовал собою необходимость стабилизации положения и мы приступили к распределению обязанностей по охранению покоя Мариуса. Конечно, все объективные меры безопасности были приняты в самом начале; здесь было многое, в том числе сложная сеть волевых усилий со стороны Мариуса, определенная тренировка духа и тела, а затем чисто магические мероприятия, в которых приняли участие Гюйенн и Зита, в особенности последняя. Главное, чего опасался Мариус, это преждевременного окончания задуманного им. Ведь оставалось неизвестным, мог ли он анимической частью своего существа удержаться так долго в отдалении от тела. С другой стороны, возникал вопрос, не было ли смертельной опасностью длить такое состояние до положенного Мариусом срока, длить при помощи Зиты, прошедшей, как оказалось, специальную подготовку, концепция которой всецело принадлежала Мариусу и лишь основывалась на общем эзотерическом достоянии. Столько здесь было неясного; к счастью, наши действия точно регулировались программой, составленной самим Мариусом. Пока был Гюйенн, он наблюдал за всем и за точным выполнением Зитой условленного, а теперь роль контролера, ну и сведущего человека перешла ко мне. Я готовь был предложить Зите распорядок, сводивший ее роль до minimum’a, до обязательного появления в час ее, как бы сказать, своеобразного общения с Мариусом; забота о моем пропитании отпадала, так как все было заранее заготовлено в доме, а электрическая кухня упрощала остальное. Я было и начал в таком духе, но осекся, вдруг вспомнив, что одно немаловажное обстоятельство заставляло быть осторожным: Мариус, в случае своей смерти, делал меня соучастником в наследовании своего громадного состояния! Здесь таилась серьезная опасность. Был же Мариус в том особенном, неучитываемом положении, ежеминутно на грани смерти и, произойди таковая без свидетелей, в присутствии меня одного, – какое тяжкое, пагубное по обстоятельствам дела, подозрение повисло бы надо мною! «Берегись данайцев и дары приносящих!» – вспомнилось мне. Впрочем, нет, нет – Мариус здесь ни при чем. Он доверился мне в степени, какая только доступна человеку; затем, существовал ведь Гюйенн, уверенный во мне, как в самом себе, готовый всецело поддержать своим авторитетом. Но, тем не менее, осторожность не была излишней. Зита, очевидно осведомленная и потому понявшая, что во мне происходит, с интересом ожидала, чем закончу я прерванное к ней обращение. Я чистосердечно изложил ход своих мыслей. – Морис, – она и не подумала назвать меня иначе, – Морис, наши дороги сошлись у астральных дверей, приоткрытых Мариусом, и нам следует быть вместе. – Благодарю вас, – просто ответил я, – за согласие и за «Мориса». Последнее как-то само собой сорвалось с моего языка. – Официальности были бы смешны в нашем положении, Морис, а затем – Морис и Зита, это красивое сочетание и, праведное небо, нам сейчас не достает красоты! Странный огонь вспыхнул и погас в чудесных глазах женщины. XIII. Мрак и солнце жизни В одной из комнат дома лежало бездушное тело моего самого близкого друга, а я, вместе с самой близкой ему женщиной, охранял покой этого тела и обязывался воспрепятствовать возврату его к жизненной деятельности, пока не минует определенный срок. Исключительность, единственность положения состояла не только в этом и даже не в самой сути опыта, – экстериоризация астросома21 все же известна – а в нормировке человеческой волей срочности возврата астрального двойника в занимаемую им физическую оболочку и особенно в продолжительности предпринятого эксперимента. Мы нередко переживаем экстериоризацию22 во сне, она может быть сознательно поставлена как опыт, но сделать из нее экскурсию за пределы собственно материальной жизни в таком виде – на это первый решился Мариус. Девять дней, сказал он себе, я должен быть в состоянии расщепления моего существа и я хочу проверить, что будет на протяжении этого времени и после него; а если все обойдется благополучно – я предприму вторую попытку, уже на срок сорокадневный. Девять дней – это период, в течение которого, в случае натуральной смерти, астральное тело человека постепенно покидает тело физическое, а период сорока дней есть предельный для сохранения какой-нибудь связи между ними. Мариус проникся желанием проверить эзотерическое понимание физической смерти и ответить, если не всем, то могущим ему поверить, на вопрос: что встречаем мы на последней ступени жизни, сейчас за воротами, на которых виднеется мрачное слово «смерть», и потому он избрал срок девятидневный. Он безбоязненно поставил на карту свою жизнь, руководимый священной любознательностью человека, идущего бестрепетно по пути познания. Я преклонился перед величием духа Мариуса и подумал, что праху именно таких людей подобает место в Пантеоне человечества. К тому, что дают объяснения из области культов, к утверждениям оккультного порядка, к предположениям и сомнениям философского свойства должно было присоединиться достоверное свидетельство Мариуса о мрачной, запредельной стране! Я трепетал, задумываясь над многими опасностями, которые угрожают экстериоризованному астросому; десятки раз в течение дня и ночи заходил я в комнату Мариуса, но все было в порядке, тело оказывалось ненарушенным и свидетельствовало о благополучном странствии двойника, ибо неоспоримо известно, что всякое повреждение такового отражается с математической точностью на остающемся с ним в особого рода связи физическом теле. Но, может быть, Мариус «ушел» и уже не в состоянии «вернуться»? Предположение это казалось неправдоподобным по ряду специальных оснований, а затем, был уже пятый день опыта и, случись разрыв астросома с телом, то есть смерть, на второй, даже на третий день – появились бы уже признаки разложения. Так с каждым днем возрастала моя уверенность в успехе опыта, но с каждым же днем росло и угрожающе укреплялось отвращение, которое проявляла Зита к своим обязанностям и я уже принял некоторые меры предосторожности. – Зита, – счел я необходимым уяснить положение, – будьте мужественны и выполните вашу роль до конца, как следует; игра стоит свеч! Уже три дня провел я в тесном общении с Зитой; мрачны были они по своей обстановке, но солнце жизни радостно светило мне и в его лучах сверкало мое личное счастье. О, если бы не этот молчаливый третий, Мариус, – я натворил бы глупостей! Много чудесного обещал я себе и Зита не скупилась на очарование, но все же я не мог ожидать того, что наступило так скоро. – Мне опротивело все это, Морис, до последней крайности; это самое мрачное занятие, какое только можно придумать. Я имею много оснований быть благодарной Мариусу, мы были близки друг другу, но теперь, – голос Зиты зазвучал страстной решимостью, – но теперь мы квиты! Живого, полуживого или мертвого, я более не желаю ни знать, ни видеть его. Морис, – продолжала она, – пусть смерть будет такой, какая она есть, – самым отвратительным и самым загадочным из событий, с которыми связан человек, но с меня довольно этой игры с нею. Вызывайте Гюйенна и пусть он вместе с вами, а лучше бы без вас, принимает меры к воскресению, соединению, или как там еще, Мариуса; я остаюсь пассивной и если бы не вы, Морис, я, невзирая ни на какие последствия, сегодня же бежала бы из этого проклятого дома! Я понял, что струны уже сильно натянулись и порадовался, что еще вчера, учитывая настроение Зиты, телеграфировал к Гюйенну о немедленном прибытии; затем я опять обратился к Зите. – Сейчас утро, Зита, и утро уже шестого дня; с другой стороны, я понимаю ваше состояние; но оба мы – я некогда, а вы недавно – дали Мариусу торжественные обещания и мы не должны об этом забывать. Гюйенн вот-вот появится и, конечно, все необходимое будет предпринято для облегчения Мариусу возврата к нормальной жизни, хотя, в существе дела, это зависит, собственно, от него. Жаль, однако, обрывать опыт, когда столько уже пройдено и я спрашиваю вас, действительно ли и совершенно ли угас в вас психический стимул, необходимый для поддержания той связи с Мариусом, от которой вы отказываетесь. Зита, – настаивал я – если это не так, то сделайте еще одно усилие в сторону исполнения желания Мариуса и, в крайности, пусть оно будет последним. Я очень прошу вас, – нам необходимо быть безупречными по отношению к воле Мариуса. – Это будет трудно для меня, Морис, и было бы невозможно, если бы не ваша просьба. – Но ваша просьба… – подчеркивая свое согласие, протянула Зита. – Вот это хорошо, и позвольте вас сердечно поблагодарить, дорогая, – вырвалось у меня, когда я целовал ее руку. – Вот это хорошо, сказали вы, но над хорошим есть прекрасное, не так ли? – поставила она странный вопрос. – На каком основании назвали вы меня «дорогая» и почему ваш поцелуй еще горит на моей руке? – поставила она второй и третий. Я молчал, но глаза мои говорили. С непередаваемой нежностью зазвучал опять голос Зиты, но в нем звенели и решительные ноты. – Морис, чаша жизни полна сейчас чудесным напитком и мы – это я говорю вам, – мы напьемся из нее. Законна смерть, законна и любовь, расцветающая хотя бы на могиле; на то место упали ее семена и повинен в том ветер! Как ослепительно ясно все стало! И наступил финал первого действия, в таких мрачных условиях вспыхнувшей, нашей любви. Мариус, все великие возможности, все угрюмые знаки вопроса слились в одно легкокрылое облачко, осевшее волнующим туманом в крови. Резко, повелительно, как сама судьба, прозвучал условный стук в двери – стучал Гюйенн. XIV. Катастрофа – Что случилось? – Гюйенн обвел нас взглядом своих проницательных глаз. – Пока ничего, но все может случиться и потому я вызвал вас, – было моим ответом. В дальнейшем я охарактеризовал положение дел. – Я согласен с вами, – заявил Гюйенн, – пусть еще сегодня Зита исполнит, что ей полагается, а там – конец; иначе, я вижу, нельзя и Мариус не должен быть в претензии – хватит с него на сей раз и почти семидневной прогулки. Мы сделали осмотр Мариуса – все было по-прежнему; затем наступил и урочный час. Полная тишина водворилась в доме, как вдруг последовал легкий, но исполненный ужаса вскрик, что-то тяжелое с грохотом упало и Гюйенн бросился в комнату Мариуса, а вслед за ним и я. На полу в бессознательном состоянии лежала Зита! Я, как безумный, подскочил к ней, схватил в объятия, стремительно вынес в соседнюю комнату и стал звать Гюйенна на помощь. Последний через минуту явился, сунул мне флакон с нашатырным спиртом и сурово заявил: – Ни звука, это может погубить Мариуса! Я не без труда привел в чувство Зиту, безмерно обрадовался и, держа ее в объятиях, все шептал – «тише, тише». Тем не менее, в эти минуты я почти забыл о Мариусе. – Что это было, Морис? – Конец, дорогая, какой бы то ни было, конец всей этой истории. Через несколько времени появился Гюйенн и опять его проницательные глаза скользнули по мне и Зите; она полулежала на кушетке, а я сидел подле и, уже без всякой надобности, смачивал ее виски одеколоном. – Всему свое время, о влюбленные, а теперь будем серьезны: наш общий друг испытал только что – я почти уверен в этом – величайшее из возможных затруднений и, кажется, не смог его преодолеть. Час-другой и мы будем знать точно. Зита приняла это сообщение довольно безучастно, а я, наконец, встряхнулся и явственно осознал, что доктор говорит о вероятной кончине Мариуса. – Почему вы так думаете, Гюйенн, все ведь может свестись лишь к скорейшему возврату Мариуса в нормальное состояние; это вполне вероятно. – Пойдем, – коротко отрезал Гюйенн. Полчаса, не более, протекло с момента обморока Зиты, но его, да, его, по-видимому, роковые последствия были уже налицо – Мариус представлял собою труп, о чем бесстрастно и заявил Гюйенн, окончив обычное медицинское констатирование факта смерти. – Как жаль, как жаль, – задумчиво заметил он, – такой чудесный опыт, и мы были почти на рубеже успешного его завершения и кто еще, смелый, решится повторить подобное; да, узки двери второго плана вселенной для сознательно туда проникающих. Но Зита, Зита; признаться, я никак не думал, что она сдаст так скоро и до такой степени. При этих словах Гюйенн как-то укоризненно вскинул на меня глаза. – Но, Гюйенн, разве не должны были мы поступить так, как поступили; указания Мариуса… – Ах, не в этом дело, – раздраженно прервал он меня. – Мариус сейчас мертв и, пожалуй, многим перестал
интересоваться, но вот что странно и достаточно необычно… Гюйенн взял меня за руку, подвел к телу Мариуса и произнес: – Видите… и это менее чем через час после смерти! Я вгляделся и с ужасом и отвращением заметил признаки начинавшегося разложения. – Если это пойдет таким же темпом, то при жаре, какая стоит, он не далее как через сутки будет совсем готов; нам нужно торопиться с этими дурацкими формальностями. Вы здесь чужой и я все устрою сам, а вы понаблюдайте за Зитой и пусть она не мешается более в это дело, – свирепо кинул встревоженный Гюйенн. Он действительно все устроил, несмотря на трудность положения, и через 48 часов тело Мариуса, в цинковом гробу, было предано земле на кладбище Saint-Pierre. Провожали я и Гюйенн, Зита наотрез отказалась. На возвратном пути я спросил Гюйенна, что за причина столь быстрого разложения; не стоит ли она в связи с внезапным, вероятно, разрывом флюидической ленты, так называемой астральной пуповины, соединяющей тело с астросомом в случаях расщепления личности. – Отчасти да, но вы не должны забывать, что раз опыт Мариуса окончился его смертью, то выходить, что Мариус был как бы в отпуску у этой милой особы в течении шести дней; вот она и наверстала потерянное. А кстати, не узнали ли вы от Зиты, что, собственно, предшествовало ее обмороку? – Зита крайне неохотно говорит на эту тему, и я ничего от нее не добился. Гюйенн потер по своей привычке лоб, а затем уже давнишним, свойственным ему насмешливым тоном заявил: – Скверно поступила она со своим великодушным патроном; такая нервность, а ведь, кажется, достаточно были знакомы! – Прощай, старый друг, до вероятной встречи и не поминай нас лихом! – полувоскликнул вдруг Гюйенн, повернувшись лицом к еще видневшемуся кладбищу. – Пора, однако, – начал он опять, – ликвидировать всю эту печальную историю. Для меня в ней оказались одни потери. Ваше положение много лучше, и вот почему: Мариус оставил вам круглую сумму, она при мне, в конверте, собственноручно запечатанном и надписанном Мариусом; никаких хлопот, никаких формальностей, а вы сумели еще увеличить наследство, так блистательно, как я заметил, поладив с Зитой.
– Гюйенн!.. – Что Гюйенн?! Гюйенн ваш старый друг и, чтобы пресечь в корне всякие неуместные поползновения, вот что скажет вам: еще за два года до того, как Мариус решился на свой опыт, вы были его частичным наследником; это говорю вам я, его душеприказчик. Тогда к вам должна была перейти из состояния Мариуса такая же сумма, но без всяких ограничений, а сейчас… впрочем, получайте пакет – деньги и письмо Мариуса внутри. Не без колебаний принял я это посмертное доказательство привязанности ко мне Мариуса. Вот что писал он: – «Дорогой друг! Если это письмо будет вручено Вам, значит, вместо радостного рукопожатия при нашей встрече, мне суждено сказать последнее „прости“. Пусть мы не признаем ничего „последнего“, но в нашем лексиконе пока нет уверенного заменяющего термина, ибо густ еще сумрак, окутывающий планету, ее обитателей. Я распорядился своим состоянием; верный наш сотоварищ, Гюйенн, позаботится обо всем, а Вы не откажетесь принять оставляемую Вам сумму, как выражение земной признательности, как облегчение на жизненном пути от Вашего, ушедшего в беспредельность, друга Мариуса. Зита остается вполне обеспеченной, но она, поскольку проницательность меня не обманула, существо, которое не поддается точному учету. Вы будете добры поддерживать ее нравственно и материально, если в последнем встретится надобность, и окажете Зите всяческое содействие в случае возникновения возможности восстановить какую-нибудь связь между нею – живой и мною – отошедшим. Я верю в эту возможность и, будучи „там“, не премину стремиться к тому, что „здесь“. И я не заканчиваю печальным „прощайте“, а бросаю вызывающее „до свидания“. Ваш Мариус П.» – Гюйенн, воля Мариуса будет исполнена в точности. – В добрый час, – задумчиво уронил он мне в ответ. XV. Дорогое В тот же день, когда окончил свой земной путь Мариус, Зита переселилась в упомянутый уже отель «Regina», куда должны были прибыть Вера и фру Линнеман. Я устроил Зиту в этом месте ради общества последних и для собственного удобства, как новопожалованный в опекуны над этими женщинами. Зита всеми фибрами своего существа стремилась окунуться в поток жизни, отогнать от себя серые – как говорила она – тени царства мертвых, но прежде всего она рвалась из Марселя. Мы были неразлучны и она отпускала меня лишь по требованию Гюйенна, нуждавшегося в моей помощи при устройстве некоторых дел, стоявших в связи со смертью Мариуса. Но вот все было покончено и Гюйенн уехал, а взамен его прибыли Вера и ее dame de compagnie[4]. – Морис, ненаглядный мой, скорей, скорей из Марселя; здесь надо мной властвует память тех дней! Морис, туда, далеко, за океан! Мог ли я отказать моей единственной?! Она желала и, следовательно, я хотел. Так, неожиданно и по причинам столь особенным, ускорилась реализация моего давнишнего намерения посетить Цейлон. Ах, как хорошо это вышло, что Марбург, как раз в это время, энергично потребовал Веру в Стокгольм для завершения имущественных дел в связи с наступившим уже ее совершеннолетием, и что фру Линнеман пришла в слишком большое волнение по поводу предложенного ей Верой путешествия вместе с нами на Цейлон. Вера имела в виду тетку Кребтри, жившую, как он ей говорил, в Коломбо, надеялась узнать от нее все интересующее. Но она колебалась; ведь это было бы как раз то непосредственное обращение к родным жениха, которого она хотела избегнуть, и кто знает, жила ли еще эта тетка Джозефа в Коломбо, на Цейлоне вообще и была ли она в живых. Я всполошился, когда, вслед за этим, получено было Верой известие от одной из специальных агентур по розыску, что след Джозефа Кребтри отыскался. Это был форменный акт с указанием всех шагов, предпринятых в целях розыска, с подробным исчислением произведенных расходов, с предложением доплатить круглую сумму к уже полученному солидному, авансу и в конце сообщалось, что мистер Джозеф-Джеральд Кребтри, стольких-то лет, родом из Инвернесшира, участник мировой войны, был тяжело ранен, продолжительное время находился на излечении в различных французских госпиталях, вернулся в Англию и, сравнительно недавно, отбыл, в сопровождении какой-то дамы, на Цейлон. В сообщении, очевидно, намеренно, с затаенной целью дальнейшей эксплуатации щедрой клиентки, отсутствовала точность, не хватало дат и оно заканчивалось вопросом, надлежит ли (по урегулировании представленного счета) продолжать наведение справок. Я поспешил выступить с программой лишь чуть-чуть лицемерной: как-никак, мне хотелось, чтобы даже такой, как Вера и фру Линнеман, помехи не было во время нашего плавания с Зитой. – Было бы лучше всего, – убеждал я Веру – дождаться письма от меня из Коломбо, проверить, там ли Кребтри, разузнать все, взвесить неожиданности, которые ведь могут оказаться, и тогда принять решение. Поездка на Цейлон сама по себе нешуточное дело и разве меня там не будет?! Нельзя пренебрегать и вызовом Марбурга. Я на минуту умолк и продолжал опять. – Сделаем так, Вера: отправляйтесь вы в Стокгольм, устройте там, что следует, проведайте могилу Петра Эрастовича, – Вера вздрогнула, – и ждите известий от меня, а если вам уж очень не терпится, то, покончив, с чем надобно, в Стокгольме, возвращайтесь в Марсель, в ту же «Регину», а я сюда пришлю вам полный отчет и обещаю, в случае необходимости, перерыть весь Цейлон. Мои доводы были разумны, Вера была рассудительной, а фру Линнеман рвалась в Швецию и сгоряча пообещала Вере, что, побывав на родине, она потом уже будет согласна сопутствовать Вере хотя бы и на Цейлон. Так уладилось это дело. – Фру, вы называли меня сумасшедшей, а смотрите, как хорошо все выходить! И Вера благодарно пожала мою руку, мило сощурила в мою сторону глаза и, наверное, теперь уже сознательно в глубине своего сердца возвела меня в преемники «дяди Пети». Славное существо, – подумал я и поспешил к Зите. Да, в это время все мы торопились – Вера в Стокгольм и обратно, к возрожденной мечте своей любви, а я и Зита в простор морей и океана, к реальному факту нашей песни песней. Зита с удовлетворением выслушала мой доклад и, собирая вещи, лукаво и не без торжества заметила: – Морис, пусть та девушка ищет, а мы уже нашли. На следующий день наступил всеобщий разъезд. Наша поспешность была так велика, что, не ожидая подходящего парохода в Марселе, мы бросились в Геную, чтобы попасть на как раз отходивший оттуда в Коломбо. Подъезжая к Ницце, я внезапно встревожился. – Зита, на пароходе могут возникнуть затруднения, тем более он немецкий; мы взяли двухместную каюту, но мы не муж и не жена, по крайней мере по документам. – Ну так делай мне предложение, глупый… А может быть, может быть, это стесняет тебя? – глаза Зиты вызывающе сверкнули, а затем заволоклись дымкой печали. – Нет, дорогая, это меня не стесняет, но так опасно быть мужем прелестнейшей женщины в мире. Мы были одни в нашем купе и нежнейшие руки Зиты обвились вокруг моей шеи, а ее милый голос прошептал мне на ухо: – Морис, я немного потерянное созданье, но ты получишь все, что может дать женщина своему любимому и что может дать человек человеку. В Ницце мы повенчались – двое полных веселья людей, спешивших испить свой кубок радости и наслаждения. – Морис, теперь я впервые в жизни вполне счастлива – кругом и во мне так светло, так лучезарно, – выразила Зита свое состояние и, должно быть, она определила его точно. Быстро сменялись события, однако уже более двух недель прошло со дня получения мною телеграммы Гюйенна и на календаре стояло 17 августа, когда мы заняли свою каюту на пароходе северогерманского Ллойда «Coblenz». Это был, по нынешним временам, средней величины пароход, вместимостью около 10.000 тонн, но достаточно солидный и вполне приспособленный для удобного океанского плавания. До 3 сентября, когда ожидалось прибытие в Коломбо, «Coblenz» должен был служить нам домом. Спасибо тебе, добропорядочное судно, за верную службу в чудеснейший период нашей – моей и Зиты – жизни и да будет благословенно небо, дарившее нас прекрасной погодой на всем протяжении пути. Только при самом отъезде, в бурливом Генуэзском заливе, морская стихия расшалилась было, а затем все, чем она, спокойная, в соединении с голубыми небесами и красотами южных широт, могла одарить, все было отпущено нам полностью. Лишь в Порт-Саиде да в Адене, в унылых, как нарочно, местах коснулись мы земли, но ранее того скользнули вдоль берегов Корсики, нам улыбнулся Неаполь, белый, отененный фиолетовой дымкой Везувия; одинокий Стромболи напомнил, что близки берега Сицилии, где грозно возвышается Этна – третий свидетель подземной жизни европейской зоны планеты нашей. А потом только море и море, ибо мы прозевали картину Крита. От мыса Гвардафуй мы почти на неделю простились с сушей и было тогда нас только четверо – наш корабль, Индийский океан, Зита и я. Остальное не существовало; пассажиры «Coblenz’a», с которыми мы встречались, принимали пищу, разговаривали, были только легкими тенями на розовом фоне этих беспечальных дней нашего свадебного морского пути, когда нам с избытком хватало друг друга. О, земля, безбрежное море и ты, земное в природе человека, если кому суждено – вы все-таки можете дать упоение! Показался, наконец, Миникой; этот небольшой остров – коралловая корзина с массой кокосовых пальм – возвестил, что мы не более, как в двух днях пути от Цейлона. Миновали эти дни, а близость цели отрезвила двоих людей, основательно забывших о внешнем мире. Вот уже перед нами Адамов пик, Саманала Канд на языке сингалезов, и длинный берег Цейлона. Здравствуй, Ланкадива! И окажи нам гостеприимство. XVI. В Коломбо Мы прибыли на Цейлон в самую жаркую пору. Был сентябрь, а в это время на острове затишье. Период юго-западного, дующего с Индийского океана муссона окончился, а для материкового северо-западного было еще рано, так как он господствует на Цейлоне с октября по апрель. Но это благословенный остров с очень небольшой амплитудой температуры, с климатом ровным, относительно прохладным, во всех случаях выгодно отличающимся от климата соседней Индии. Коломбо – не лучшее место на Цейлоне и одно из жарких, но мы и не намеревались засесть в этом городе, а отели и даже скромные гостиницы на всем Цейлоне приспособлены к климату, к постоянной, в сущности, жизни на открытом воздухе и в большинстве комфортабельны, что в особенности может быть отнесено к «Grand Oriental Hotel», где мы остановились. Разглядевшись в Коломбо, уловив темп жизни на Цейлоне, мы припомнили, обещание данное Вере. Разыскать мистрис Констанцию Пелль – так звали тетку Кребтри – оказалось делом легким; она была известна в Коломбо, как об этом говорила Вера, и я без труда, через посредство конторы отеля, получил ее адрес. Мистрис Пелль жила в дачном квартале города, в так называемых «Cinnamon Gardens». Там только виллы европейцев, там все элегантно, очень красиво и чрезвычайно тихо, там как озеро отделяет эти «коричные сады» от остальной части Коломбо. В одной из тамошних, прекрасна устроенных вилл мы и были приняты мистрис Пелль и выслушали печальную повесть о Джозефе Кребтри. Отравленный ядовитыми газами, он лишился глаз и совершенно потерял здоровье. В настоящее время его не было в Коломбо; из за наступившей жары он был перевезен в горную климатическую станцию Нувара-Элия, где его периодически и посещала мистрис Пелль. – С ним один из его давнишних друзей, – закончила она свое сообщение. Спокойный, но и насыщенный грустью рассказ тетки Кребтри уяснил все. Тяжело пострадавший юноша затерялся в суматохе войны, а когда к нему вернулись кое-какие силы, он понял, чем стал. Исчезла тлевшая еще надежда на возвращение зрения и утвердилась уверенность в полной общей инвалидности. Переправившись в Англию, Кребтри был почти добит смертью своих родителей, уже глубоких стариков, отчаявшихся одно время видеть в живых своего единственного сына и потрясенных, когда перед ними вместо цветущего юноши предстал жалкий калека. Они прокляли все английские победы и ушли в иной мир искать разгадки чудовищного безумия, именуемого войной. Несчастный юноша выдержал тяжелую внутреннюю борьбу, пока решился вычеркнуть себя из списка живых для своей отнюдь не забытой невесты. Он сохранил ее драгоценные письма, которые, увы, мог только прослушать! Физически убогий, простился он с надеждами своей юной жизни, не подал знака Вере, чтобы уберечь ее от ужаса свиданья. Снесясь с мистрис Пелль, единственно теперь ему близкой, Кребтри дождался ее приезда и сдал себя на попечение этой доброй души. – Тетя Констанция, мне будет хорошо на Цейлоне с вами, вдали от моего прошлого, и я утешаю себя мыслью, что недолго придется возиться вам со мною, дорогая. Мистрис Пелль выглядела жесткой старухой, но ее голос дрогнул, когда она привела нам эту фразу своего племянника. Я сообщил почтенной даме, что обязался честным словом уведомить Веру обо всем, касавшемся ее жениха и высказал уверенность, что ничто не удержит ее от приезда с целью свидания. Старушка задумалась, а затем без колебаний вынесла свое решение: – Быть может, Джозеф этого не захочет, быть может, это ускорит печальный конец, но пусть эта мисс приезжает, если ее желание так велико. Я осторожно, в неокончательной форме предупрежу Джозефа, хотя он так ко всему безучастен, а вы позаботитесь смягчить удар, который обрушится на ту девушку, на, конечно, бывшую, – подчеркнула мистрис Пелль, – его невесту. Мы условились, что я сообщу Вере адрес мистрис Пелль и в письме, хорошо продуманном, не утаю, однако, ничего, а затем все мы будем ждать дальнейшего развития событий. Мистрис Пелль обязалась сейчас же уведомить меня в случае получения ответа от Веры, а я, в свою очередь, должен был информировать о каждой перемене своего адреса. Под бременем столь печальных известий вышли мы с Зитой из виллы тетки Кребтри. – Морис, все это в высшей степени драматично. А ты уверен, что mademoiselle приедет? – Вполне. – Я приехала бы тоже. – А что было бы дальше, Зита? – Ассистировать умиранию я бы уже не смогла, я бы простилась и уехала; я хочу жить, а не умирать, Морис. О, Зита, Зита, дорогая, как жестоко с тобой обошлась судьба! XVII. Тик-Палонга Еще раз, последний раз, взошло солнце моего и Зиты счастья и вдруг погасло. Предвидя в недалеком будущем приезд Веры и, как следствие его, полосу довольно печальных дней, мы инстинктивно торопились взять от жизни то, что она – сейчас безоблачная – могла дать нам. Итак, вперед по Цейлону! Правь ладьей нашей, крылатый
мальчик, вечное дитя Афродиты и Ареса! Маленькое разногласие возникло между нами и, конечно, я уступил. Мне хотелось поскорее ознакомиться с памятниками старины, особенно буддийской, которыми так богат Цейлон; Зита оставалась верной своему лозунгу – только живое! Мы провели чудесную неделю в Канди, где хотя и более сыро, но прохладнее, чем в Коломбо. Именно в Канди, в культурных условиях, уже можно значительно приобщиться к тропической природе и всего семь километров отделяют этот город от прекрасного ботанического сада Перадения, мало уступающего знаменитому Бейтензоргскому на Яве. Переехать из Коломбо в Канди, это уже значит переселиться в горы. Зита любила горы и она твердо усвоила себе, что цейлонские ядовитые змеи держатся в более низменных местах. А Зита боялась, смертельно боялась быть укушенной и ее приводили в трепет кобры на руках бродячих укротителей, постоянно встречающихся в Канди и его окрестностях. – Морис, этой гадости здесь не должно быть, ведь мы в горах. – Дорогая, как раз в Канди очень много очковых змей, и какие здесь горы; вот там, – я указал в сторону могучей пирамиды Адамова пика, – вот там, на больших высотах, действительно не найдешь ни одной змеи. – Так поедем туда, Морис, и как можно скорее. – Поедем, но, Зита, змеи опасны ночью, но я ношу при себе шприц, морфий и флакон с раствором марганцовокислого кали, это гарантирует. – Нет, нет, – энергично прервала меня она, – туда, в настоящие горы. Этот разговор происходил во время нашей прогулки по берегу реки Махавели, бурной, стремительной и окруженной прекрасным ландшафтом. Мы шли по дороге, носившей название – Lady Blake’s Drive; это одна из лучших прогулок в окрестностях Канди. Вдруг что-то зашуршало в придорожных зарослях и на линию дороги выдвинулась треугольная голова большой и опаснейшей из цейлонских змей, голова «тик-палонги»23. Появление змеи в этом месте и в это время было неожиданностью; грозный треугольник сейчас же скрылся и все это длилось мгновение, но его было достаточно, чтобы без малейшего звука Зита осунулась мне на плечо, смертельно бледная, и было видно, что сознание ее покидает.
Как тогда в Марселе, в комнате Мариуса, схватил я ее в объятия и, что было сил, поспешил к ближайшему месту, где могла быть подана помощь. Здесь я провожу черту, здесь слишком больно! Примите мой сухой отчет. Непонятно, таинственно связалось в уме Зиты это явление змеиной головы с эпохой ее фантастического сожительства с Мариусом. Как будто та связь, о которой говорил он в своей предсмертной записке, восстановилась! Только Мариус и больше никто был господином бредовых мыслей Зиты. А официально это было воспаление мозга. А логика вещей подсказывала, что не напрасно Зита пугливо избегала всякого упоминания о Мариусе – он, образы ее жизни с ним не покидали, должно быть, Зиту ни на минуту и все это пульсировало где-то, загнанное, но не изгнанное, в извилинах ее мозга. Зиты не стало. Вот единственный непреложный факт. Земля древнего арийского острова, отторгнутой частицы колыбели расы – Индии, приняла свою дщерь, рожденную на далеком западе. Но нет, пожалуй, это неточно, как каждое из утверждений. Ну, тогда просто земля поспешила приять земное. Да, это так. Пышная, темно-пунцовая роза – Зита, страстно возлюбившая жизнь, погибла, ибо взгляд ее в недобрый час упал на треугольный череп «тик-палонги». Какая изумительная ясность в порядке вещей! Теперь это уже удаленное прошлое и я спокойно задаю себе вопрос: как сложилась бы моя жизнь с Зитой потом, когда пришло бы время сделать подстановку взамен угасающей страсти? Я могу задать подобный вопрос, ибо я похоронил свою молодость и знаю, что навсегда. А в то время я готов был ответить добрейшей мистрис Пелль, прибывшей мне на выручку, злобной дерзостью на ее утешительную буддийскую цитату. Прощай Зита, дорогая, прости мое сомнение в возможности дальнейшего счастья нашего; я не имею права сомневаться – ты и я были тогда равноценны, а предвидеть будущее. Предвидеть будущее, вечно коверкая понимание прошедшего, не зная, как вскрыть истинный смысл настоящего!.. XVIII. В Нувара Элии Мы так и не дождались ответа от Веры; получив мое письмо, она, уже вернувшаяся в Марсель, нисколько не медля села на пароход и в один из тех долгих и печальных для меня дней, которые я коротал у мистрис Пелль за разбором ее собрания цейлонских редкостей, Вера неожиданно предстала перед нами вместе с фру Линнеман. Очень молчаливой, полной недоговоренности была наша встреча. Мистрис Пелль, ограждая меня от тяжелых расспросов, поведала историю Зиты, а я, скрепя сердце, внес в рассказ кое-какие дополнения. Фру Линнеман было уделено еще более краткое сообщение. Стало очень напряженно в нашей маленькой группе печальных людей. – Если вы, Вера, не чувствуете утомления, то, пожалуй, завтра мы можем двинуться в Нувара Элию, где находится мистер Кребтри. Фру Линнеман останется здесь и отдохнет с пути. – Конечно, конечно, завтра, – и Вера придвинулась ко мне, как бы ища поддержки. Надо заметить, что все мы поселились у мистрис Пелль; это вышло само собой; мы точно жались друг к другу. Нувара Элия, – ее англичане называют сокращенно Нурелия, – есть место, наиболее ценимое на Цейлоне европейцами, постоянными обитателями острова. Нурелию сравнивают с Энгадином и она видит посетителей даже из южной Индии, приезжающих для отдыха, ради игры в гольф, скачек и иных развлечений; здесь же ищут поправления здоровья, а всем дорог свежий горный воздух. Нурелия лежит на высоте 2000 метров и ей известна температура ниже 0° Реомюра; конечно, этого не бывает днем, когда властвует солнце с его здесь почти перпендикулярно падающими на землю лучами. Кроме того, действительно есть некоторые черты, роднящие эту горную долину с Европой; это манит европейцев, слишком долго вкушавших красоты тропиков. Нувара Элия окружена горами, которые, постепенно возвышаясь, образуют величайшую вершину Цейлона – Пидурутала-галла, или, опять сокращенно – «Педро»; красива гора Хакгалла, замыкающая долину, и изящен недалекий Адамов пик. Но что нам было за дело до всего этого?! В одном из отелей Нурелии догорал Джозеф Кребтри, а мы сопутствовали его невесте, прибывшей столь издалека, чтобы проститься с ним, чтобы заглянуть в кривое зеркало жизни, приять незабываемый урок. Милая девушка, его подменили: вместо стройного юноши – калека, кандидат в трупы, вместо спокойного взгляда памятных тебе глаз – красные впадины, стыдливо прикрытые темными стеклами очков! Запомни и то, что твой страдалец-жених – запомни и вооружись на действенное сопротивление в твоем будущем – что он только символ великого множества разноплеменных, разноверных страдальцев, данников подъяремности человеческого духа навязчивым идеям Зла. Уже последнее посещение мистрис Пелль своего племянника заставляло думать, что его дни сочтены; борьба его тела за жизнь, долгая, но вялая, не подкрепляемая волей к жизни, борьба эта кончалась. Кребтри тогда лишь чуть-чуть оживился при известии о возможности прибытия Веры. – Я буду рад, я буду очень рад, но я уже не от мира сего и бедняжку ждет… тетя, слова излишни. Мистрис Пелль, чтобы предупредить больного о прибытии Веры, направилась первая в отель, где помещались Кребтри и присматривавший за ним его друг, а мы, я и Вера, стали прогуливаться перед подъездом. Прошло немного времени и какой-то мужчина вышел из подъезда и направился к нам; две вещи поражали в нем – у него не хватало левой руки и при светлых волосах лицо его было почти также смугло, как у любого сингалеза. Что-то знакомое показалось мне в походке этого человека и во взгляде его голубых глаз. Но не успел я оформить впечатления, как послышался возбужденный возглас Веры. – Владимир Игнатьевич! – И Вера, порывисто протянув руки, неожиданно разрыдалась. То был Саянов. Он сильно переменился и, пожалуй, без возгласа Веры я бы не узнал его. Своей единственной рукой Саянов успокоительно сжимал руки Веры и, видимо, старался уяснить себе, кто это другой перед ним. – Саянов, не узнаешь? Гора с горой. – А, – спохватился он и с оттенком радостного изумления кивнул мне головой. – Вот оно как бывает! Но пока в сторону все излияния о прошлом, настоящем и будущем. Джозеф ждет, а ему трудненько дожидаться. – Пойдем, Вера, а ты, – он обратился ко мне, – посиди в вестибюле или вот здесь, на скамье. Саянов выждал, пока Вера привела в порядок свое заплаканное лицо, и они вошли в отель. Я поместился на указанной мне скамейке, отененной туями и кипарисами; они сюда завезены, как и некоторые другие породы. Представляя себе мысленно сцену свидания, я удивился своему равнодушию. Собственное горе притупляет чувствительность, но иногда позволяет видеть ясно, и я подумал, что всем нам, участникам сегодняшнего драматического эпизода, все обойдется легче по той причине, что, к кому ни обратись, у каждого найдется своя тяжелая ноша. Да, и у Саянова. Вот, кстати, странно вышло, что мистрис Пелль ни разу не упомянула его фамилии и я так долго не знал о его присутствии в Нувара Элии. Да, и у Саянова. Он лишился руки и это было большое несчастие. Но не в том суть; я определенно почувствовал веяние какой-то непреодолимой грусти, разъедающей тоски, исходившее от него. Он был уже далеко не тот, этот пересмешник и жонглер понятиями. В нем появилась цельность, характера которой я пока не решался определить, а жесткая нота уже прозвучала в момент встречи с Верой и со мной. А, все будет известно, все пройдет и закончится могильными холмами!.. Показались Саянов и мистрис Пелль. У старушки нервно тряслась голова, но она крепилась. Саянов вынул коробку папирос и предложил мне. – Русские, называются «Союзные», я все же как-то купил их случайно. Прошло несколько томительных минут и мистрис Пелль, найдя, очевидно, что миновало достаточно времени для разговора с глазу на глаз между Верой и Джозефом, направилась в гостиницу, за ней последовал и Саянов. Вскоре они вернулись, но уже вместе с Верой. Вера была бледнее обыкновенного, молчалива; растерянность, недоумение сквозили во взгляде ее прекрасных глаз, и мольба и отчаяние. На четвертый день после того, как Джозеф Кребтри был перевезен нами в Коломбо, он скончался, погас, как догоревшая свеча. С большим наружным спокойствием приняла его смерть Вера и единственные слова, которые мы от нее услышали, были: – Царство небесное и вечный покой! Фру Линнеман, единоверная покойному, озаботилась точным исполнением всех погребальных обрядов, чем вывела из некоторого затруднения мистрис Пелль с ее вполне сложившимися буддийскими воззрениями. XIX. Путь Саянова Длинная цепь различных обстоятельств военного, политического и личного свойства предшествовала, долгий период времени прошел и столь многое переменилось, пока Саянов, побывавший в разного рода переделках, оказался в составе отрядов атамана Дутова24, действовавших в Оренбургском крае и в смежных областях. Стали таять и эти отряды, превратившиеся, в последний период их существования, в малочисленные, разрозненные группы белых офицеров, преследуемых упорно и беспощадно. В одной из схваток, когда партия, к которой принадлежал Саянов, была окружена в степи и когда вопросом жизни или смерти было пробиться в восточном направлении, Саянов потерял свою левую руку; казачья сабля отсекла ее у ветеринарного врача Саянова, ставшего волею судеб казачьим офицером. Они пробились, но с большими потерями и уже не составляли отряда, способного действовать, как боевая единица; им пришлось рассеяться, перейти на положение беглецов, спасавших свои жизни способами, какие каждому из них были доступны. Только смелый, по-звериному изворотливый и чуткий, только удачливый сохранял свое место в списке живых. А затем, – к востоку, все к востоку! Там были свои опасности, но с каждым шагом уменьшалась та, которая была наиболее реальной. Наступил и такой момент, когда однорукий, но оправившийся уже от ранения Саянов счел нужным двинуться еще дальше; покинуть пристанище последнего периода времени, которым служил один из заброшенных приисков. Их было трое, но лишь Саянов нашел в себе достаточно энергии, чтобы настаивать на дальнейшем отходе. Они вели пещерный образ жизни, избегали по возможности встреч, приняли все меры к тому, чтобы не быть узнанными, но нельзя было совершенно отречься от общения с внешним миром – ведь надо было питаться – и мало-помалу слух о трех пришельцах на прииске распространился по окрестностям, а в этом таилась опасность, особенно для Саянова с его свежим и бросающимся в глаза увечьем. Хотя было очевидным, что такое бездеятельное сидение на одном месте, само по себе и по ряду привходящих оснований, не может длиться долго, тем не менее, доводы Саянова не имели успеха у его товарищей. Один впал в состояние глубокой апатии, а другой находил, что план Саянова добраться до Индии фантастичен, грозит верной гибелью, а – кто знает – может быть, еще наступит перемена к лучшему. В сущности, это было неточно, так как Саянов настаивал лишь на необходимости сняться с места и указывал, что до выяснения конъюнктуры наиболее благоразумно продвигаться в юго-восточном направлении, по областям достаточно пустынным, а затем держать путь к пограничному Памиру и, в случае потери всякой надежды, войти в пределы Индии через Читрал и Гильгит, где уже властвовали англичане. Саянов находил, что у него нет выбора и пустился в свой опасный путь один. Безоружный, ибо оружие легче всего могло погубить, в одежде нищего, запустив бороду и придав себе наиболее стариковский вид, двигался Саянов, живя подаянием, от селения к селению, от кочевья к кочевью с возможной поспешностью, задерживаясь на самое короткое время. Он рассказывал о себе, как о солдате, давно уже уволенном из-за потери руки и которому нечего было возвращаться на родину, где у него не было ни имущества, ни сколько-нибудь состоятельных родных. Несколько раз его пытались ограбить, но справедлива поговорка, что «голому разбой не страшен». Что можно было отнять у Саянова? Его крайне тяготило одиночество, но в действительности это был лучший способ передвижения в его положении и он, изменив, по непосильности, первоначальное направление, терпя голод и жажду, достиг, наконец, линии железной дороги и, всяческими правдами и неправдами, докатился до Ташкента. Пределы родины были по-прежнему негостеприимны, Ташкент нельзя было причислить к безопасным местам и Саянов, настойчивый и логичный, перебросился еще дальше – в Самарканд. Там он пробыл долгое время и смог обеспечить себе пропитание. Разглядевшись в обстановке, ознакомившись с местными наречиями, он начал влиять на туземцев в желательную для себя сторону и незаметно перешел на роль весьма активного организатора недовольства новой властью. Нашлись помощники, а среди них и предатель. Саянов бежал почти в последнюю минуту в отдаленный Мерв и лишь общая дезорганизация и суровая школа предшествовавшего периода жизни спасли его от верной гибели и помогли достигнуть Мерва. Нельзя было задерживаться и в Мерве, несмотря на исчерпание средств и изнурительную лихорадку, которую схватил Саянов. Так складывался один из необычайных маршрутов русского эмигранта. В одном из пунктов оазиса составился караван, отправлявшийся в Герат; он пополнился одноруким погонщиком Саяновым, принятым по соображениям крайней дешевизны – только за пропитание. В начале долгого, почти пятисотверстного пути Саянову казалось, что он расходует последние уже силы; но, когда караван достиг области гор, наступило резкое улучшение здоровья и Саянов понял, что выдержал. В оживленном живописном Герате, этой узловой станции караванных путей из Персии и самого Афганистана в Индию, изгнанник приободрился. Он был простым одноруким погонщиком, отпущенным, по прибытии в Герат, на все четыре стороны; он был последним из неимущих, затерявшимся в великом муравейнике человечества, но ему была возвращена безотносительная личная свобода. Саянов удовлетворительно владел наречием таджиков; это гарантировало ему в Афганистане почти повсеместное понимание. С другой стороны, приспособляясь издавна и постоянно к местным условиям, он сумел приобрести те внешние приемы и ухватки, которые сливали его с окружающей массой населения; это было не менее важным достижением. А в дальнейшем Саянову решительно повезло. Тем же способом, уже как бывалый погонщик, пересек Саянов с запада на восток Афганистан и достиг Кабула, столицы страны; там он переменил хозяина. Кабул ведет оживленную торговлю с Индией, в том числе лошадьми, и вот Саянов нашел более выгодные условия для дальнейшего продвижения, нанявшись к одному
из крупных купцов, поставлявших лошадей для индо-британских войск. Саянов имел случай продемонстрировать перед почтенным Мустафой ибн-Мохаммедом свои познания ветеринара и был принят к нему на службу на довольно хороших условиях. Через месяц времени, ушедший частью на закупку, частью на снаряжение, транспорт, со всей восточной медлительностью, отправился из Кабула через Хайберский проход в пределы Пенджаба. Путь был долгий и, пока достигли Пешавара, первого значительного пункта на территории собственно Британской Индии, с Мустафой приключилось несчастье – он упал на одном из горных склонов вместе с лошадью, сильно расшибся и вывихнул себе руку. В этом случае Саянов смог прийти к нему с существенной помощью и с тех пор до самой Умбаллы, конечной цели транспорта, афганец дарил Саянова своим вниманием, а при расставании выплатил ему двойную против условленной сумму денег. Еще из Пешавара отправил Саянов пространную телеграмму в Коломбо к той тетке Джозефа Кребтри, о которой так часто вспоминал последний, то есть к мистрис Констанции Пелль; он просил ответить ему до востребования в Умбаллу. Слабую лишь надежду питал Саянов, но она оправдалась блистательно: был Кребтри в Коломбо, была его тетка, был денежный перевод в Умбалле и была просьба о прибытии! Однако письмо свидетельствовало о какой-то тяжкой болезни Кребтри и было лишь написано от его имени. Это обстоятельство слегка, только слегка, опечалило Саянова, но, в данных условиях, ему была бы простительна и большая порция эгоизма. Он называл описанное своим «индийским походом»; в Умбалле поход этот собственно и закончился. XX. По Индии Начиная с Умбаллы, резко переменилась жизнь Саянова и переменился он сам. В период борьбы, последующих скитаний ум его был занят чем угодно, но только не метафизическими вопросами, когда-то столь занимавшими Саянова. Теперь же, в особенности с получением ответа, денег из Коломбо, он опять обрел твердую почву и волной хлынули в его голову прежние мысли, среди которых резко обозначилась проблема смысла жизни. Саянов видел и перечувствовал достаточно, чтобы прийти к неистребимой потребности ответить себе на вопрос: к чему все это, неминуемо ли оно и в чем нужно усматривать подлинные ценности?
Он находился в стране, где дух человеческий питал и питает неумаляющийся интерес к этой проблеме, где она разрешается на протяжении тысячелетий и в двух основных решениях – в браманизме и в расступившемся к северу и югу буддизме – как бы достигла уже предельной разработки. Еще перед Умбаллой, в Лагоре, в Амритцаре, в этих в значительной степени мусульманских городах, уже чувствовалось могучее веяние индусского духа. В Лагоре, в его богатейшем музее древностей, Саянов многое прибавил к тому, что ему было известно из книг, приблизил к себе и там, среди массы буддийских памятников, он еще раз поставил себе вопрос о приятии либо отрицании жизни. В Амритцаре, в священном городе сикхов, Саянов посетил Дарбар Саиб – Золотой храм – из мрамора и позолоченной меди, четырехвратное, по числу стран света, строгое и величавое здание, возвышающееся среди искусственного «озера бессмертия». Изречения и молитвы на внешней стороне и птицы и цветы в стенной живописи внутри и больше ничего в этом храме, где покоится, оберегаемая священнослужителями от прикосновения и пыли, величайшая святыня – книга Грант, своего рода Евангелие сикхов, compendium их вероучения, где браманизм сочетался с исламом. Саянов не знал, но это справедливо, что в этой книге найдутся отголоски большого числа религиозных учений, модификаций главных направлений религиозной мысли древней страны. Вот знаменательные священные строфы, их можно найти у Киплинга; здесь они в вольном переводе. – «Мой ближний покорно к богам прибегает, К различным богам сего света; А в голосе то же страданье рыдает, Какое на сердце ношу без ответа. Бог его роком рожден, как богиня твоя, Его шепот – молитва для всех… и моя». Это ли не утверждение единства религий?! И как понятны становятся простота, отличающая главный храм сикхов и отсутствие разработанности в обрядовой стороне культа. За приношение, молчаливо положенное, на отмеченный на полу четырехугольник, прими, о приносящий, несколько лепестков цветов с возвышения, на котором покоится священная книга. Но приносящий стоя кладет поклоны, но он не преминет выкупаться в «озере бессмертия», как духовно близкий исламу сикх, но и как индус тоже. Дели – Агра – Бенарес – Калькутта – Коломбо; такой путь следования наметил себе Саянов, но по ограниченности средств – каждый день стоил и он уже не был, как в Лагоре и в Амритцаре, на иждивении у тароватого Мустафы ибн-Мохаммеда – он отказался от Агры, а в Калькутте поспешил на отходивший в Коломбо пароход. Дели он посвятил немного времени; бросил лишь общий взгляд на столицу Великих Моголов. Мечеть Джама Масдшид, величайшая в мире, еще мечети, еще ряд замечательных зданий и короткая экскурсия в Ферозобад, в один из семи мертвых городов, полуразрушенных свидетелей прошлого, его событий, разыгравшихся на великой индийской равнине, – этим должен был ограничиться Саянов. В Бенарес он прибыл вечером, а на следующее утро трехтысячелетний город, пусть лишенный междуусобиями и войнами более древних памятников прошлого, город, священнейший из городов Индии, вековечный центр ее духовной жизни пахнул на Саянова своей особенной атмосферой приближения к искупающей радости. На берегу благословенного, смывающего грехи, болезни и печали Ганга, народ Индии с террас, с гат подступивших к воде храмов и дворцов, стремился к реке, к брошенным на нее плотам, чтобы погрузиться в очищающую воду, в торжественный момент восхода солнца. Саянов приобщился к этой издревле творимой мистерии, невзыскательной и простой по форме, но родственной многим иным, выражающей, как и те, вечную надежду перебросить мост от земли к непонятному Небу. Уже в вагоне, уносясь по направлению к Калькутте, Саянов сопоставил суть браманизма с той формой, в какой он проявляется вовне: тысячи божеств Индии, великое множество оттенков в извилистом узоре пышнейшего из культов и… абсолютный Брама, непостижимый мыслью, неизъяснимый словом, который начинается там, где кончается всякое понимание, способное быть выраженным словом или действием! О, Индия, всем твоим детям от наивного пахаря до снявшего все повязки дваждырожденного25, есть место под сенью могучего древа твоей духовности! XXI. Я умру, но не уничтожусь! Саянов благополучно достиг Коломбо и там состоялась его встреча с Кребтри, печальным, догоравшим. Они переселились в Нувара Элию, где вели долгие беседы, служившие единственным утешением бедному юноше, неумолимо приближавшемуся к концу своей жизни. Утешение, однако, было лишь относительным. В сердце, в уме Джозефа Кребтри все было выжжено страданием, а ничего уверенного, воистину успокоительного не мог предложить ему Саянов. Когда приманки жизни перестают действовать, когда они не могут получить доступа к человеческому существу, тогда сама жизнь – обнаженная – утрачивает свою притягательную силу; в таком состоянии находился Кребтри, не желавший уже ничего, кроме уразумения. Кребтри однажды заметил: – Владимир Игнатьевич, я ищу пропускное свидетельство на тот свет. – Оно каждому необходимо, дорогой Джозеф, – подал реплику Саянов. Жизнь Кребтри имела начало, приближался ее конец, но она была лишена середины; с недоумением искал он объяснения и вечное «зачем» – спутник страдания – было неотступно при нем. И вот осторожно, боязливо, щадя себя, они искали, доходя до последних обобщений, неизбежных в подобных случаях. Пусть смерть настигнет человека, износившего свою физическую одежду, которая ведь не должна быть раздираема в клочья принудительно; пусть умирает человек, реализовавший многое из человеческих возможностей и уже усталый; но ребенок, рожденный, чтобы жить, и сталкиваемый вдруг в бездну небытия, но созревающий человеческий колос, срезываемый в период цветения?! Да, борьба за существование, другие чисто материальные факторы дают объяснения, но только внешней стороны дела. Умер, потому что заболел смертельно, умрет, потому что его искалечила война; ребенок заболел, заразившись, некто искалечен по неустройству человеческих отношений и так дальше, дальше… по ступеням умозаключений, до ступени последней, где все круто обрывается последним вопросом о смысле всего совершающегося. Саянов и Кребтри сошлись на общей точке понимания: к христианскому разрешению проблем о бессмертии души и о воздаянии они присоединили восточный вариант о панпсихизме и о кармической цепи. – Я умру, но я не уничтожусь! – с холодным, но и величавым спокойствием заявил однажды Кребтри и, как истый британец, добавил: – А на земле, я все же полагаю, долю моих страданий прияла нация, как жертву на алтарь ее будущего. XXII. Адамов мост Прекрасный остров, на который все мы прибывали с надеждой на долю радости, даже Саянов, даже Вера, и он – жемчужина тропиков – залег тенью в глубине наших сердец. Но ведь мы люди Запада, нам свойственно преодолевать печаль устремлением к активному вмешательству в ход жизни; довольно, довольно только личных переживаний, назад в Европу, к ее станкам, выковывающим будущее! Я сказал – мы, но следует внести поправку: Саянов все более отрекался от Запада и шел к Востоку, преображаясь в одного из тех, довольно многочисленных после войны, европейцев, которым возвышенное, но скорбное учение Будды заслонило собой остальное. Саянов решил не покидать Цейлона, хотя мы его звали с собой, и принял предложение мистрис Пелль занять у нее место управляющего. Она была несколько фиктивной, эта должность, но старушка постаралась придать всему делу серьезный вид, ограждая самолюбие Саянова. Они очень поладили друг с другом, чему способствовало уже значительное сходство мировоззрения; однорукий друг покойного Джозефа был особо любезен сердцу мистрис Пелль. Фру Линнеман решительно торопила с возвратом и, в крайнем случае, просила отпустить ее одну; истая северянка, уроженка Вестерботнии, она действительно с трудом переносила климат Коломбо. Итак, наш отъезд приближался, но перед тем мне хотелось рассеять упавшую духом, поникшую Веру: должна же была она вынести из своей далекой экспедиции что-нибудь, кроме горя. Да, я теперь стал заместителем «дяди Пети», и я не претендую уже на молодость, и Вера найдет во мне заботливого опекуна. Саянов согласился сопутствовать нам в намеченной поездке в Анурадхапуру с окрестностями, где буддизм сосредоточил многие из своих святынь. – Очень охотно, если мистрис Пелль позволит, – заявил он. Последняя, конечно, ничего не имела против и мы приобрели в Саянове спутника, который мог быть лектором по истории буддизма. Анурадхапура расположена в северной низменности Цейлона; это древнейшая из многих столиц былого сингалезского государства, насчитывающая более двух тысяч лет существования; на руинах прошлого там угнездилась современная жизнь. В самой Анурадхапуре, вокруг ее, разбросано множество памятников старины и священных для буддистов мест. Среди последних выделяется находящаяся в километрах десяти от города гора Махинды. Великий апостол буддизма, сын индийского царя Асоки, прибыл на Цейлон за 250 лет до Рождества Христова, когда остров представлял собою единое государство сингалезов под управлением мудрого Деванампии Тиссы. Зерна учения, брошенные Махиндой, дали на острове богатые всходы. Царь Тисса подарил Махинде гору, где они впервые встретились, и гора сохраняет имя апостола. Одна из шестидесяти восьми пещер ее служила жилищем Махинде, когда последний, закончив проповедническую деятельность, уединился. Там же, на горе, в Амбастала-догобе покоится прах апостола. Прелестна дорога, ведущая из Анурадхапуры к горе; это коридор среди джунглей, пернатое и иное население которых вносит столько оживления в поездку. Дорога прямая и лишь в конце делает поворот, за котором, за стрельнувшей в небо кокосовой рощей, величаво выступает на окружающей равнине священная гора, до самой вершины покрытая лесом. О, эти цейлонские леса, могучая растительность тропиков, сколько памятников прошлого скрыто вами! Слушая толковые пояснения Саянова, поднимались мы на гору, приблизительно на середине которой начиналась древняя лестница. Сквозь ее каменные ступени пробивалась захватная растительность экваториального пояса земли и лестницу теснил девственный лес. Показалась площадка, окруженная колоннами, а две громадные таблицы, утвержденные по бокам лестницы, возвестили нам из глубины двух тысячелетий устами Саянова, что «убийце людей и животных нет места на священной горе!» Вся остальная часть нашей экскурсии этого дня прошла под знаком великой заповеди буддизма, идущей до последнего отрицания всякого насилия, превосходящей христианскую «не убий!» Мои надежды рассеять Веру оправдывались плохо; еще в пути она как будто повеселела, но в Анурадхапуре ее выразительное лицо поволоклось каким-то облаком, которое так на нем и застыло. Я вскоре понял, в чем дело, понял, какую ошибку невольно допустил. В последующие дни мы продолжали осмотр различных достопримечательностей и всюду ощущалось присутствие духа того, кто народам Востока дал нечто от истин, преобразивших лик Запада. Догоба26 Изурумуния, сравнительно недавно откопанная и восстановленная, догобы Руанвели и Мирисвети, построенные царем Дут-Гамани, Тхупарама, хранящая великую реликвию – ключицу Будды, – закинули, каждая, свое слово. Мы направлялись к догобе Этаванарама, хорошо сохранившейся и расположенной очень живописно. Дорога пролегала через лес и вот, вполне неожиданно, в густой тени деревьев, под их зеленеющими сводами, увидели мы Просветленного. Он, каменный, сидел, как обычно, в позе какого-то удаленного спокойствия и глаза его, как всегда, были полузакрыты. Ни в одном из храмов, ни в каком другом месте не пережили мы более сильного впечатления. Расположившись в тени тамариндов и зонтичных деревьев Этаванарамы, мы предались заслуженному отдыху, а Саянов вернулся к изложению истории распространения буддизма на Цейлоне. Когда упомянул он сестру Махинды, Сангамитту, Вера вдруг разрыдалась. Овладев собой, она отрывисто дала понять, от кого и когда стала известной ей история царственной буддийской монахини, а вслед за тем выразила категорическое желание вернуться в Коломбо. Тогда все уяснилось – поездка в Анурадхапуру, где все полно Махиндой и его сестрой, была неудачнейшим из предприятий, а еще третьего дня Саянов, не ведая, что творит, распространялся о священном дереве «бо», окруженном храмами и колоннами, некогда посаженном тою же Сангамиттой! Стрела, пущенная в Стокгольме Джозефом Кребтри, вонзилась в землю Цейлона, приявшую стрелка! Конечно, мы поспешили исполнить желание Веры. Был нанять автомобиль и мы отправились в Тринкомали, чтобы оттуда, сообразив, как удобнее, двинуться прямо в Коломбо, а затем уже и в Европу. – Я жалею, – заметил Саянов, когда машина, значительно замедлив ход, преодолевала один из длинных подъемов в гору, – я жалею, пусть без достаточных оснований, что мы направляемся к востоку, а не на северо-запад; было бы интересно кинуть вместе с вами взгляд на то место, где Цейлон, с прибрежного острова Манаар, как бы протягивает руки к материку, к матери – Индии, отстоящей всего на каких-нибудь двадцать верст. Вы, может быть, не знаете, что Манаар, ряд отмелей и мелких островков, брошенных далее, составляют вместе с островом Рамесварам, уже индийским, так называемый Адамов мост. Как создалось это название? Что ему? – подумалось мне. – Я полагаю, обычным путем, Владимир, историей человеческого рода; объяснения записаны в той книге, начальные главы которой забыты нами, частью вырваны, перепутаны. Но я беру приведенное тобой название. Мы – потомки Адама, даже не как библейского лица; пусть так будет названа первая ступень человеческого рода. Мы пришли в жизнь из бездны неведомого; нас, после короткого пути, ждет то же неведомое; за нами, потонувший в непроглядной тьме, континент Пришествия; перед нами очень близкий, но неразличимый берег великой страны Ухода. Жизнь уместилась посередине. Где, в окружающем тумане, ступаем мы относительно уверенно и где, наряду с поражениями, празднуем свои победы? – На мосту, переброшенном между этими странами Неведомого, на мосту, на который первый вступил Адам и указал путь своим поколениям. Вот где настоящий Адамов мост, мост Жизни! На протяжении поездки вообще и теперь в автомобиле мы довольно часто сталкивались с Саяновым на принципиальной почве; не знаю, подействовала ли на меня монотонность его буддийской линии, но я разгорячился и, что удивительнее всего, мое воодушевление передалось Вере. – Блажен, кто может
навсегда выйти из Круговорота Жизни, покинуть и не вернуться на мост, подлинное имя которого – Страдание, – опять вбил свой гвоздь Саянов. С энергичным отпором выступила Вера. – Ах, Владимир Игнатьевич, вы все о страдании да о неприятии жизни. Мне не спорить с вами, я только выскажу свои мысли. Страдание умеряется состраданием, о котором так много в буддизме; а жизнь есть, она будет, ее биение слышно повсюду, она непобедима, значить, жить надо и жизнь законна. Весь вопрос в том, как жить и что принять за руководящее начало. Христос указал на милосердие и любовь к ближнему; какое преображение свершилось бы, если бы все вступили на путь Христов! Для меня это ясно и другого мне не надо. Вера была прекрасна в своем оживлении и ее пафос был столь искренен. Эта девушка шла тихими тропинками, в стороне от большой дороги жизни, но ее прикрывал белый плащ и она имела свой путеводный знак! – Да, да, Саянов, не может быть, чтобы мы родились только для страдания; возможна радость, возможно счастье и жизнь должна иметь свое положительное основание. Раздался оглушительный взрыв, нас подбросило – лопнула шина; автомобиль круто свернул в сторону и остановился. Тонкий канат, отпрыск ротанга, лианы, снабженной бичевидными, усеянными крючками отростками, скользнул, раскачиваемый ветром, из придорожных зарослей по голове Саянова, зацепил за его тропический шлем и снял. – Смотрите, Вера, как пришлось Саянову обнажить голову перед нашим утверждением жизни. Комментарии Биографические сведения о Георгии Георгиевиче Брице, писавшем под псевдонимом Sagittarius (Стрелец), практически отсутствуют. Вероятно, можно идентифицировать его как одноименного коллежского регистратора из дворян Г. Г. Брица, который на момент революции жил в Петрограде на Пушкинской ул. и состоял во «Временной ревизионной комиссии в г. Петрограде для поверки отчетности в военных расходах, вызванных войной 1914 г.». Известно, что в эмиграции он был сотрудником газеты «Двинский голос», опубликовал сборник «У приоткрытой двери: Оккультные рассказы» (Двинск, 1925), роман «Chevalier и любовь» и представленный здесь «Адамов мост» (оба вышли в Риге без указания года издания, очевидно, в 1920-е годы).
При чтении последнего романа следует учитывать, что это кажущееся обрывистым и пунктирным повествование – текст подчеркнуто теософский (по крайней мере отчасти) и с данной точки зрения весьма структурированный и цельный. Этой установкой также объясняется достаточное равнодушие автора к традиционной романической описательности и в целом внешним впечатлениям, не затрагивающим духовную жизнь героев, и «кармический» параллелизм событий. Отсюда и пристрастие к геометрическим схемам: к примеру, Саянов, Вера и повествователь второй части романа, Морис, симметрично утратившие возлюбленных и совершающие мистическое «паломничество на Восток», вместе образуют треугольник или триаду «теософического тернера», решенную чуть ли не в духе Г. О. Мебеса и т. д. В целом «Адамов мост» свидетельствует о некотором знакомстве автора с расхожим «тайнознанием» и петроградскими теософско-оккультными кругами предреволюционной эпохи. Порой он кажется даже «романом с ключом» – ключом, несомненно, давно утраченным, хотя в некоторых персонажах первой части более или менее отчетливо прочитываются реальные прототипы. Текст романа публикуется по первоизданию с исправлением очевидных опечаток и ряда устаревших особенностей орфографии и пунктуации. (1) В Тенишевском училище – Лекции Русского Теософического общества устраивались в концертном зале училища с осени 1913 г. (2) «Орден Звезды на Востоке» – Организация, основанная в 1911 г. видными теософами А. Безант (1847–1944) и Ч. Ледбитером (1854–1934) с целью подготовки мира к близящемуся пришествию новой мессианской сущности («Учителя мира»), чьим «проводником» стал юный Д. Кришнамурти (1895–1986), будущий философ и проповедник. (3) …Горленко-Долинской – Намек на оперную певицу М. И. Горленко-Долину (1868–1919), которая по завершении оперной карьеры (1904 г.) выступала с концертами, пропагандировавшими патриотизм и панславянские идеи. (4) «Satyat Nasti Paro Dharmah» – вот как это звучит, а переводится – «Нет религии, кроме правды» – Цитируется (с искажениями: «Нет религии выше истины») девиз Теософического общества, не совсем точный перевод указанного индийского изречения, принадлежащий основательнице теософского движения Е. П. Блаватской (1831–1891). (5) …«у ног учителя». брошюркой – «У ног Учителя» (1910) – изданная в Адьяре брошюра, авторство которой до сих пор находится под сомнением. Теософы приписывали ее Кришнамурти, выступившему под данным ему Ч. Ледбитером прозвищем «Алкион». Первый русский перевод был опубликован в журн. «Вестник теософии» в 1911 г. (№ 7–8); под «брошюркой» подразумевается, видимо, одно из вышедших в Калуге в 1912 г. отдельных изданий. (6) Владимирскую фабрику доблестных прапоров – Имеется в виду петербургское Владимирское военное училище для подготовки офицеров пехоты. (7) Петр Эрастович Блаватский… «дядя Петя» – Одним из прототипов «дяди Пети» послужил, вероятно, философ-эзотерик Петр Демьянович Успенский (1878–1947), начавший свою карьеру как теософ и популярный лектор и в середине 1910-х гг. подпавший под влияние авантюриста и мистика Г. И. Гурджиева (1866-1949). (8) Нелиус… – Далее Нелиус назван «Георгием Оттоновичем», что явно намекает на оккультиста, видного петербургского мартиниста Григория Оттоновича Мёбеса (1868/69-1930/34). (9) …астеризмом – Астеризм – оптический эффект в некоторых кристаллах (появление звездообразной фигуры при освещении). (10) …свой номер среди F.F.R.С.R. – т. е. в розенкрейцерском ордене Мёбеса. Ср. заглавие печатного курса лекций Мёбеса: «Курс энциклопедии оккультизма / Составила по лекциям Г.О.М. ученица № 40 F.F.R.C.R.» [О. Е. Нагорнова?] (СПб., 1912). (11) Соня уже в общине – Имеется в виду община сестер милосердия. (12) …«потрясло мир» – Ср. заглавие известной документальной книги американского журналиста, социалиста Д. Рида (18871920) об Октябрьской революции: «Десять дней, которые потрясли мир» (1919). (13) …латании – Латания – род пальмы с веерными листьями, эндемик Маскаренских островов. (14) доктора Сьёберга – Возможно, фамилия образована по аналогии с фамилией финского врача, психиатра Л. Стёрнваля (Стьорнваля, 1861–1938), одного из членов исходного «внутреннего» кружка Гурджиева-Успенского, однако это предположение нуждается в проверке. (15) Сангамитте… Асоки Великого – Имеется в виду просвещенный правитель империи Мауриев Ашока (ок. 304–232 н. э.), герой буддийских легенд и хроник. Далее пересказываются легенды о его старшей дочери принцессе Сангаммите, ставшей буддийской монахиней; она привезла на Цейлон (Шри-Ланку) и посадила в Анурадхапуре веточку дерева «бодхи» или «бо», под которым Гаутама достиг просветления и стал Буддой. (16) Ce que doit savoir un maitre-magon – «Что должен знать масонский мастер» (фр.). Название книги (1910) французского оккультиста Папюса (Ж. Энкосса, 1865–1916). (17) …тернере: архетип – человек – природа – Ср. рассуждения об этом «теософическом тернере Великого Аркана» в указанном выше издании лекций Мёбеса (лекция III). (18) Ordre Kabbalistique de la Rose t Croix – «Каббалистический орден Розы и Креста», розенкрейцерский орден, основанный ок. 1888 г. французскими эзотериками С. Де Гуайтой (1861–1897) и Ж. Пеладаном (1858–1918); в последующие годы испытал ряд расколов, сближение с масонскими организациями и т. д. (19) Элифас Леви – псевдоним французского оккультиста и практика церемониальной магии Альфонса Луи Констана (1810–1875), автора ценившихся представителями т. наз. «оккультного возрождения» сочинений. (20) Море облаков – Лунное море (область, представляющаяся темным пятном) на видимой стороне Луны к юго-востоку от Океана бурь. (21) …астросома – Астросом – астральное тело. (22) Экстериоризация – здесь: выход души или астрального тела из тела физического. (23) …тик-палонги – Тик-палонга – цейлонское название цепочной гадюки или гадюки Расселла (Daboia russelii). (24) …атамана Дутова – Имеется в виду А. И. Дутов (1879–1921), атаман Оренбургского казачества, участник Первой мировой войны. Был убит в Суйдуне (Китай) большевистскими агентами. (25) …дваждырожденного – В индуизме «дваждырожденный» (двиджа) – член одной из трех высших каст (брахманы, кшатрии и вайшьи), прошедший (обычно в возрасте 8-12 лет) особый обряд посвящения (упанаяна). (26) Догоба – точнее дагоба, на Шри-Ланке мемориальное буддистское сооружение, подобное полусферической индийской ступе. Приносим благодарность А. Степанову за предоставленный скан издания. Настоящая публикация преследует исключительно культурно-образовательные цели и не предназначена для какого-либо коммерческого воспроизведения и распространения, извлечения прибыли и т. п. Примечания 1 …pied a terre – временное пристанище (фр.) n_1 2 Ah bigre! – Черт возьми! (фр.) n_2 3 Quai des Beiges – Бельгийская набережная (фр.) n_3 4 …dame de compagnie – компаньонка (фр.) n_4 FB2 document info Document ID: 856c8d2b-a052-4789-b30d-9fdb3bde8023 Document version: 2,01 Document creation date: 09 July 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Аэлита (Закат Марса) Алексей Николаевич Толстой Роман, ставший классикой отечественной фантастики и волновавший мечтами о Марсе не одно поколение читателей, предстает теперь в своем изначальном виде – в первой редакции 1922–1923 гг., без сокращений и изменений, сделанных автором впоследствии из идеологических соображений. Открытая чувственность, символизм, философская глубина и идейная многозначность ранней версии «Аэлиты» выводят ее за привычные рамки романтико-приключенческой литературы для юношества. А благодаря художественной интерпретации Игоря Олейникова обретают зримую форму не только герои романа и таинственные марсианские пейзажи, но и сама великая сила, что ведет «через огонь и борьбу, мимо звезд, мимо смерти» и зовет сквозь Вселенную голосом вечности: «Где ты, где ты, любовь?..» https://traumlibrary.ru Алексей Николаевич Толстой Аэлита Аэлита (Закат Марса) Странное объявление В четыре часа дня, в Петербурге, на проспекте Красных Зорь, появилось странное объявление, – небольшой, серой бумаги листок, прибитый гвоздиками к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты, Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую пред объявлением босую, молодую женщину, в ситцевом, опрятном платье, – она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо женщины не выражало удивления, – глаза были равнодушные, ясные, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзинку с зеленью и пошла через улицу. Объявление заслуживало большого внимания. Скайльс, любопытствуя, прочел его, придвинулся ближе, провел рукой по глазам, перечел еще раз: – Twenty three[1], – проговорил он, наконец, что должно было означать: «Чорт возьми меня с моими костями». В объявлении стояло: «Инженер, М. С. Лось, приглашает, желающих лететь с ним 18 августа на планету Марс, явиться для личных переговоров от 6 до 8 вечера. Ждановская набережная, дом 11, во дворе». Это было написано – обыкновенно и просто, обыкновенным чернильным карандашом. Невольно Скайльс взялся за пульс, – обычный. Взглянул на хронометр: было десять минут пятого, стрелка красненького циферблата показывала 14 августа. Со спокойным мужеством Скайльс ожидал всего в этом безумном городе. Но объявление, приколоченное гвоздиками к облупленной стене, подействовало на него в высшей степени болезненно. Дул ветер по пустынному проспекту Красных Зорь. Окна многоэтажных домов, иные разбитые, иные заколоченные досками, казались нежилыми, – ни одна голова не выглядывала на улицу. Молодая женщина, поставив корзинку на тротуар, стояла на той стороне улицы и глядела на Скайльса. Милое лицо ее было спокойное и усталое. У Скайльса задвигались на скулах желваки. Он достал старый конверт и записал адрес Лося. В это время перед объявлением остановился рослый, широкоплечий человек, без шапки, по одежде – солдат, в рубахе без пояса, в обмотках. Руки у него от безделья были засунуты в карманы. Крепкий затылок напрягся, когда он стал читать объявление: – Вот этот, вот так, замахнулся, – на Марс! – проговорил он с удовольствием и обернул к Скайльсу загорелое, беззаботное лицо. На виске у него, наискосок, белел шрам. Глаза – ленивые, серо-карие, и так же, как у той женщины, – с искоркой. (Скайльс давно уже подметил эту искорку в русских глазах, и даже поминал о ней в статье: …«Отсутствие в их глазах определенности, неустойчивость, то насмешливость, то безумная решительность, и, наконец, непонятное выражение превосходства – крайне болезненно действуют на свежего человека».) – А вот взять и полететь с ним, очень просто, – опять сказал солдат и усмехнулся простодушно, и в то же время быстро, с головы до ног, оглядел Скайльса. Вдруг он прищурился, улыбка сошла с лица. Он внимательно глядел через улицу на босую женщину, все так же неподвижно стоявшую около корзинки. Кивнув подбородком, он сказал ей: – Маша, ты что стоишь? (Она быстро мигнула.) Ну, и шла бы домой. (Она переступила пыльными, небольшими ногами, и видно было, как вздохнула, нагнула голову.) Иди, иди, я скоро приду. Женщина подняла корзину и пошла. Солдат сказал: – В запас я уволился вследствие контузии и ранения. Хожу – вывески читаю, – скука страшная. – Вы думаете пойти по этому объявлению? – спросил Скайльс… – Обязательно пойду. – Но ведь это – вздор, – лететь в безвоздушном пространстве пятьдесят миллионов километров… – Что говорить – далеко. – Это шарлатанство, или – бред. – Все может быть. Скайльс, тоже теперь прищурясь, оглянул солдата, вспыхнул гневно и пошел по направлению к Неве, – шагал уверенно и широко. В сквере он сел на скамью, засунул руки в карман, где прямо в кармане, как у старого курильщика и делового человека, лежал табак, одним движением большого пальца набил трубку, закурил и вытянул ноги. Шумели старые липы в сквере. Воздух был влажен и тепел. На куче песку, один во всем сквере, видимо уже давно, – сидел маленький мальчик в грязной рубашке – горошком, и без штанов. Ветер поднимал, время от времени, его светлые и мягкие волосы. В руке он держал конец веревочки, к другому концу веревочки была привязана за ногу старая, взлохмаченная ворона. Она сидела недовольная и сердитая, и, так же, как и мальчик, глядела на Скайльса. Вдруг, – это было на мгновение, – будто облачко скользнуло по его сознанию, стало странно, закружилась голова: не во сне ли он все это видит?.. Мальчик, ворона, пустые дома, пустынные улицы, странные взгляды прохожих и приколоченное гвоздиками объявление, – кто-то зовет лететь из этого города в звездную пустыню. Скайльс глубоко затянулся крепким табаком. Усмехнулся. Развернул план Петербурга, и, водя по нему концом трубки, отыскал Ждановскую набережную. В мастерской Лося Скайльс вошел на плохо мощеный двор, заваленный ржавым железом и боченкам от цемента. Чахлая трава росла на грудах мусора, между спутанными клубками проволок, поломанными частями станков. В глубине двора отсвечивали закатом пыльные окна высокого сарая. Небольшая дверца в нем была приотворена, на пороге сидел на корточках рабочий и размешивал в ведерке кирпично-красный сурик. На вопрос Скайльса – здесь ли можно видеть инженера Лося, рабочий кивнул во внутрь сарая. Скайльс вошел. Сарай едва был освещен, – над столом, заваленном чертежами и книгами, горела электрическая лампочка в жестяном конусе. В глубине сарая возвышались до потолка леса. Здесь же пылал горн, раздуваемый рабочим. Сквозь балки лесов поблескивала металлическая, с частой клепкой, поверхность сферического тела. Сквозь раскрытые половинки ворот были видны багровые полосы заката и клубы туч, поднявшихся с моря. Рабочий, раздувавший горн, проговорил вполголоса: – К вам, Мстислав Сергеевич. Из-за лесов появился среднего роста, крепко сложенный человек. Густые, шапкой, волосы его были снежно-белые. Лицо – молодое, бритое, с красивым, большим ртом, с пристальными, светлыми, казалось, летящими впереди лица немигающими глазами. Он был в холщевой, грязной, раскрытой на груди, рубахе, в заплатанных штанах, перетянутых веревкой. В руке он держал запачканный,
порванный чертеж. Подходя – он попытался застегнуть на груди рубашку, на несуществующую пуговицу. – Вы по объявлению? Хотите лететь? – спросил он глуховатым голосом, и указал Скайльсу на стул под конусом лампочки, сел напротив у стола, швырнул чертеж и стал набивать трубку. Это и был инженер, М. С. Лось. Опустив глаза, он раскуривал трубку, – спичка осветила снизу его крепкое лицо, две морщины у рта, – горькие складки, широкий вырез ноздрей, длинные, темные ресницы. Скайльс остался доволен осмотром. Он объяснил, что лететь не собирается, но что прочел объявление на проспекте Красных Зорь и считает долгом познакомить своих читателей со столь чрезвычайным и сенсационным проектом междупланетного сообщения. Лось слушал, не отрывая от него немигающих, светлых глаз. – Жалко, что вы не хотите со мной лететь, жалко, – он качнул головой, – люди шарахаются от меня, как от бешеного. Через четыре дня я покидаю землю, и до сих пор не могу найти спутника. – Он опять зажег спичку, пустил клуб дыма. – Какие вам нужны данные? – Наиболее выпуклые черты вашей биографии. – Это никому не нужно, – сказал Лось, – ничего замечательного. Учился на медные деньги, с двенадцати лет сам их зарабатываю. Молодость, годы учения, нищета, работа, служба, за тридцать пять лет – ни одной черты, любопытной для ваших читателей, ничего замечательного, кроме… – Лось вытянул нижнюю губу, вдруг насупился, резко обозначились морщины у рта. – Ну, так – вот… Над этой машиной, – он ткнул трубкой в сторону лесов, – работаю давно. Постройку начал год тому назад. Все? – Во сколько, приблизительно, месяцев вы думаете покрыть расстояние между землей и Марсом? – спросил Скайльс, глядя на кончик карандаша. – В девять, или десять часов, я думаю, не больше. Скайльс сказал на это, – ага, – затем покраснел, зашевелились желваки у него на скулах: – я бы очень был вам признателен, – проговорил он с вкрадчивой вежливостью, – если бы у вас было доверие ко мне и серьезное отношение к нашему интервью. Лось положил локти на стол, закутался дымом, сквозь табачный дым блеснули его глаза:
– Восемнадцатого августа Марс приблизится к земле на сорок миллионов километров, – сказал он, – это расстояние я должен пролететь. Из чего оно складывается? Первое, – высота земной атмосферы – 75 километров. Второе, – расстояние между планетами в безвоздушном пространстве – 40 миллионов километров. Третье, – высота атмосферы Марса – 65 километров. Для моего полета важны только эти 135 километров воздуха. Он поднялся, засунул руки в карманы штанов, голова его тонула в тени, в дыму, – освещены были только раскрытая грудь и волосатые руки с закатанными по локоть рукавами: – Обычно называют полетом – полет птицы, падающего листа, аэроплана. Но это не полет, а плавание в воздухе. Чистый полет – это падение, когда тело двигается под действием толкающей его силы. Пример – ракета. В безвоздушном пространстве, где нет сопротивления, где ничто не мешает полету, – ракета будет двигаться со все увеличивающейся скоростью, очевидно, там я могу достичь скорости света, если не помешают магнитные влияния. Мой аппарат построен, именно, по принципу ракеты. Я должен буду пролететь в атмосфере земли и Марса 135 километров. С подъемом и спуском это займет полтора часа. Час я кладу на то, чтобы выйти из притяжения земли. Далее, в безвоздушном пространстве я могу лететь с любою скоростью. Но есть две опасности: от чрезмерного ускорения могут лопнуть кровесосные сосуды, и второе – если я с огромной быстротой влечу в атмосферу Марса, то удар в воздух будет подобен тому, как будто я вонзился в песок. Мгновенно аппарат и все, что в нем – превратятся в газ. В междузвездном пространстве носятся осколки планет, нерожденных, или погибших миров. Вонзаясь в воздух, они сгорают мгновенно. Воздух – почти непроницаемая броня. Хотя, на земле, она, однажды, была пробита. Лось вынул руку из кармана, положил ее, ладонью вверх, на стол, под лампочкой, и сжал пальцы в кулак: – В Сибири, среди вечных льдов, я откапывал мамонтов, погибших в трещинах земли. Между зубами у них была трава, они паслись там, где теперь льды. Я ел их мясо. Они не успели разложиться. Они замерзли в несколько дней, – их замело снегами. Видимо – отклонение земной оси произошло мгновенно. Земля столкнулась с огромным небесным телом, либо у нас был второй спутник, меньший, чем луна. Мы втянули его и он упал, разбил земную кору, отклонил полюсы. Быть может от этого, именно, удара погиб материк, лежавший на запад от Африки в Атлантическом океане. Итак, чтобы не расплавиться, вонзаясь в атмосферу Марса, мне придется сильно затормозить скорость. Поэтому, я кладу на весь перелет в безвоздушном пространстве – шесть-семь часов. Через несколько лет путешествие на Марс будет не более сложно, чем перелет из Москвы в Берлин. Лось отошел от стола и повернул включатель. Под потолком зашипели, зажглись дуговые фонари. Скайльс увидел на досчатых стенах – чертежи, диаграммы, карты. Полки с оптическими и измерительными инструментами. Скафандры, горки консервов, меховую одежду. Телескоп на лесенке в углу сарая. Лось и Скайльс подошли к лесам, которые окружали металлическое яйцо. На глаз Скайльс определил, что яйцеобразный аппарат был не менее восьми с половиной метров высоты и шести метров в поперечнике. Посредине, по окружности его, шел стальной пояс, пригибающийся книзу, к поверхности аппарата, как зонт, – это был парашютный тормоз, увеличивающий сопротивление аппарата при падении в воздухе. Под парашютом – расположены три круглые дверцы – входные люки. Нижняя часть яйца оканчивалась узким горлом. Его окружала двойная, массивной стали, круглая спираль, свернутая в противоположные стороны, – буфер. Таков был внешний вид междупланетного дирижабля. Постукивая карандашом по клепаной обшивке яйца, Лось стал объяснять подробности. Аппарат был построен из мягкой и тугоплавкой стали, внутри хорошо укреплен ребрами и легкими фермами. Это был внешний чехол. В нем помещался второй чехол из шести слоев резины, войлока и кожи. Внутри этого, второго, кожаного, стеганого яйца находились аппараты наблюдения и движения, кислородные баки, ящики для поглощения углекислоты, полые подушки для инструментов и провизии. Для наблюдения поставлены, выходящие за внешнюю оболочку аппарата, особые «глазки», в виде короткой, металлической трубки, снабженной призматическими стеклами. Механизм движения помещался в горле, обвитом спиралью. Горло было отлито из металла «Обин», чрезвычайно упругого и твердостью превосходящего астрономическую бронзу. В толще горла были высверлены вертикальные каналы. Каждый из них расширялся наверху в так называемую взрывную камеру. В каждую камеру проведены искровая свеча от общего магнето и питательная трубка. Как в цилиндры мотора поступает бензин, точно так же взрывные камеры питались «Ультралиддитом», тончайшим порошком, необычайной силы взрывчатым веществом, найденном в 1920 году в лаборатории …ского завода в Петербурге. Сила «Ультралиддита» превосходила все до сих пор известное в этой области. Конус взрыва чрезвычайно узок. Чтобы ось конуса взрыва совпадала с осями вертикальных каналов горла, – поступаемый во взрывные камеры «Ультралиддит» пропускался сквозь магнитное поле. Таков, в общих чертах, был принцип движущего механизма: это была ракета. Запас «Ультралиддита» – на сто часов. Уменьшая, или увеличивая число взрывов в секунду – можно было регулировать скорость подъема и падения аппарата. Нижняя его часть значительно тяжелее верхней, поэтому, попадая в сферу притяжения планеты, аппарат всегда поворачивался к ней горлом. – На какие средства построен аппарат? – спросил Скайльс. – Материалы дало правительство. Частью на это пошли мои сбережения. Лось и Скайльс вернулись к столу. После некоторого молчания Скайльс спросил неуверенно: – Вы рассчитываете найти на Марсе живых существ? – Это я увижу утром, в пятницу, 19 августа. – Я предлагаю вам десять долларов за строчку путевых впечатлений. Аванс – шесть фельетонов, по двести строк, чек можете учесть в Стокгольме. Согласны? Лось засмеялся, кивнул головой, – согласен. (Скайльс присел на углу стола писать чек.) – Жаль, жаль, что вы не хотите лететь со мной: ведь это, в сущности, так близко, ближе, чем до Стокгольма. Спутник Лось стоял, прислонившись плечом к верее раскрытых ворот. Трубка его погасла. За воротами до набережной Ждановки лежал пустырь. Несколько неярких фонарей отражались в воде. Далеко – смутными и неясными очертаниями возвышались деревья парка. За ними догорал и не мог догореть тусклый, печальный закат. Длинные тучи, тронутые по краям его светом, будто острова, лежали в зеленых водах неба. Над ними синело, темнело небо. Несколько звезд зажглось на нем. Было тихо, – по старому на старой земле. Издалека дошел звук гудящего парохода. Серой тенью пробежала крыса по пустырю. Рабочий, Кузьмин, давеча мешавший в ведерке сурик, тоже стал в воротах, бросил огонек папироски в темноту: – Трудно с землей расставаться, – сказал он негромко. – С домом и то трудно расставаться. Из деревни, бывало, идешь на железную дорогу, – раз десять оглянешься. Дом, – хижина, соломой крыта, а – свое, прижилое место. Землю покидать – пустыня. – Вскипел чайник, – сказал Хохлов, другой рабочий, – иди, Кузьмин, чай пить. Кузьмин сказал: – так-то, – со вздохом, и пошел к горну. Хохлов – суровый человек, и Кузьмин сели у горна на ящики, и пили чай, осторожно ломали хлеб, отдирали с костей вяленую рыбу, жевали не спеша. Кузьмин, сощурившись, мотнув редкой бородкой, сказал в полголоса: – Жалко мне его. Таких людей сейчас почти что и нет. – А ты погоди его отпевать. – Мне один летчик рассказывал: поднялся он на восемь верст, – летом, заметь, – и масло, все-таки, замерзло у него в аппарате, – такой холод. А – выше лететь? А там – холод. Тьма. – А я говорю – погоди еще отпевать, – повторил Хохлов мрачно. – Лететь с ним никто не хочет, не верят. Объявление другую неделю висит напрасно. – А я верю, – сказал Хохлов. – Долетит? – Вот, то-то, что – долетит. Вот, в Европе они тогда взовьются. – Кто взовьется? – Как, кто взовьется? Враги наши взовьются. На, теперь, выкуси, – Марс-то чей? – русский. – Да, это бы здорово. Кузьмин пододвинулся на ящике. Подошел Лось, сел, взял кружку с дымящимся чаем: – Хохлов, не согласитесь лететь со мной? – Нет, Мстислав Сергеевич, – важно ответил Хохлов, – не соглашусь, боюсь. Лось усмехнулся, хлебнул кипяточку, покосился на Кузьмина: – А вы, милый друг? – Мстислав Сергеевич, да я бы с радостью полетел, – жена у меня больная, не ест ничего. Съест крошку, – все долой. Так жалко, так жалко… – Да, видимо – придется лететь одному, – сказал Лось, поставив пустую кружку, вытер губы ладонью, – охотников покинуть землю – маловато. Он опять усмехнулся, качнул головой. Вчера – барышня приходила по объявлению: «Хорошо, говорит, я с вами лечу, мне 19 лет, пою, танцую, играю на гитаре, в Европе жить не хочу, – революции мне надоели. Визы на выезд не нужно?». Что у этой барышни было в голове – не пойму до сих пор. Кончился наш разговор, – села барышня и заплакала: – «Вы меня обманули, я рассчитывала, что лететь нужно гораздо ближе». Потом, молодой человек явился, – говорит басом, руки потные: «Вы, говорит, считаете меня за идиота, лететь на Марс невозможно, на каком основании вывешиваете подобные объявления?». Насилу его успокоил. Лось оперся локтями о колени и глядел на угли. Лицо его в эту минуту казалось утомленным, лоб сморщился. Видимо, он весь отдыхал от длительного напряжения воли. Кузьмин ушел с чайником за водой. Хохлов кашлянул, сказал: – Мстислав Сергеевич, самому-то вам, разве, не страшно? Лось перевел на него глаза, согретые жаром углей: – Нет, мне не страшно. Я уверен, что опущусь удачно. А если неудача, удар будет мгновенный и безболезненный. Страшно другое. Представьте так, – мои расчеты окажутся неверны, я не попаду в притяжение Марса: – проскочу мимо. Запас топлива, кислорода, еды – мне хватит надолго. И вот – лечу во тьме. Впереди горит звезда. Через тысячу лет мой окоченелый труп влетит в ее огненные океаны. Но эти тысячу лет – мой летящий во тьме труп! Но эти долгие дни, покуда я еще жив, – а я буду жить только в проклятой коробке, – долгие дни безнадежного отчаяния – один во всей вселенной. Не смерть страшна, но одиночество. Не будет даже надежды, что Бог спасет мою душу. Я – заживо в аду. Ведь ад и есть мое безнадежное одиночество, распростертое в вечной тьме. Это – действительно страшно. Очень мне не хочется лететь одному. Лось прищурился на угли. Рот его упрямо сжался. В воротах показался Кузьмин, позвал оттуда в полголоса: – Мстислав Сергеевич, к вам. – Кто? – Лось быстро поднялся. – Солдат какой-то вас спрашивает. В сарай, вслед за Кузьминым, вошел давешний солдат, читавший объявление на проспекте Красных Зорь. Коротко кивнул Лосю, оглянулся на леса, подошел к столу: – Попутчика надо вам? Лось пододвинул ему стул, сел напротив. – Да, ищу попутчика. Я лечу на Марс. – Знаю, в объявлении сказано. Мне эту звезду показали давеча. Далеко, конечно. Условия какие хотел я знать: жалование, харчи? – Вы семейный? – Женатый, детей нет. Солдат ногтями деловито постукивал по столу, поглядывал кругом с любопытством. Лось вкратце рассказал ему об условиях перелета, предупредил о возможном риске. Предложил обеспечить семью, и выдать жалованье вперед деньгами и продуктами. Солдат кивал, поддакивал, но слушал рассеянно. – Как, вам известно, – спросил он, – люди там, или чудовища обитают? Лось крепко почесал в затылке, засмеялся: – По-моему – там должны быть люди. Приедем, увидим. Дело вот в чем: уже несколько лет на больших радиостанциях в Европе и в Америке начали принимать непонятные сигналы. Сначала думали, что это – следы бурь в магнитных полях земли. Но таинственные звуки были слишком похожи на азбучные сигналы. Кто-то настойчиво хочет с нами говорить. Откуда? На планетах, кроме Марса, не установлено пока жизни. Сигналы могут итти только с Марса. Взгляните на его карту, – он, как сеткой, покрыт каналами. Видимо, там есть возможность установить огромной мощности радиостанции. Марс хочет говорить с землей. Пока мы не можем отвечать на эти сигналы. Но мы – летим на зов. Трудно предположить, что радиостанции на Марсе построены чудовищами, существами, не похожими на нас. Марс и земля, – два крошечные шарика, кружащиеся рядом. Одни законы для нас и для них. Во вселенной носится живоносная пыль, семена жизни, застывшие в анабиозе. Одни и те же семена оседают на Марс и на землю, на все мириады остывающих звезд. Повсюду возникает жизнь, и над жизнью всюду царствует человекоподобный: нельзя создать животное, более совершенное, чем человек, – образ и подобие Хозяина Вселенной. – Еду я с вами, – сказал солдат решительно, – когда с вещами приходить? – Завтра. Я должен вас ознакомить с аппаратом. Ваше имя, отчество, фамилия? – Алексей Гусев, Алексей Иванович. – Занятие? Гусев, словно рассеянно, взглянул на Лося, опустил глаза на свои постукивающие по столу пальцы. – Я грамотный, – сказал он, – автомобиль ничего себе знаю. Летал на аэроплане наблюдателем. С восемнадцати лет войной занимаюсь, – вот, все мое и занятие. Свыше двадцати ранений. Теперь нахожусь в запасе. Он вдруг ладонью шибко потер темя, коротко засмеялся. – Ну и дела были за эти-то семь лет. По совести говоря, – я бы сейчас полком должен командовать, – характер неуживчивый. Прекратятся военные действия, – не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку, или так убегу. – Он опять потер макушку, усмехнулся, – четыре республики учредил, в Сибири да на Кавказе, и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал три сотни ребят, – отправились Индию воевать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, ей-Богу. На тройках, на тачанках гоняли по степи, – гуляй душа! Вина, еды – вволю, баб – сколько хочешь. Налетим на белых, или на красных, – пулеметы у нас на тачанках, – драка. Обоз отобьем, и к вечеру мы – верст уж за восемьдесят. Погуляли. Надоело, – мало толку, да уж и мужикам махновщина эта стала надоедать. Ушел в Красную армию. Потом поляков гнали от Киева, – тут уж я был в коннице Буденного. Весь поход – рысью. Поляков били с налету, – «Даешь Варшаву»! А под Варшавой сплоховали, – пехота не поддержала. В последний раз я ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого, без малого, год по лазаретам. Выписался, – куда деваться? Тут эта
девушка моя подвернулась, – женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, – отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе тоже делать нечего. Войны сейчас никакой нет, – не предвидится, Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь. – Ну, очень рад, – сказал Лось, подавая ему руку, – до завтра. Бессонная ночь Все было готово к отлету с земли. Но два последующие дня пришлось, почти без сна, провозиться над укладкой внутри аппарата, в полых подушках, множество мелочей. Проверяли приборы и инструменты. Сняли леса, окружавшие аппарат, разобрали часть крыши. Лось показал Гусеву механизм движения и важнейшие приборы, – Гусев оказался ловким и сметливым человеком. На завтра, в шесть вечера, назначили отлет. Поздно вечером Лось отпустил рабочих и Гусева, погасил электричество, кроме лампочки над столом, и прилег, не раздеваясь, на железную койку, – в углу сарая, за треногой телескопа. Ночь была тихая и звездная. Лось не спал. Закинув за голову руки, глядел на сумрак – под затянутой паутиной крышей, и то, от чего она назавтра бежал с земли, – снова, как никогда еще, мучило его. Много дней он не давал себе воли. Сейчас, в последнюю ночь на земле, – он отпустил сердце: мучайся, плачь. Память разбудила недавнее прошлое… на стене, на обоях – тени от предметов. Свеча заставлена книгой. Запах лекарств, – душно. На полу, на ковре – таз. Когда встаешь и проходишь мимо таза – по стене, по тоскливым, сумасшедшим цветочкам – бегут, колышатся тени предметов. Как томительно! В постели то, что дороже света, – Катя, жена, – часто, часто, тихо дышит. На подушке – темные, спутанные волосы. Подняты колени под одеялом. Катя уходит от него. Изменилось, недавно такое прелестное, кроткое лицо. Оно – розовое, неспокойное. Выпростала руку и щиплет пальцами край одеяла. Лось снова, снова берет ее руку, кладет под одеяло. «Ну, раскрой глаза, ну – взгляни, простись со мной». Она говорит жалобным, чуть слышным голосом: «Ской окро, ской окро». Детский, едва слышный, жалобный ее голос хочет сказать: – «открой окно».
Страшнее страха – жалость к ней, к этому голосу. «Катя, Катя – взгляни». Он целует ее в щеки, в лоб, в закрытые веки. Но не облегчает ее жалость. Горло у нее дрожит, грудь поднимается толчками, пальцы вцепились в край одеяла. «Катя, Катя, что с тобой?..» Не отвечает, уходит… Поднялась на локтях, подняла грудь, будто снизу ее толкали, мучили. Милая голова отделилась от подушки, закинулась… Она опустилась, ушла в постель. Упал подбородок. Лось, сотрясаясь от ужаса и жалости, обхватил ее, прижался. Забрал в рот одеяло. На земле нет пощады… Лось поднялся с койки, взял со стола коробку с папиросами, закурил и ходил некоторое время по темному сараю. Потом, взошел на лесенку телескопа, нашел искателем Марс, поднявшийся уже над Петербургом, и долго глядел на небольшой, ясный, теплый шарик. Он слегка дрожал в перекрещивающихся волосках окуляра. «Да, на земле нет пощады», – сказал Лось в полголоса, спустился с лесенки и лег на койку… Память открыла видение. Катюша лежит в траве, на пригорке. Вдали, за волнистыми полями, – золотые точки Звенигорода. Коршуны плавают в летнем зное над хлебами, над гречихами. Катюше – лениво и жарко. Лось, сидя рядом, кусая травинку, поглядывает на русую, простоволосую голову Катюши, на загорелое плечо со светлой полоской кожи между загаром и платьем, на Катюшин, с укусом комара, кулачок, подперевший щеку. Ее серые глаза – равнодушные и прекрасные, – в них тоже плавают коршуны. Кате восемнадцать лет, думает о замужестве. Очень, очень, – опасно мила. Сегодня, после обеда, говорит, – пойдемте лежать на пригорок, оттуда – далеко видно. Лежит и молчит. Лось думает, – «нет, милая моя, есть у меня дела поважнее, чем, вот, взять на пригорке и влюбиться в вас. На этот крючок не попадусь, на дачу к вам больше ездить не стану». Ах, Боже мой, какие могли быть дела важнее Катюшиной любви! Как неразумно были упущены эти летние, горячие дни. Остановить бы время, тогда, на пригорке. Не вернуть. Не вернуть!.. Лось опять вставал с койки, чиркал спичками, курил, ходил. Но и хождение вдоль дощатой стены было ужасно: как зверь в яме. Лось отворил ворота и глядел на высоко уже взошедший Марс. «И там не уйти от себя. Всюду, без меры времени, мой одинокий дух. За гранью земли, за гранью смерти. Зачем нужно было хлебнуть этого яду, любить, пробудиться? Жить бы неразбуженным. Летят же в эфире окоченевшие семена жизни, ледяные кристаллы, летят дремлющие. Нет, нужно упасть и расцвесть, – пробудиться к нестерпимому страданию: жить, к жажде: – любить, слиться, забыться, перестать быть одиноким семенем. И весь этот короткий сон затем, чтобы снова – смерть, разлука, и снова – полет ледяных кристаллов». Лось долго стоял в воротах, прислонясь к верее плечом и головой. Кровяным, то синим, то алмазным светом переливался Марс, – высоко над спящим Петербургом, над простреленными крышами, над холодными трубами, над закопченными потолками комнат и комнаток, покинутых зал, пустых дворцов, над тревожными изголовьями усталых людей. «Нет, там будет легче, – думал Лось, – уйти от теней, отгородиться миллионами верст. Вот так же, ночью, глядеть на звезду и знать, – это плывет между звезд – покинутая мною земля. Покинуты пригорок и коршуны. Покинута ее могила, крест над могилой, покинуты темные ночи, ветер, поющий о смерти, только о смерти. Осенний ветер над Катей, лежащей в земле, под крестом. Нет, жить нельзя среди теней. Пусть там будет лютое одиночество, – уйти из этого мира, быть одному». Но тени не отступали от него всю ночь. Под утро Лось положил на голову подушку и забылся. Его разбудил грохот обоза, ехавшего по набережной. Лось сел, провел ладонью по лицу. Еще бессмысленные от ночных видений глаза его разглядывали карты на стенах, инструменты, очертание аппарата. Лось вздохнул, совсем пробуждаясь, подошел к крану и облил голову студеной водой. Накинул пальто и зашагал через пустырь на Большую Монетную улицу, к себе на квартиру, где полгода тому назад умерла Катя. Здесь он вымылся, побрился, надел чистое белье и платье, осмотрел – заперты ли все окна. Квартира была нежилая – повсюду пыль. Он открыл дверь в спальню, где, после смерти Кати, он никогда не ночевал. В спальне было почти темно от спущенных штор, лишь отсвечивало зеркало шкафа с Катиными платьями, – зеркальная дверца была приоткрыта. Лось нахмурился, подошел на цыпочках и плотно прикрыл ее. Замкнул дверь спальни. Вышел из квартиры, запер парадное, и плоский ключик положил себе в жилетный карман. Теперь – все было окончено перед отъездом. Тою же ночью Этой ночью Маша долго дожидалась мужа, – несколько раз подогревала чайник на примусе. За высокой, дубовой дверью было тихо и жутковато. Гусев и Маша жили в одной комнате, в когда-то роскошном, огромном, теперь заброшенном доме. Во время революции обитатели покинули его. За четыре года дожди и зимние вьюги сильно попортили его внутренность. Комната была просторная. На резном, золотом потолке, среди облаков, летела пышная женщина с улыбкой во все лицо, кругом – крылатые младенцы. «Видишь, Маша, – постоянно говаривал Гусев, показывая на потолок, – женщина какая веселая, в теле, и детей шесть душ, вот это – баба». Над золоченой, с львиными лапами, кроватью висел портрет старика в пудреном парике, с поджатым ртом, со звездой на кафтане. Гусев прозвал его «Генерал Топтыгин», – «этот спуска не давал, чуть что не по нем – сейчас топтать». Маша боялась глядеть на портрет. Через комнату была протянута железная труба железной печечки, закоптившей стену. На полках, на столе, где Маша готовила еду, – порядок и чистота. Резная, дубовая дверь отворялась в двусветную залу. Разбитые окна в ней были заколочены досками, потолок местами обваливался. В ветряные ночи здесь гулял, завывал ветер, бегали крысы. Маша сидела у стола. Шипел огонек примуса. Издалека ветер донес печальный перезвон часов Петропавловского собора, – пробило два. Гусев не шел. Маша думала: «Что ищет, чего ему мало? Все чего-то хочет найти, душа не покойна, Алеша, Алеша… Хоть бы раз закрыл глаза, лег ко мне на плечо, как сынок: – не ищи, не найдешь дороже моей жалости». На ресницах у Маши выступали слезы, она их не спеша вытерла и подперла щеку. Над головой летела, не могла улететь веселая женщина с веселыми младенцами. О ней Маша думала: – «Вот была бы такая – никуда бы от меня не ушел». Гусев ей сказал, что уезжает далеко, но куда – она не знала, спросить боялась. Она и сама видела, что жить ему с ней в этой чудной комнате, в тишине, без прежней воли, – трудно, не вынести. Ночью приснится ему, – заскрежещет, вскрикнет глухо, сядет на постели и дышит, – зубы стиснуты, в поту лицо и грудь. Повалится, заснет, а на утро – весь темный, места себе не находит. Маша до того была тихой с ним, так прилащивалась, – умнее матери. За это он ее любил и жалел, но, как утро, – глядел куда бы уйти. Маша служила, приносила домой пайки. Денег у них часто совсем не было. Гусев хватался за разные дела, но скоро бросал. «Старики сказывали – в Китае есть золотой клин, – говаривал он, – клина чай такого там нет, но земля, действительно, нам еще неизвестная, – уйду я, Маша, в Китай, поглядеть, как и что». С тоской, как смерти, ждала Маша того часа, когда Гусев уйдет. Никого на свете, кроме него, у нее не было. С пятнадцати лет служила продавщицей по магазинам, кассиршей на невских пароходиках. Жила одиноко, не весело. Год назад, в праздник, в Павловске, познакомилась с Гусевым в парке, на скамейке. Он спросил: «Вижу – одиноко сидите, дозвольте с вами провести время, – одному – скучно». Она взглянула, – лицо славное, глаза – веселые, добрые, и – трезвый. «Ничего не имею против», – ответила кротко. Так они и гуляли в парке до вечера. Гусев рассказывал о войнах, набегах, переворотах, – такое, что ни в одной книге не прочтешь. Проводил Машу в Петербург, до квартиры, и с того дня стал к ней ходить. Маша просто и спокойно отдалась ему. И тогда полюбила, – вдруг, кровью всей почувствовала, что он ей – родной. С этого началась ее мука… Чайник закипел. Маша сняла его, и опять затихла. Уже давно ей чудился какой-то шорох за дверью, в пустой зале. Но было так грустно, – не вслушивалась. Но сейчас – явственно, слышно – шаркали чьи-то шаги. Маша быстро открыла дверь и высунулась. В одно из окон, в залу, пробивался свет уличного фонаря и слабо освещал пузырчатыми пятнами несколько низких колонн. Между ними Маша увидела седого, нагнувшего лоб, старичка, без шапки, в длинном пальто, – стоял, вытянув шею, и глядел на Машу. У нее ослабели колени. – Вам что здесь нужно? – спросила она шопотом. Старичок поднял палец и погрозил ей. Маша с силой захлопнула дверь, – сердце отчаянно билось. Она вслушивалась, – шаги теперь отдалялись: старичок, видимо, уходил по парадной лестнице вниз. Вскоре, с другой стороны залы раздались быстрые, сильные шаги мужа… Гусев вошел веселый, перепачканный копотью. – Слей-ка помыться, – сказал он, расстегивая ворот, – завтра едем, прощайте. Чайник у тебя горячий? – это славно. – Он вымыл лицо, крепкую шею, руки по локоть, вытираясь – покосился на жену. – Будет тебе, не пропаду, вернусь. Семь лет меня ни пуля, ни штык не могли истребить. Мой час далеко, отметка не сделана. А умирать – все равно не отвертишься: муха на лету заденет лапой, ты – брык и помер. Он сел к столу, начал лупить вареную картошку, – разломил, окунул в соль. – На завтра приготовь чистое, две смены, – рубашки, подштаники, подвертки. Мыльца не забудь, – шильца да мыльца. Ты что – опять плакала? – Испугалась, – ответила Маша, отворачиваясь, – старик какой-то все ходит, пальцем погрозил. Алеша, не уезжай. – Это не ехать – что старик-то пальцем погрозил? – На несчастье он погрозил. – Жалко я уезжаю, я бы этого старикашку засыпал. Это непременно кто-нибудь из бывших, здешних, бродит по ночам, нашептывает, выживает. – Алеша, ты вернешься ко мне? – Сказал – вернусь, значит – вернусь. Фу ты, какая беспокойная. – Далеко едешь? Гусев засвистал, кивнул на потолок и, посмеиваясь глазами, налил горячего чая на блюдце: – За облака, Маша, лечу, вроде этой бабы. Маша только опустила голову. Гусев лег в постель. Маша неслышно прибирала посуду, села штопать носки, – не поднимала глаз. А когда скинула платье и подошла к постели, – Гусев уже спал, положив руку на грудь, спокойно закрыв ресницы. Маша прилегла рядом и глядела на мужа. По щекам ее текли слезы, – так он был ей дорог, так тосковала она по его неспокойному сердцу: «Куда летит, чего ищет? – не ищи, не найдешь дороже моей любви». На рассвете Маша поднялась, вычистила платье мужа, собрала чистое белье. Гусев проснулся. Напился чаю, – шутил, гладил Машу по щеке. Оставил денег, – большую пачку. Вскинул на спину мешок, задержался в дверях, и перекрестил Машу. Ушел. Так она и не узнала, – куда он уезжает. Отлет В пять часов дня на пустыре перед мастерской Лося стал собираться народ. Шли с набережной, бежали из переулков, бубнили, сбивались в кучки, лежали на чахлой траве, – поглядывали на низкое солнце, пустившее сквозь облака широкие лучи. Перед толпой, не допуская близко подходить к сараю, стояли солдаты милиции. Двое конных, скуластые, в острых шапках, разъезжая шагом, свирепо поглядывали на зевак. Кричал на пустыре мороженщик. Толкались между людьми мальчишки с припухшими от дрянной жизни глазами, – продавцы папирос и жулики. Затесался сюда же сутулый старик, изъеденный чахоткой, – принес продавать две пары штанов. День был теплый, августовский, летел над городом клин журавлей. Подходившие к толпе, к бубнящим кучкам, – начинали разговор: – Что это народ собрался, – убили кого? – На Марс сейчас полетят. – Вот тебе дожили, – этого еще не хватало! – Что вы рассказываете? Кто полетит? – Двоих арестантов, воров, из тюрьмы выпустили, запечатают их в цинковый бидон и – на Марс, для опыта. – Бросьте вы врать, в самом деле. – То есть, как это я – вру? – Да – ситец сейчас будут выдавать. – Какой ситец, по скольку? – По восьми вершков на рыло. – Ах, сволочи. На дьявол мне восемь вершков, – на мне рубашка сгнила, третий месяц хожу голый. – Конечно, – издевательство. – Ну, и народ дурак, Боже мой. – Почему народ дурак? Откуда вы решили? – Не решил, а вижу. – Вас бы отправить, знаете куда, за эти слова. – Бросьте, товарищи. Тут, в самом деле, историческое событие, а вы Бог знает что несете. – А для каких это целей на Марс отправляют? – Извините, сейчас один тут говорит: – 25 пудов погрузили они одной агитационной литературы и два пуда кокаину. – Ну, уж – кокаин вы тут ни к селу ни к городу приплели. – Это экспедиция. – За чем? – За золотом. – Совершенно верно, – для пополнения золотого фонда. – Много думают привезти? – Неограниченное количество. – Слушайте, – с утра английский фунт упал. – Что вы говорите? – Вот вам, – ну. Вон – в крайнем доме, в воротах, один человек, – щека у него подвязана, – фунты ни по чем продает. – Тряпье он продает из Козьмодемьянска, три вагона, – накладную. – Гражданин, долго нам еще ждать? – Как солнце сядет, так он и ахнет. До сумерек переливался говор, шли разные разговоры в толпе, ожидающей необыкновенного события. Спорили, ссорились, но не уходили. На набережной Ждановки зажглись фонари. Тусклый закат багровым светом разлился на пол-неба. И вот, медленно раздвигая толпу, появился большой автомобиль комиссара Петербурга. В сарае изнутри осветились окна. Толпа затихла, придвинулась. Открытый со всех сторон, поблескивающий рядами заклепок, яйцевидный аппарат стоял на цементной, слегка наклоненной, площадке, посреди сарая. Его ярко освещенная внутренность из стеганой ромбами, желтой кожи была видна сквозь круглое отверстие люка. Лось и Гусев были уже одеты в валеные сапоги, в бараньи полушубки, в кожаные, пилотские шлемы. Члены правительства, члены академии, инженеры, журналисты, – окружали аппарат. Напутственные речи были уже сказаны, магниевые снимки сделаны. Лось благодарил провожающих за внимание. Его лицо было бледно, глаза, как стеклянные. Он обнял Хохлова и Кузьмина. Взглянул на часы: – Пора. Провожающие затихли. У иных тряслись губы. Кузьмин стал креститься. Гусев нахмурился и полез в люк. Внутри аппарата он сел на кожаную подушку, поправил шлем, одернул полушубок. – К жене зайди, не забудь, – крикнул он Хохлову и сильнее нахмурился. Лось все еще медлил, глядел себе под ноги. Вдруг, он поднял голову и, обращаясь, почему-то только к Скайльсу, сказал глуховатым, взволнованным голосом: – Я думаю, что удачно
опущусь на Марс, – оттуда я постараюсь телеграфировать. Я уверен – пройдет немного лет и сотни воздушных кораблей будут бороздить звездное пространство. Вечно, вечно нас толкает дух искания и тревоги. И меня гонит тревога, быть может отчаяние. Но, уверяю вас, – в эту минуту победы – я лишь с новой силой чувствую свою нищету. Не мне – первому нужно лететь, – это преступно. Не я первый должен проникнуть в небесную тайну. Что я найду там? – ужас самого себя. Мой разум горит чадным огоньком над самой темной из бездн, где распростерт труп любви. Земля отравлена ненавистью, залита кровью. Недолго ждать, когда пошатнется даже разум, – единственные цепи на этом чудовище. Так вы и запишите в вашей книжечке, Арчибальд Скайльс, – я не гениальный строитель, не новый конвинстадор, не смельчак, не мечтатель: – я – трус, беглец. Гонит меня безнадежное отчаяние. Лось вдруг оборвал, странным взором оглянул провожающих, – все слушали его с недоумением и страхом. Надвинул на глаза шлем: – Не кстати сказано, но через минуту меня не будет на земле. Простите за последние слова. Прошу вас – отойти как можно дальше от аппарата. Лось повернулся и полез в люк, и сейчас же с силой захлопнул его за собой. Провожающие, теснясь, взволнованно перекидываясь словами, побежали из сарая к толпе на пустырь. Чей-то голос протяжно начал кричать: – Осторожнее, отходите, ложитесь. В молчании теперь тысячи людей глядели на квадратные, освещенные окна сарая. Там было тихо. Тишина и на пустыре. Так, прошло несколько минут, – нестерпимый срок ожидания. Много людей легло на траву. Вдруг, звонко, вдалеке, заржала лошадь конного стражника. Кто-то крикнул страшным голосом: – Тише! В сарае оглушающе треснуло, будто сломалось дерево. Сейчас же раздались более сильные, частые удары. Задрожала земля. Над крышей сарая поднялся тупой нос, и заволокся облаком дыма и пыли. Треск усилился. Черный аппарат появился весь над крышей и повис в воздухе, будто примериваясь. Взрывы слились в сплошной вой, и четырехсаженное яйцо, наискось, как ракета, взвилось над толпой, устремилось к западу, ширкнуло огненной полосой, и исчезло в багровом, тусклом зареве туч.
Только тогда в толпе начался крик, полетели шапки, побежали люди, обступили сарай. В черном небе Завинтив входной люк, Лось сел напротив Гусева и стал глядеть ему в глаза, – в колючие, как у пойманной птицы, точки зрачков. – Летим, Алексей Иванович? – Пускайте. Тогда Лось взялся за рычажек реостата и слегка повернул его. Раздался глухой удар, – тот первый треск, от которого вздрогнула на пустыре тысячная толпа. Повернул второй реостат. Глухой треск под ногами и сотрясение аппарата стали так сильны, что Гусев схватился за сиденье, выкатил глаза. Лось включил оба реостата. Аппарат рванулся. Удары стали мягче, сотрясение уменьшилось. Лось прокричал: – Поднялись. Гусев отер пот с лица. Становилось жарко. Счетчик скорости показывал – 50 метров в секунду, стрелка продолжала передвигаться вперед. Аппарат мчался по касательной, против вращения земли. Центробежная сила относила его к востоку. По расчетам, на высоте ста километров, он должен был выпрямиться и лететь по диагонали, вертикальной к поверхности земли. Двигатель работал ровно, без сбоев. Лось и Гусев расстегнули полушубки, сдвинули на затылок шлемы. Холодный пот катился по их лицам. Электричество было потушено, и бледный свет проникал сквозь стекла глазков. Преодолевая слабость и начавшееся головокружение, Лось опустился на колени и сквозь глазок глядел на уходящую землю. Она расстилалась огромной, без краев, вогнутой чашей, – голубовато-серая. Кое-где, точно острова, лежали на ней гряды облаков, – это был Атлантический океан. Понемногу чаша суживалась, уходила вниз. Правый край ее начал светиться, как серебро, на другой находила тень. И вот, чаша уже казалась шаром, улетающим в бездну. Гусев, прильнувший к другому глазку, сказал: – Прощай, матушка, пожито на тебе, полито кровушки. Он поднялся с колен, но, вдруг, зашатался, повалился на подушку. Рванул ворот: – Помираю, Мстислав Сергеевич, мочи нет. Лось чувствовал: – сердце бьется чаще, чаще, уже не бьется, – трепещет мучительно. Бьет кровь в виски. Темнеет свет. Он пополз к счетчику. Стрелка стремительно поднималась, отмечая невероятную быстроту. Кончался слой воздуха. Уменьшалось притяжение. Компас показывал, – земля была – вертикально внизу. Аппарат, с каждой секундой наддавая скорость, с сумасшедшей быстротой вносился в мировое, ледяное пространство. Лось, ломая ногти, едва расстегнул ворот полушубка, – сердце стало. * * * Предвидя, что скорость аппарата и, стало быть, находящихся в нем тел, достигнет такого предела, когда наступит заметное изменение скорости биения сердца, обмена крови и соков, всего жизненного ритма тела, – предвидя это, Лось соединил счетчик скорости одного из жироскопов (их было два в аппарате) электрическими проводами с кранами баков, которые в нужную минуту должны выпустить большое количество кислорода и аммиачных солей. Лось очнулся первым. Грудь резало, голова кружилась, сердце шумело, как волчек. Мысли появились и исчезли, – необычайные, быстрые, ясные. Движения легки и точны. Лось закрыл лишние краны в баках, взглянул на счетчик. Аппарат покрывал около пятисот верст в секунду. Было светло. В один из глазков входил прямой, ослепительный луч солнца. Под лучом, навзничь, лежал Гусев, – зубы оскалены, стеклянные глаза вышли из орбит. Лось поднес ему к носу едкую соль. Гусев глубоко вздохнул, затрепетали веки. Лось обхватил его под мышками и сделал усилие приподнять, но тело Гусева повисло, как пузырь с воздухом. Он разжал руки, – Гусев медленно опустился на пол, вытянул ноги на воздух, поднял локти, – сидел как в воде, озирался: – Вот штука то, – гляди – сейчас полечу. Лось сказал ему – лезть, наблюдать в верхние глазки. Гусев встал, качнулся, примерился и полез по отвесной стене аппарата, как муха, – хватался за стеганую обивку. Прильнул к глазку: – Темень, Мстислав Сергеевич, как есть ничего не видно. Лось надел дымчатое стекло на окуляр, обращенный к солнцу. Четким очертанием, огромным, косматым клубком солнце висело в пустой темноте. С боков его, как крылья, были раскинуты две световые туманности. От плотного ядра отделился фонтан и расплылся грибом: это было, как раз, время, когда начали распадаться солнечные пятна. В отдалении от светлого ядра располагались, еще более бледные, чем зодиакальные крылья, – световые спирали: океаны огня, отброшенные от солнца и вращающиеся вокруг него, как спутники. Лось с трудом оторвался от этого зрелища, – живоносного огня вселенной. Прикрыл окуляр колпачком. Стало темно. Он придвинулся к глазку, противоположному световой стороне. Здесь была тьма. Он повернул окуляр, и глаз укололся о зеленоватый луч звезды. Затем – снова тьма, и – новая точка звезды. Но вот, в глазок вошел голубой, ясный, сильный луч, – это был Сириус, небесный алмаз, первая звезда северного неба. Лось пополз к третьему глазку. Повернул окуляр, взглянул, протер его носовым платком. Всмотрелся. Сжалось сердце, стали чувствительны волосы на голове. Невдалеке, в тьме, плыли, совсем близко, неясные, туманные пятна. Гусев проговорил с тревогой: – Какая-то штука летит рядом с нами. Туманные пятна медленно уходили вниз, становились отчетливее, светлее. Побежали изломанные, серебристые линии, нити. И вот, стало проступать яркое очертание рваного края, скалистого гребня. Аппарат, видимо, сближался с каким-то небесным телом, вошел в его притяжение и, как спутник, начал поворачиваться вокруг него. Дрожащей рукой Лось пошарил рычажки реостатов и повернул их до отказа, рискуя взорвать аппарат. Внутри, под ногами все заревело, затрепетало. Пятна и сияющие, рваные края быстрее стали уходить вниз. Освещенная поверхность увеличивалась, приближалась. Теперь уже ясно можно было видеть резкие, длинные тени от скал, – они тянулись через оголенную, ледяную равнину. Аппарат летел к скалам, – они были совсем близко, залитые сбоку солнцем. Лось подумал (сознание было спокойное и ясное), – через секунду, – аппарат не успеет повернуть к притягивающей его массе горлом, – через секунду – смерть. В эту долю секунды Лось заметил на ледяной равнине, близ скал, – словно развалины города. Затем, аппарат скользнул над остриями ледяных пиков… но там, по ту их сторону, – был обрыв, бездна, тьма. Сверкнули на рваном, отвесном обрыве жилы металлов. И осколок разбитой, неведомой планеты остался далеко позади, – продолжал свой мертвый путь к вечности. Аппарат снова мчался среди пустыни черного неба. Вдруг, Гусев крикнул: – Вроде, как луна перед нами. Он обернулся, отделился от стены, и повис в воздухе, раскорячился лягушкой, и, ругаясь шопотом скверными словами, силился приплыть к стене. Лось отделился от пола и, тоже повиснув, держась за трубку глазка, – глядел на серебристый, ослепительный диск Марса. Спуск Серебристый, кое-где словно подернутый облачками, диск Марса заметно увеличивался. Ослепительно сверкало пятно льдов южного полюса. Ниже его расстилалась изогнутая туманность. На востоке она доходила до экватора, близ среднего меридиана – поднималась, огибая полого более светлую поверхность и раздваивалась, образуя у западного края диска второй мыс. По экватору были расположены, ясно видны, – пять темных точек, круглых пятен. Они соединялись прямыми линиями, которые начертывали два равносторонних треугольника и третий – удлиненный. Подножие восточного треугольника было охвачено правильной дугой. От середины ее до крайней, западной точки шло второе полукружие. Несколько линий, точек и полукружий разбросано к западу и востоку от этой, экваториальной, группы. Северный полюс тонул во мгле. Лось жадно вглядывался в эту сеть линий: – вот они, сводящие с ума астрономов, постоянно меняющиеся, геометрически правильные, непостигаемые каналы Марса. Лось различал теперь под этим четким рисунком вторую, едва проступающую, словно стертую, сеть линий. Он начал набрасывать примерный рисунок ее в записной книжке. Вдруг, диск Марса дрогнул и поплыл в окуляре глазка. Лось кинулся к реостатам: – Попали, Алексей Иванович, притягиваемся, падаем. Аппарат поворачивал горлом к планете. Лось уменьшил и совсем выключил двигатель. Перемена скорости была теперь менее болезненна. Но наступила тишина, настолько мучительная, что Гусев уткнулся лицом в руки, зажал уши. Лось лежал на полу, наблюдая, как увеличивается, растет, становится все более выпуклым серебряный диск. Казалось, – из черной бездны он сам теперь летел на них. Лось снова включил реостаты. Аппарат затрепетал, преодолевая тягу Марса. Скорость падения замедлилась. Марс закрывал теперь все небо, тускнел, края его выгибались чашей. Последние секунды были страшными, – головокружительное падение. Марс закрыл все небо. Внезапно, стекла глазков запотели. Аппарат прорезывал облака над тусклой равниной, и, ревя и сотрясаясь, медленно теперь опускался. – Садимся! – успел только крикнуть Лось и выключил двигатель. Сильным толчком его кинуло на стену, перевернуло. Аппарат грузно сел, и повалился на бок. * * * Колени тряслись, руки дрожали, сердце замирало. Молча, поспешно Лось и Гусев приводили в порядок внутренность аппарата. Сквозь отверстие одного из глазков высунули наружу полуживую мышь, привезенную с земли. Мышь понемногу ожила, подняла нос, стала шевелить усами, умылась. Воздух был годен для жизни. Тогда отвинтили входной люк. Лось облизнул губы, сказал еще глуховатым голосом: – Ну, Алексей Иванович, с благополучным прибытием. Вылезаем. Скинули валенки и полушубки. Гусев прицепил маузер к поясу (на всякий случай), усмехнулся и распахнул люк. Марс Темно-синее, как море в грозу, ослепительное, бездонное небо увидели Гусев и Лось, вылезая из аппарата. Пылающее, косматое солнце стояло высоко над Марсом. Такое солнце видывали в Петербурге, в мартовские, ясные дни, когда талым ветром вымыто все небо. – Веселое у них солнце, – сказал Гусев и чихнул, – до того ярок был свет в густо-синей высоте. Покалывало грудь, стучала кровь в виски, но дышалось легко, – воздух был тонок и сух. Аппарат лежал на оранжево-апельсиновой, плоской равнине. Горизонт кругом – близок, подать рукой. Почва сухая, потрескавшаяся. Повсюду на равнине стояли высокие кактусы, как семисвечники, – бросали резкие, лиловые тени. Подувал сухой ветерок. Лось и Гусев долго озирались, потом пошли по равнине. Итти было необычайно легко, хотя ноги и вязли по щиколотку в рассыпающей почве. Огибая жирный высокий кактус, Лось протянул к нему руку. Растение, едва его коснулось, затрепетало, как под ветром, и бурые его, мясистые отростки потянулись к руке. Гусев пхнул сапогом ему под корень, – ах, погань, – кактус повалился, вонзая в песок колючки. Шли около получаса. Перед глазами расстилалась все та же оранжевая равнина, – кактусы, лиловые тени, трещины в грунте. Когда повернули к югу и солнце стало сбоку, – Лось стал присматриваться, – словно что-то соображая, – вдруг остановился, присел, хлопнул себя по колену: – Алексей Иванович, почва-то ведь вспаханная. – Что вы? Действительно, теперь ясно были видны широкие, полуобсыпавшиеся борозды пашни и правильные ряды кактусов. Через несколько шагов Гусев споткнулся о каменную плиту, в нее было ввернуто большое, бронзовое кольцо с обрывком каната. Лось шибко потер подбородок, глаза его блестели. – Алексей Иванович, вы ничего не понимаете? – Я вижу, что мы – в поле. – А кольцо – зачем? – Чорт их в душу знает, зачем они кольцо ввинтили. А затем, чтобы привязывать бакен. Видите – ракушки. Мы – на дне канала. Гусев приставил палец к ноздре, высморкался. Они повернули к западу и шли поперек борозд. Вдалеке над полем поднялась и летела, судорожно взмахивая крыльями, большая птица с висячим, как у осы, телом. Гусев приостановился, положил руку на револьвер. Но птица взмыла, сверкнув в густой синеве, и скрылась за близким горизонтом. Кактусы становились выше, гуще, добротнее. Приходилось осторожно пробираться в их живой, колючей чаще. Из-под ног выбегали животные, похожие на каменных ящериц, – ярко оранжевые, с зубчатым хребтом. Несколько раз в гуще лапчатой заросли скользили, кидались в сторону, какие-то щетинистые клубки. Здесь шли осторожно. Кактусы кончились у белого, как мел, покатого берега. Он был обложен, видимо, древними, тесаными плитами. В трещинах и между щелями кладки висели высохшие волокна мха. В одну из плит ввернуто такое же, как на поле, кольцо. Хребтатые ящерицы грелись на припеке. Лось и Гусев взобрались по откосу наверх. Отсюда была видна холмистая равнина того же апельсинового, но более тусклого цвета. Кое-где разбросаны на ней кущи низкорослых, подобных горным соснам, деревьев. Кое-где белели груды камней, очертания развалин. Вдали, на северо-западе, поднималась лиловая гряда гор, острых и неровных, как застывшие языки пламени. На вершинах сверкал снег. – Вернуться нам надо, поесть, передохнуть, – сказал Гусев, – умаемся, – тут, видимо, ни одной живой души нет. Они стояли еще некоторое время. Равнина была пустынна и печальна, – сжималось сердце. – Да, заехали, – сказал Гусев. Они спустились с откоса и пошли к аппарату, и долго блуждали, разыскивая его среди кактусов. Вдруг Гусев стал: – Вот он! Привычной хваткой расстегнул кобур, вытащил револьвер: – Эй, – закричал он, – кто там у аппарат, так вашу эдак! Стрелять буду. – Кому кричите, Алексей Иванович? – Видите – аппарат поблескивает. – Вижу теперь, да. – А вон – правее его – сидит. Лось, наконец, увидел, и они, спотыкаясь, побежали к аппарату. Существо, сидевшее около аппарата, двинулось в сторону, запрыгало между кактусами, подскочило, раскинуло длинные, перепончатые крылья, с треском поднялось и, описав полукруг, взмыло над людьми. Это было то самое, что давеча они приняли за птицу. Гусев повел револьвером, ловчась срезать на лету крылатого зверя. Но Лось, вдруг, вышиб у него оружие крикнул: – С ума сошел. Это человек! Закинув голову, раскрыв рот, Гусев глядел на удивительное существо, описывающее круги в кубово-синем небе. Лось вынул носовой платок и помахал им птице. – Мстислав Сергеевич, поосторожнее, как бы он в нас чем-нибудь не шарахнул оттуда. – Спрячьте, говорю, револьвер. Большая птица снижалась. Теперь ясно было видно человекообразное существо, сидящее в седле летательного аппарата. По пояс тело сидящего висело в воздухе. На уровне его плеч взмахивали два изогнутых, подвижных крыла. Под ними, впереди, крутился теневой диск, – видимо, воздушный винт. Позади седла – хвост с раскинутыми вилкой рулями. Весь аппарат – подвижен и гибок, как живое
существо. Вот, он нырнул и пошел у самой земли, – одно крыло вниз, другое – вверх. Показалась голова марсианина в шапке – яйцом, с длинным козырьком. На глазах – очки. Лицо – кирпичного цвета, узкое, сморщенное, с острым носом. Он разевал большой рот и кричал что-то. Часто, часто замахал крыльями, снизился, пробежал по земле, и соскочил с седла – шагах в тридцати от людей. Марсианин был, как человек среднего роста, – одет в темную, широкую куртку. Сухие ноги его, выше колен, прикрыты плетеными гетрами. Он с сердцем стал указывать на поваленные кактусы. Но, когда Лось и Гусев двинулись к нему, он живо вскочил в седло, погрозил оттуда длинным пальцем, взлетел, почти без разбега, и сейчас же опять сел на землю, и продолжал кричать писклявым, тонким голосом, указывая на поломанные растения. – Чудак, обижается, – сказал Гусев, и крикнул марсианину, – да плюнь ты на свои чортовы кактусы, будет тебе орать, тудыть твою в душу. – Алексей Иванович, перестаньте ругаться, он не понимает по-русски. Сядьте, иначе он не подойдет. Лось и Гусев сели на горячий грунт. Лось стал показывать, что хочет пить и есть. Гусев закурил папиросу, сплюнул. Марсианин некоторое время глядел на них, и кричать перестал, но все еще сердито грозил длинным, как карандаш, пальцем. Затем, отвязал от седла мешок, кинул его в сторону людей, поднялся кругами на большую высоту, и быстро ушел на север, скрылся за горизонтом. В мешке оказались две металлические коробки и плетеная фляжка с жидкостью. Гусев вскрыл коробки ножом, – в одной было сильно пахучее желе, в другой, – студенистые кусочки, похожие на рахат-лукум. Гусев понюхал: – Тьфу, сволочи, что едят. Он вытащил из аппарата корзину с провизией, набрал сухих обломков кактуса и запалил их. Поднялся легкой струйкой желтый дымок, кактусы тлели, но жара было много. Разогрели жестянку с солониной, разложили еду на чистом платочке. Ели жадно, только сейчас почувствовали нестерпимый голод. Солнце стояло над головой, ветер утих, было жарко. По оранжевым кочкам прибежала ящерица. Гусев кинул ей кусочек сухаря.
Она поднялась на передних лапах, подняла треугольную рогатую головку, и застыла, как каменная. Лось попросил папироску и прилег, подперев щеку, – курил, усмехался. – Алексей Иванович, знаете, – сколько времени мы не ели? – Со вчерашнего вечера, Мстислав Сергеевич, перед отлетом, я картошки наелся. – Не ели мы с вами, друг милый, двадцать три, или двадцать четыре дня. – Сколько? – – Вчера в Петербурге было 18 августа, – сказал Лось, – а сегодня в Петербурге 11 сентября: вот чудеса какие: – Этого, вы мне голову оторвите, я не пойму, Мстислав Сергеевич. – Да, этого и я хорошенько-то не понимаю – как это так. Вылетели мы в семь. Сейчас – видите – два часа дня. Девятнадцать часов тому назад мы покинули землю, – по этим часам. А по часам, которые остались у меня в мастерской – прошло около месяца. Вы замечали, – едете вы в поезде, спите, поезд останавливается, вы либо проснетесь от неприятного ощущения, либо во сне вас начинает томить. Это потому, что, когда вагон останавливается – во всем вашем теле происходит замедление скорости. Вы лежите в бегущем вагоне, и ваше сердце бьется и ваши часы идут скорее, чем если бы вы лежали в недвигающемся вагоне. Разница неуловимая, потому что скорости очень малы. Иное дело – наш перелет. Половину пути мы пролетели почти со скоростью света. Тут уже разница ощутима. Биение сердца, скорость хода часов, колебание частиц в клеточках тела – не изменились по отношению друг друга, покуда мы летели в безвоздушном пространстве: – мы составляли одно целое с аппаратом, все двигалось в одном с ним ритме. Но, если скорость аппарата превышала в пятьсот тысяч раз нормальную скорость движения тела на земле, то скорость биения моего сердца один удар в секунду, – если считать по часам, бывшим в аппарате, – увеличилась в пятьсот тысяч раз, то есть – мое сердце билось во время полета пятьсот тысяч ударов в секунду, считая по часам, оставшимся в Петербурге. По биению моего сердца, по движению стрелки хронометра в моем кармане, по ощущению всего моего тела – мы прожили в пути десять часов сорок минут. И это на самом деле – были десять часов сорок минут. Но по биению сердца петербургского обывателя, по движению стрелки на часах Петропавловского собора – прошло со дня нашего отлета три с лишком недели. Впоследствии можно будет построить большой аппарат, снабдить его на полгода запасом пищи, кислорода и ультралиддита, и предлагать каким-нибудь чудакам: – вам не нравится жить в наше время, – войны, революции, мятежи – хаос. Хотите жить через сто лет? Для этого нужно только запастись терпением на полгода, посидеть в этой коробке, но зато – какая жизнь? Вы перескочите через столетие. И отправлять их со скоростью света на полгода в междузвездное пространство. Поскучают, обрастут бородой, вернутся, а на земле – золотой век. И школьники учат: – сто лет тому назад вся Европа была потрясена войнами и революциями. Столицы мира погибли в анархии. Никто ни во что и ничему не верил. Земля еще не видела подобных бедствий. Но вот, в каждой стране стало собираться ядро мужественных и суровых людей, они называли себя «Справедливыми». Они овладели властью, и стали строить мир на иных, новых законах – справедливости, милосердия и законности желания счастья, – это, в особенности, важно, Алексей Иванович: – счастье. А ведь все это так и будет, когда-нибудь. Гусев охал, щелкал языком, много удивлялся: – Мстислав Сергеевич, а как вы думаете насчет этого питья – мы не отравимся? – Он зубами вытащил из марсианской плетеной фляжки затычку, попробовал жидкость на язык, сплюнул: – пить можно. – Хлебнул, крякнул. – Вроде нашей мадеры, попробуйте. Лось попробовал: жидкость была густая, сладковатая, с сильным запахом мускатного ореха. Пробуя, они выпили половину фляжки. По жилам пошло тепло и особенная, легкая сила. Голова же оставалась ясной. Лось поднялся, потянулся, расправился: хорошо, легко, странно было ему под этим иным небом, – несбыточно, дивно. Будто он выкинут прибоем звездного океана, – заново рожден в неизведанную, новую жизнь. Гусев отнес корзину с едой в аппарат, плотно завинтил люк, сдвинул картуз на самый затылок: – Хорошо, Мстислав Сергеевич, не жалко, что поехали. Решено было опять пойти к берегу и побродить до вечера по холмистой равнине. Весело переговариваясь, они пошли между кактусами, иногда перепрыгивали через них длинными, легкими прыжками. Камни набережного откоса скоро забелели сквозь заросль. Вдруг, Лось стал. Холодок омерзения прошел по спине. В трех шагах, у самой земли, из-за жирных листьев глядели на него большие, как лошадиные, полуприкрытые рыжими веками глаза. Глядели пристально, с лютой злобой. – Вы что? – спросил Гусев, и тоже увидел глаза. И, не размышляя, сейчас же выстрелил в них, – взлетела пыль. Глаза исчезли. – Вон он! – Гусев повернулся и выстрелил еще раз в низко – по земле – стремительно бегущее животное: – углами подняты восемь ног, бурое, редкополосое, жирное тело. Это был огромный паук, какие на земле водятся лишь на дне моря. Он ушел в заросль. Заброшенный дом От берега до ближайшей кущи деревьев Лось и Гусев шли по горелому, бурому праху, – перепрыгивали через обсыпавшиеся, неширокие каналы, огибали высохшие прудки. Кое-где, в полузасыпанных руслах, из песка торчали ржавые ребра барок. Кое-где на мертвой, унылой равнине поблескивали выпуклые диски, – крышки. Пробовали их поднимать, – они оказались привинченными. Отсвечивающие пятна этих дисков тянулись от зубчатых гор по холмам к древесным кущам, к развалинам. Среди двух холмов стоял ближайший лесок: куща низкорослых, с раскидистыми, плоскими вершинами, бурых деревьев. Их ветви были корявы и крепки, листва напоминала мелкий мох, стволы – жилистые и шишковатые. На опушке, между деревьями, висели обрывы колючей сети. Вошли в лесок. Гусев нагнулся и пхнул ногой, – из-под праха покатился проломанный, человеческий череп, в зубах его блеснуло золото. Здесь было душно. Мшистые ветви бросали в безветренном зное скудную тень. Через несколько шагов опять наткнулись на выпуклый диск, – он был привинчен к основанию круглого, металлического колодца. В конце леска стояли жилища: – это были развалины, – толстые, кирпичные стены, словно разорванные взрывом, горы щебня, торчащие концы согнутых, металлических балок. – Дома взорваны, Мстислав Сергеевич, посмотрите, – сказал Гусев. – Тут у них, видимо, были дела, эти штуки мы знаем. На куче мусора появился большой паук, и побежал вниз по рваному краю стены. Гусев выстрелил. Паук высоко подскочил и упал, перевернувшись. Сейчас же второй паук побежал из-за дома к деревьям, поднимая коричневую пыльцу, и ткнулся в колючую сеть, стал биться в ней, вытягивая ноги. Из рощицы Гусев и Лось вышли на холм и стали спускаться ко второму леску, туда, где издалека виднелись кирпичные постройки и одно, выше других, каменное здание – с плоскими крышами. Между холмом и поселком лежало несколько дисков. Указывая на них, Лось сказал: – По всей вероятности, это – колодцы подземных, электрических проводов. Но все это брошено. Весь край покинут. Они перелезли через колючую сеть, пересекли лесок и подошли к широкому, мощенному плитами, двору. В глубине его, упираясь в рощу, стоял дом, необыкновенной и мрачной архитектуры. Гладкие его стены сужались кверху и заканчивались массивным карнизом из черно-кровяного камня. В гладких стенах – узкие, как щели, глубокие отверстия окон. Две квадратные, сужающиеся кверху, колонны из того же черно-кровяного камня поддерживали скульптурное перекрытие входа. Плоские, во всю ширину здания, ступени вели к низким, массивным дверям. Высохшие волокна ползучих растений висели между темными плитами стен. Дом напоминал гигантскую гробницу. Гусев стал пробовать плечом дверь, окованную бронзой. Дверь подалась. Они минули темный вестибюль и вошли в многоугольную высокую залу. Свет проникал в нее сквозь забранные стеклом отверстия сводчатого купола. Зала была почти пуста. несколько опрокинутых табуретов, стол с откинутой в одном углу мохнатой скатертью и блюдом с истлевшими остатками еды, несколько низких диванов у стен, на каменном полу – консервные жестянки, разбитые бутыли, какая-то, странной формы, машина, не то орудие – из дисков, шаров и металлической сети, стоящая близ дверей, – все было покрыто слоем пыли. Пыльный свет с купола падал на желтоватые, точно мраморные, стены. Вверху они были опоясаны широкой полосой мозаики. Очевидно, она изображала древнейшие события истории, – борьбу желтокожих великанов с краснокожими: – морские волны с погруженной в них по пояс человеческой фигурой, та же фигура, летящая между звезд, затем, – картины битв, нападение хищных зверей, стада длинношерстных животных, гонимые пастухами, сцены быта, охоты, пляски, рождения и погребения, – мрачный пояс этой мозаики смыкался над дверьми изображением постройки гигантского цирка. – Странно, странно, – повторял Лось, влезая на диваны, чтобы лучше рассмотреть мозаику, – Алексей Иванович, видите рисунок головы на щитах, понимаете, что это такое? Гусев, тем временем, отыскал в стене едва приметную дверь, – она открывалась на внутреннюю лестницу, ведущую в широкий, сводчатый коридор, залитый пыльным светом. Вдоль стен и в нишах коридора стояли каменные и бронзовые фигуры, торсы, головы, маски, черепки ваз. Украшенные мрамором и бронзой порталы дверей вели отсюда во внутренние покои. Гусев пошел заглядывать в боковые, низкие, затхлые, слабо освещенные комнаты. В одной был высохший бассейн, в нем валялся дохлый паук. В другой – вдребезги разбитое зеркало, закрывающее одну из стен, на полу – куча истлевшего тряпья, опрокинутая мебель, в шкафах – лохмотья одежд. В третьей комнате, низкой, закутанной коврами, на возвышении, под высоким колодцем, откуда падал свет, стояла широкая кровать. С нее до половины свешивался скелет марсианина. Повсюду – следы жестокой борьбы. В углу, тычком, лежал второй скелет. Здесь среди мусора и тряпья Гусев отыскал несколько вещиц из чеканного, тяжелого металла, – видимо золота. Это были предметы женского обихода, – украшения, ларчики, флакончики. Он снял с истлевшей одежды скелета два, соединенные цепочкой, больших граненых камня, прозрачных и темных, как ночь. Добыча была не плоха. Лось осматривал скульптуру в коридоре. Среди востроносых, каменных голов, изображений маленьких чудовищ, раскрашенных масок, склеенных ваз, странно напоминающих очертанием и рисунком древнейшие этрусские амфоры, – внимание его остановила большая, поясная статуя. Она изображала обнаженную женщину со всклокоченными волосами и свирепым, неправильным лицом. Острые груди ее торчали в стороны. Голову обхватывал золотой обруч из звезд, надо лбом он переходил в тонкую параболу, – внутри ее заключалось два шарика: рубиновый и красновато-кирпичный, глиняный. В чертах чувственного и властного лица было что-то волнующе знакомое, выплывающее из непостижимой памяти. С боку статуи, в стене, темнела, небольшая ниша, забранная решеткой. Лось запустил пальцы сквозь прутья, но решетка не подалась. Он зажег спичку и увидел в нише, на истлевшей подушечке, золотую маску. Это было изображение широкоскулого, человеческого лица со спокойно закрытыми глазами. Лунообразный рот улыбался. Нос – острый, клювом. На лбу, между бровей, – припухлость в виде плоских пчелиных сот. Лось сжег половину коробки спичек, с волнением рассматривая эту удивительную маску. Незадолго до отлета с земли он видел снимки подобных масок, открытых недавно среди развалин гигантских городов по берегам Нигера, в той части Африки, где теперь предполагают следы культуры исчезнувшей расы. Одна из боковых дверей в коридоре была приоткрыта. Лось вошел в длинную, очень высокую комнату с хорами и каменной балюстрадой. Внизу и наверху – на хорах стояли плоские шкафы и тянулись полки, уставленные маленькими, толстыми книжечками. Украшенные тиснением и золотой чеканкой корешки их тянулись однообразными линиями вдоль серых стен. В шкафах стояли металлические цилиндрики, в иных – огромные, переплетенные в кожу или в дерево – книги. Со шкафов, с полок, из темных углов библиотеки глядели каменными глазами морщинистые, лысые головы ученых марсиан. По комнате расставлено несколько глубоких кресел, несколько ящичков на тонких ножках с приставленным с боку круглым экраном. Затаив дыхание, Лось оглядывал эту, с запахом тления и плесени, сокровищницу, где молчала, закованная в книги, мудрость тысячелетий, пролетевших над Марсом. На цыпочках он подошел к полке и стал раскрывать книги. Бумага их была зеленоватая, шрифт геометрического очертания, мягкой, коричневой окраски. Одну из книг, с чертежами подъемных машин, Лось сунул в карман, чтобы просмотреть на досуге. В металлических цилиндрах оказались вложенными желтоватые, звучащие под ногтем, как кость, валики, подобные валикам фонографа, но поверхность их была гладкая, как стекло. Один из таких валиков лежал на ящике с экраном, видимо приготовленный для заряжения и брошенный во время гибели дома. Затем, Лось открыл черный шкаф, взял, наугад, одну из переплетенных в кожу, изъеденную червями, легкую, пухлую книгу и рукавом осторожно отер с нее пыль. Желтоватые, ветхие листы ее шли сверху вниз непрерывной, сложенной зигзагами, полосою. Эти, переходящие одна в другую, страницы были покрыты цветными треугольниками, величиною с ноготь. Они бежали слева направо и в обратном порядке неправильными линиями, то падая, то сплетаясь. Они менялись в очертании и цвете. Спустя несколько страниц между треугольниками появились цветные круги, меняющейся, как медузы, формы и окраски. Треугольники стали складываться в фигуры. Сплетения и переливы цветов и форм этих треугольников, кругов, квадратов, сложных фигур бежали со страницы на страницу. Понемногу в ушах Лося начала наигрывать, едва уловимая, тончайшая, пронзительно печальная музыка. Он закрыл книгу, прикрыл глаза рукой и долго стоял, прислонившись к книжным полкам, взволнованный и одурманенный никогда еще не испытанным очарованием: – поющая книга. – Мстислав Сергеевич, – раскатисто по дому пронесся голос Гусева, – идите-ка сюда, скорее. Лось вышел в коридор. В конце его, в дверях, стоял Гусев, испуганно улыбаясь: – Посмотрите-ка, что у них творится. Он ввел Лося в узкую, полутемную комнату, в дальней стене было вделано большое, квадратное, матовое зеркало, перед ним стояло несколько табуретов и кресел. – Видите – шарик висит на шнурке, думаю, – золотой, дай сорву, глядите, что получилось. Гусев дернул за
шарик. Зеркало озарилось, появились уступчатые очертания огромных домов, окна, сверкающие закатным солнцем, машущие ветви деревьев, глухой гул толпы наполнил темную комнату. По зеркалу, сверху вниз, закрывая очертания города, скользнула крылатая тень. Вдруг огненная вспышка озарила экран, резкий треск раздался под полом комнаты, туманное зеркало погасло. – Короткое замыкание, провода перегорели, – сказал Гусев, – а ведь нам надо бы итти, Мстислав Сергеевич, ночь скоро. Закат Раскинув узкие, туманные крылья, пылающее солнце клонилось к закату. Лось и Гусев бежали по тускнеющей, теперь еще более пустынной и дикой равнине к берегу канала. Солнце быстро уходило за близкий край поля, и кануло. Ослепительно алое сияние разлилось на месте заката. Резкие лучи его озарили полнеба, и быстро, быстро покрывались серым пеплом, – гасли. Небо густо темнело. В пепельном закате, низко над Марсом, встала большая, красная звезда. Она всходила, как гневный глаз. Несколько мгновений темнота была насыщена лишь ее мрачными лучами. Но уже по всему непроглядному небу начали высыпать звезды, сияющие, зеленоватые созвездия, – ледяные лучи их кололи глаза. Мрачная звезда, восходя, разгоралась. Добежав до берега, Лось остановился и, указывая рукой на красную звезду, сказал: – Земля. Гусев снял картуз, вытер пот со лба. Закинув голову, глядел на плывущую между созвездиями далекую родину. Его лицо было печально и побледневшее. Так, они долго стояли на белеющем в звездном свету древнем берегу канала. Но вот, из-за темной и резкой черты горизонта появился светлый серп, меньше лунного, и стал подниматься над кактусовым полем. Длинные тени легли от лапчатых растений. Гусев локтем толкнул Лося. – Позади-то нас, поглядите. Позади них над холмистой равниной, над рощами и развалинами, стоял второй спутник Марса. Круглый, желтоватый диск его, так же меньший луны, клонился за зубчатые горы. Отблескивали на холмах металлические диски. – Ну и ночь, – прошептал Гусев, – как во сне. Они осторожно спустились с берега в темные заросли кактусов.
Из-под ног шарахнулась чья-то тень. Мохнатый клубок побежал по лунным пятнам. Заскрежетало. Пискнуло – пронзительно, нестерпимо тонко. Шевелились, поблескивающие в мертвом свету листья кактусов. Липла к лицу паутина, упругая, как сеть. Вдруг, вкрадчивым, ужасным, раздирающим воем огласилась ночь. Оборвало. Все стихло. Гусев и Лось большими прыжками, содрогаясь от отвращения и ужаса бежали по полю, перескакивали через ожившие растения. Наконец, в свету восходящего серпа блеснула стальная обшивка аппарата. Добежали. Присели, отпыхиваясь. – Ну, нет, по ночам в эти паучиные места я не ходок, – сказал Гусев, отвинтил люк и полез в аппарат. Лось еще медлил. Прислушивался, поглядывал. И вот, он увидел – между звезд черным фантастическим силуэтом плыла крылатая тень корабля. Лось глядит на Землю Тень воздушного корабля исчезла. Лось влез на обшивку аппарата, закурил трубочку и поглядывал на звезды. Тонкий холодок слегка знобил тело. Внутри аппарата возился, бормотал Гусев, рассматривал, прятал найденные вещицы. Потом голова его высунулась из люка: – Что вы ни говорите, Мстислав Сергеевич, а это все золото, а камушкам – цены нет. Эти вещи в Петербурге продать – десять вагонов денег. Вот дуреха-то моя обрадуется. Голова скрылась, и вскоре он совсем затих. Счастливый был человек, Гусев. Но Лось спать не мог, – сидел, помаргивал на звезды, посасывал трубочку. Чорт знает что такое! Откуда на Марс могли попасть африканские маски с этим отличительным, третьим глазом в виде сот в междубровной впадине? А мозаика? Погибающие в море, летящие между звезд великаны? Изображение головы сфинкса на щитах? А знак параболы: – рубиновый шарик, – земля и кирпичный, – Марс? Знак власти над двумя мирами. Непостижимо. А поющая книга? А странный город, появившийся в туманном зеркале? Затем, – почему весь этот край покинут, заброшен? Лось выколотил трубку о каблук и снова набил ее табаком. Скорее бы настал день. Очевидно, что марсианин-летчик даст знать куда-нибудь в населенный центр. Быть может, их уже и сейчас разыскивают, и проплывший перед звездами корабль, именно, послан за ними. Лось оглянул небо. Свет красноватой звезды-земли бледнел, она приближалась к зениту, лучик от нее шел в самое сердце. Бессонной ночью, стоя в воротах сарая, Лось, точно так же, с холодной печалью глядел на восходивший Марс. Это было позапрошлой ночью. Лишь одна ночь отделяла его от земли, от мучительных теней. Но какая ночь! Земля, земля, зеленая, то в облаках, то в прорывах света, пышная, многоводная, так расточительно жестокая к своим детям, политая горячей кровью, и – все же любимая, – родина… Ледяным ужасом сжало мозг: Лось ясно увидел себя, сидящего среди чужой пустыни на железной коробке, как дьявол одинокого, покинутого Духом земли. Тысячелетия прошлого и тысячелетия грядущего – не одна ли это непрерывная жизнь одного тела, освобождающегося от хаоса? Быть может, этот красноватый шарик земли, плывущий в звездной пустыне, – лишь живое, плотское сердце великого Духа, раскинутого в тысячелетиях? Человек, эфемерида, пробуждающийся на мгновение к жизни, он – Лось, один, своей безумной волей оторвался от великого Духа, и вот, как унылый бес, презренный и проклятый, один сидит на пустыре. Было от чего замерзнуть сердцу. Вот оно, вот оно – одиночество. Лось соскочил с аппарата и влез в люк, лег рядом с похрапывающим Гусевым. Так, стало легче. Этот простой человек не предал родины, прилетел за тридевять земель, на девятое небо, и только и смотрит, что бы ему захватить, привезти домой, Маше. Спит покойно, совесть чиста. От тепла, от усталости Лось понемногу задремал. Во сне сошло на него утешение. Он увидел берег земной реки, березы, шумящие от ветра, облака, искры солнца и воде, и на той стороне кто-то в белом машет ему, зовет, манит. Лося и Гусева разбудил сильный шум воздушных винтов. Марсиане Ослепительно розовые гряды облаков, как жгуты пряжи, висевшей с востока на запад, покрывали утреннее небо. То появляясь в густо синих просветах, то исчезая за розовыми грядами, опускался, залитый солнцем, летучий корабль. Очертание его трехмачтового остова напоминало карфагенскую галеру. Три пары острых, гибких крыльев простирались с боков его. Корабль прорезал облака, и, весь влажный, серебристый, сверкающий, повис над кактусами. На крайних его коротких мачтах мощно ревели вертикальные винты, не давая ему опуститься. С бортов откинулись лесенки, и корабль сел на них. Винты остановились. По лесенкам вниз побежали щуплые фигуры марсиан. Они были в одинаковых, яйцевидных шлемах, в серебристых, широких куртках, с толстыми воротниками, закрывающими шею и низ лица. В руках у каждого было оружие, в виде короткого, с диском посредине, автоматического ружья. Гусев, насупившись, стоял около аппарата. Держа руку на маузере, поглядывал, как марсиане выстроились в два ряда. Их ружья лежали дулом на согнутой руке. – Оружие, сволочи, как бабы держат, – проворчал он. Лось стоял, сложив руки на груди, улыбаясь. Последним с корабля спустился марсианин, одетый в черный, падающий большими складками, халат. Открытая голова его была лысая, в шишках. Безбородое, узкое лицо – голубоватого цвета. Увязая в рыхлой почве, он прошел мимо двойного ряда солдат. Выпуклые, светлые, ледяные глаза его остановились на Гусеве. Затем, он глядел только на Лося. Приблизился к людям, поднял крошечную руку в широком рукаве, и сказал тонким, стеклянным, медленным голосом птичье слово: – Талцетл. Еще более расширились его глаза, осветились холодным возбуждением. Он повторил птичье слово и повелительно указал на небо. Лось сказал: – Земля. – Земля, – с трудом повторил марсианин, поднял кожу на лбу. Шишки его потемнели. Гусев выставил ногу, кашлянул и сказал сердито: – Из России, мы – русские. Мы, значит, к вам, здрасте, – он дотронулся до козырька, – мы вас не обижаем, вы нас не обижайте… Он, Мстислав Сергеевич, ни чорта по-нашему не понимает. Голубоватое, умное лицо марсианина было неподвижно, лишь на покатом лбу его, между бровей, стало вздуваться от напряжения красноватое пятно. Легким движением руки он указал на солнце и проговорил знакомый звук, прозвучавший странно: – Соацр. Он указал на почву, развел руками, как бы обхватывая шар: – Тума. Указал на одного из солдат, стоявших полукругом позади него, указал на Гусева, на себя, на Лося: – Шохо. Так, он назвал словами несколько предметов, выслушал их значение на языке земли. Приблизился к Лосю и важно коснулся безымянным пальцем его лба, впадины между бровями. Лось нагнул голову в знак приветствия. Гусев, после того, как его коснулись, дернул на лоб козырек: – Как с дикарями обращаются. Марсианин подошел к аппарату и долго, со сдержанным удивлением, затем, поняв, видимо, его принцип, – с восхищением рассматривал огромное, стальное яйцо, покрытое коркой нагара. Вдруг, всплеснул руками, обернулся к солдатам и быстро, быстро стал говорить им, подняв к небу стиснутые руки. – Аиу, – ответили солдаты завывающими голосами. Он же положил ладонь на лоб, вздохнул глубоко, – овладел волнением и, повернувшись к Лосю, уже без холода, потемневшими, увлаженными глазами взглянул ему в глаза: – Аиу, – сказал он, – аиу утара шохо, дациа тума ра гео талцетл. Вслед за этим он рукою закрыл глаза и поклонился низко. Выпрямился, подозвал солдата, взял у него узкий нож и стал царапать по обшивке аппарата: начертил яйцо, над ним крышу, сбоку – фигурку солдата. Гусев, смотревший ему через плечо, сказал: – Предлагает кругом аппарата палатку поставить и охрану, только, Мстислав Сергеевич, как бы они у нас вещи не растаскали, люки-то без замков. – Бросьте, в самом деле, дурака валять, Алексей Иванович. – Так ведь там золото. А я с одним, вот с тем, солдатешком переглянулся, – рожа у него самая ненадежная. Марсианин слушал этот разговор с вниманием и почтением. Лось знаками показал ему, что согласен оставить аппарат под охраной. Марсианин поднес к большому, тонкому рту свисток, свистнул. С корабля ответили таким же пронзительным свистом. Тогда марсианин стал высвистывать какие-то сигналы. На верхушке средней, более высокой, мачты поднялись, как волосы, отрезки тонких проволок, раздалось потрескиванье искр. Марсианин указал Лосю и Гусеву на корабль. Солдаты придвинулись, стали кругом. Гусев оглянулся на них, усмехнулся криво, пошел к аппарату, вынул из него два мешка с бельишком и мелочами, крепко завинтил люк, и, указывая на него солдатам, – хлопнул по маузеру, погрозил пальцем, скосоротился ужасно. Марсиане с изумлением наблюдали за этими движениями. – Ну, Алексей Иванович, пленники мы, или гости – податься нам некуда, – сказал Лось, засмеялся, вскинул мешок на плечо, и они пошли к кораблю. На мачтах его с сильным шумом закрутились вертикальные винты. Крылья опустились. Завыли пропеллеры. Гости, быть может пленники, взошли по хрупкой лесенке на борт. По ту сторону Зубчатых гор Корабль летел невысоко над Марсом в северо-западном направлении. Лось и лысый марсианин остались на палубе. Гусев сошел во внутрь корабля к солдатам. В светлой, соломенного цвета, рубке, он сел в плетеное кресло и некоторое время глядел на востроносых, щуплых солдатиков, помаргивающих, как птицы, рыжими глазами. Затем вынул жестяной, с тисненной на нем царь-пушкой, заветный портсигар, – с ним он семь лет не расставался на всех фронтах, – хлопнул по царь-пушке, – «покурим, товарищи», – и предложил папирос. Марсиане с испугом затрясли головами. Один, все-таки, взял папироску, рассмотрел, понюхал и спрятал в карман белых штанов. Когда же Гусев закурил, солдаты в величайшем страхе попятились от него, зашептали птичьими голосами: – Шохо тао хавра, шохо-ом. Красноватые, востренькие лица их с ужасом следили, как «шохо» глотает дым. Но понемногу они принюхались и успокоились, и снова подсели к человеку. Гусев, не особенно затрудняясь незнанием марсианского языка, стал рассказывать новым приятелям про Россию, про войну, революцию, про свои подвиги, – хвастался чрезвычайно: – Гусев – это моя фамилия. Гусев – от гусей: здоровенные у нас такие птицы на земле, вы таких птиц сроду и не видали. А зовут меня – Алексей Иваныч. Я не только полком – я конной дивизией командовал. Страшный герой, ужасный. У меня тактика: пулеметы, не пулеметы, – шашки на голо, – «даешь, сукин сын, позицию». – И рубить. И я весь сам изрубленный, мне наплевать. У нас в военной академии даже особый курс читают: «Рубка Алексея Гусева», ей-Богу, – не верите? Корпус мне предлагали. – Гусев ногтем сдвинул картуз, почесал за ухом. – Надоело, нет, извините. Семь лет воевал, хоть кому очертеет. А тут Мстислав Сергеевич меня зовет, умоляет: «Алексей Иванович, без вас хоть на Марс не лети». Вот, значит, – здрасте. Так-то. Марсиане слушали, дивились. Один принес фляжку с коричневой, мускатного цвета, жидкостью. Другой открыл консервы. Гусев вынул из мешка полбутылки спирту, захваченному с земли. Марсиане выпили и залопотали. Гусев стал целоваться, хлопал их по спинам, шумел. Потом начал вытаскивать из карманов разную дребедень, – предлагал меняться. Марсиане с радостью отдавали ему золотые вещицы за перочинный ножик, за огрызок карандаша, за удивительную, сделанную из ружейного патрона, зажигалку. Со всеми Гусев уж был на ты. Тем временем Лось, облокотившись о решетчатый борт корабля, глядел на уплывающую внизу, унылую, холмистую равнину. Он узнал дом, где побывали вчера. Повсюду лежали такие же развалины, островки деревьев, тянулись высохшие каналы. Указывая на эту пустыню, Лось изобразил недоумение, – почему целый край покинут и мертв? Выпуклые глаза лысого марсианина вдруг стали злыми. Он подал знак, и корабль поднялся, описал дугу и летел теперь к вершинам зубчатых гор. Солнце взошло высоко, облака исчезли. Ревели пропеллеры, при поворотах и подъемах поскрипывали, двигались гибкие крылья, шумели вертикальные винты. Лось заметил, что кроме шума винтов и посвистыванья ветра в крыльях и прорезных мачтах – не было слышно иных звуков: машины работали бесшумно. Не было видно и самих машин. Лишь на оси каждого винта крутилась круглая коробка, подобная кожуху динамы, да на верхушках передней и задней мачт потрескивали две элиптические корзины из серебристой проволоки. Лось спрашивал у марсианина название предметов и записывал их. Затем вынул из кармана давешнюю книжку с чертежами, прося указать звуки геометрических букв. Марсианин с изумлением смотрел на эту книгу. Снова глаза его похолодели, тонкие губы скривились брезгливо. Он осторожно взял книгу из рук Лося и швырнул за борт. От высоты, разреженного воздуха у Лося начало ломить грудь, слезами застилало глаза. Заметив это, марсианин дал знак снизиться. Корабль летел теперь над кроваво-красными, пустынными скалами. Извилистый и широкий горный хребет тянулся с юго-востока на северо-запад. Тень от корабля летела внизу по рваным обрывам, искрящимся жилами руд и металлов, по крутым склонам, поросшим лишаями, срывалась в туманные пропасти, покрывала тучкой сверкающие, как алмазы, ледяные пики, зеркальные глетчеры. Край был дик и безлюден. – Лизиазира, – кивнув на горы, сказал марсианин, – оскалил мелкие, блеснувшие золотом, зубы. Глядя вниз на эти скалы, так печально напомнившие ему мертвый пейзаж разбитой планеты, Лось увидел в пропасти на камнях опрокинутый корабельный остов, обломки серебристого металла были раскиданы кругом него. Далее, из-за гребня скалы поднималось сломанное крыло второго корабля. Направо, пронзенный гранитным пиком, висел третий, весь изуродованный, корабль. Повсюду, в этих местах, виднелись остатки огромных крыльев, разбитых остовов, торчащих ребер. Это было место битвы, казалось, демоны были повержены на эти бесплодные скалы. Лось покосился на соседа. Марсианин сидел, придерживая халат у шеи, и спокойно глядел на небо. Навстречу кораблю летели длиннокрылые птицы, вытянувшись в линию. Вот, они взмыли, сверкнув желтыми крыльями в темной синеве, и повернули. Следя за их снижающимся полетом, Лось увидел черную воду круглого озера, глубоко лежащего между скал. Кудрявые кусты лепились по его берегам. Желтые птицы сели у воды. Озеро начало ходить зыбью, закипело и из средины его поднялась сильная струя воды, раскинулась и опала. – Соам, – проговорил марсианин торжественно. Горный хребет кончался. На северо-западе сквозь прозрачные, зыбкие волны зноя виднелась канареечно-желтая равнина, блестели большие воды. Марсианин протянул руку в направлении туманной, чудесной дали
и с длинной улыбкой сказал: – Азора. Корабль слегка поднялся. Влажный, сладкий воздух шел в лицо, шумел в ушах. Азора расстилалась широкой, сияющей равниной. Прорезанная полноводными каналами, покрытая оранжевыми кущами растительности, веселыми, канареечными лугами, Азора, что означало – радость, походила на те цыплячьи, весенние луга, которые вспоминаются во сне, в далеком детстве. По каналам плыли лодки и барки. По берегам разбросаны белые домики, узорные дорожки садов. Повсюду ползали фигурки марсиан. Иные снимались с плоской крыши и летучей мышью летели через воду, или за рощу. Крутились ветряные диски на прозрачных башенках. Повсюду, в лугах, блестели лужи, сверкали ручьи. Чудесный был край Азора. В конце равнины играла солнечная зыбь огромного, водного пространства, куда уходили извилистые линии всех каналов. Корабль летел в ту сторону, и Лось увидел, наконец, большой, прямой канал. Дальний берег его тонул во влажной мгле. Желтоватые, мутные воды его медленно текли вдоль каменного откоса. Летели долго. И вот, в конце канала начал подниматься из воды ровный край стены, уходящей концами за горизонт. Стена вырастала. Теперь были видны огромные глыбы кладки, поросшей кустами и деревьями между щелями. Они подлетали к гигантскому цирку. Он был полон воды. Над поверхностью, во многих местах, поднимались пенными шапками фонтаны… – Ро, – сказал марсианин, важно подняв палец. Лось вытащил из кармана записную книжку, отыскал в ней, наспех, вчера набросанный, чертеж линий и точек на диске Марса. Рисунок он протянул соседу и указал вниз, на цирк. Марсианин всмотрелся, сморщившись, понял, радостно закивал и ногтем мизинца отчеркнул одну из точек на чертеже. Перегнувшись через борт, Лось увидел расходящиеся от цирка две прямые и одну изогнутую линии наполненных водою каналов. Так вот она – тайна: круглые пятна на диске Марса были цирками – водными хранилищами, линии треугольников и полукружий – каналами. Но какие существа могли построить эти циклопические стены? Лось оглянулся на своего спутника. Марсианин выпятил нижнюю губу, поднял разведенные руки к небу:
– Тао хацха уталицитл. Корабль пересекал теперь выжженную равнину. На ней лежало розово-красной, весьма широкой, цветущей полосой безводное русло четвертого канала, покрытое, словно посевом, правильными рядами растительности. Видимо, – это была одна из линий второй сети каналов – бледного рисунка на диске Марса. Равнина переходила в невысокие, мягкие холмы. За ними стали проступать голубоватые очертания решетчатых башен. На средней мачте корабля поднялись и защелкали искрами отрезки проволок. За холмами вставали все новые и новые очертания решетчатых башен, уступчатых зданий. Огромный город выступал серебристыми тенями из солнечной мглы. Марсианин сказал: – Соацера. Соацера Голубоватые очертания Соацеры, уступы плоских крыш, решетчатые стены, покрытые зеленью, овальные зеркала прудов, прозрачные башни, – выходя из-за холмов, занимали все большее пространство, тонули за мглистым горизонтом. Множество черных точек летело над городом навстречу кораблю. Цветущий канал ушел к северу. На восток от города расстилалось пустынное, покрытое кучами щебня, изрытое поле. У края этой пустыни, бросая резкую, длинную тень, возвышалась гигантская статуя человека, – потрескавшаяся, покрытая лишаями. Каменный, обнаженный человек стоял во весь рост, ноги его были сдвинуты, руки прижаты к узким бедрам, рубчатый пояс подпирал выпуклую грудь, на солнце тускло мерцал его ушастый шлем, увенчанный острым гребнем, как рыбий хребет. Скуластое лицо с закрытыми глазами улыбалось лунообразным ртом. – Магацитл, – сказал марсианин и указал на небо. Вдали за статуей виднелись огромные развалины цирка, унылые очертания рухнувших арок акведука. Всматриваясь, Лось понял, что кучи щебня на равнине, ямы, холмы – были остатками древнейшего города. Новый город, Соацера, начинался за сверкающим озером, на запад от этих развалин. Черные точки в небе приближались, увеличивались. Это были сотни марсиан, летевших навстречу в крылатых лодках и седлах, на парусиновых птицах, в корзинах с парашютами. Первой домчалась, описала крутой заворот и повисла над кораблем сияющая, золотая, четырехкрылая, как стрекоза, узкая сигара. С нее посыпались цветы, разноцветные бумажки на палубу корабля, – свешивались молодые, взволнованные лица. Лось встал, держась за трос, снял шлем, – ветер поднял его белые волосы. Из рубки вылез Гусев и стал рядом. Охапки цветов полетели на них из лодок. На голубоватых, то смуглых, то кирпичных, лицах подлетающих марсиан было неистовое возбуждение, восторг, ужас. Теперь, над головой, спереди, с боков, вдогонку за медленно плывущим кораблем, летели сотни воздушных экипажей. Вот, скользнул, сверху вниз, в корзине под парашютом размахивающий руками толстяк в полосатом колпаке. Вот, мелькнуло бородатое лицо, глядящее в трубку. Вот, озабоченный, с развевающимися волосами, востроносый марсианин, вертясь перед кораблем на крылатом седле, наводил какой-то крутящийся ящичек на Лося. Вот, пронеслась, вся в цветах, плетеная лодка, – три женских, большеглазых, худеньких лица, голубые чепцы, голубые, летящие рукава, белые шарфы. Пение винтов, шум ветра в крыльях, тонкие свистки, сверкание золота, пестрота одежд в воздушной синеве, внизу – пурпуровая, то серебристая, то канареечная листва парков, сверкающие отблесками солнца окна уступчатых домов, – все было, как сон. Кружилась голова. Гусев озирался, повторял шопотом: – Гляди, гляди, эх ты… Корабль проплыл над висячими садами и плавно опустился на большую, круглую площадь. Тотчас, посыпались, горохом с неба, сотни лодок, корзин, птичищ, – садились, шлепались на белые плиты площади. В улицах, расходящихся от нее звездою, шумели толпы народа, бежали, кидали цветы, бумажки, махали платочками. Корабль сел у высокого и тяжелого, как пирамида, мрачного здания из черно-красного камня. На широкой лестнице его, между квадратных, суженых кверху, колонн, доходивших только до трети высоты дома, стояла кучка марсиан. Они были все в черных халатах, в круглых шапочках. Это был, как Лось узнал впоследствии, Верховный Совет Инженеров, – высший орган управления всеми странами Марса. Марсианин-спутник указал Лосю – ждать. Солдаты сбежали по лесенкам на площадь и окружили корабль, сдерживая напиравшие толпы. Гусев с восхищением глядел на пеструю от одежд, волнующуюся площадь, на вздымающееся над головами множество крыльев, на громады сероватых, или черно-красных зданий, на прозрачные, за крышами, очертания башен. – Ну, город, вот это – город, – повторял он, притоптывая. На лестнице марсиане в черных халатах раздвинулись. Появился высокий, сутулый марсианин, также одетый в черное, с длинным, мрачным лицом, с длинной, узкой, черной бородой. На круглой шапочке его дрожал золотой гребень, как рыбий хребет. Сойдя до середины лестницы, опираясь на трость, он долго смотрел запавшими, темными глазами на пришельцев с земли. Глядел на него и Лось, – внимательно, настороженно. – Дьявол, уставился, – шепнул Гусев. Обернулся к толпе и уже беспечно крикнул: – Здравствуйте, товарищи марсиане, мы к вам с приветом, принимайте гостей. Толпа изумленно вздохнула, заропотала, зашумела, надвинулась. Мрачный марсианин захватил горстью бороду и перевел глаза на толпу, окинул тусклым взором площадь. И под его взглядом стало утихать взволнованное море голов. Он обернулся к стоявшим на лестнице, сказал несколько слов и, подняв трость, указал ею на корабль. Тотчас к кораблю сбежал один из марсиан и тихо и быстро проговорил что-то нагнувшемуся к нему через борт лысому марсианину. Раздались сигнальные свистки, двое солдат взбежали на борт, завыли винты, и корабль, грузно отделившись от площади, поплыл над городом в северном направлении. В лазоревой роще Соацера утонула далеко за холмами. Корабль летел над равниной. Кое-где виднелись однообразные линии построек, столбы и проволоки подвесных дорог, отверстия шахт, груженые шаланды, двигающиеся по узким каналам. Но вот, из лесных кущ все чаще стали подниматься скалистые пики. Корабль снизился, пролетел над дымным ущельем и сел на луг, покато спускающийся к темным и пышным зарослям. Лось и Гусев взяли мешки, и вместе с лысым их спутником пошли по лугу вниз, к роще. Водяная пыль, бьющая из боковых отверстий переносных труб, играла радугами над сверкающей влагою, кудрявой травой. Стадо низкорослых, длинношерстых животных, черных и белых, паслось по склону. Было мирно. Тихо шумела вода. Подувал ветерок. Длинношерстые животные лениво поднимались, давая дорогу людям, и отходили, переваливаясь медвежьими лапами, оборачивали плоские, кроткие морды. Мальчик пастух, в длинной, красной рубахе, сидел на камне, подперев подбородок, и тоже лениво глядел на проходивших. Опустились на луг желтые птицы и распушились, отряхиваясь под радужным фонтаном воды. Вдали бродил на длинных ногах ярко зеленый журавль-меланхолик. Подошли к роще. Пышные, плакучие деревья были лазурно-голубые. Смолистая, небесная листва шелестела мягко, шумели повисшие ветви. Сквозь пятнистые стволы играла вдали сияющая вода озера. Пряный, сладкий зной в этой голубой чаще кружил голову. Рощу пересекало много тропинок, посыпанных оранжевым песком. На скрещении их, на круглых полянах, стояли старые, иные поломанные, в лишаях, большие статуи из песчаника. Над зарослями поднимались обломки колонн, остатки циклопической стены. Дорожка загибала к озеру. Открылась его темно-синяя, зеркальная поверхность с опрокинутой вершиной далекой, скалистой горы. Чуть шевелились в воде отражения плакучих деревьев. Сияло пышное солнце. В излучине берега, с боков мшистой лестницы, спускающейся в озеро, сидели две огромные, человеческие статуи, потрескавшиеся, поросшие ползучей растительностью. На ступенях лестницы появилась молодая женщина, выходившая из воды. Голову ее покрывал желтый, острый колпачок. Она казалась юношески тонкой, – бело-голубоватая, рядом с грузным очертанием, покрытого мхом, вечно улыбающегося сквозь сон, сидящего Магацитла. Вот, она поскользнулась, схватилась за каменный выступ, подняла голову. – Аэлита, – прошептал марсианин, прикрыл глаза рукавом и потащил Лося и Гусева с дорожки в чащу. Скоро они вышли на большую поляну. В глубине ее, в густой траве, стоял угрюмый, с покатыми стенами, серый дом. От звездообразной, песчаной площадки, перед его фасадом, прямые дорожки бежали через луг, вниз, к роще, где между деревьями виднелись кирпичные, низкие постройки. Лысый марсианин свистнул. Из-за угла дома появился низенький, толстенький марсианин в полосатом халате. Багровое лицо его было точно натерто свеклой. Морщась от солнца, от подошел, но, услышав – кто такие приезжие, сейчас же приноровился удрать за угол. Лысый марсианин заговорил с ним повелительно, и толстяк, садясь на ноги от страха, оборачиваясь, показывая желтый зуб из беззубого рта, – повел гостей в дом. Отдых Гостей отвели в светлые, маленькие, почти пустые комнаты, выходившие узкими окнами в парк. Стены столовой и спален были обтянуты соломенного цвета циновками. В углах стояли кадки с цветущими деревцами. Гусев нашел помещение подходящим: «Вроде багажной корзины, очень славно». Толстяк в полосатом халате, управляющий домом, суетился, лопотал, катался из двери в дверь, вытирал коричневым платком череп, и, время от времени, каменел, выкатывая на гостей склерозные глаза, – тайно устраивал пальцами рожки, огораживался. Он напустил воду в бассейн и привел Лося и Гусева, каждого, в свою ванную, – со дна ее поднимались густые клубы пара. Прикосновение к безмерно уставшему телу горячей, пузырящейся, легкой воды, было так сладко, что Лось едва не заснул в мраморном бассейне. Управляющий вытащил его за руку. Лось едва доплелся до столовой, где был накрыт стол множеством тарелочек с печеной рыбой, паштетами, птицей, крошечными яйцами, засахаренными фруктами. Хрустящие, величиной с орех, шарики хлеба таяли во рту. Кушали крошечными лопаточками. Управляющий каменел, глядя, как люди с земли пожирают блюда деликатнейшей пищи. Гусев вошел в аппетит и лопаточку оставил, ел руками, похваливал. Особенно хорошо было вино, – белое, отдающее синевой, с запахом сырости и смородины. Оно испарялось во рту и огненным зноем текло по жилам. Приведя гостей в спальни, управляющий долго еще хлопотал, подтыкая одеяла, подсовывая подушечки. Но уже крепкий и долгий сон овладел «белыми гигантами». «Они дышали и сопели так громко, что дрожали стекла, трепетали растения в углах, и кровати трещали под их не по-марсиански могучими телами». * * * Лось открыл глаза. Синеватый, искусственный свет лился с потолка, как из чаши. Было тепло и приятно лежать. «Что случилось? Где я лежу?». Но он так и не сделал усилия – вспомнить. «Боже, какая усталость», – подумал он с наслаждением, и снова закрыл глаза. Поплыли какие-то лучезарные пятна, – словно вода играла сквозь лазурную листву. Предчувствие изумительной радости, ожидание, что вот-вот из этих сияющих пятен что-то должно войти сейчас в его сон, – наполняло его чудесной тревогой. Сквозь дрему, улыбаясь, он хмурил брови, – силился проникнуть за эту тонкую пелену скользящих, солнечных пятен. Но еще более глубокий сон прикрыл его облаком. * * * Лось скинул ноги с постели. Сел. Так, сидел некоторое время, опустив голову. Поднялся, дернул в бок толстую штору. За узким окном горели ледяным светом огромные звезды, – незнакомый их чертеж был странен и дик. – Да, да, да, – проговорил Лось, – я не на земле. Земля осталась там. Ледяная пустыня, бесконечное пространство. Уйти так далеко! Я – в новом мире. Ну, да: я же – мертв. Ведь я это знаю. Душа моя – там. Он сел на кровать. Вонзил ногти в грудь, там – где сердце. Затем, лег ничком. – Это ни жизнь, ни смерть. Живой мозг, живое тело. Но весь я – покинут, я – пуст. Вот он, вот он – ад. Он закусил подушку, чтобы не закричать. Он сам не мог понять, почему вторую ночь его так невыносимо мучает тоска по земле, по самому себе, жившему там за звездами. Словно – оторвалась живая нить, и душа его задыхается в ледяной, черной пустоте. – Кто здесь? Лось вскочил. В окно бил луч утреннего света. Соломенная, маленькая комната была ослепительно чиста. Шумели листья, свистали птицы за окном. Лось провел рукой по глазам, глубоко вздохнул. Сердце было тревожно, но радостно. В дверь опять легонько постучали. Лось распахнул дверь, – за нею стоял полосатый толстяк, придерживая обеими руками на животе охапку лазоревых, осыпанных росою, цветов: – Аиу утара аэлита, – пропищал он, протягивая цветы. Туманный шарик За утренней едой Гусев сказал: – Мстислав Сергеевич, ведь это выходит не дело. Летели чорт ее знает какую даль, и, пожалуйте, – сиди в захолустье. В город они небось нас не пустили, – видели, как бородатый-то, черный, насупился. Ох, Мстислав Сергеевич, опасайтесь его. У меня в спальней его портрет висит. Пока нас поят, кормят, а потом что? Пить, есть, в ванных прохлаждаться – за этим, ведь, и лететь не стоило. – А вы не торопитесь, Алексей Иванович, – сказал Лось, поглядывая на лазоревые цветы, пахнущие горьковато и сладко, – поживем, обсмотримся, увидят, что мы не опасны, пустят и в город. – Не знаю, как вы, Мстислав Сергеевич, а я сюда не прохлаждаться приехал. – Что же, по-вашему, мы должны предпринимать? – Странно от вас это слышать, Мстислав Сергеевич, уж не нанюхались ли вы чего-нибудь сладкого. – Ссориться хотите? – Нет, не ссориться. А сидеть – цветы нюхать: этого и у нас на земле сколько в душу влезет. А я думаю, – если мы первые сюда заявились, то Марс теперь наш, русский. Это дело надо закрепить. – Чудак вы, Алексей Иванович. – А вот посмотрим, кто из нас чудак. – Гусев одернул ременный пояс, повел плечами, глаза его хитро прищурились. – Это дело трудное, я сам понимаю: нас только двое. А вот надо, чтобы они бумагу нам выдали о желании вступить в состав Российской Федеративной Республики. Спокойно эту бумагу нам не дадут, конечно, но вы сами видели: на Марсе, у них не все в порядке. Глаз у меня на это наметанный. – Революцию, что ли, хотите устроить? – Как сказать, Мстислав Сергеевич, там посмотрим. – Нет, уж, пожалуйста, обойдитесь без революции, Алексей Иванович. – Мне что революция, мне бумага нужна, Мстислав Сергеевич. С чем мы в Петербург-то вернемся? Паука, что ли, сушеного привезем? Нет, вернуться и предъявить: пожалуйте документик о присоединении Марса. Это не то, что губернию, какую-нибудь, оттяпать у Польши, – целиком планету. Вот, в Европе тогда взовьются. Одного золота здесь, сами видите,
кораблями вози. Так-то, Мстислав Сергеевич. Лось задумчиво поглядывал на него: нельзя было понять – шутит Гусев, или говорит серьезно, – хитрые, простоватые глазки его посмеивались, но где-то пряталась в них сумасшедшинка. Лось покачал головой, и, трогая прозрачные, восковые, лазоревые лепестки больших цветов, сказал задумчиво: – Мне не приходило в голову, – для чего я лечу на Марс. Лечу, чтобы прилететь. Были времена, когда мечтатели-конквистадоры снаряжали корабль и плыли искать новые земли. Из-за моря показывался неведомый берег, корабль входил в устье реки, капитан снимал широкополую шляпу и называл землю своим именем: великолепная минута. Затем, он грабил берега. Да, вы, пожалуй, правы: приплыть к берегу еще мало, – нужно нагрузить корабль сокровищами. Нам предстоит заглянуть в новый мир. Какие сокровища. Мудрость, мудрость, – вот что, Алексей Иванович, нужно вывезти на нашем корабле. А у вас все время руки чешутся, – это не хорошо. – Трудно нам будет с вами сговориться, Мстислав Сергеевич. Не легкий вы человек. Лось засмеялся: – Нет, я тяжелый только для самого себя, – сговоримся, милый друг. В дверь поскреблись. Слегка садясь на ноги от страха и почтения, появился управляющий и знаками попросил за собою следовать. Лось поспешно поднялся, провел ладонью по белым волосам. Гусев решительно закрутил усы – торчком. Гости пошли по коридорам и лесенкам в дальнюю часть дома. Управляющий постучал в низенькую дверь. За ней раздался торопливый, точно детский, голос. Лось и Гусев вошли в длинную, белую комнату. Лучи света с танцующей в них пылью, падали сквозь потолочные окна на мозаичный пол, в котором отражались ровные ряды книг, бронзовые статуи, стоящие между плоскими шкафами, столики на тоненьких, острых ножках, облачные зеркала экранов. Недалеко от двери, прислонившись к книжным полкам, стояла пепельно-волосая, молодая женщина, в черном платье, закрытом от шеи до пола, до кистей рук. Над высоко поднятыми ее волосами танцовали пылинки в луче, упавшем, как меч, в золоченые переплеты книг. Это была та, кого вчера на озере марсианин назвал Аэлита.
Лось низко поклонился ей. Аэлита, не шевелясь, глядела на него огромными зрачками пепельных глаз. Ее бело-голубоватое, удлиненное лицо чуть-чуть все дрожало. Слегка приподнятый нос, слегка неправильный рот были по-детски нежны. Точно от подъема на крутизну дышала ее грудь под черными и мягкими складками. – Эллио утара гео, – легким, как музыка, нежным голосом, почти шопотом, проговорила она, и наклонила голову так низко, что стал виден ее затылок. В ответ Лось только хрустнул пальцами. Сделав усилие, сказал, непонятно почему, напыщенно: – Пришельцы с земли приветствуют тебя, Аэлита. Сказал и покраснел. Гусев проговорил с достоинством: – Позвольте познакомиться, – полковник Гусев, инженер – Мстислав Сергеевич Лось. Пришли поблагодарить вас за хлеб, за соль. Выслушав человеческую речь, Аэлита подняла голову, – ее лицо стало спокойнее, зрачки – меньше. Она молча вытянула руку, обернула узенькую кисть руки ладонью кверху, и так держала ее некоторое время. Лосю и Гусеву стало казаться, что на ладони ее появился бледно-зеленый, беловатый шар. Аэлита быстро перевернула ладонь и пошла вдоль книжных полок в глубину библиотеки. Гости последовали за ней. Теперь Лось рассмотрел, что Аэлита была ему по плечо, тонкая и легкая, как девочка. Подол ее широкого платья летел по зеркальной мозаике. Оборачиваясь, она улыбалась, – но глаза оставались взволнованными, холодноватыми. Она указала на кожаную скамью, стоявшую в полукруглом расширении комнаты. Лось и Гусев сели. Сейчас же Аэлита присела напротив них у читального столика, положила на него локти и стала мягко и пристально глядеть на гостей. Так они молчали небольшое время. Понемногу Лось начал чувствовать покой и сладость, – сидеть вот так и созерцать эту чудесную, странную девушку. Гусев вздохнул, сказал в полголоса: – Хорошая барышня, очень приятная барышня. Тогда Аэлита заговорила, точно дотронулась до музыкального инструмента, – так чудесен был ее голос. Строка за строкою повторяла она какие-то слова. Вздрагивала, поднималась у нее верхняя губа, смыкались пепельные ресницы. Лицо озарялось прелестью и радостью. Она снова протянула перед собою руку, ладонью вверх. Почти тотчас же Лось и Гусев увидели в углублении ее ладони бело-зеленоватый, туманный шарик, с большое яблоко величиной. Внутри своей сферы он весь двигался и переливался. Теперь оба гостя и Аэлита внимательно глядели на это облачное, опаловое яблоко. Вдруг, струи в нем остановились, проступили темные пятна. Вглядевшись, Лось вскрикнул: на ладони Аэлиты лежал земной шар. – Талцетл, – сказала она, указывая на него пальцем. Шар медленно начал крутиться. Проплыли очертания Америки, Тихоокеанский берег Азии. Гусев заволновался: – Это – мы, мы – русские, это – наше, – сказал он, тыча ногтем в Сибирь. Извилистой тенью проплыла гряда Урала, ниточка нижнего течения Волги. Очертились берега Белого моря. – Здесь, – сказал Лось и указал на Финский залив. Аэлита удивленно подняла на него глаза. Вращение шара остановилось. Лось сосредоточился, в памяти возник кусок географической карты, – и сейчас же, словно отпечаток его воображения, появились на поверхности туманного шара – черная клякса, расходящиеся от нее ниточки железных дорог, надпись на зеленоватом поле – «Петербург» и с боку – большая красная буква начала слова «Россия». Аэлита всмотрелась и заслонила шар, – он теперь просвечивал сквозь ее пальцы. Взглянув на Лося, она покачала головой: – Оцео хо суа, – сказала она, и он понял: – «Сосредоточьтесь и вспоминайте». Тогда он стал вспоминать очертание Петербурга, – гранитную набережную, студеные, синие волны Невы, ныряющую в них лодочку с каким-то чахоточным чиновником, повиснувшие в тумане длинные арки Николаевского моста, густые дымы заводов, дымы и тучи тусклого заката, мокрую улицу, вывеску мелочной лавочки – «чай, сахар, кофе», старенького извозчика на углу. Аэлита, подперев подбородок, тихо глядела на шар. В нем проплывали воспоминания Лося, то отчетливые, то, словно, сдвинутые, стертые. Выдвинулась колонада и тусклый купол Исаакиевского собора, и уже на месте его поступала гранитная лестница у воды, полукруг скамьи, печально сидящая какая-то барышня с зонтиком, а над нею – два сфинкса в тиарах. Поплыли колонки цифр, рисунок чертежа, появился пылающий горн, угрюмый Хохлов, раздувающий угли. Долго глядела Аэлита на странную жизнь, проходящую перед ней в туманных струях шара. Но вот, изображения начали путаться: в них настойчиво вторгались какие-то, совсем иного очертания, картины, – полосы дыма, зарево, скачущие лошади, какие-то бегущие, падающие люди. Вот, заслоняя все, выплыло бородатое, залитое кровью, страшное лицо. Гусев шумно вздохнул. Аэлита с тревогой обернулась к нему, и сейчас же перевернула ладонь. Шар исчез. Аэлита сидела несколько минут, облокотившись, закрыв рукою глаза. Встала, взяла с полки один из цилиндров, вынула из него костяной валик и вложила в читальный, с экраном, столик. Затем, она потянула за шнур, и верхние окна в библиотеке задернулись синими шторами. Она придвинула столик к скамье и повернула включатель. Зеркало экрана осветилось, сверху вниз поплыли по нему фигурки марсиан, животных, дома, деревья, утварь. Аэлита называла каждую фигурку именем. Когда фигурки двигались и совмещались – она называла глагол. Иногда изображения перемежались цветными, как в поющей книге, знаками и раздавалась, едва уловимая, музыкальная фраза, – Аэлита называла понятие. Она говорила тихим голосом. Не спеша плыли изображения предметов этой странной азбуки. В тишине, в голубоватом сумраке библиотеки, глядели на Лося пепельные глаза, голос Аэлиты сильными и мягкими чарами проникал в сознание. Кружилась голова. Лось чувствовал, – мозг его яснеет, будто поднимается туманная пелена, и новые слова и понятия отпечатлеваются в памяти. Так продолжалось долго. Аэлита провела рукой по лбу, вздохнула и погасила экран. Лось и Гусев сидели, как в тумане. – Идите и лягте спать, – сказала Аэлита гостям на том языке, звуки которого были еще странными, но смысл уже сквозил во мгле сознания. На лестнице Прошло семь дней. Когда, впоследствии, Лось вспоминал это время, – оно представлялось ему синим сумраком, удивительным покоем, где на яву проходили вереницы чудесных сновидений. Лось и Гусев просыпались рано поутру. После ванной и легкой еды шли в библиотеку. Внимательные, ласковые глаза Аэлиты встречали их на пороге. Она говорила почти уже понятные слова. Было чувство невыразимого покоя в тишине и полумраке этой комнаты, в тихих словах Аэлиты, – влага ее глаз переливалась, глаза раздвигались в сферу, и там шли сновидения. Бежали тени по экрану. Слова, вне воли, проникали в сознание. Совершалось чудо: слова, сначала только только звуки, затем сквозящие, как из тумана, понятия, – понемногу наливались соком жизни. Теперь, когда Лось произносил имя – Аэлита – оно волновало его двойным чувством: печалью первого слога АЭ, что означало – «видимый в последний раз», и ощущением серебристого света – ЛИТА, что означало свет звезды. Так, язык нового мира тончайшей материей вливался в сознание, и оно тяжелело. Семь дней продолжалось это обогащение. Уроки были – утром и после заката – до полуночи. Наконец, Аэлита, видимо, утомилась. На восьмой день гостей не пришли будить и они спали до вечера. Когда Лось поднялся с постели, – в окно были видны длинные тени от деревьев. Хрустальным, однообразным голосом посвистывала какая-то птичка. Кружилась слегка голова. Было чувство переполненности неизлитой радостью. Лось быстро оделся и, не будя Гусева, пошел в библиотеку, но на стук никто не ответил. Тогда Лось вышел на двор, первый раз за эти семь дней. Поляна полого опускалась к роще, к красноватым и низким постройкам. Туда, с унылым перевыванием, шло стадо неуклюжих, длинношерстых животных, – хаши, – полумедведей, полукоров. Косое солнце золотило кудрявую траву, – весь луг пылал влажным золотом. Пролетели на озеро изумрудные журавли. Вдали выступил, залитый закатом, снежный конус горной вершины. Здесь тоже был покой, чудесная печаль уходящего в мире и золоте дня. Лось пошел к озеру по знакомой дорожке. Те же стояли с обеих сторон плакучие, лазурные деревья, те же увидел он развалины за пятнистыми стволами, тот же был воздух – тонкий, холодеющий. Но Лосю казалось, что только сейчас он увидел эту чудесную природу, – раскрылись глаза и уши, он узнал имена вещей. Пылающими пятнами сквозило озеро сквозь ветви. Но, когда Лось подошел к воде, – солнце уже закатилось, огненные перья заката, языки легкого пламени побежали, охватили полнеба таким неистовым золотом, что сердце на минуту стало. Быстро, быстро огонь покрывался пеплом, небо очищалось, темнело, и вот уже зажглись звезды. Странный рисунок созвездий отразился в воде. В излучине озера, у лестницы, возвышались черными очертаниями два каменные гиганта, сторожа тысячелетий, – сидели, обращенные лицами к созвездиям. Лось подошел к лестнице. Глаза еще не привыкли к быстро наступившей темноте. Он облокотился о подножие статуи и вдыхал сыроватую влагу озера, – горьковатый запах болотных цветов. Отражения звезд расплывались, – над водою закурился тончайший туман. А созвездия горели все ярче, и теперь ясно были видны заснувшие ветви, поблескивающие камушки и улыбающееся во сне лицо сидящего Магацитла. Лось глядел и стоял так долго, покуда не затекла рука, лежавшая на камне. Тогда он отошел от статуи, и сейчас же увидел внизу, на лестнице, Аэлиту. Она сидела, опустив локти на колени, подперев подбородок. – Аиу ту ира хасхе Аэлита, – проговорил Лось, с изумлением прислушиваясь к странным звукам своих слов. Он выговорил их, как на морозе, с трудом. Его желание, – могу ли я быть с вами, Аэлита? – само претворилось в эти чужие звуки. Аэлита медленно обернула голову, сказала: – Да, – и снова опустила подбородок в стиснутые кисти рук. Лось сел рядом на ступень. Волосы Аэлиты были покрыты черным колпачком, – капюшоном плаща. Лицо хорошо различимо в свете звезд, но глаз не видно, – лишь большие тени в глазных впадинах. Холодноватым голосом, спокойно, она спросила: – Вы были счастливы там, на земле? Лось ответил не сразу, – всматривался: ее лицо было неподвижно, рот печально сложен. – Да, – ответил он, и почувствовал холодок в сердце, – да, я был счастлив. – В чем счастье у вас на земле? Лось опять всмотрелся. Опустил голову. – Должно быть в том счастье у нас на земле, чтобы забыть самого себя. Тот счастлив, в ком – полнота, согласие, радость и жажда жить для того, кто дает эту полноту, согласие, радость. Теперь Аэлита обернулась к нему. Стали видны ее огромные глаза, с изумлением глядящие на этого беловолосого великана, человека. – Такое счастье приходит в любви к женщине, – сказал Лось. Аэлита отвернулась. Задрожал острый колпачок на ее голове. Не то она смеялась, – нет. Не то заплакала, – нет. Лось тревожно заворочался на мшистой ступени, потер переносицу. Аэлита сказала чуть дрогнувшим голосом: – Зачем вы покинули землю? – Та, кого я любил – умерла, – сказал Лось. – Жизнь для меня стала ужасна. Я остался один, сам с собой. Не было силы побороть отчаяние, не было охоты – жить. Нужно много мужества, чтобы жить, так на земле все отравлено ненавистью. Я – беглец и трус. Аэлита выпростала руку из-под плаща и положила ее на большую руку Лося, – коснулась и снова убрала руку под плащ: – Я знала, что в моей жизни произойдет это, – проговорила она, словно в раздумьи. – Еще девочкой я видела странные сны. Снились высокие, зеленые горы. Светлые, не наши, реки. Облака, облака, огромные, белые, и – дожди, – потоки воды. И люди – великаны. Я думала, что схожу с ума. Впоследствии мой учитель говорил, что это – АШХЕ, второе зрение. В нас, потомках Магацитлов, живет память об иной жизни, дремлет ашхе, как непроросшее зерно. Ашхе – страшная сила, великая мудрость. Но я не знаю что – счастье? Аэлита выпростала из-под плаща обе руки, всплеснула ими, как ребенок. Колпачок ее опять задрожал: – Уж много лет, по ночам, я прихожу на эту лестницу, гляжу на звезды. Я много знаю. Уверяю вас – я знаю такое, что вам никогда нельзя и не нужно знать. Но счастлива я была, когда в детстве снились облака, облака, потоки дождя, зеленые горы, великаны. Учитель предостерегал меня: он сказал, что я погибну. – Она обернула к Лосю лицо, и вдруг усмехнулась. Лосю стало жутко: так чудесно красива была Аэлита, такой опасный, горьковато-сладкий запах шел от воды, от плаща с капюшоном, от рук, от лица, от дыхания, от ее платья. – Учитель сказал: «ХАО погубит тебя». Это слово означает нисхождение. Аэлита отвернулась и надвинула колпачок плаща ниже, на глаза. После молчания Лось сказал: – Аэлита, расскажите мне о вашем знании. – Это тайна, – ответила она важно, – но вы человек, я должна буду вам рассказать многое. Она подняла лицо. Большие созвездия, по обе стороны млечного пути, сияли и мерцали так, будто ветерок вечности проходил по их огням. Аэлита вздохнула: – Слушайте, – сказала она, – слушайте меня внимательно и покойно. Первый рассказ Аэлиты Тума, то есть Марс, двадцать тысячелетий тому назад был населен Аолами – оранжевой расой. Дикие племена Аолов, – охотники и пожиратели гигантских пауков, – жили в экваторьяльных лесах и болотах. Только несколько слов в нашем языке осталось от этих племен. Другая часть Аолов населяла южные заливы большого материка. Там есть вулканические пещеры с солеными и пресными озерами. Население ловило рыбу и уносило ее под землю, сваливало в соленые озера. В глубине пещер они спасались от зимних стуж. До сих пор там еще видны холмы из рыбьих костей. Третья часть Аолов селилась близ экватора у подножья гор, всюду, где из-под земли били гейзеры питьевой воды. Эти племена умели строить жилища, разводили длинношерстых хаши, воевали с пожирателями пауков и поклонялись кровавой звезде Талцетл. Среди одного из племен, населявшего блаженную страну Азора, появился необыкновенный шохо. Он был сыном пастуха, вырос в горах Лизиазира, и, когда ему минуло тринадцать лет, спустился в селения Азоры, ходил из города в город и говорил так: «Я видел сон, раскрылось небо и упала звезда. Я погнал моих хаши к тому месту, куда упала звезда. Там я увидел лежащего в траве сына неба. Он был велик ростом, его лицо было, как снег на вершинах. Он поднял голову, и я увидел, что из глаз его выходят свет и безумие. Я испугался и упал ниц, и лежал долго, как мертвый. Я слышал, как сын неба взял мой посох и погнал моих хаши, и
земля дрожала под его ногами. И еще я услышал его громкий голос, он говорил: „Ты умрешь, ибо я хочу этого“. Но я пошел за ним, потому что мне было жалко моих хаши. Я боялся приблизиться к нему: из его глаз исходил злой огонь, и каждый раз я падал ниц, чтобы остаться живым. Так мы шли несколько дней, удаляясь от гор в пустыню. Сын неба ударял посохом в камень и выступала вода. Хаши и я пили эту воду. И сын неба сказал мне – будь моим рабом. Тогда я стал пасти его хаши, и он кидал мне остатки пищи, и они были горькими». Так говорил пастух жителям на рынках городов. И он говорил еще: «Кроткие птицы и мирные звери живут, не ведая когда придет гибель. Но уже хищный ихи распростер острые крылья над журавлем, и паук сплел сеть, и глаза страшного ча горят сквозь голубую заросль. Бойтесь. У вас нет столь острых мечей, чтобы поразить зло, у вас нет столь крепких стен, чтобы от него отгородиться, у вас нет столь длинных ног, чтобы убежать от всемогущего зла. Я вижу – небо раскрывается и злой сын неба падает в наши селенья. Глаз его, как красный огонь Талцетл». Жители мирной Азоры в ужасе поднимали руки, слушая эти слова. Пастух говорил еще: «Когда кровожадный ча ищет тебя глазами сквозь заросль – стань тенью, и нос ча не услышит запаха твоей крови. Когда ихи падает из розового облака – стань тенью, и глаза ихи напрасно будут искать тебя в траве. Когда при свете двух лун, – олло и литха, – ночью злой паук, цитли, оплетает паутиной твою хижину – стань тенью, и цитли не поймает тебя. Стань тенью для зла, бедный сын тумы. Только зло притягивает зло. Удали от себя все сродное злу, закопай свою ненависть под порогом хижины. Иди к великому гейзеру Соам и омойся. И ты станешь невидимым злому сыну неба, – напрасно его кровавый глаз будет пронзать твою тень». Жители Азоры слушали пастуха. Многие пошли за ним на круглое озеро, к великому гейзеру Соам. Там, иные из приходивших спрашивали: «Как можно закопать зло под порогом хижины?». Иные говорили: «Мы не можем закопать зла, потому что мы обижены соседями». Иные сердились и кричали пастуху: «Ты обманываешь, – обиженные и нищие подговорили тебя усыпить нашу бдительность и завладеть нашими жилищами».
Иные сговаривались: «Отведем безумного пастуха на скалу и бросим его в горячее озеро, – пусть сам станет тенью». Слыша это, пастух брал уллу, деревянную дудку, в низу которой на треугольнике были натянуты струны, садился среди сердитых, раздраженных и недоумевающих, и начинал играть и петь. Играл он и пел так прекрасно, что замолкали птицы, затихал ветер, ложились стада, и солнце останавливалось в небе. Каждому из слушающих казалось в тот час, что он уже зарыл свое зло под порогом хижины. Многие шли к озеру и купались. Три года учил пастух. На четвертое лето из болот вышли пожиратели пауков и напали на жителей Азоры. Пастух ходил по селеньям и говорил: «Не касайтесь порога, бойтесь зла в себе, больше смерти бойтесь потерять чистоту». Его слушали и были такие, которые не захотели противиться пожирателям пауков, и дикари побили их на порогах хижин. Тогда старшины городов, сговорившись, взяли пастуха, повели на скалу и бросили его в озеро. Ученье пастуха шло далеко за пределы Азоры. Даже обитатели поморских пещер высекали в скалах изображение его, играющего на улла. Но было так же, что вожди иных племен казнили смертью поклоняющихся пастуху, потому что учение его считали безумным и опасным. И вот, настал час исполнения пророчества. В летописях того времени сказано: «Сорок дней и сорок ночей падали на туму сыны неба. Звезда Талцетл всходила после вечерней зари и горела необыкновенным светом, как злой глаз. Многие из сынов неба падали мертвыми, многие убивались о скалы, тонули в южном океане, но многие достигли поверхности тумы и были живы». Так рассказывает летопись о великом переселении Магацитлов, то-есть одного из племен земной расы, погибшей от потопа двадцать тысячелетий тому назад. Магацитлы летели в бронзовых, имеющих форму яйца, аппаратах, пользуясь для движения растительной силой семян. Они владели ею так же, как вы владеете силой распадения материи. В продолжении сорока дней они покидали землю. Множество гигантских яиц затерялось в звездном пространстве, множество разбилось о поверхность Марса. Небольшое число без вреда опустилось на равнины экваториального материка. Летопись говорит: «Они вышли из яиц, велики ростом и черноволосы. У сынов неба были желтые и плоские лица. Туловища их и колени покрывал бронзовый панцырь. На шлеме был острый гребень, и шлем выдавался впереди лица. В левой руке сын неба держал короткий меч, в правой свиток с письменами, которые погубили бедные и невежественные народы тумы». Таковы были Магацитлы, свирепое и могущественное племя. На земле, на материке, опустившемся на дно океана, они владели городом Ста Золотых Ворот. Они знали Высшую Мудрость, но употребляли ее во зло, потому что были злы. Они пошли в селения Аолов, и брали то, что хотели, и сопротивляющихся им убивали. Они угнали стада хаши на равнины, и стали рыть колодцы. Они вспахали поля и засеяли их ячменем. Но воды в колодцах было мало, погибли зерна ячменя в сухой и бесплодной почве. Тогда они сказали Аолам – итти на равнину, рыть оросительные каналы и строить большие водохранилища. Иные из племен послушались и пошли рыть. Иные сказали: «Не послушаемся и убьем пришельцев». Войска Аолов вышли на равнину и покрыли ее, как туча. Пришельцев было мало. Но они призвали на помощь стихии природы. Началась буря, задрожали горы и равнины, выступил из берегов южный океан. Молнии падали с неба. Деревья и камни носились по воздуху, и громче грома раздавались голоса Магацитлов, читавших заклинания. Аолы гибли, как трава от снежной бури. Пришельцы поражали их мечами и наводили помрачения: войска Аолов сражались между собой, принимая друг друга за врагов. Пылали селения. Разбегались стада. Из болот вышли свирепые ча и разрывали детей и женщин. Пауки оплетали опустевшие хижины. Пожиратели трупов – ихи – разжирели и не могли летать. Многие тогда видели призрак: на закате солнца поднималась из-за края тумы тень человека, – ноги его были расставлены, руки раскинуты, волосы на голове, как пламя. Наставал конец мира. Тогда вспомнили пророчество: «Стань тенью для зла, бедный сын тумы, и кровавый глаз сына неба напрасно пронзит твою тень». Много Аолов пошло к великому гейзеру Соам и там они старались очиститься. Многие уходили в горы и надеялись услышать в туманных ущельях, очищающую от зла, песню уллы. Многие делились друг с другом имуществом. Прощали обиды. Искали в себе и друг в друге доброе, и с песнями и слезами радости приветствовали доброе. В горах Лизиазиры верующие в Пастуха построили Священный Порог, под которым лежало зло. Три кольца неугасимых костров охраняло Порог. Желающий очиститься проходил через огонь. Это был суровый и возвышенный век. Войска Аолов погибли. В лесах были уничтожены пожиратели пауков. Стали рабами остатки рыбарей-поморов. Но Магацитлы не трогали верующих в Пастуха, не касались Священного Порога, не приближались к гейзеру Соам, не входили в глубину горных ущелий, где в полдневный час пролетающий ветер издавал таинственные звуки – песню уллы. Так минуло много кровавых и печальных лет. У пришельцев не было женщин, – завоеватели должны были умереть, не оставив потомства. И вот, в горах, где скрывались Аолы, появился вестник, – прекрасный лицом Магацитл. Он был без шлема и меча. В руке он держал трость с привязанной к ней пряжей. Он приблизился к огням Священного Порога и стал говорить Аолам, собравшимся от всех ущелий: «Моя голова открыта, моя грудь обнажена, – поразите меня мечом, если я скажу ложь. Мы – могущественны. Мы владели звездой Талцетл. Мы перелетели звездную дорогу, называемую млечным путем. Мы покорили туму и уничтожили враждебные нам племена. Мы начали строить водные хранилища и большие каналы, дабы собирать полые воды и орошать доныне бесплодные равнины тумы. Мы построим большой город Саоцера, что значит Солнечное Селенье, мы дадим жизнь всем, кто хочет жизни. Но у нас нет женщин, и мы должны умереть, не исполнив предначертания. Дайте нам ваших девственниц, и мы родим от них племя и оно населит материки тумы. Идите к нам и помогите нам строить». Вестник положил трость с пряжей у огня и сел лицом к порогу. Глаза его были закрыты. И все видели на лбу его – третий глаз, прикрытый плевой, как бы воспаленной. Аолы совещались и говорили между собой: «В горах не хватает корма для скота и мало воды. Зимою мы замерзаем в пещерах. Сильные ветры сносят наши хижины в бездонные ущелья. Послушаемся вестника и вернемся к старым пепелищам». Аолы вышли из горных ущелий на равнину Азоры, гоня перед собой стада хаши и ведя женщин, детей и девственниц. У Аолов не было страха, потому что души их стали кроткими, взоры сильными и сердца мужественными. В горах они познали блаженство столь высокое, что не было теперь зла, которое могло бы помрачить его. Магацитлы взяли девственниц Аолов и родили от них голубое племя Гор. Тогда же начаты были постройкою шестнадцать гигантских цирков Ро, куда собиралась вода во время таянья снегов на полюсах. Бесплодные равнины были прорезаны каналами и орошены. Из пепла возникли новые селения Аолов. Поля давали пышный урожай. Были возведены стены Саоцеры. Во время постройки цирков и стен Магацитлы употребляли гигантские подъемные машины, приводившиеся в движение растительной силой семян. Силою заклинаний Магацитлы могли передвигать большие камни и вызывали рост растений. Они записали свое знание в книги – цветными пятнами и звездными знаками. Когда умер последний пришелец с земли – с ним ушло и Тайное Знание. Лишь через двадцать тысячелетий мы, потомки племени Гор, снова прочли книги Атлантов. Случайное открытие В сумерки Гусев, от нечего делать, пошел бродить по комнатам. Дом был велик, построен прочно – для зимнего жилья. Множество в нем было переходов, лестниц, комнат, укутанных коврами, пустынных зал, галлерей с нежилой тишиной. Гусев бродил, приглядывался, позевывал: «Богато живут, черти, богато, но скучно». В дальней части дома были слышны голоса, стук кухонных ножей, звон посуды. Писклявый голос управляющего сыпал, сыпал птичьими словами, бранил кого-то. Гусев дошел до кухни, низкой сводчатой комнаты. В глубине ее, на плите, вспыхивало масляное пламя над сковородами. Гусев остановился в дверях, повел носом. Управляющий и кухарка, бранившиеся между собою, замолчали и подались с некоторым страхом в глубину кухни: – Чад у вас, чад, чад, – сказал им Гусев по-русски, – колпак над плитой устройте. Эх, а еще марсияне! Пальцами он сделал им какие-то, самому себе непонятные знаки, и вышел на черное крыльцо. Сел на каменные ступеньки, вынул заветный портсигар, – закурил. Внизу поляны, на опушке, мальчик пастух, бегая и вскрикивая, загонял в кирпичный сарай глухо поревывающих хаши. Оттуда, среди высокой травы, по тропинке шла к дому женщина с двумя ведерышками молока. Ветер отдувал ее желтую рубашку, мотал кисточку на смешном колпачке, на ярко-рыжих волосах. Вот она остановилась, поставила ведерышки и стала отмахиваться от какого-то насекомого, локтем прикрывая лицо. Ветер подхватил ее подол. Она присела, смеясь, взяла ведерышки и опять побежала. Завидев Гусева, оскалила белые, веселые зубы. Гусев звал ее Ихошка, хотя имя ей было – Иха, племянница управляющего, смешливая, смугло-синеватая, полненькая девушка. Она живо пробежала мимо Гусева, – только сморщила нос в его сторону. Гусев приноровился было дать ей сзади леща, но воздержался. Сидел, курил, поджидал. Действительно, Ихошка скоро опять явилась с корзиночкой и ножиком. Села невдалеке от «сына неба» и принялась чистить овощи. Густые ресницы ее помаргивали. По всему было видно, что – веселая девушка. – Почему у вас на Марсии бабы какие-то синие? – сказал ей Гусев по-русски. – Дура ты, Ихошка, жизни настоящей не понимаешь. Иха ответила ему, и Гусев, будто сквозь сон, понял ее слова: – В школе я учила священную историю, там говорилось, что Сыны Неба – злы. В книжках одно говорится, а на деле получается другое. Совсем Сыны Неба не злые. – Да, добрые, – сказал Гусев, прищурив один глаз. Иха подавилась смехом, кожура шибко летела у нее из-под ножика. – Мой дядя говорит, будто вы, Сыны Неба, можете убивать взглядом. Что-то я этого не замечаю. – Неужели? А чего же вы замечаете? – Слушайте, вы мне отвечайте по-нашему, – сказала Ихошка, – а по-вашему я не понимаю. – А по-вашему у меня – говорить – не складно выходит. – Чего вы сказали? – Иха положила ножик, до того ее распирало от смеха. – По-моему – у вас на Красной Звезде – все то же самое. Тогда Гусев кашлянул, придвинулся ближе. Иха взяла корзинку и отодвинулась. Гусев кашлянул и еще придвинулся. Она сказала: – Одежду протрете – по ступенькам елозить. Может быть Иха сказала это, как-нибудь, по другому, но Гусев, именно, так и понял. – Да-с, мамзель, – разговорец у нас выходит магнитный. Гусев сидел совсем близко. Ихошка коротко вздохнула. Нагнула голову и сильнее вздохнула. Тогда Гусев быстро оглянулся по сторонам и взял Ихошку за плечи. Она сразу откинулась, вытаращилась. Но он, очень крепко, поцеловал ее в рот. Иха, изо всей мочи, прижала к себе корзинку и ножик. Так-то, Ихошка. – Она вскочила, убежала. Гусев остался сидеть, пощипывая усики. Усмехался. Солнце закатилось. Высыпали звезды. К самым ступенькам подкрался какой-то длинный, мохнатый зверек и глядел на Гусева фосфорическими глазами. Гусев пошевелился, – зверек зашипел, исчез тенью. «Да, пустяки эти надо, все-таки, оставить», – сказал Гусев. Одернул пояс и пошел в дом. В коридоре, сейчас же, мотнулась перед ним Ихошка. Он пальцем поманил ее, и они пошли по коридору. Гусев, морщась от напряжения, заговорил по-марсиански: – Ты, Ихошка, так и знай: если что – я на тебе женюсь. Ты меня слушайся. (Иха повернулась к стене лицом, – уткнулась. Он оттащил ее от стены, крепко взял под руку.) Погоди носом соваться – я еще не женился. Слушай, я, Сын Неба, приехал сюда не для пустяков. У меня предполагаются большие дела с вашей планетой. Но человек я здесь новый, порядков не знаю. Ты мне должна помогать. Только, смотри, не ври. Вот что ты мне скажи, – кто такой наш хозяин? – Наш хозяин, – ответила Иха, с усилием вслушиваясь в странную речь Гусева, – наш хозяин – властелин надо всеми странами тумы. – Вот тебе здравствуй. – Гусев остановился. – Врешь? – Поскреби за ухом. – Как же он официально называется? Король, что ли, или богдыхан? Должность его какая? – Зовут его Тускуб. Он – отец Аэлиты. Он – глава Верховного Совета. – Так. Гусев шел некоторое время молча. – Вот что, Ихошка: в той комнате, я видел, у вас стоит матовое зеркало. Интересно в него посмотреть. Покажи, как оно соединяется. Они вошли в узкую, полутемную комнату, установленную низкими креслами. В стене белелось туманное зеркало. Гусев повалился в кресло, поближе к экрану. Иха спросила: – Что хотел бы видеть Сын Неба? – Покажи мне город. – Сейчас ночь: работа повсюду окончена, фабрики и магазины закрыты, площади пустые. Быть может – зрелища? – Показывай зрелище. Иха воткнула включатели в цифровую доску и, держа конец длинного шнура, отошла к креслу, где Сын Неба сидел, вытянув ноги. – Народное гуляние, – сказала Иха и дернула за шнур. Раздался сильный шум, – угрюмый, тысячеголосый говор толпы. Зеркало озарилось. Раскрылась непомерная перспектива сводчатых, стеклянных крыш. Широкие снопы света упирались в огромные плакаты, в надписи, в клубы курящегося, многоцветного дыма. Внизу кишели головы, головы, головы. Кое где, как летучие мыши, вверх – вниз, пролетали крылатые фигуры. Стеклянные своды, перекрещивающиеся лучи света, водовороты бесчисленных голов – уходили в глубину, терялись в пыльной, дымной мгле. – Что они делают? – закричал Гусев, надрывая голос, – так велик был шум. – Они дышат драгоценным дымом. Вы видите клубы дыма? – это курятся листья Хавры. Это драгоценный дым. Он называется дымом бессмертия. Кто вдыхает его – видит необыкновенные вещи: – кажется, будто никогда не умрешь, – такие чудеса можно видеть и понимать. Многие слышат звук уллы. Никто не имеет права курить Хавру у себя на дому, – за это наказываются смертью. Только Верховный Совет разрешает курение, только двенадцать раз в году, в этом дому, зажигаются листья Хавры. – А те – вон – что делают? – Они вертят цифровые колеса: они угадывают цифры. Сегодня каждый может загадать число, – тот, кто отгадает, навсегда освобождается от работы. Верховный Совет дарит ему прекрасный дом, поле, десять хашей и крылатую лодку. Это огромное счастье угадать. Объясняя, Иха присела на подлокотник
кресла. Гусев сейчас же обхватил ее поперек спины. Она попыталась выпростаться, но затихла, – сидела смирно. Гусев много дивился на чудеса в туманном зеркале. – Ах, черти, ах, безобразники! – Затем попросил показать еще чего-нибудь. Иха слезла с кресла и, погасив зеркало, долго возилась у цифровой доски, – не попадала включателями в дырки. Когда же вернулась к креслу и опять села на подлокотник, – вертя в руке шарик от шнура, – личико у нее было слегка одурелое. Гусев, снизу вверх, поглядел на нее и усмехнулся. Тогда в глазах ее появился ужас. – Тебе, девка, совсем замуж пора, – сказал ей Гусев по-русски. Ихошка отвела глаза и передохнула. Гусев стал гладить ее по спине, чувствительной, как у кошки. – Ах ты, моя славная, красивая, синяя. – Глядите – вот еще интересное, – проговорила она совсем слабо и дернула за шнур. Половину озарившегося зеркала заслоняла чья-то спина. Был слышен ледяной голос, медленно произносивший слова. Спина качнулась, отодвинулась с поля зеркала. Гусев увидел часть большого свода, в глубине упирающегося на квадратный столб, часть стены, покрытой золотыми надписями и геометрическими фигурами. Внизу, вокруг стола, сидели, опустив головы, те самые марсиане, которые на лестнице мрачного здания встречали корабль с людьми. Перед столом, покрытом парчей, стоял отец Аэлиты, Тускуб. Тонкие губы его двигались, шевелилась черная борода по золотому шитью халата. Весь он был как каменный. Тусклые, мрачные глаза глядели неподвижно перед собой, прямо в зеркало. Тускуб говорил, и колючие слова его были непонятны, но страшны. Вот, он повторил несколько раз, – Талцетл, – и опустил, как бы поражая ножом, руку со стиснутым в кулаке свитком. Сидевший напротив него марсианин, с широким бледным лицом, поднялся и бешено, белесыми, бешеными глазами глядя на Тускуба, крикнул: – Не они, а ты! Ихошка вздрогнула. Она сидела лицом к зеркалу, но ничего не видела и не слышала, – большая рука Сына Неба поглаживала ее спину. Когда в зеркале раздался крик, и Гусев несколько раз повторил: – О чем, о чем они говорят?
– Ихошка точно проснулась: – разинула рот, уставилась на зеркало. Вдруг, вскрикнула жалобно и дернула за шнур. Зеркало погасло. – Я ошиблась… Я нечаянно соединила… Ни один шохо не смеет слушать тайны Совета. – У Ихошки стучали зубы. Она запустила пальцы в рыжие волосы и шептала в отчаянии. – Я ошиблась. Я не виновата. Меня сошлют в пещеры, в вечные снега. – Ничего, ничего, Ихошка, я никому не скажу. – Гусев привалил ее к себе, и гладил ее мягкие, как у ангорской кошки, теплые волосы. Ихошка затихла, закрыла глаза. – Ах дура, ах – девчонка. Не то ты зверь, не то человек. Синяя, глупая. Он почесывал у ней пальцами за ухом, уверенный, что это ей приятно. Ихошка подобрала ноги, свертывалась клубочком. Глаза у нее светились, как у давешнего зверка, зубки раскрылись. Гусеву стало жутковато. В это время послышались шаги и голоса Лося и Аэлиты. Ихошка слезла с кресла и не твердо пошла к двери. Этой же ночью, зайдя к Лосю в спальню, Гусев сказал: – Дела наши не совсем хорошо обстоят, Мстислав Сергеевич. Девчонку я тут одну приспособил – зеркало соединять, и наткнулись мы, как раз, на заседание Верховного Совета. Кое-что я понял. Надо меры принимать, – убьют они нас, Мстислав Сергеевич, поверьте мне, – этим кончится. Лось слушал и не слышал, – мечтательным взглядом глядел на Гусева. Закинул руки за голову: – Колдовство, Алексей Иванович, колдовство. Потушите-ка свет. Гусев постоял, проговорил мрачно: – Так. – И ушел спать. Утро Аэлиты Аэлита проснулась рано, и лежала облокотившись о подушки. Ее широкая, открытая со всех сторон, постель стояла, по обычаю, посреди спальни на возвышении, устланном коврами. Шатер потолка переходил в высокий, мраморный колодезь, – оттуда падал рассеянный, утренний свет. Стены спальни, покрытые бледной мозаикой, оставались в полумраке, – столб света опускался лишь на снежные простыни, на подушечки, на склонившуюся на руку пепельную голову Аэлиты. Ночь она провела дурно. Обрывки странных и тревожных сновидений в беспорядке проходили перед ее закрытыми глазами. Сон был тонок, как водяная пленка. Всю ночь она чувствовала себя спящей и рассматривающей утомительные картины и в полузабытьи думала: – какие напрасные видения. Когда утренним солнцем озарился колодец, и свет лег на постель, Аэлита вздохнула, пробудилась совсем и сейчас лежала неподвижно. Мысли ее были ясны, но в крови все еще текла смутная тревога. Это было очень, очень не хорошо. «Тревога крови, помрачение разума, ненужный возврат в давно, давно прожитое. Тревога крови – возврат в ущелья, к стадам, к кострам. Весенний ветер, тревога и зарождение. Рожать, растить существа для смерти, хоронить, – и снова – тревога, муки матери. Ненужное, слепое продление жизни». Так раздумывала Аэлита, и мысли были мудрыми, но тревога не проходила. Тогда она вылезла из постели, пошарила ногами туфли, накинула на голые плечи халатик и пошла в ванную, – разделась, закрутила волосы узлом и стала спускаться по мраморной лесенке в бассейн. На нижней ступени она остановилась, – было приятно стоять в зное солнечного света, входящего сквозь узкое окно. Зыбкие отражения играли на стене. Аэлита посмотрела в синеватую воду – и там увидела свое отражение, луч света падал ей на живот. У нее дрогнула брезгливо верхняя губа. Аэлита бросилась в прохладу бассейна. Купанье освежило ее. Мысли вернулись к заботам дня. Каждое утро она говорила с отцом, – так было заведено. Маленький экран стоял в ее уборной комнате. Аэлита присела у туалетного зеркала, привела в порядок волосы, вытерла ароматным жиром, затем – цветочной эссенцией лицо, шею и руки, исподлобья поглядела на себя, нахмурилась, придвинула столик с экраном и включила цифровую доску. В туманном зеркале появился знакомый отцовский кабинет: книжные шкафы, картограммы и чертежи на деревянных, стоящих призмах, стол, заваленный бумагами. Вошел Тускуб, сел к столу, отодвинул локтем рукописи, и глазами нашел глаза Аэлиты. Улыбнулся углом длинных, тонких губ: – Как спала, Аэлита? – Хорошо. В доме – все хорошо. – Что делают Сыны Неба? – Они покойны и довольны. Они еще спят. – Продолжаешь с ними уроки языка? – Нет. Инженер говорит свободно. Его спутнику достаточно знания. – У них еще нет желания покинуть мой дом? – Нет, нет, о нет. Аэлита ответила слишком поспешно. Тусклые глаза Тускуба дрогнули изумлением. Под взглядом его Аэлита стала отодвигаться, покуда ее спина не коснулась спинки кресла. Отец сказал: – Я не понимаю тебя. – Что ты не понимаешь? Отец, почему ты мне не говоришь всего? Что ты задумал сделать с ними? Я прошу тебя… Аэлита не договорила, – лицо Тускуба исказилось, словно огонь бешенства прошел по нему. Зеркало погасло. Но Аэлита все еще всматривалась в туманную его поверхность, все еще видела страшное ей, страшное всем живущим лицо отца. – Это ужасно, – проговорила она, – это будет ужасно. – Она поднялась стремительно, но уронила руки и села. Смутная тревога сильнее овладела ею. Аэлита облокотилась о предзеркалье, положила щеку на ладонь. Тревога шумела в крови, бежала ознобом. Как это было плохо, напрасно. Помимо воли, встало перед ней, как сон этой ночи, лицо Сына Неба, – крупное, со снежными волосами, – взволнованное, с рядом непостижимых изменений, с глазами то печальными, то нежными, насыщенными солнцем земли, влагой земли, – жуткие, как туманные пропасти, грозовые, сокрушающие дух глаза. Аэлита подняла голову, встряхнула кудрями. Сердце страшно, глухо билось. Медленно нагнувшись над цифровой дощечкой, она воткнула стерженьки. В туманном зеркале появилась, дремлющая в кресле, среди множества подушек, сморщенная фигурка старичка. Свет из окошечка падал на его руки, лежавшие поверх мохнатого одеяла. Старичок вздрогнул, поправил сползшие очки, взглянул поверх стекол на экран, и улыбнулся беззубо. – Что скажешь, дитя мое? – Учитель, у меня тревога, – сказала Аэлита, – ясность покидает меня. Я не хочу этого, я боюсь, но я не могу. – Тебя смущает Сын Неба? – Да. Меня смущает в нем то, чего я не могу понять. Учитель, я только что говорила с отцом. Он был в ярости. Я чувствую – у них там борьба. Я боюсь, как бы Совет не принял ужасного решения. Помоги. – Ты только что сказала, что Сын Неба смущает тебя. Будет лучше его убрать совсем? – Нет. – Аэлита поднялась, краска крови залила ей лицо. Старичок под ее взглядом насупился. – Я плохо понимаю ход твоих мыслей, Аэлита, – проговорил он суховато, – в твоих мыслях двойственность и противоречие. – Да, я чувствую это. – Аэлита села. – Вот, лучшее доказательство неправоты. Высшая мысль – ясна, бесстрастна и не противоречива. Я сделаю так, как ты хочешь, и поговорю с твоим отцом. Он тоже – страстный человек, и это может привести его к поступкам, не соответствующим мудрости и справедливости. – Я буду надеяться. – Успокойся, Аэлита, и будь внимательна. Взгляни в глубину себя. В чем твоя тревога? Со дна твоей крови поднимается древний осадок, – красная тьма, – это – жажда продления жизни. Твоя кровь в смятении… – Учитель, он смущает меня иным. – Каким бы возвышенным чувством он ни смутил, – в тебе пробудится женщина, и ты погибнешь. Только холод мудрости, Аэлита, только спокойное созерцание неизбежной гибели всего живущего, – этого пропитанного салом и похотью тела, только ожидание, когда твой дух, уже совершенный, не нуждающийся более в жалком опыте жизни, уйдет за пределы сознания, перестанет быть, – вот счастье. Холодная печаль. А ты хочешь возврата. Бойся этого искушения, дитя мое. Легко упасть, быстро – катиться с горы, но подъем медленен и труден. Будь мудра. Аэлита слушала, голова ее наклонилась. – Учитель, – вдруг сказала она, губы ее задрожали, глаза налились тоской, – Сын Неба говорил, что на земле они знают что-то, что выше разума, выше знания, выше мудрости. Но что это – я не поняла. Но оттого у меня и тревога. Вчера мы были на озере, взошла красная звезда, он указал на нее рукой и сказал: «На ней была принесена великая жертва. Она окружена туманом любви. Люди, познающие Любовь, не умирают». Тоска разорвала мою грудь, учитель. Старичок хмурился, жевал ртом. – Хорошо, – сказал он, и пальцы его затрепетали по одеялу, – пусть Сын Неба даст тебе это знание. Покуда ты не узнаешь всего – не тревожь меня. Будь осторожна. Зеркало погасло. Стало тихо в туалетной комнате. Аэлита взяла с колен платочек и отерла им лицо. Потом взглянула на себя – внимательно, строго. Брови ее поднялись. Она раскрыла небольшой ларчик и низко нагнулась к нему, перебирая вещицы. Нашла и надела на шею крошечную, оправленную в драгоценный металл, сухую лапку чудесного зверка Индри, весьма помогающую, по древним поверьям, женщинам в трудные минуты. Аэлита вздохнула, и пошла в библиотеку. Лось поднялся ей навстречу от окна, где сидел с книгой. Аэлита взглянула на него: большой, добрый, дорогой. Ей стало мягко сердцу. Она положила руку на грудь, на лапку чудесного зверка и сказала: – Вчера я обещала вам рассказать о гибели Атлантиды. Садитесь и слушайте. Второй рассказ Аэлиты – Вот, что мы прочли в цветных книгах, – сказала Аэлита. На семь народов делилась раса Атлантов. Народы, различные по цвету кожи, населяли разные части земли. Цивилизация, развиваясь, переходила от племени к племени. Переходы эти сопровождались потрясениями расы, потому что властвующие не могли без борьбы уступить власти над миром, но старость и вырождение принуждали их к этому. Центром мира, в те времена, был город Ста Золотых Ворот, ныне лежащий на дне океана. Из города шло знание и соблазны роскоши. Он привлекал к себе молодые племена и разжигал в них первобытную жадность. Наступал срок и молодой народ обрушивался на властителей и овладевал городом. Свет цивилизации на время замирал. Но отрава ее была жива, и он вспыхивал с новой яркостью, обогащенный свежей кровью победителей. Проходили столетия и снова орды кочевников нависали тучей над вечным городом. Первыми основателями города Ста Золотых Ворот были африканские негры племени Земзе. Они считали себя младшей ветвью черной расы, которая в величайшей древности населяла южное полушарие. Центр ее цивилизации погиб во время столкновения земли с осколками кометы Пто. Уцелевшие части черной расы раздробились на множество племен. Многие из них одичали и выродились. Но, все же, в крови негров текло воспоминание великого прошлого. Люди Земзе были огромной силы и большого роста. Они отличались одним необыкновенным свойством: на расстоянии они могли чувствовать присутствие, форму и сущность вещей, подобно тому, как магнит ощущает присутствие другого магнита, – хотя их глаза были почти слепыми. Это свойство они развили во время жизни в темных пещерах тропических лесов. Спасаясь от ядовитой мухи гох, племя Земзе вышло из тропических лесов и двигалось на запад, покуда не встретило местность, удобную для жизни. Это было холмистое плоскогорье, омываемое двумя огромными реками. Здесь было много плодов и дичи, в горах – золото, олово и медь. Леса, холмы и тихие реки – красивы и лишены губительных лихорадок. Люди Земзе построили стену в защиту от диких зверей, и навалили из камней высокую пирамиду, в знак того, что это место – прочно. На верху пирамиды они поставили столб с пучком перьев птицы клитли, покровительницы племени, спасавшей их во время пути от мухи гох. Вожди Земзе украшали головы перьями и давали себе имена птиц. На запад от плоскогорья бродили дикие, краснокожие племена. Люди Земзе нападали на них, брали пленных и заставляли пахать землю, строить жилища, добывать руду и золото. Слава о городе шла далеко на запад, и он внушал страх краснокожим, потому что люди Земзе были сильны, умели угадывать мысли врагов и убивали на далеком расстоянии, бросая согнутый кусок дерева. В лодках из древесной коры они плавали по тихим рекам и собирали с краснокожих дань. Потомки Земзе украсили город круглыми, каменными зданиями, крытыми тростником. Они ткали превосходные одежды из шерсти, и умели записывать мысли посредством изображения предметов, – это знание они вынесли в крови, как древнее воспоминание исчезнувшей цивилизации. Они были богаты, предавались праздности и созерцанию предметов и мыслей. Прошли столетия. И вот, на западе появился великий вождь красных. Его звали Уру. Он родился в городе, но в юности ушел в прерии, влекомый инстинктом. Он собрал бесчисленные толпы воинов и пошел воевать город. Потомки Земзе употребили для защиты все знание: поражали врагов безумием, насылали на них стада взбесившихся буйволов, рассекали их летящими, как молния, бумерангами. Но краснокожие были сильны жадностью и численностью. Они овладели городом и разграбили его. Уру объявил себя вождем мира. Он велел красным воинам взять себе девушек Земзе. Скрывавшиеся в лесах остатки побежденных вернулись в город и стали служить победителям. Красные быстро усвоили знания, обычаи и искусства Земзе. Смешанная кровь дала длинный ряд администраторов и завоевателей. Таинственная способность чувствовать природу вещей – передалась поколениям. Военачальники династии Уру расширили владения: на западе они истребили кочевников и на рубежах Тихого океана навалили пирамиды из земли и камней. На востоке они теснили негров. По берегам Нигера и Конго, по скалистому побережью средиземного океана, плескавшего там, где ныне – пустыня Сахары, они заложили сильные крепости. Это было время войн и строительства. Атлантида называлась тогда – Хамаган. Город был обнесен новой стеной, и в ней сделаны сто ворот, обложенных золотыми листами. Народы всего мира стекались туда, привлекаемые жадностью и любопытством. Среди множества племен, бродивших по его базарам, разбивавших палатки под его стенами, появились еще невиданные люди. Они были оливково-смуглые, с длинными, горящими глазами и носами, как клюв. Они были умны и хитры. Никто не помнил, когда они вошли в город. Но вот, прошло не более поколения, и наука и торговля города Ста Золотых Ворот оказались в руках этого немногочисленного племени. Они называли себя «сыны Аама». Мудрейшие из сынов Аама прочли древние надписи Земзе и стали развивать в себе способность видеть сущность вещей. Они построили подземный храм Спящей Головы Негра и стали привлекать к себе людей, – исцеляли больных, гадали о судьбе и верующим показывали тени умерших. Так началась династия Иерофантов. Богатством и силою знания сыны Аама проникли к управлению страной. Они привлекли на свою сторону многие племена, и подняли, одновременно – на окраинах земли и в самом городе, восстание
за новую веру. В кровавой борьбе погибла династия Уру. Иерофанты овладели властью. С этим временем совпал первый толчек земли. Во многих местах, среди гор, вырвалось пламя и пеплом заволокло небо. Большие пространства на юге атлантического материка опустились в океан. На севере поднялись с морского дна скалистые острова и соединились с сушей: так образовались очертания европейской равнины. Всю силу власти Иерофанты направили на создание культа среди множества племен, когда-то покоренных династией Уру и отпавших. Но сыны Аама не любили войны. Они снаряжали корабли, украшенные головой спящего негра, нагружали их пряностями, тканями, золотом и слоновой костью. Посвященные в культ, под видом купцов и знахарей, проникали на кораблях в дальние страны. Они торговали и лечили заговорами и заклинаниями больных и увечных. Для охраны товаров они строили в каждой стране большой, в форме пирамиды, дом, куда переносили голову спящего. Так утверждался культ. Если народ возмущался против пришельцев, с корабля сходил отряд краснокожих, закованных в бронзу, со щитами, украшенными перьями, в высоких шлемах, наводящих ужас. Так снова расширялись и укреплялись владения Атлантиды. На крайнем западе, в стране красных, был заложен второй, великий город – Птитлигуа. Торговые корабли Атлантов плавали на восток, до Индии, где еще властвовала черная раса. На восточном побережьи Азии они впервые увидели гигантов с желтыми и плоскими лицами. Эти люди бросали большие камни в их корабли. Культ спящей головы был открытым для всех, – это было главным орудием силы и власти, но смысл, внутреннее содержание культа, Иерофанты хранили в величайшей тайне. Они выращивали зерно мудрости Земзе, и были еще в самом начале того пути, который привел к гибели всю расу. Они говорили так: «Истинный мир – невидим, неосязуем, неслышим, не имеет вкуса и запаха. Истинный мир есть движение разума. Начальная и конечная цель этого движения не постигаема. Разум есть материя, более твердая, чем камень, и более быстрая, чем свет. Ища покоя, как всякая материя, разум впадает в некоторый сон, то-есть становится более замедленным, что называется – воплощением разума в вещество.
По степени глубины сна разум воплощается в огонь, в воздух, в воду, в землю. Из этих четырех стихий образуется видимый мир. Вещь есть временное сгущение разума. Вещь есть ядро сферы сгущающегося разума, подобно круглой молнии, в которую уплотняется грозовой воздух. В кристалле разум находится в совершенном покое. В звездном пространстве разум – в совершенном движении. Человек есть мост между этими двумя состояниями разума. Через человека течет поток разума в видимый мир. Ноги человека вырастают из кристалла, живот его – солнце, его глаза – звезды, его голова – чаша с краями, простирающимися во вселенную. Человек есть владыка мира. Ему подчинены стихии и движение. Он управляет ими силой, исходящей из его тела, подобно тому, как луч света исходит из отверстия глиняного сосуда». Так говорили Иерофанты, сыны Аама. Простой народ не понимал их учения. Иные поклонялись животным, иные – теням умерших, иные – идолам, иные – ночным шорохам, грому и молнии, или – яме в земле. Было невозможно и опасно бороться со множеством этих суеверий. Тогда Иерофанты поняли, что нужно ввести ясный и понятный, единый для всех культ. Они стали строить огромные, украшенные золотом, храмы и посвящать их солнцу, – отцу и владыке жизни, гневному и животворному, умирающему и вновь рождающемуся. Культ солнца скоро охватил всю землю. Верующими было пролито много человеческой крови. На крайнем западе, среди красных, солнце приняло образ змея, покрытого перьями. На крайнем востоке, где была примесь негритянской крови, солнце – владыка теней умерших – приняло образ человека с птичьей головой. В центре мира, в городе Ста Золотых Ворот, была построена уступчатая пирамида, столь высокая, что облака дымились на вершине ее, – туда перенесли Голову Спящего. У подножия пирамиды, на площади был поставлен золотой, крылатый бык, с человеческим лицом, со львиными лапами. Под ним, неугасаемо, горел огонь. В дни равноденствий, в присутствии народа, под удары в яйцеобразные барабаны, под пляски обнаженных женщин, – верховный жрец, Сын Солнца, великий правитель, умерщвлял красивейшего из юношей города и сжигал его в чреве быка. Так Иерофанты утоляли первобытную потребность народа к кровавым, религиозным зрелищам. Сын Солнца был неограниченный владыка города и стран. Он строил плотины и проводил орошения, раздавал из магазинов одежду и питание, назначал кому сколько нужно земли и скота. Многочисленные чиновники были исполнителями его повелений. Никто не мог говорить: – «это мое», потому что все принадлежало Солнцу. Труд был священен. Леность наказывалась смертью. Весною сын Солнца первый выходил в поле и на четырех быках пропахивал борозду, сеял зерна маиса. Храмы были полны зерна, тканей, пряностей. Корабли Атлантов с пурпуровыми парусами, украшенными изображением змеи, держащей во рту солнце, бороздили все моря и реки. Наступал долгий мир. Люди забывали, как в руке держится меч. И вот, над Атлантидой нависла туча с востока. На восточных плоскогорьях Азии жило желтолицое, с раскосыми глазами, сильное племя Учкуров. Они принадлежали к народу Шумиры, – к четвертому из семи великих народов. Учкуры были угрюмы, свирепы и безумны. Они подчинялись женщине, которая обладала способностью бесноваться. Она называлась – Су Хутам Лу, что значило – «говорящая с луной». Она сказала Учкурам: «Я поведу вас в страну, где в ущелье между гор опускается солнце. Там пасется столько баранов, сколько звезд на небе, там текут реки из кумыса, там есть такие высокие юрты, что в каждую можно загнать стадо верблюдов. В этой стране небо золотое и земля голубая. Там еще не ступали ваши кони и вы еще не зачерпывали шлемом воды из рек». Учкуры спустились с плоскогорья и напали на многочисленные, кочевые племена желтолицых Шумиров, – покорили их, и стали среди них военачальниками. Они говорили побежденным: «Идите за нами в страну солнца, которую указала Су Хутам Лу». Поклонявшиеся звездам желтолицые Шумиры были мечтательны. Они сняли юрты и погнали стада на запад. Шли медленно, год за годом. Впереди двигалась конница Учкуров, нападая, сражаясь, и разрушая города. За конницей брели стада и повозки с женщинами и детьми. Кочевники прошли мимо Индии и разлились по восточной, европейской равнине. Там многие остались на берегах озер. Сильнейшие продолжали двигаться на запад. На побережьи Средиземного моря они разрушили первую колонию Атлантов и от побежденных узнали – где лежит страна солнца. Здесь Су Хутам Лу умерла. С головы ее сняли волосы вместе с кожей и прибили их к высокому шесту. С этим знаменем двинулись далее, вдоль моря. Так они дошли до края Европы и вот, с высоты гор, увидели очертания обетованной земли. Со дня, когда безумные Учкуры впервые спустились с плоскогорья – прошло сто лет. Кочевники стали рубить леса и вязали плоты. На плотах они переправились через соленую, теплую реку, омывающую с далекого севера берега Европы. Ступив за заповедную землю Атлантиды, кочевники напали на священный город Туле. Когда они полезли на высокие стены, в городе начали звонить в колокола; – звон был так приятен, что желтолицые не стали разрушать города, не истребили жителей, не разграбили храмов. Они взяли запасы пищи и одежды и пошли далее на юго-запад. Пыль от повозок и стад застилала солнце. Наконец, кочевникам преградило путь войско краснокожих. Атланты были все в золоте, в разноцветных перьях, изнеженные и прекрасные видом. Конница Учкуров истребила их. С этого дня желтолицые услышали запах крови Атлантов и не были более милостивыми. Из города Ста Золотых Ворот послали гонцов на запад к красным, на юг, к неграм, на восток к племенам Аама, на север, к циклопам. Приносились человеческие жертвоприношения. Неугасимо пылали костры на вершинах храмов. Жители города стекались на кровавые жертвы, предавались исступленным пляскам, чувственным забавам, опьянялись вином, раскидывали сокровища. Иерофанты, мудрецы и посвященные готовились к великому испытанию, уносили в глубину гор, в пещеры, зарывали в землю книги Великого Знания. Началась война. Участь ее была предрешена: Атланты могли только защищать пресытившее их богатство, у кочевников была священная жадность и вера в обетование. Все же борьба была длительной и кровопролитной. Страна опустошалась. Наступил голод и мор. Войска разбегались и грабили все, что могли. Город Ста Золотых Ворот был взят приступом и стены его разрушены. Сын Солнца бросился с вершины уступчатой пирамиды. Погасли огни на вершинах храмов. Немногие из мудрых и посвященных бежали в горы, в пещеры. Тысячелетняя цивилизация погибла. Среди разрушенных дворцов великого города, на площадях, поросших травой, бродили овцы, и желтолицый пастух пел печальную песню о блаженной, как степной мираж, заповедной стране, где земля – голубая и небо – золотое. Кочевники спрашивали своих вождей: «Куда нам еще итти?». Вожди говорили им: «Мы привели вас в обетованную страну, селитесь и живите мирно». Но многие из кочевых племен не послушались и пошли дальше на запад, в страну Перистого Змея, но там их истребил повелитель Птитлигуа. Иные из кочевников проникли к экватору, и там уничтожили их негры, стада слонов и болотные лихорадки. Учкуры, вожди желтолицых, избрали мудрейшего из военачальников и поставили его правителем покоренной страны. Имя его было Тубал. Он велел чинить стены, очищать сады, вспахивать поля и отстраивать разрушенные жилища. Он издал много мудрых и простых законов. Он призвал к себе бежавших в пещеры, мудрецов и посвященных и сказал им: «Мои глаза и уши открыты для мудрости». Он сделал их советниками, разрешил открыть храмы, и повсюду послал гонцов с вестью, что хочет мира. Таково было начало третьей, самой высокой, волны цивилизации Атлантов. В кровь многочисленных племен, – черных, красных, оливковых и белых, – влилась мечтательная, бродящая, как хмель, кровь азиатских номадов, звездопоклонников, потомков бесноватой Су Хутам Лу. Кочевники быстро растворялись среди иных племен. От юрт, стад, дикой воли остались лишь песни и предания. Появлялось новое племя сильных сложением, черноволосых, желто смуглых людей. Учкуры, потомки всадников и военачальников, были аристократией города. Они называли себя Атланда, что значило – «выходцы из степей». От этого имени, впоследствии, появилось общее название для всей страны – Атлантида, тогда как до этого времени она называлась различными именами воплощений солнца. Атланды любили науки, искусства и роскошь. Они украсили город новыми стенами и семиугольными башнями, выложили золотом двадцать один уступ гигантской пирамиды, провели акведуки, впервые в архитектуре стали употреблять колонну. В Атландах был дух строительства и дух великой тревоги. Они искали утоления тревоги в завоеваниях. Снова были покорены отпавшие страны и города. На севере они воевали с циклопами, – уцелевшими от смешения, одичавшими потомками племени Земзе. Великий завоеватель, Рама, дошел до Индии и в долгих войнах уничтожил владычество черных. Он соединил младенческие племена Арийцев, принадлежавших к седьмому из семи народов расы, в царство Ра. Так, еще раз, раздвинулись до небывалых размеров и окрепли пределы Атлантиды, – от страны Перистого Змея до азиатских берегов Тихого океана, откуда, некогда, желтолицые великаны бросали камни в корабли. Тревожная душа Атландов искала исхода в Знании. Снова были прочитаны древние книги Земзе и мудрые книги сынов Аама. Замкнулся круг и начался новый. В пещерах были найдены полуистлевшие «семь папирусов Спящего». С этого открытия начинает быстро развиваться Знание. То, чего не было у сынов Аама, – бессознательной, творческой силы, то, чего не было у сынов племени Земзе, – ясного и острого разума, – в изобилии текло в тревожной и страстной крови племени Атланда. Основа нового знания была такова: «В человеке дремлет самая могучая из мировых сил, – материя чистого разума. Подобно тому, как стрела, натянутая тетивой, направленная верной рукой, поражает цель, – так и материя дремлющего разума может быть напряжена тетивой воли, направлена рукой знания. Сила устремленного знания безгранична». Наука знания разделялась на две части: – подготовительную, – развитие тела, воли и ума, и основную, – познавание природы, мира и формул, через которые материя устремленного знания овладевает природой. Полное овладение Знанием, расцвет небывалой еще на земле и до сих пор не повторенной культуры продолжался столетие, между 450 и 350 годами до Потопа, то есть до гибели Атлантиды. На земле был всеобщий мир. Силы земли, вызванные к жизни Знанием, обильно и роскошно служили людям. Сады и поля давали огромные урожаи, плодились стада, труд был легок. Народ вспоминал старые обычаи и праздники, и никто не мешал ему жить, любить, рожать, веселиться. В преданиях этот век назван золотым. В то время на восточном рубеже земли был поставлен сфинкс, изображавший в одном теле четыре стихии, – символ тайны спящего разума. Были построены семь чудес света: лабиринт, колосс в Средиземном море, столбы на запад от Гибралтара, башня звездочетов на Посейдонесе, сидящая статуя Тубала и город Лемуров на острове Тихого океана. В черные племена, до этого времени теснимые в тропические болота, проник свет Знания. Негры быстро усваивали цивилизацию и начали постройкою гигантские города в центральной Африке. Зерно мудрости Земзе дало полное и пышное цветение. Но вот, мудрейшие из посвященных в Знание стали понимать, что во всем росте цивилизации лежит первородный грех. Дальнейшее развитие Знания должно привести к гибели: человечество поразит само себя, как змея, жалящая себя в хвост. Первородное зло было в том, что бытие, – жизнь земли и существ, – постигалось, как нечто, выходящее из разума человека. Познавая мир, человек познавал только самого себя. Человек был сущностью, мир – плодом его разума, его воли, его сновидения, или бреда. Бытие лишь – сознание человека, Сущего, Я. Такое понимание бытия должно было привести к тому, что каждый человек стал бы утверждать, что он один есть единственное, сущее, истинное Я, все остальное – мир, люди, – лишь его представление. Дальнейшее было неизбежно: борьба за истинное Я, за единственную личность, истребление человечества, как восставшего на человека его же сна, – презрение и отвращение к бытию, как к злому призраку. Таково было начальное зло мудрости Земзе. Знание раскололось. Одни не видели возможности вынуть семя зла и говорили, что зло есть единственная сила, создающая бытие. Они назвали себя Черными, так как Знание шло от черных. Другие, признавшие, что зло лежит не в самой природе, но в отклонении Разума от природности, – стали искать противодействия злу. Они говорили: «Солнечный луч падает на землю, погибает и воскресает в плод земли: – вот основной закон жизни. Таково же движение мирового Разума: – нисхождение, жертвенная гибель и воскресение в плоть. Первоосновной грех, – одиночество Разума, – может быть уничтожен грехопадением. Разум должен пасть в плоть и пройти через живые врата смерти. Эти врата – пол. Падение Разума совершается силою Эроса». Так утверждавшие называли себя Белыми, потому что носили полотняную тиару, – знак Эроса. Они создали весенний праздник – мистерию грехопадения, которая разыгрывалась в роскошных садах древнего храма солнца. Девственный юноша представлял Разум, женщина – врата смертной плоти, змей – Эроса. Из отдаленных стран приходили смотреть на эти зрелища. Раскол между двумя путями Знания был велик. Началась борьба. В то время было сделано изумительное открытие, – найдена возможность мгновенно освобождать жизненную силу, дремлющую в семенах растений. Эта сила, – гремучая, огненно-холодная материя, – освобождаясь, устремлялась в пространство. Черные воспользовались ею для борьбы, для орудий войны. Они построили огромные летающие корабли, наводившие ужас. Дикие племена стали поклоняться этим крылатым драконам. Белые поняли, что гибель мира близка, и стали готовиться к ней. Они отбирали среди простых людей наиболее чистых, сильных и кротких сердцем и стали выводить их на север и на восток. Они отводили им высокие, горные пастбища, где переселенцы могли жить первобытно и созерцательно. Опасения белых подтверждались. Золотой век вырождался, в городах Атлантиды наступало пресыщение. Ничто не сдерживало более пресыщенную фантазию, жажду извращений, безумие опустошенного разума. Сила, которою овладел человек, обратилась против него. Неизбежность смерти делала людей мрачными, свирепыми, беспощадными. И вот, настали последние
дни. Начались они с большого бедствия: центральная область города Ста Золотых Ворот была потрясена подземным толчком, много земли опустилось на дно океана, морские волны отделили навсегда страну Перистого Змея. Черные обвинили Белых в том, что силою заклинаний они расковали духов земли и огня. Народ возмутился. Черные устроили ночное избиение в городе, – более половины жителей, носивших полотняную тиару, погибло смертью, остальные бежали за пределы Атлантиды, многие ушли в Индию. Властью в городе Ста Золотых Ворот овладели богатейшие из граждан черного ордена, называвшиеся Магацитлами, что значит «беспощадные». Они говорили: «Уничтожим человечество, потому что оно есть дурной сон разума». Чтобы во всей полноте насладиться зрелищем смерти, они объявили по всей земле праздники и игрища, раскрыли государственные сокровищницы и магазины, привезли с севера белых девушек и отдали их народу, распахнули двери храмов для всех, жаждущих противоестественных наслаждений, наполнили фонтаны вином и на площадях жарили мясо. Безумие овладело народом. Это было в осенние дни сбора винограда. Ночью, на озаренных кострами площадях, среди народа, исступленного вином, плясками, едой, женщинами – появились Магацитлы. Они были в высоких шлемах, в панцырных поясах, без щитов. Правою рукою они бросали бронзовые шары, разрывавшиеся холодным, разрушающим пламенем, левою рукою погружали меч в пьяных и безумных. Оргия была прервана страшным подземным толчком. Рухнула статуя Тубала, треснули стены, повалились колонны акведука, из глубоких трещин вырвалось пламя, пеплом заволокло небо. На утро кровавый, тусклый диск солнца осветил развалины, горящие сады, толпы измученных излишествами, сумасшедших людей, кучи трупов. Магацитлы бросились к летательным аппаратам, имеющим форму яиц, и стали покидать землю. Они улетали в звездное пространство, в родину абстрактного разума. Несколько сотен аппаратов улетело. Раздался четвертый, еще более сильный, толчок земли. С севера поднялась из пепельной мглы океанская волна, и пошла по земле, уничтожая все живое.
Началась буря, молнии падали в землю, в жилища. Хлынул ливень, летели осколки вулканических камней. За оплотом стен великого города, с вершины уступчатой, обложенной золотом, пирамиды Магацитлы продолжали улетать сквозь океан падающей воды, из дыма и пепла в звездное пространство. Три под-ряд толчка раскололи землю Атлантиды. Город Золотых Ворот погрузился в кипящие волны. Гусев наблюдает город Иха совсем одурела. Чего бы ни просил ее Гусев, – тотчас исполняла, глядела на него матоватыми глазами. И смешно, и жалко. Гусев обращался с ней строго, но справедливо. Когда Ихошка совсем изнемогала от переполнения чувствами, – он сажал ее на колени, гладил по голове, почесывал за ухом, рассказывал сказку про попа, – как попа обманула попадья с Педрилой, работником. Ихошка сказки не понимала, глядела в лицо потемневшими глазами. Гвоздем засел у Гусева план – удрать в город. Здесь было, как в мышеловке: ни оборониться, в случае чего, ни убежать. Опасность же грозила им серьезная, – в этом Гусев не сомневался. Разговоры с Лосем ни к чему не вели. Лось только морщился, – весь свет ему закрыло подолом тускубовой дочки. «Суетливый вы человек, Алексей Иванович. Ну, нас убьют, – не нам с вами бояться смерти, а то, – сидели бы в Петербурге – чего безопаснее?» Гусев велел Ихошке унести ключи от ангара, где стояли крылатые лодки. Он забрался туда с фонарем и всю ночь провозился над небольшой, двукрылой, видимо, быстролетной лодочкой. Механизм ее был прост. Крошечный моторчик, – уместить его можно было в кармане, – питался крупинками белого металла, распадающегося с чудовищной силой в присутствии электрической искры. Электрическую энергию аппарат получил во время полета из воздуха, – так как марс был окутан магнитным полем, его посылали станции на полюсах. Об этом рассказывала еще Аэлита. Гусев подтащил лодку к самым воротам ангара. Ключ вернул Ихе. В случае надобности замок нетрудно было сорвать рукой. Затем, он решил взять под контроль город Соацеру. Иха научила его соединять туманное зеркало. Этот говорящий экран, в доме Тускуба, можно было соединять односторонне, то есть самому оставаться невидимым и неслышимым. Гусев обследовал весь город: площади, торговые улицы, фабрики, рабочие поселки. Странная жизнь раскрывалась и проходила перед ним в туманной стене: Кирпичные, низкие залы фабрик, неживой свет сквозь пыльные окна. Унылые, с пустыми, запавшими глазами, морщинистые лица рабочих. Вечно, вечно крутящиеся шкивы, станки, сутулые фигуры, точные движения работы: – все это старое, вековое, муравьиное. Появлялись прямые и чистые улицы рабочих кварталов; те же унылые фигуры брели по ним, опустив головы. Тысячелетней скукой веяло от этих кирпичных, подметенных, один как один, коридоров. Здесь уже ни на что не надеялись. Появлялись центральные площади: – уступчатые дома, ползучая, пестрая зелень, отсвечивающие солнцем стекла, нарядные женщины, посреди улицы – столики, узкие вазы, полные цветов. Двигающаяся водоворотами нарядная толпа, столики, хрусталь, пестрые халаты мужчин, треплющиеся от ветра скатерти, женские платья, – отражались в паркетной, зеленоватой мостовой. Низко проносились золотые лодки, скользили тени от их крыльев, смеялись запрокинутые лица, сверкали капли воды на зелени, на цветах. В городе шла двойная жизнь. Гусев все это принял во внимание. Как человек с большим опытом – почувствовал носом, что, кроме этих двух сторон, здесь есть еще и третья, – подпольная, подполье. Действительно, по богатым улицам города, в парках, – повсюду, – шаталось большое количество неряшливо одетых, испитых, молодых марсиан. Шатались без дела, заложив руки в карманы, – поглядывали. Гусев думал: – «Эге, эти штуки мы тоже видали». Ихошка все ему подробно объясняла. На одно только не соглашалась, – соединить экран с Домом Совета. В ужасе трясла рыжими волосами, складывала руки: – Не просите меня, сын неба, лучше убейте меня, дорогой сын неба. Однажды, день на четырнадцатый, утром, Гусев, как обычно, сел в кресло, положил на колени цифровую доску, дернул за шнур. В зеркальной стене появилась странная картина: на центральной площади – озабоченные, шепчущиеся кучки марсиан. Исчезли столики с мостовой, цветы, пестрые зонтики. Появился отряд солдат, – шел треугольником, как страшные куклы, с каменными лицами. Далее – на торговой улице, – бегущая толпа, свалка, и какой-то марсианин, вылетевший из драки винтом на мышиных крыльях. В парке те же встревоженные кучки шептунов. На одной из крупнейших фабрик гудящие толпы рабочих, возбужденные, мрачные, свирепые лица. В городе, видимо, произошло какое-то событие чрезвычайной важности. Гусев тряс Ихошку за плечи: – «В чем дело?». Она молчала, глядела матовыми, влюбленными глазами. Тускуб Неуловимая тревога облаком лихорадки легла на город. Бормотали, мигали зеркальные телефоны. На улицах, на площадях, в парках шептались кучки марсиан. Ждали событий, поглядывали на небо. Говорили, что где-то горят склады сушеного кактуса. В полдень в городе открыли водопроводные краны и вода иссякла в них, но не надолго… Многие слышали на юго-западе отдаленный взрыв. В домах заклеивали стекла бумажками – крест на крест. Тревога шла из центра по городу, из дома Совета Инженеров. Говорили о пошатнувшейся власти Тускуба, предстоящих переменах. Тревожное возбуждение прорезывалось, как искрой, слухами: «Ночью погаснет свет». «Остановят полярные станции». «Исчезнет магнитное поле». «В подвалах Дома Советов арестованы какие-то личности». На окраинах города, на фабриках, в рабочих поселках, в общественных магазинах – слухи эти воспринимались по иному. О причине их возникновения здесь, видимо, знали больше. С тревожным злорадством говорили, что, будто бы, гигантский цирк, номер одиннадцатый, взорван подземными рабочими, что агенты правительства ищут повсюду склады оружия, что Тускуб стягивает войска в Соацеру. К полудню, почти повсюду, прекратилась работа. Собирались большие толпы, ожидали событий, поглядывали на неизвестно откуда появившихся многозначительных, молодых марсиан, с заложенными в карманы руками. В середине дня над городом пролетели правительственные лодки, и дождь белых афишек посыпался с неба на улицы. Правительство предостерегало население от злостных слухов: – их распускали анархисты, враги народа. Говорилось, что власть никогда еще не была так сильна, преисполнена решимости. Город затих ненадолго, и снова поползли слухи, один страшнее другого. Достоверно знали только одно: сегодня вечером в доме Совета Инженеров предстоит решительная борьба Тускуба с вождем рабочего населения Соацеры – инженером Гором. К вечеру толпы народа набили огромную площадь перед домом Совета. Солдаты охраняли лестницу, входы и крышу. Холодный ветер нагнал туман, в мокрых облаках раскачивались фонари красноватыми, расплывающимися сияниями. Неясной пирамидой уходили в мглу мрачные стены дома. Все окна его были освещены. Под тяжелыми сводами, в круглой зале, на скамьях амфитеатра сидели члены Совета. Лица всех были внимательны и насторожены. В стене, высоко над полом, проходили быстро одна за другой, в туманном зеркале, картины города: внутренность фабрик, перекрестки, с перебегающими в тумане фигурами, очертания водяных цирков, электро-магнитных башен, однообразные, пустынные здания складов, охраняемые солдатами. Экран непрерывно соединялся со всеми контрольными зеркалами в городе. Вот, появилась площадь перед домом Совета, – океан голов, застилаемый клочьями тумана, широкие сияния фонарей. Своды зала наполнились зловещим ропотом толпы. Тонкий свист отвлек внимание присутствующих. Экран погас. Перед амфитеатром на возвышение, покрытое парчей, взошел Тускуб. Он был бледен, спокоен и мрачен. – В городе волнение, – сказал Тускуб, – город возбужден слухом о том, что сегодня мне здесь намерены противоречить. Одного этого слуха было достаточно, чтобы государственное равновесие пошатнулось. Таковое положение вещей я считаю болезненным и зловещим. Необходимо раз и навсегда уничтожить причину подобной возбуждаемости. Я знаю, среди нас есть присутствующие, которые нынче же ночью разнесут по городу мои слова. Я говорю открыто: город охвачен анархией. По сведениям моих агентов в городе и стране нет достаточных мускулов для сопротивления. Мы накануне гибели мира. Ропот пролетел по амфитеатру. Тускуб брезгливо усмехнулся. – Сила, разрушающая мировой порядок, – анархия – идет из города. Лаборатория для приготовления пьяниц, воров, убийц, свирепых сладострастников, опустошенных душ, – вот город. Спокойствие души, природная воля к жизни, силы чувств – растрачиваются здесь на сомнительные развлечения и болезненные удовольствия. Дым хавры, – вот душа города: дым и бред. Уличная пестрота, шум, роскошь золотых лодок и зависть тех, кто снизу глядит на эти лодки. Женщины, обнажающие спину и живот, женщины, сделанные из кружев, духов и грима, – полуживые существа, оглушающие сладострастников. Афиши и огненные рекламы, вселяющие несбыточные надежды. Вот город. Покой души сгорает в пепел. Ее желание одно, – жажда. Она жаждет насытить пепел души влагой. Эта влага – всегда кровь. Скука, скука, – вы видите – пыльные коридоры, с пыльным светом, где бредут сожженные души, зевая от скуки. Скуку утоляет только кровь. Город приготовляет анархическую личность. Ее воля, ее жажда, ее пафос – разрушение. Думают, что анархия – свобода, нет, – анархия жаждет только анархии. Долг государства бороться с этими разрушителями, – таков закон жизни. Анархии мы должны противопоставить волю к порядку. Мы должны вызвать в стране здоровые силы и с наименьшими потерями бросить их на борьбу с анархией. Мы объявляем беспощадную войну. Меры охраны – лишь временное средство: неизбежно должен настать час, когда полиция откроет свое уязвимое место. В то время, когда мы вдвое увеличиваем число агентов полиции – анархисты увеличиваются в четыре раза. Мы должны первые перейти в наступление. Мы должны разрушить и уничтожить город. Половина амфитеатра вскочила на скамьях. Лица марсиан были бледны, глаза горели. – Город неизбежно, так или иначе будет разрушен, мы сами должны организовать это разрушение. В дальнейшем я предложу план расселения здоровой части городских жителей по сельским поселкам. Мы должны использовать для этого богатейшую страну, – по ту сторону гор Лизиазира, – покинутую населением после междоусобной войны. Предстоит огромная работа. Но цель ее – велика. Разумеется, мерой разрушения города мы не спасем цивилизации, мы даже не отсрочим ее гибели, но мы дадим возможность миру – умереть спокойно и торжественно. – Что он говорит? – испуганными птицами, хриплыми голосами закричали на скамьях. – Почему нам нужно умирать? – Он сошел с ума! – Долой Тускуба! Движением бровей Тускуб заставил утихнуть амфитеатр: – История марса окончена. Жизнь вымирает на нашей планете. Вы знаете статистику рождаемости и смерти. Пройдет столетие и последний марсианин застывающим взглядом в последний раз проводит закат солнца. Мы бессильны остановить смерть. Мы должны суровыми и мудрыми мерами обставить пышностью и счастьем последние дни мира. Первое, основное: – мы должны уничтожить город. Цивилизация взяла от него все, теперь он разлагает цивилизацию, он должен погибнуть. В середине амфитеатра поднялся Гор, – тот широколицый, молодой марсианин, которого Гусев видел в зеркале. Голос его был глухой, лающий. Он выкинул руку по направлению Тускуба: – Он лжет! Он хочет уничтожить город, чтобы сохранить власть. Он приговаривает нас к смерти, чтобы сохранить власть. Он понимает, что только уничтожением миллионов он еще может сохранить власть. Он знает, как ненавидят его те, кто не летает в золотых лодках, кто родится и умирает под землей, у кого душа выпита фабричными стенами, кто в праздник шатается по пыльным коридорам, зевая от скуки, кто с остервенением, ища забвения, глотает дым проклятой хавры. Тускуб приготовил нам смертное ложе, – пусть сам в него ляжет. Мы не хотим умирать. Мы родились, чтоб жить. Мы знаем смертельную опасность, – вырождение марса. Но у нас есть спасение. Нас спасет земля, – люди с земли, полудикари, здоровая, свежая раса. Вот кого он боится больше всего на свете. Тускуб, ты спрятал у себя в дому двух людей, прилетевших с земли. Ты боишься сынов неба. Ты силен только среди слабых, полоумных, одурманенных хаврой. Когда придут сильные, с горячей кровью, – ты сам станешь тенью, ночным кошмаром, ты исчезнешь, как призрак. Вот чего ты боишься больше всего на свете! Ты нарочно выдумал анархистов, ты сейчас придумал это, потрясающее умы, разрушение города. Тебе самому нужна кровь, – напиться, ты призрак. Тебе нужно отвлечь внимание всех, чтобы незаметно убрать этих двух смельчаков, наших спасителей. Я знаю, что ты уже отдал приказ… …Гор вдруг оборвал. Лицо его начало темнеть от напряжения. – Тускуб, тяжело, из-под бровей, глядел ему в глаза… * * * …Не заставишь… Не замолчу!.. – Гор захрипел. – Я знаю – ты посвящен в древнюю чертовщину… Я не боюсь твоих глаз… …Гор, с трудом, широкой ладонью отер пот со лба. Вздохнул глубоко и зашатался. В молчании недышащего амфитеатра он опустился на скамью, уронил голову в руки. Было слышно, как скрипнули его зубы. Тускуб поднял брови и продолжал спокойно: – Надеяться на переселенцев с земли? Поздно. Вливать свежую кровь в наши жилы? Поздно. Поздно и жестоко. Мы лишь продлим агонию нашей планеты. Мы лишь увеличим страдание, потому что, неизбежно, станем рабами завоевателей. Вместо покойного и величественного заката цивилизации – мы снова вовлечем себя в томительные круги столетий. Зачем? Зачем нам, ветхой и мудрой расе, работать на завоевателей? Чтобы жадные до жизни дикари выгнали нас из дворцов и садов, заставили строить новые цирки, копать руду, чтобы снова равнины марса огласились криками войны? Чтобы снова наполнять наши города опустошенными душами и сумасшедшими? Нет. Мы должны умереть спокойно на порогах своих жилищ. Пусть красные лучи Талцетла светят нам издалека. Мы не пустим к себе чужеземцев. Мы построим новые станции на полюсах и окружим планету непроницаемой броней. Мы разрушим Соацеру, – гнездо анархии и безумных надежд, – здесь, здесь родился этот преступный план – сношения с землей. Мы пройдем плугом по площадям. Мы оставим лишь необходимые для жизни учреждения и предприятия. В них мы заставим работать преступников, алкоголиков, сумасшедших, всех мечтателей несбыточного. Мы закуем их в цепи. Даруем им жизнь, которую они так
жаждут. Всем, кто согласен с нами, кто подчиняется нашей воле, – мы отведем сельскую усадьбу и обеспечим жизнь и комфорт. Двадцать тысячелетий каторжного труда дают нам право жить, наконец, праздно, тихо и созерцательно. Конец цивилизации будет покрыт венцом золотого века. Мы организуем общественные праздники и прекрасные развлечения. Быть может даже – срок жизни, указанный мною, продлится еще на несколько столетий, потому что мы будем жить в счастьи и покое. Амфитеатр слушал молча, завороженный. Лицо Тускуба покрылось розовыми пятнами. Он закрыл глаза, будто вглядываясь в грядущее. Замолк на полуслове. …Глухой, многоголосый гул толпы проник снаружи под своды зала. Гор поднялся. Лицо его было перекошено. Он сорвал с себя шапочку и швырнул далеко. Протянул руки и ринулся вниз по скамьям к Тускубу. Он схватил Тускуба за горло и сбросил с парчевого возвышения. Так же, – протянув руки, растопырив пальцы, – повернулся к амфитеатру. Будто отдирая присохший язык, закричал: – Хорошо. Смерть? Пусть – смерть. На скамьях вскочили, зашумели, несколько фигур побежало вниз к лежащему ничком Тускубу. Гор прыгнул к двери. Локтем отшвырнул солдата. Полы его черного халата мелькнули у выхода на площадь. Раздался его отдаленный голос. По толпе пошел будто рев ветра. Раздались свирепые крики. Вдруг, зазвенело, посыпалось стекло. Лось остается один – Революция, Мстислав Сергеевич. Весь город вверх ногами. Потеха! Гусев стоял в библиотеке. В обычно сонных глазах его прыгали горячие, веселые искорки. Нос вздернулся, топорщились усы. Руки он глубоко засунул за ременный пояс. – В лодку я уж все уложил: провизию, оружие. Ружьишко ихнее достал. Собирайтесь скорее, бросайте книгу, летим. Лось сидел, подобрав ноги, в углу дивана, – невидяще глядел на Гусева. Вот уже больше двух часов он ожидал обычного прихода Аэлиты, подходил к двери, прислушивался, – в комнатах Аэлиты было тихо. Он садился в угол дивана и ждал, когда зазвучат ее шаги. Он знал: легкие шаги раздадутся в нем громом небесным. Она войдет, как всегда, прекраснее, изумительнее, чем он ждал, пройдет под озаренными, верхними окнами; по зеркальному полу пролетит ее черное платье.
И в нем – все дрогнет. Вселенная его души дрогнет и замрет, как перед грозой: она входит, – женщина, жизнь. – Лихорадка, что ли, у вас, Мстислав Сергеевич, чего уставились? Говорю – летим, все готово. Я вас хочу Марскомом объявить. Дело – чистое. Лось опустил голову, – так впивался глазами Гусев. Спросил тихо: – Что происходит в городе? – Чорт их разберет. На улицах народу – тучи, рев. Окна бьют. – Слетайте, Алексей Иванович, но только нынче же ночью вернитесь. Я обещаю поддержать вас во всем, в чем хотите. Устраивайте революцию, назначайте меня комиссаром, если будет нужно – расстреляйте меня. Но сегодня, умоляю вас, – оставьте меня в покое. Согласны? – Ладно, – сказал Гусев, – эх, от них весь беспорядок, мухи их залягай, – на седьмое небо улети и там – баба. Тфу. В полночь вернусь. Ихошка посмотрит, чтобы доносу на меня не было. Гусев ушел. Лось опять взял книгу, и думал: «Чем кончится? Пройдет мимо гроза любви? Нет, не минует. Рад он этому чувству напряженного, смертельного ожидания, что вот-вот раскроется какой-то немыслимый свет? – Не радость, не печаль, не сон, не жажда, не утоление… То, что он испытывает, когда Аэлита рядом с ним, – именно – принятие жизни в ледяное одиночество своего тела. Он чувствует, – оно древнее, издревле поднявшееся пустым призраком, вопящее голосами всей вселенной: – жить, жить, жить. И жизнь входит в него по зеркальному полу, под сияющими окнами. Но это, ведь, тоже – сон. Пусть случится то, чего он жаждет: соединение. И жизнь возникнет в ней, в Аэлите. Она будет полна влагой, светом, осуществлением, трепетной плотью. А ему – снова: – томление, одиночество, жажда». Никогда еще Лось с такою ясностью не чувствовал безнадежную жажду любви, никогда еще так не понимал этого обмана любви, страшной подмены самого себя – женщиной: – проклятие мужского существа. Раскрыть объятие, распахнуть руки от звезды до звезды, – ждать, принять женщину. И она возьмет все и будет жить. А ты, любовник, отец, – как пустая тень, раскинувшая руки от звезды до звезды. Аэлита была права: он напрасно многое узнал за это время, слишком широко раскрылось его сознание. В его теле еще текла горячая кровь, он был весь еще полон тревожными семенами жизни, – сын земли. Но разум определил его на тысячи лет: здесь, на иной земле, он узнал то, что еще не нужно было знать. Разум раскрылся и, не насыщенный живой кровью, зазиял ледяной пустотой. Что раскрыл его разум? – пустыню, и там, за пределом, новые тайны. Заставь птицу, поющую в нежном восторге, закрыв глаза, в горячем луче солнца, понять хоть краюшек мудрости человеческой, – и птица упадет мертвая. Мудрость, мудрость, – будь проклята: неживая пустыня. За окном послышался протяжный свист улетающей лодки. Затем, в библиотеку просунулась голова Ихи, – позвала к столу. Лось поспешно пошел в столовую, – белую, круглую комнату, где эти дни обедал с Аэлитой. Здесь было жарко. В высоких вазах у колонн тяжелой духотой пахли цветы. Иха, отворачивая покрасневшие от слез глаза, сказала: – Вы будете обедать один, сын неба, – и прикрыла прибор Аэлиты белыми цветами. Лось потемнел. Мрачно сел к столу. К еде не притронулся, – только щипал хлеб и выпил несколько бокалов вина. С зеркального купола, – над столом, – раздалась, как обычно во время обеда, слабая музыка. Лось стиснул челюсти. Из глубины купола лились два голоса, – струнный и духовой: сходились, сплетались, пели о несбыточном. На высоких, замирающих звуках они расходились, – и уже низкие звуки взывали из мглы тоскующими голосами, – звали, перекликались взволнованно, и снова пели о встрече, сближались, кружились, похожие на старый, старый вальс. Лось сидел, раздув ноздри, стиснув в кулаке узкий бокал. Иха, зайдя за колонну, уткнула лицо в край юбки, – у нее тряслись плечи. Лось бросил салфетку и встал. Томительная музыка, духота цветов, пряное вино, – все это было совсем напрасно. Он подошел к Ихе: – Могу я видеть Аэлиту? Не открывая лица, Иха замотала рыжими волосами. Лось взял ее за плечо: – Что случилось? Она больна? Мне нужно ее видеть. Иха проскользнула под локтем у Лося и убежала. На полу у колонны осталась, – оброненная Ихошкой, – фотографическая карточка. Мокрая от слез карточка изображала Гусева в полной боевой форме, – суконный шлем, ремни на груди, одна рука на рукояти шашки, в другой – револьвер, сзади разрывающиеся гранаты, – подписано: «Прелестной Ихошке на незабываемую память». Лось швырнул открытку, вышел из дома и зашагал по лугу к роще. Он делал огромные прыжки, не замечал этого, бормотал: «Не хочет видеть – не нужно. Попасть в иной мир, – беспримерное усилие, – чтобы сидеть в углу дивана, – ждать: когда же, когда, наконец, войдет женщина… Сумасшествие! Одержимость! Гусев прав, – лихорадка. „Нанюхался сладкого“. Ждать, как светопреставления – улыбки, нежного взгляда… К чорту!.. Не хочет, не надо. Тем лучше». Мысли жестоко укалывали. Лось вскрикивал, как от зубной боли. Не соразмеряя силы – подскакивал на сажень в воздух и, падая, едва удерживался на ногах. Белые волосы его развевались. Он ненавидел себя лютой ненавистью. Он добежал до озера. Вода была, как зеркало, на черно-синей ее поверхности пылали снопы солнца. Было душно. Лось обхватил голову, сел на камень. Из прозрачной глубины озера медленно поднимались круглые, пурпуровые рыбы, шевелили волокнами длинных игол, равнодушно водяными глазами глядели на Лося. «Вы слышите, рыбы, пучеглазые, глупые рыбы, – вполголоса сказал Лось, – я спокоен, говорю в полной памяти. Меня мучит любопытство, жжет, – взять в руки ее, когда она подойдет в черном платье, взять ее в руки, Аэлиту, женщину… Услышать, как станет биться ее сердце… Помимо воли, всей своей мудрости, она сама, странным движением, придвинется ко мне… Я буду глядеть, как вдруг одичают ее глаза… Видите, рыбы, – я остановился, оборвал, не думаю, не хочу. Довольно. Вы еще меня не знаете, – я – упрям. Ниточка разорвана, – конец. Завтра – в город. Борьба – прекрасно. Смерть – прекрасно. Только – ни музыки, ни цветов, ни лукавого обольщения. Больше не хочу духоты. Волшебный шарик на ее ладони, – к чорту, к чорту, все это обман, призрак!..» Лось поднялся, взял большой камень и швырнул его в стаю рыб. Голову ломило. Свет резал глаза. Вдали сверкала льдами, поднималась из-за рощи острым пиком горная вершина. «Необходимо хлебнуть ледяного воздуха», – Лось прищурился на алмазную гору, и пошел в том направлении через голубые заросли. Деревья окончились, перед ним лежало пустынное, холмистое плоскогорье, – ледяная вершина была далеко за краем. По пути под ногами валялся шлак и щебень, повсюду – отверстия брошенных шахт. Лось упрямо решил куснуть, хватить зубами этого вдали сияющего снега. В стороне, в лощине, поднималось коричневое облако пыли. Горячий ветер донес шум множества голосов. С высоты холма Лось увидел бредущую по сухому руслу канала большую толпу марсиан. Они несли длинные палки с привязанными на концах ножами, кирки, вилы. Брели, спотыкаясь, – потрясали оружием и ревели свирепо. За ними, над коричневыми облаками плыли хищные птицы. Лось вспомнил давешние слова Гусева о событиях. Подумал: «Счастье? Вот, – живи, борись, побеждай, гибни, – там разберут – за что и зачем. Счастье? А сердце держи на цепи, неразумное, неистовое, несчастное». Толпа скрылась за холмами. Лось шибко шел, взволнованный движением, борьбой, и вдруг остановился, запрокинул голову. В синей вышине плыла, снижаясь, крылатая лодка. Вот – сверкнула, показав крылья, описала круг, – все ниже, ниже, скользнула над головой и села. В лодке поднялся кто-то, закутанный в белый мех, белый, как снег. Из-за меха, из-под кожаного шлема глядели на Лося взволнованные, тревожные глаза Аэлиты. Неистово забило сердце. Он подошел к лодке. Аэлита отогнула на лице влажный от дыхания мех. Потемневшим взором Лось глядел в ее лицо. Она сказала: – Я за тобой. Я была в городе. Нам нужно бежать. Я умираю от тоски по тебе. Лось только стиснул пальцами борт лодки, с трудом передохнул. Чары Лось сел позади Аэлиты. Механик, – краснокожий мальчик, – плавным толчком поднял крылатую лодку в небо. Холодный ветер кинулся навстречу. Белая, как снег, шубка Аэлиты была пропитана грозовой свежестью, горным холодом. Аэлита обернулась к Лосю, – щеки ее горели: – Я видела отца. Он мне велел убить тебя и твоего товарища. – Зубы ее блеснули. Она разжала кулачок. На кольце, на цепочке висел у нее каменный флакончик. Отец сказал: пусть они уснут спокойно, они заслужили счастливую смерть. Серые глаза Аэлиты подернулись влагой. Но сейчас же она засмеялась, сдернула с пальца кольцо. Лось схватил ее за руку: – Не бросай, – он взял у нее флакончик и сунул в карман, – это твой дар, Аэлита: темная капелька, сон, покой. Теперь и жизнь, и смерть – ты. Он наклонился к ее дыханию. – Когда настанет страшный час одиночества – я снова почувствую тебя в этой капельке. Силясь понять, Аэлита закрыла глаза, прислонилась спиной к Лосю. Нет, все равно – не понять. Шумящий ветер, горячая грудь Лося за спиной, его рука, ушедшая в белый мех на ее плече, – казалось, кровь их бежит одним круговоротом, – в одном восторге, одним телом летят они в какое-то сияющее, древнее воспоминание. Нет, все равно – не понять! Прошла минута, – немного больше. Лодка поравнялась с высотой тускубовой усадьбы. Механик обернулся: у Аэлиты и сына неба были странные лица. В пустых зрачках их светились солнечные точки. Ветер мял снежную шерсть на шубке Аэлиты. Восторженные глаза ее глядели в океан небесного света. Мальчик механик уткнул в воротник острый нос и принялся беззвучно смеяться. Положил лодку на крыло и, разрезая воздух крутым падением, спустился у крыльца дома. Аэлита очнулась, стала расстегивать шубку, но пальцы ее скользили по птичьим головкам на больших пуговицах. Лось поднял ее из лодки, поставил на траву и стоял перед ней согнувшись. Аэлита сказала мальчику: «Приготовь закрытую лодку». Она не заметила ни Ихошкиных красных глаз, ни желтого, как тыква, перекошенного страхом, лица управляющего, – улыбаясь рассеянно, оборачиваясь к Лосю, она пошла впереди него в глубь дома, к себе. В первый раз Лось увидел комнаты Аэлиты, – низкие, золотые своды, стены, покрытые теневыми изображениями, будто фигурками на китайском зонтике, почувствовал кружащий голову горьковатый, теплый запах. Аэлита сказала тихо: – Сядь. – Лось сел. Она опустилась у его ног, положила голову ему на колени, руки на грудь, и более не двигалась. Он с нежностью глядел на ее пепельные, высоко поднятые на затылке волосы, держал ее руки. У нее задрожало горло. Лось нагнулся. Она сказала: – Тебе, быть может, скучно со мной? Прости. Мне смутно. Я не умелая. Я сказала Ихе: поставь побольше цветов в столовой, когда он останется один, пусть ему играет улла. Аэлита оперлась локтями о колени Лося. Лицо ее было мечтательное: – Ты слушал? Ты понял? Ты думал обо мне? – Ты видишь и знаешь, – сказал Лось, – когда я не вижу тебя – схожу с ума от тревоги. Когда вижу тебя – тревога страшнее. Теперь мне кажется – тоска по тебе гнала меня через звезды. Аэлита глубоко вздохнула. Лицо ее казалось счастливым. – Отец дал мне яд, но я видела – он не верит мне. Он сказал: – «я убью и тебя, и его». Нам недолго жить. Но ты чувствуешь, – минуты раскрываются бесконечно, блаженно. Она запнулась и глядела, как вспыхнули холодной решимостью глаза Лося, – рот его сжался упрямо: – Хорошо, – сказал он, – я буду бороться. Аэлита придвинулась и зашептала: – Ты – великан из моих детских снов. У тебя прекрасное лицо. Ты сильный, – сын неба. Ты мужественный, добрый. Твои руки из железа, колени – из камня. Твой взгляд – смертелен. От твоего взгляда женщины чувствуют тяжесть под сердцем. Голова Аэлиты без силы легла ему на плечо. Ее бормотание стало неясным, чуть слышным. Лось отвел с лица ее волосы: – Что с тобой? Тогда она стремительно обвила его шею, как ребенок. Выступили большие слезы, потекли по ее худенькому лицу: – Я не умею любить, – сказала она, – я никогда не знала этого… Пожалей меня, не гнушайся мной. Я буду рассказывать тебе интересные истории. Расскажу о страшных кометах, о битве воздушных кораблей, о гибели прекрасной страны по ту сторону гор. Тебе не будет скучно меня любить. Меня никто никогда не ласкал. Когда ты в первый раз пришел, я подумала: – я его видела в детстве, это родной великан. Мне захотелось, чтобы ты взял меня на руки, унес отсюда. Здесь – мрачно, безнадежно, смерть, смерть. Солнце скудно греет. Льды больше не тают на полюсах. Высыхают моря. Бесконечные пустыни, медные пески покрывают туму… Земля, земля… милый великан, унеси меня на землю. Я хочу видеть зеленые горы, потоки воды, облака, тучных зверей, великанов… Я не хочу умирать… Аэлита заливалась слезами. Теперь совсем девочкой казалась она Лосю. Было смешно и нежно, когда она всплеснула руками, говоря о великанах. Лось поцеловал ее в заплаканные глаза. Она затихла. Ротик ее припух. Снизу вверх, влюбленно, как на великана из сказки, она глядела на сына неба. Вдруг, в полумраке комнаты раздался тихий свист, и сейчас же вспыхнул облачным светом овал на туалетном столике. Появилась всматривающаяся внимательно голова Тускуба. – Ты здесь? – спросил он. Аэлита, как кошка, соскочила на ковер, подбежала к экрану. – Я здесь, отец. – Сыны неба еще живы? – Нет, отец, – я дала им яд, они убиты. Аэлита говорила холодно, резко. Стояла спиной к Лосю, заслоняя экран. Подняла руки к волосам, поправляя их. – Что тебе еще нужно от меня, отец? Тускуб молчал. Плечи Аэлиты стали подниматься, голова закидывалась. Свирепый голос Тускуба проревел: – Ты лжешь! Сын неба в городе. Он во главе восстания. Аэлита покачнулась. Голова отца исчезла. Древняя песня Аэлита, Ихошка и Лось летели в четырехкрылой, закрытой лодке к горам Лизиазира. Не переставая работал приемник электромагнитных волн, – мачта с отрезками проволок. Аэлита склонилась над крошечным экраном, слушала, всматривалась. Было трудно разобраться в отчаянных телефонограммах, призывах, криках, тревожных запросах, летящих, кружащихся в магнитных полях марса. Все же, почти не переставая, бормотал стальной голосок Тускуба, прорезывал весь этот хаос, владел им. В зеркальце скользили тени потревоженного мира. Несколько раз в каше звуков слух Аэлиты улавливал странный голос, вопивший протяжно: «…товарищи, не слушайте шептунов… не надо нам никаких уступок… к оружию, товарищи, настал последний час… вся власть сов… сов… сов…». Аэлита
обернулась к Ихошке: – Твой друг отважен и дерзок, он истинный сын неба, не бойся за него. Ихошка, как коза, топнула ногами, замотала рыжей головой. Аэлите удалось проследить, что бегство их осталось незамеченным. Она сняла с ушей трубки. Пальцами протерла запотевшее стекло иллюминатора. – Взгляни, – сказала она Лосю, – за нами летят ихи. Лодка плыла на огромной высоте над марсом. С боков лодки, в ослепительном свету, летели на перепончатых крыльях два извивающихся, покрытых бурой шерстью, облезлых животных. Круглые головы их с плоским, зубастым клювом были повернуты к окошкам. Вот, одно, увидев Лося, нырнуло и лязгнуло пастью по стеклу. Лось откинул голову. Аэлита засмеялась. Миновали Азору. Внизу теперь лежали острые скалы Лизиазиры. Лодка пошла вниз, пролетела над озером Соам и опустилась на просторную площадку, висящую над пропастью. Лось и механик завели лодку в пещеру, подняли на плечи корзины и вслед за женщинами стали спускаться по едва приметной в скалах, истершейся от древности, лестнице – вниз в ущелье. Аэлита легко и быстро шла впереди. Придерживаясь за выступы скал, внимательно взглядывала на Лося. Из-под его огромных ног летели камни, отдавались в пропасти эхом. – Здесь спускался магацитл, нес трость с привязанной пряжей, – сказала Аэлита. – Сейчас ты увидишь место, где горели круги священных огней. На середине пропасти лестница ушла в глубь скалы, в узкий туннель. Из темноты его тянуло влажной сыростью. Ширкая плечами, нагибаясь, Лось с трудом двигался между отполированными стенами. Ощупью он нашел плечо Аэлиты, и сейчас же почувствовал на губах ее дыхание. Он прошептал по-русски: милая. Туннель окончился полуосвещенной пещерой. Повсюду поблескивали базальтовые колонны. В глубине взлетали легкие клубы пара. Журчала вода, однообразно падали капли с неразличимых в глубине сводов. Аэлита шла впереди. Ее черный плащ и острый колпачок скользили над озером, скрывались иногда за облаками пара. Она сказала из темноты: – осторожнее, – и появилась на узкой, крутой арке древнего моста. Лось почувствовал, как под ногами дрожит мостовой свод, но он глядел только на легкий плащ, скользящий в полумраке.
Становилось светлее. Заблестели над головой кристаллы. Пещера окончилась колоннадой из низких, каменных столбов. За ними была видна залитая вечерним солнцем, перспектива скалистых вершин и горных цирков Лизиазиры. По ту сторону колоннады лежала широкая терраса, покрытая ржавым мхом. Ее края обрывались отвесно. Едва заметные лесенки и тропинки вели наверх, в пещерный город. Посреди террасы лежал, до половины ушедший в почву, покрытый мхами, Священный Порог. Это был большой, из массивного золота, саркофаг. Грубые изображения зверей и птиц покрывали его с четырех сторон. Наверху покоилось изображение спящего марсианина, – одна рука его обвивала голову, в другой прижата к груди улла. Остатки рухнувшей колоннады окружали эту удивительную скульптуру. Аэлита опустилась на колени перед порогом и поцеловала в сердце изображение спящего. Когда она поднялась – ее лицо было задумчивое и кроткое. Иха тоже присела у ног спящего, обхватила их, прижалась лицом. С левой стороны, в скале, среди полустертых надписей виднелась треугольная, золотая дверца. Лось разгреб мхи и с трудом отворил ее. Это было древнее жилище хранителя Порога – темная пещерка с каменными скамьями, очагом, высеченным в граните ложем. Сюда внесли корзины. Иха покрыла пол циновкой, постлала постель для Аэлиты, налила масла в висевшую под потолком светильню и зажгла ее. Мальчик-механик ушел наверх – сторожить крылатую лодку. Аэлита и Лось сидели на краю обрыва. Солнце уходило за острые вершины. Резкие, длинные тени потянулись от гор, ломались в прорывах ущелий. Мрачно, бесплодно, дико было в этом краю, где некогда спасались от людей древние Аолы. – Когда-то горы были покрыты растительностью, – сказала Аэлита, – здесь паслись стада хашей, в ущельях шумели водопады. Тума умирает. Смыкается круг долгих, долгих тысячелетий. Быть может, мы – последние: уйдем и тума опустеет. Так говорит мой учитель. Аэлита помолчала. Солнце закатилось невдалеке за драконий хребет скал. Яростная кровь заката полилась в высоту, в лиловую тьму. – Но сердце мое говорит иное, – Аэлита поднялась и пошла вдоль обрыва, поднимая клочки сухого мха, веточки мертвых кустов. Собрав их в подол плаща, она вернулась к Лосю, сложила костер, принесла из пещеры светильню и, опустившись на колени, подожгла травы. Костер затрещал, разгораясь. Тогда Аэлита вынула из-под плаща маленькую уллу и, сидя, опираясь локтем о поднятое колено, тронула струны. Они нежно, как пчелы, зазвенели. Аэлита подняла голову к проступающим во тьме ночи звездам и запела негромким, низким, печальным голосом: Собери сухие травы, помет животных и обломки ветвей, Сложи их прилежно. Ударь камнем в железо, – женщина, водительница двух душ. Высеки искру, – и запылает костер. Сядь у огня, протяни руки к пламени. Муж твой сидит по другую сторону пляшущих языков. Сквозь струи уходящего к звездам дыма Глаза мужчины глядят в темноту твоего чрева, в дно души. Его глаза ярче звезд, горячей огня, смелее фосфорических глаз ча. Знай, – потухшим углем станет солнце, укатятся звезды с неба, погаснет злой Талцетл над миром, – Но ты, женщина, сидишь у огня бессмертия, протянув к нему руки, И слушаешь голоса ждущих пробуждения к жизни, – Голоса во тьме твоего чрева. * * * Костер догорал. Опустив уллу на колени, Аэлита глядела на угли, – они озаряли красноватым жаром ее лицо. – По древнему обычаю, – сказала она почти сурово, – женщина, спевшая мужчине песню уллы – становится его женой. Лось летит на помощь Гусеву В полночь Лось выскочил из лодки на дворе тускубовой усадьбы. Окна дома были темны, – значит Гусев еще не вернулся. Покатая стена освещена звездами, голубоватые искры их поблескивали в черноте стекол. Из-за зубцов крыши торчала острым углом странная тень. Лось вглядывался, – что бы это могло быть? Мальчик-механик наклонился к нему и шепнул опасливо: – Не ходите туда. Лось вытащил из кобуры маузер. Втянул ноздрями холодноватый воздух. В памяти встал огонь костра над пропастью, запах горящих трав. Печальные, одичавшие глаза Аэлиты… «Вернешься?» – спросила она, стоя над огнем. «Исполни долг, борись, победи, но не забывай, – все это лишь сон, все тени… Здесь, у огня – ты жив, ты не умрешь. Не забывай, вернись»… Она подошла близко. Ее глаза у самых его глаз раскрывались в бездонную ночь, полную звездной пыли: «Вернись, вернись ко мне, сын неба»… Воспоминание обожгло и погасло, – длилось всего секунду, покуда Лось расстегивал кобур револьвера. Вглядываясь в странную тень по ту сторону дома, над крышей, – Лось чувствовал, как мышцы его напрягаются, горячая кровь сотрясает сердце, – «борьба, борьба». Легко, прыжками, он побежал к дому. Прислушался, скользнул вдоль боковой стены и заглянул за угол. Близ лестницы черного входа лежал, завалившись на бок, разбитый корабль. Одно его крыло поднималось над крышей к звездам… Лось различил два, затем – третий и четвертый, валяющиеся на траве мешки, – это были трупы. В дому – темнота, тишина. «Неужели – Гусев?» Лось, не прикрываясь, подбежал к убитым: – «Нет – марсиане». Пятый лежал вниз головой на ступенях. – Шестой висел среди обломков корабля. Видимо, – были убиты выстрелами из дома. Лось взбежал на лестницу. Дверь была приоткрыта. Он вошел в дом. – Алексей Иванович, – позвал Лось. Было тихо. Он включил освещение, – вспыхнул огнями весь дом. Подумал: – «неосторожно», – и сейчас же забыл об этом. Проходя под арками – поскользнулся в липкую, темную лужицу. – Алексей Иванович! – закричал Лось. Прислушался – тишина. Тогда он прошел в узкое зальце с туманным зеркалом, сел в кресло, захватил ногтями подбородок: «Ждать его здесь? Бессмысленно. Лететь на помощь? Но куда? Чей это разбитый корабль? Мертвые не похожи на солдат, – скорее всего – рабочие. Кто здесь дрался? Гусев? – люди Тускуба? – Лось откусил ноготь. – Да. Медлить нельзя». Он взял цифровую доску и включил зеркало: – «Площадь Дома Совета». – Дернул за шнур, и сейчас же грохотом отшвырнуло его от зеркала: там в красноватом сиянии фонарей, летели клубы дыма, чиркали огненные вспышки, искры. Вот, влетела, раскинув руки, в зеркало чья-то фигура, с залитыми кровью глазами. Лось дернул шнур. Отвернулся от экрана. «Неужели не даст знать – где искать его в этой каше?» Лось заложил руки за спину и ходил, ходил по узкому зальцу. Вздрогнул, остановился, живо обернулся, щелкнул предохранителем маузера. Из-за двери, у самого пола, высовывалась голова, – красные вихры, красное морщинистое лицо. Лось подскочил к двери. По ту ее сторону лежал у стены в луже крови – марсианин. Лось взял его на руки, понес и положил в кресло. У него был разодран живот. Облизнув губы, марсианин проговорил едва слышно: – Спеши, мы погибаем. Сын неба, спаси нас… Разожми мне руку… Лось разжал коченеющий кулачек умирающего, отодрал от ладони записочку. С трудом разобрал: «Посылаю за вами военный корабль и семь человек рабочих, – ребята надежные. Я осаждаю Дом Совета. Спускайтесь рядом на площади, где башня. Гусев». Лось нагнулся к раненому – спросить, что здесь произошло? Но марсианин хрипел, дергаясь в кресле. Тогда Лось взял в ладони его голову, прижал к груди. Марсианин перестал хрипеть. Глаза его выкатились на сына неба. Ужас, блаженство осветило их: «Спаси»… Глаза подернулись пылью, оскалился рот. Лось застегнул куртку, обмотал шею шарфом. Пошел к выходу. Но едва отворил дверь, впереди, из-за остова корабля, метнулись синеватые искорки, раздался слабый, режущий треск. Пулей сорвало шлем с головы Лося. Стиснув зубы, Лось кинулся вниз по лестнице, подскочил к кораблю, навалился плечом, – мускулы хрустнули, – и он опрокинул остов корабля на тех, кто таились позади него в засаде. Раздался треск ломающегося металла, птичьи крики марсиан, огромное крыло мотнулось по воздуху и пришлепнуло уползавших из-под обломков. Все же пригибающиеся фигуры побежали зигзагами по туманной лужайке. Лось одним прыжком догнал их, выстрелил. Грохот маузера был ужасен. Ближайший марсианин ткнулся в траву. Другой бросил ружье, присел, закрыл лицо руками. Лось взял его за воротник серебристой куртки, и поднял, как щенка. Это был солдат. Лось спросил: – Ты послан Тускубом? – Да, сын неба. – Я тебя убью. – Хорошо, сын неба. – На чем вы прилетели? Где корабль? Вися перед страшным лицом сына неба, марсианин расширенными от ужаса глазами указал на деревья, в тени их стояла небольшая, военная лодка. – Ты видел в городе сына неба? Ты можешь его найти? – Да. – Вези. Лось вскочил в военную лодку. Марсианин сел к рулям. Взвыли винты. Ночной ветер кинулся навстречу. Закачались в черной высоте огромные, дикие звезды. В ушах пело: «К тебе, к тебе, через огонь и борьбу, мимо звезд, мимо смерти, к тебе, любовь». Деятельность Гусева за истекший день В десять часов утра Гусев вылетел из тускубовой усадьбы в Соацеру, имея на борту лодки – авиационную карту, оружие, довольствие и шесть штук ручных гранат, – их он, тайно от Лося, захватил еще в Петербурге. В полдень Гусев увидел внизу Соацеру. Центральные улицы были пустынны. У дома Совета Инженеров на огромной, звездообразной площади стояли военные корабли и войска, – тремя концентрическими полукругами. Гусев стал снижаться. И вот, его, очевидно, заметили. С площади снялся шестикрылый, сверкающий, военный корабль, – трепеща в лучах солнца, взвился отвесно. Вдоль бортов его стояли серебристые фигурки. Гусев описал над кораблем круг. Осторожно вытащил из мешка гранату. На корабле завертелись цветные колеса, зашевелились проволочные волосы на мачте. Гусев перегнулся из лодки и погрозил кулаком. На корабле раздался слабый крик. Серебристые фигурки подняли коротенькие ружья. Вылетели желтенькие дымки. Запели пули. Отлетел кусок борта у лодки. Гусев выругался веселым матом. Поднял рули. Кинулся вниз на корабль. Пролетая вихрем над ним, бросил гранату. Он услышал, как позади громыхнул оглушительный взрыв. Выправил рули и обернулся. Корабль неряшливо перевертывался в воздухе, дымя и разваливаясь, и рухнул на крыши. С этого тогда все началось. Пролетая над городом, Гусев узнавал, виденные им в зеркале, площади, правительственные здания, арсенал, рабочие кварталы. У длинной, фабричной стены волновалась, точно потревоженный муравейник, многотысячная толпа марсиан. Гусев снизился. Толпа шарахнулась в сторону. Он сел на очищенное место, скаля зубы. Его узнали. Поднялись тысячи рук, заревели глотки: – «Магацитл, Магацитл!». Толпа робко стала придвигаться. Он видел дрожащие лица, умоляющие глаза, полные слез, красные, как редиски, облезлые черепа. Это все были – рабочие, чернь, беднота. Гусев вылез из лодки, вскинул на плечо мешок, широко провел рукой по воздуху: – С приветом, товарищи! – Стало тихо, как во сне. Гусев казался великаном среди щуплого этого народца. – Разговаривать здесь собрались, товарищи, или воевать? Если разговаривать – мне некогда, прощайте. По толпе пролетел тяжкий вздох. Отчаянными голосами крикнули несколько марсиан и толпа подхватила их крики: – Спаси, спаси, спаси нас, сын неба! – Значит воевать хотите? – сказал Гусев и рявкнул хриплой глоткой. – Бой начался. Сейчас на меня напал военный корабль. Я сбил его к чертям. К оружию, за мной! – Он схватил воздух точно уздечку. Сквозь толпу протискался Гор (Гусев его сразу узнал). Гор был серый от волнения, губы прыгали. Вцепился пальцами в грудь Гусеву: – Что вы говорите? Куда вы нас зовете? Нас уничтожат. У нас нет оружия. Нужны иные средства борьбы… Гусев отодрал от себя его руки: – Главное оружие – решиться. Кто решился – у того и власть. Не для того я с земли летел, чтобы здесь меня, как муху, застукали… Для того я с земли летел, чтобы научить вас решиться. Мохом обросли, товарищи марсиане. Кому умирать не страшно – за мной. Где у вас арсенал? За оружием. Все за мной в арсенал!.. – Айяй! – завизжали марсиане. Началась давка. Гор протянул руки к толпе. Схватился за лицо. Так началось восстание. Вождь нашелся. Головы пошли кругом. Невозможное показалось возможным. Гор, медленно и научно подготовлявший восстание, и даже после вчерашнего медливший и не решавшийся, – вдруг точно проснулся. Он произнес двенадцать бешеных речей, переданных в рабочие кварталы туманными зеркалами. Сорок тысяч марсиан стали подтягиваться к арсеналу. Гусев разбил наступавших на небольшие кучки, и они перебегали под прикрытием домов, памятников, деревьев. Он распорядился поставить у всех контрольных экранов, по которым правительство следило за движением в городе, женщин и детей и велел им вяло, совсем вяло ругать Тускуба. Эта азиатская хитрость усыпила на некоторое время бдительность правительства. Гусев боялся воздушной атаки военных кораблей. Чтобы хоть не надолго отвлечь внимание, он послал пять тысяч безоружных марсиан в центр города: – кричать, просить теплой одежды, хлеба и хавры. Он сказал им: – Никто из вас оттуда живым не вернется. Это вы помните. Идите. Пять тысяч марсиан одною глоткой закричали: – Айяй! – Развернули огромные зонтики с надписями и пошли умирать, запели унылым воем старую, запретную песню: Под стеклянными крышами, Под железными арками, В каменном горшке Дымится хавра. Нам весело, весело. Дайте-ка нам в руки каменный горшок! Айяй! Мы не вернемся В шахты, в каменоломни. Мы не вернемся В страшные, мертвые коридоры. К машинам, машинам. Жить мы хотим. Айяй! Жить! Дайте-ка нам в руки каменный горшок! Крутя огромные зонтики, со страшной песней они скрылись в узких улицах. Арсенал, низкое, квадратное здание, в старой части города, охранялось небольшой воинской частью. Солдаты стояли полукругом на площади перед окованными бронзой воротами, прикрывая две странные машины из проволочных спиралей, дисков и шаров (такую штуку Гусев видел в заброшенном доме). По множеству кривых переулочков наступающие подошли и обложили арсенал: стены его были отвесны и прочны. Выглядывая из-за углов, перебегая за деревьями, Гусев осмотрел позицию, – ясно: арсенал надо было брать в лоб, в ворота. Гусев велел выворотить в одном из подъездов бронзовую дверь и обмотать ее веревками. Наступающим приказал кидаться лавой, визжать, – айяй, – как можно страшнее. Солдаты, охранявшие ворота, спокойно поглядывали на суету в переулочках, лишь машины были выдвинуты вперед и по их спиралям затрещал лиловатый свет. Указывая на них, марсиане жмурились и тихо свистали, – «бойся их, сын неба». Времени терять было нельзя. Гусев расставил ноги, взялся за веревки и поднял бронзовую дверь, – была
тяжела, но ничего, – нести можно. Так он прошел под прикрытием домовой стены до края площади, откуда – рукой подать до ворот. Шопотом приказал своим: «Готовься». Вытер рукавом лоб, подумал: «Эх, рассердиться бы сейчас». Поднял дверь, прикрылся ею: – Даешь арсенал… Даешь, тудыть твою в душу, арсенал! – заорал он не своим голосом и тяжело побежал по площади к солдатам. Булькнуло несколько выстрелов, режущими разрывами ударило в дверь. Гусев зашатался. Рассердился в серьез и побежал шибче, ругаясь скверными словами. А уже вокруг завыли, завизжали марсиане, посыпались изо всех углов, подъездов, из-за деревьев. В воздухе разорвался громовой шар. Но хлынувшие потоки наступающих смяли и солдат и страшные машины. Гусев, ругаясь, добежал до ворот, и ударил в замок углом бронзовой двери. Ворота затрещали и распались. Гусев вбежал на квадратный двор, где рядами стояли военные, крылатые корабли. Арсенал был взят. Сорок тысяч марсиан получили оружие. Гусев соединился по зеркальному телефону с Домом Совета Инженеров и потребовал выдачи Тускуба. В ответ на это правительство послало воздушную эскадрилью – атаковать арсенал. Гусев вылетел ей навстречу со всем флотом. Корабли правительства бежали. Их догнали, окружили и уничтожили над развалинами древней Соацеры. Корабли падали с неба к ногам гигантской статуи Магацитла, улыбающегося с закрытыми глазами. Свет заката мерцал на его чешуйчатом шлеме. Небо было во власти восставших. Правительство стягивало полицейские войска к Дому Совета. На крыше его были поставлены машины, посылающие огненные ядра, – круглые молнии. Часть повстанческого флота была ими сбита с неба. К ночи Гусев осадил площадь Дома Советов, и стал строить баррикады в улицах, разбегающихся звездою от площади. «Научу я вас революции устраивать, черти кирпичные», – говорил Гусев, показывая, как нужно выворачивать плиты из мостовой, валить деревья, срывать двери, набивать рубашки песком. Насупротив Дома Советов поставили две захваченные в арсенале машины и стали бить из них огненными ядрами по войскам. Но правительство закутало площадь магнитным полем.
Тогда Гусев произнес последнюю за этот день речь, очень короткую, но выразительную, влез на баррикаду и швырнул, одну за другой, три ручных гранаты. Сила их взрыва была ужасна, – метнулись три снопа пламени, полетели в воздух камни, солдаты, куски машин, площадь закуталась пылью и едким дымом. Марсиане завыли и пошли на приступ. (Это была, именно, та минута, когда Лось взглянул в туманное зеркало в тускубовой усадьбе). Правительство сняло магнитное поле, и с обеих сторон запрыгали над площадью, над дерущимися, затанцевали огненные мячики, лопаясь ручьями синеватого пламени. От грохота дрожали мрачные, пирамидальные дома. Бой продолжался недолго. По площади, покрытой трупами, Гусев ворвался, во главе отборного отряда, в Дом Советов. Дом был пуст. Тускуб и все инженеры бежали. Поворот событий Войска повстанцев заняли все важнейшие пункты города, указанные Гором. Ночь была прохладная. Марсиане мерзли на постах. Гусев распорядился зажечь костры. Это показалось неслыханным: – вот уже тысячу лет в городе не зажигалось огня, – о пляшущем пламени пелось лишь в древней песне. Перед Домом Совета Гусев сам зажег первый костер из обломков мебели. «Улла, улла», – тихими голосами завыли марсиане, окружив огонь. И вот, костры запылали на всех площадях. Красноватый свет оживил колеблющимися тенями покатые стены домов, мерцал в окнах. За окнами появились голубоватые лица, – тревожно, в тоске, всматривались они в невиданные огни, в мрачные, оборванные фигуры повстанцев. Многие из домов опустели этой ночью. Было тихо в городе. Только потрескивали костры, звенело оружие, – словно возвратились на пути свои тысячелетия, снова начался томительный их полет. Даже мохнатые звезды над улицами, над кострами казались иными, – невольно сидящий у огня поднимал голову и всматривался в забытый, словно оживший их рисунок. Гусев облетал на крылатом седле расположения войск. Он падал из звездной темноты на площадь и ходил по ней, бросая гигантскую тень. Он казался истинным сыном неба, истуканом, сошедшим с каменного цоколя. «Магацитл, Магацитл», – в суеверном ужасе шептали марсиане. Многие впервые видели его и подползали, чтобы коснуться. Иные плакали детскими голосами: – «Теперь мы не умрем… Мы станем счастливы… Сын неба принес нам жизнь». Худые тела, прикрытые пыльной, однообразной для всех, одеждой, морщинистые, востроносенькие, дряблые лица, печальные глаза, веками приученные к мельканию колес, к сумраку шахт, тощие руки, неумелые в движениях радости и смелости, – руки, лица, глаза с искрами костров – тянулись к сыну неба. – Не робей, не робей, ребята. Гляди веселей, – говорил им Гусев, – нет такого закону, чтобы страдать безвинно до скончания века, – не робей. Одолеем – заживем не плохо. Поздно ночью Гусев вернулся в Дом Совета, – продрог и был голоден. В сводчатом зальце, под низкими золотыми арками, спали на полу, посапывая, десятка два марсиан, увешанные оружием. Зеркальный пол был заплеван жеваной хаврой. Посреди зальца на патронных жестянках сидел Гор и писал при свете электрического фонарика. На столе валялись открытые банки консервов, фляжки, корки хлеба. Гусев присел на угол стола и стал есть – жадно, вытер руку о штаны, хлебнул из фляжки, крякнул, – сказал простуженным басом: – Положение скверное. Гор поднял на него покрасневшие глаза, оглядел окровавленную тряпку, обмотанную вокруг головы Гусева, его крепко жующее, скуластое лицо, – усы торчком, раздутые ноздри. – Не могу добиться, – куда, к дьяволу, девались правительственные войска, – сказал Гусев, – валяется на площади ихних сотни три, а войск было не меньше пятнадцати тысяч. Провалились. Попрятаться не могли, – не иголка. Если бы прорвались, – я бы знал. Скверное положение. Каждую минуту неприятель может в тылу очутиться. – Тускуб, правительство, остатки войск и часть населения ушли в лабиринты царицы Магр под город, – сказал Гор. Гусев соскочил со стола: – Почему же вы молчите? – Преследовать Тускуба бесполезно. Сядьте и ешьте, сын неба. – Гор, морщась, достал из-под одежды красноватую, как перец, пачку сухой хавры, засунул ее за щеку, и медленно жевал. Глаза его покрылись влагой, потемнели, морщины разошлись. – Несколько тысячелетий тому назад мы не строили больших домов, мы не могли их отапливать, – электричество было нам неизвестно. В зимние стужи население уходило под поверхность марса, на большую глубину. Огромные залы, приспособленные из прорытых водою пещер, колоннады, тоннели, коридоры – согревались внутренним жаром планеты. В жерлах вулканов жар был настолько велик, что мы воспользовались им для добывания пара. До сих пор на некоторых островах еще работают неуклюжие, паровые машины тех времен. Тоннели, соединяющие подпочвенные города, тянутся почти подо всей планетой. Искать Тускуба в этом лабиринте бессмысленно. Он один знает планы и тайники Лабиринта царицы Магр, – «Повелительницы двух Миров», владевшей некогда всем марсом. Из-под Соацеры сеть тоннелей ведет к пятистам живым городам и к более тысячи мертвым, вымершим. Там, повсюду, склады оружия, гавани воздушных кораблей. Наши силы разбросаны, мы плохо вооружены. У Тускуба – армия, на его стороне – владельцы сельских поместий, плантаторы хавры, и все те, кто тридцать лет тому назад, после опустошительной войны, стали собственниками городских домов. Тускуб умен и вероломен. Он нарочно вызвал все эти события, – чтобы навсегда раздавить остатки сопротивления… Ах, золотой век!.. Золотой век!.. Гор замотал одурманенной головой. На щеках его выступили лиловые пятна. Хавра сильно начинала действовать на него. – Тускуб мечтает о золотом веке: – открыть последнюю эпоху Марса – золотой век. Избранные войдут в него, только достойные блаженства. Равенство недостижимо, равенства нет. Всеобщее счастье – бред сумасшедших, пьяных хаврой. Тускуб сказал: – жажда равенства и всеобщая справедливость – разрушают высшие достижения цивилизации. – На губах у Гора показалась красноватая пена. – Итти назад, к неравенству, к совершенной несправедливости! Пусть на нас кинутся, как ихи, – минувшие века. Заковать рабов, приковать к машинам, к станкам, в шахтах… Пусть – полнота скорби. И у блаженных – полнота счастья… Вот – золотой век. Скрежет зубов и мрак. И высшее наслаждение, упоение. Будь прокляты отец мой и мать! Родиться на свет! Будь прокляты! Гусев глядел на него, шибко жевал папироску: – Ну, я вам скажу, – вы дожили здесь… Гор долго молчал, согнувшись на патронных жестянках, как древний, древний старик. – Да, сын неба. Мы, населяющие древнюю Туму, не разрешили загадки. Сегодня я видел вас в бою. В вас огнем пляшет веселье. Вы мечтательны, страстны и беспечны. Вам, сынам земли, когда-нибудь разгадать загадку. Но мы – стары. В нас пепел. Мы упустили свой час. Гусев подтянул кушак: – Ну, хорошо. Завтра предполагаете что делать? – На утро нужно отыскать по зеркальному телефону Тускуба и войти с ним в переговоры о взаимных уступках… – Вы, товарищ, целый час чепуху несете, – перебил Гусев, – вот вам диспозиция на завтра: вы объявите всему Марсу, что власть перешла к нам. Требуйте безусловного подчинения. А я подберу молодцов и со всем флотом двину прямо на полюсы, захвачу электромагнитные станции. Немедленно начну телеграфировать земле, в Москву, чтобы слали нам подкрепление как можно скорее. В полгода они аппараты построят, а лететь всего… …Гусев пошатнулся и тяжело сел на стол. Весь дом дрожал. Из темноты сводов посыпались лепные украшения. Спавшие на полу марсиане вскочили, озираясь. Новая, еще более сильная, дрожь потрясла дом. Зазвенели разбитые стекла. Распахнулись двери. Низкий, усиливающийся раскатами, грохот наполнил зал. Раздались крики на площади, выстрелы. Марсиане, кинувшиеся к дверям, – попятились, раздались. Вошел сын неба, Лось. Трудно было узнать его лицо: – огромные глаза ввалились, – были темны, странный свет шел из его глаз. Марсиане пятились от него, садились на корточки. Белые волосы его стояли дыбом. – Город окружен, – сказал Лось громко и твердо, – небо полно огнями кораблей. Тускуб взрывает рабочие кварталы. Контр-атака Лось и Гор выходили в эту минуту на лестницу дома, под колоннаду: раздался второй взрыв. Синеватым веером взлетело пламя в северной стороне города. Отчетливо стали видны вздымающиеся клубы дыма и пепла. Вслед грохоту – пронесся вихрь. Багровое зарево ползло на полнеба. Теперь ни одного крика не раздалось на звездообразной площади, полной войск. Марсиане молча глядели на зарево. Рассыпались в прах их жилища, их семьи. Улетали надежды клубами черного дыма. Гусев, после короткого совещания с Лосем и Гором, распорядился приготовить воздушный флот к бою. Все корабли были в арсенале. Лишь пять этих огромных стрекоз лежало на площади. Гусев послал их в разведку. Корабли взвились, – блеснули огнем их крылья. Из арсенала ответили, что приказание получено и посадка войск на корабли началась. Прошло неопределенно много времени. Дымное зарево разгоралось. Было зловеще и тихо в городе. Гусев поминутно посылал марсиан к зеркальному телефону торопить посадку. Сам он огромной тенью мотался по площади, хрипло кричал, строя беспорядочные скопления войск в колонны. Подходя к лестнице, ощеривался, – усы вставали дыбом: – Да скажите вы им в арсенале, – следовало непонятное Гору выражение, – скорее, скорее… Гор ушел к телефону. Наконец, была получена телефонограмма, что посадка окончена, корабли снимаются. Действительно, невысоко над городом, в густом зареве, появились парящие стрекозы. – Гусев, расставив ноги, задрав голову, с удовольствием глядел на эти журавлиные линии. В это время раздался третий, наиболее сильный, взрыв. Мечи синеватого пламени пронизали путь кораблям, – они взлетели, закружились и исчезли. На месте их поднялись снопы праха, клубы дыма. Между колонн появился Гор. Голова его ушла в плечи. Лицо дрожало, рот растянулся. Когда утих грохот взрыва, Гор сказал: – Взорван арсенал. Флот погиб. Гусев сухо крякнул, – стал грызть усы. Лось стоял, прижавшись затылком к колонне, глядел на зарево. Гор поднялся на цыпочках к его остекляневшим глазам: – Нехорошо будет тем, кто останется сегодня в живых. Но мы, мы – виноваты? Сын неба, – мы виноваты? Лось не ответил. Гусев упрямо мотнул головой и сбежал на площадь. Раздалась его команда. И вот, колонна за колонной пошли марсиане в глубину улиц, на баррикады. Крылатая тень Гусева пролетела в седле над площадью, крича сверху: – Живей, живей поворачивайся, черти дохлые! Площадь опустела. Огромный сектор пожарища освещал теперь приближающиеся с противоположной стороны линии стрекоз: они взлетали волна за волной из-за горизонта и плыли над городом. Это были корабли Тускуба. Гор сказал: – Бегите, сын неба, вы еще можете спастись. Лось только пожал плечом. Корабли приближались, снижались. Навстречу им из темноты улиц взвился огненный шар, – второй, третий. Это стреляли круглыми молниями машины повстанцев. Вереницы крылатых галер описывали круг над площадью и, разделяясь, плыли над улицами, над крышами. Непереставаемые вспышки выстрелов озаряли их борта. Одна галера перевернулась и, падая, застряла изломанными крыльями между крыш. Иные садились на углах площади, высаживали солдат в серебристых куртках. Солдаты бежали в улицы. Началась стрельба из окон, из-за углов. Летели камни. Кораблей налетало все больше, непереставая скользили багровые тени по площади. Лось увидел, – невдалеке, на уступчатой террасе дома, поднялась плечистая фигура Гусева. Пять-шесть кораблей сейчас же повернули в его сторону. Он поднял над головой огромный камень и швырнул его в ближайшую из галер. Сейчас же сверкающие крылья закрыли его со всех сторон. Тогда Лось побежал туда через площадь, – почти летел, как во сне. Над ним, сердито ревя винтами, треща, озаряясь вспышками, закружились корабли. Он стиснул зубы, глаза пронзительно, зорко отмечали каждую мелочь. Несколькими прыжками Лось миновал площадь, и снова увидал на террасе углового дома – Гусева. Он был облеплен лезущими на него со всех сторон марсианами, – ворочался, как медведь, под этой живой кучей, расшвыривал ее, молотил кулаками. Оторвал одного от горла, швырнул в воздух, и пошел по террасе, волоча их всех за собой. И упал. Лось закричал громким голосом. Цепляясь за выступы домов, поднялся на террасу. Снова из кучи визжащих тел появилась выпученная, с разбитым ртом, голова Гусева. Несколько солдат вцепились в Лося. С омерзением он отшвырнул их, кинулся к ворочающейся куче и стал раскидывать солдат, – они летели через балюстраду, как щенки. Терраса опустела. Гусев силился подняться, – голова его моталась. Лось взял его на руки, – он был не тяжелее годовалого ребенка, – вскочил в раскрытую дверь, – и положил Гусева на ковер в низенькой комнате, освещенной заревом. Гусев хрипел. Лось вернулся к двери. Мимо террасы проплывали корабли, проплывали высматривающие востроносые лица. Надо было ожидать нападения. – Мстислав Сергеевич, – позвал Гусев; он теперь сидел, трогая голову, и плюнул кровью, – всех наших побили… Мстислав Сергеевич, что же это такое?.. Как налетели, налетели, начали косить… Кто убитый, кто попрятался. Один я остался… Ах, жалость!.. Он поднялся, дуром ткнулся по комнате, шатаясь остановился перед бронзовой статуей, видимо, какого-то знаменитого марсианина. – Ну, погоди! – схватил статую и кинулся к двери. – Алексей Иванович, зачем? – Не могу. Пусти. Он появился на террасе. Из-за крыльев проплывавшего мимо корабля блеснули выстрелы. Затем, раздался удар, треск. – Ага! – закричал Гусев. Лось втащил его в комнату, захлопнул дверь. – Алексей Иванович, поймите – мы разбиты, все кончено. Нужно спасать Аэлиту. – Да что вы ко мне с бабой вашей лезете!.. Он быстро присел, схватился за лицо, засопел, топнул ногой, и точно доску внутри его стали разрывать: – Ну и пусть кожу с меня дерут. Неправильно все на свете. Неправильная эта планета, будь она проклята! «Спаси, говорят, спаси нас»… Цепляются… «Нам говорят, хоть бы как-нибудь да пожить. Пожить!..» Что же я могу… Вот – кровь свою пролил. Задавили. Мстислав Сергеевич, ну ведь сукин же я сын, – не могу я этого видеть… Зубами мучителей разорву… Он опять засопел и пошел к двери. Лось взял его за плечи, встряхнул, твердо взглянул в глаза: – То, что произошло – кошмар и бред. Идем. Может быть, мы пробьемся. Домой, на землю. Гусев мазнул кровь и грязь по лицу: – Идем! Они вышли из комнаты на кольцеобразную площадку, висящую над широким колодцем. Винтовая
лесенка спиралью уходила вниз по внутреннему его краю. Тусклый свет зарева проникал сквозь стеклянную крышу в эту головокружительную глубину. Лось и Гусев стали спускаться по узкой лесенке, – там внизу было тихо. Но наверху все сильнее трещали выстрелы, скрипели, задевая о крышу, днища кораблей. Видимо, началась атака на последнее прибежище сынов неба. Лось и Гусев бежали по бесконечным спиралям. Свет тускнел. И вот они различили внизу маленькую фигурку. Она едва ползла навстречу. Остановилась, слабо крикнула: – Они сейчас ворвутся. Спешите. Внизу – ход в лабиринт. Это был Гор, раненый в голову. Облизывая губы, он сказал: – Идите большими тоннелями. Следите за знаками на стенах. Прощайте. Если вернетесь на землю – расскажите о нас. Быть может, вы на земле будете счастливы. А нам – ледяные пустыни, смерть, тоска… Ах, мы упустили час… Нужно было свирепо и властно, властно и милосердно любить жизнь… Внизу послышался шум. Гусев побежал вниз. Лось хотел было увлечь за собой Гора, но марсианин стиснул зубы, вцепился в перила: – Идите. Я хочу умереть. Лось догнал Гусева. Они миновали последнюю кольцеобразную площадку. От нее лесенка круто опускалась на дно колодца. Здесь они увидели большую, каменную плиту с ввернутым кольцом, – с трудом приподняли ее: – из темного отверстия подул сухой ветер. Гусев соскользнул вниз первым. Лось, задвигая за собой плиту, увидел, как на кольцеобразной площадке появились едва различаемые в красном сумраке фигуры солдат. Они побежали вверх по винтовой лестнице. Гор протянул им руки, и упал под ударами. Лабиринт царицы Магр Лось и Гусев, протянув руки, осторожно двигались в затхлой и душной темноте. – Заворачиваем. – Узко? – Широко, руки не достают. – Опять какие-то колонны. Не менее трех часов прошло с тех пор, когда они спустились в лабиринт. Спички были израсходованы. Фонарик Гусев обронил еще во время драки. Они двигались в непроглядной немой тьме. Тоннели бесконечно разветвлялись, скрещивались, уходили в глубину. Слышался иногда четкий, однообразный шум падающих капель.
Расширенные глаза различали неясные, сероватые очертания, – но эти зыбкие пятна были лишь галлюцинациями темноты. – Стой. – Что? – Дна нет. Они стали, прислушиваясь. В лицо им тянул слабый, сухой ветерок. Издалека, словно из глубины доносились какие-то вздохи, – вдыхание и выдыхание. Неясной тревогой они чувствовали, что перед ними – пустая глубина. Гусев пошарил под ногами камень и бросил его в темноту. Спустя много секунд донесся слабый звук падения. – Провал. – А что это дышит? – Не знаю. Они повернули и встретили стену. Шарили направо, налево, – ладони скользили по обсыпающимся трещинам, по выступам сводов. Край невидимой пропасти был совсем близко от стены, – то справа, то слева, то опять справа. Они поняли, что закружились и не найти прохода, по которому вышли на этот узкий карниз. Они прислонились рядом, плечо к плечу, к шершавой стене. Стояли, слушая усыпительные вздохи из глубины. – Конец, Алексей Иванович? – Да, Мстислав Сергеевич, видимо – конец. После молчания Лось спросил странным голосом, негромко: – Сейчас – ничего не видите? – Нет. – Налево, далеко. – Нет, нет. Лось прошептал что-то про себя, переступил с ноги на ногу. – Все потому, что уперлись лбом в смерть, – сказал он, – ни уйти от нее, ни понять ее, ни преодолеть. – Вы про кого это? – Про них. Да и про нас. Гусев тоже переступил, вздохнул. – Вон она, слышите, дышит. – Кто, – смерть? – Чорт ее знает кто. Конечно – смерть. – Гусев заговорил словно в раздумьи. – Я об ней много думал, Мстислав Сергеевич. Лежишь в поле с винтовкой, дождик, темно, почти что, как здесь. О чем ни думай – все к смерти вернешься. И видишь себя, – валяешься ты оскаленный, окоченелый, как обозная лошадь с боку дороги. Не знаю я, что будет после смерти, – этого не знаю. Это – особенное. Но мне здесь, покуда я живой, нужно знать: падаль я лошадиная, или я человек? Или это все равно? Или это не все равно? Когда буду умирать – глаза закачу, зубы стисну, судорогой сломает, – кончился… в эту минуту – весь свет, все, что я моими глазами видел – перевернется или не перевернется? Вот что страшно, – валяюсь я мертвый, оскаленный, – это я-то, ведь я себя с трех лет помню, и меня – нет, а все на свете продолжает итти своим порядком? Это непонятно. Неправильно. Должно все перевернуться, если я умер. С 914 людей убиваем и мы привыкли, – что такое человек? приложился в него из винтовки, вот тебе и человек. Нет, Мстислав Сергеевич, это не так просто. За семь лет свет разве не перевернулся? Как шубу – кверху мехом – его вывернули. Это мы когда-нибудь заметим. Так-то. Я знаю – в смертный час мой, – небо затрещит, разорвется. Убить меня – свет пополам разодрать. Нет, я не падаль. Я ночью, раз, на возу лежал, раненый, кверху носом, – поглядываю на звезды. Тоска, тошно. Вошь, думаю, да я, – не все ли равно. Вше пить-есть хочется, и мне. Вше умирать трудно, и мне. Один конец. В это время гляжу – звезды высыпали, как просо, – осень была, август. Как задрожит у меня селезенка. Показалось мне, Мстислав Сергеевич, будто все звезды – это все – я. Все – внутри меня. Не тот я – не вошь. Нет. Как зальюсь я слезами. Что это такое? Да, смерть – дело важное. Надо по-новому жизнь переделать. Человек – не вошь. Расколоть мой череп – ужасное дело, великое покушение. А то – ядовитые газы выдумали. Жить я хочу, Мстислав Сергеевич. Не могу я в этой темноте проклятой… Что мы стоим, в самом деле?.. – Она здесь, – сказал Лось тем же странным голосом. В это время, издалека, по бесчисленным тоннелям пошел грохот. Задрожал карниз под ногами, дрогнула стена. Посыпались в тьму камни. Волны грохота прокатились и, уходя, затихли. Это был седьмой взрыв. Тускуб держал свое слово. По отдаленности взрыва можно было определить, что Соацера осталась далеко на западе. Некоторое время шуршали падающие камешки. Стало тихо, еще тише. Гусев первый заметил, что прекратились вздохи в глубине. Теперь оттуда шли странные звуки, – шорох, шипение, казалось – там закипала какая-то мягкая жидкость. Гусев теперь точно обезумел, – раскинул руки по стене и побежал, вскрикивая, ругаясь, отшвыривая камни. – Карниз кругом идет. Слышите? Должен быть выход. Чорт, голову расшиб! – Некоторое время он двигался молча, затем проговорил взволнованно, откуда-то – впереди Лося, продолжавшего неподвижно стоять у стены: – Мстислав Сергеевич… ручка… включатель. Раздался визжащий, ржавый скрип. Ослепительный желтоватый свет вспыхнул под низким, кирпичным куполом. Ребра плоских его сводов упирались в узкое кольцо карниза, висящего над круглой, метров десять в поперечнике, шахтой. Гусев все еще держался за рукоятку электрического включателя. По ту сторону шахты, под аркой купола, привалился к стене Лось. Он ладонью закрыл глаза от режущего света. Затем, Гусев увидел, как Лось отнял руку и взглянул вниз, в шахту. Он низко нагнулся, вглядываясь. Рука его затрепетала, точно пальцы что-то стали встряхивать. Он поднял голову, белые его волосы стояли сиянием, глаза расширились, как от смертельного ужаса. Гусев крикнул ему, – что? – и только тогда взглянул вглубь кирпичной шахты. Там колебалась, перекатывалась коричнево-бурая шкура. От нее шло это шипение, шуршание, усиливающийся, зловещий шорох. Шкура поднималась, вспучивалась. Вся она была покрыта обращенными к свету глазами, мохнатыми лапами… – Смерть! – закричал Лось. Это было огромное скопление пауков. Они видимо, плодились в теплой глубине шахты, поднимаясь и опускаясь всею массой. Теперь, потревоженные упавшими с купола кирпичами, – сердились и вспучивались, поднимались на поверхность. Вот, один из них на задранных углами лапах побежал по карнизу. Вход на карниз был неподалеку от Лося. Гусев закричал: – Беги! – и сильным прыжком перелетел через шахту, царапнув черепом по купольному своду, – упал на корточки около Лося, схватил его за руку и потащил в проход, в тоннель. Побежали, что было силы. Редко один от другого горели под сводами тоннеля пыльные фонари. Густая пыль лежала на полу, в щелях стен, на порогах узких дверей, ведущих в иные переходы. Гусев и Лось долго шли по этому коридору. Он окончился залой, с плоскими сводами, с низкими колоннами. Посреди стояла полуразрушенная статуя женщины с жирным и свирепым лицом. В глубине чернели отверстия жилищ. Здесь тоже лежала пыль, – на статуе царицы Магр, на ступенях, на обломках утвари. Лось остановился, глаза его были остекляневшие, расширенные: – Их там миллионы, – сказал он, оглянувшись, – они ждут, их час придет, они овладеют жизнью, населят Марс… Гусев увлек его в наиболее широкий, выходящий из залы, тоннель. Фонари горели редко и тускло. Шли долго. Миновали крутой мост, переброшенный через широкую щель, – на дне ее лежали мертвые суставы гигантских машин. Далее – опять потянулись пыльные, серые стены. Уныние легло на душу. Подкашивались ноги от усталости. Лось несколько раз повторил тихим голосом: – Пустите меня, я лягу. Сердце его переставало биться. Ужасная тоска овладевала им, – он брел, спотыкаясь, по следам Гусева, в пыли. Капли холодного пота текли по лицу. Лось заглянул туда, откуда не может быть возврата. И, все же, еще более мощная сила отвела его от той черты, и он тащился, полуживой, в пустынных, бесконечных коридорах. Тоннель круто завернул. Гусев вскрикнул. В полукруглой рамке входа открылось их глазам кубово-синее, ослепительное небо и сияющая льдами и снегами вершина горы, – столь памятная Лосю. Они вышли из лабиринта близ тускубовой усадьбы. Хао – Сын неба, сын неба, – позвал тоненький голос. Гусев и Лось подходили к усадьбе со стороны рощи. Из лазурных зарослей высунулось востроносое личико. Это был механик Аэлиты, мальчик в серой шубке. Он всплеснул руками и стал приплясывать, личико у него морщилось, как у тапира. Раздвинув ветви, он показал спрятанную среди развалин цирка крылатую лодку. Он рассказал: – ночь прошла спокойно, перед рассветом раздался отдаленный грохот и появилось зарево. Он подумал, что сыны неба погибли, вскочил в лодку и полетел в убежище Аэлиты. Она также слышала взрыв, и с высоты скалы глядела на пожарище. Она сказала мальчику, – вернись в усадьбу и жди сына неба, если тебя схватят слуги Тускуба, – умри молча; если сын неба убит, проберись к его трупу, найди на нем каменный флакончик, привези мне. Лось, стиснув зубы, выслушал рассказ мальчика. Затем Лось и Гусев пошли к озеру, смыли с себя кровь и пыль. Гусев вырезал из крепкого дерева дубину, без малого с лошадиную ногу. Сели в лодку, взвились в сияющую синеву. Гусев и механик завели лодку в пещеру, легли у входа и развернули карту. В это время, сверху, со скал, скатилась Иха. Глядя на Гусева, взялась за щеки. Слезы ручьем лились у нее из влюбленных глаз. Гусев радостно засмеялся. Лось один спустился в пропасть к Священному Порогу. Будто крыло ветра несло его по крутым лесенкам, через узкие переходы и мостики. Что будет с Аэлитой, с ним, спасутся ли они, погибнут? – он не соображал: начинал думать и бросал. Главное, потрясающее будет то, что сейчас он снова увидит «рожденную из света звезд». Лишь заглядеться на худенькое, голубоватое лицо, – забыть себя в волнах радости, в находящих волнах радости. Стремительно перебежав в облаках пара горбатый мост над пещерным озером, Лось, как и в прошлый раз, увидел по ту сторону низких колонн лунную перспективу гор. Он осторожно вышел на площадку, висящую над пропастью. Поблескивал тусклым золотом Священный Порог. Было знойно и тихо. Лосю хотелось с умилением, с нежностью поцеловать рыжий мох, прах, следы ног на этом последнем прибежище любви. Глубоко внизу поднимались бесплодные острия гор. В густой синеве блестели льды. Пронзительная тоска сжало сердце. Вот – пепел костра, вот примятый мох, где Аэлита пела песню уллы. Хребтатая ящерица, зашипев, побежала по камням, и застыла, обернув головку. Лось подошел к скале, к треугольной дверце, – приоткрыл ее и, нагнувшись, вошел в пещеру. Освещенная с потолка светильней, спала среди белых подушечек, под белым покрывалом – Аэлита. Она лежала навзничь, закинув голый локоть за голову. Худенькое лицо ее было печальное и кроткое. Сжатые ресницы вздрагивали, – должно быть, она видела сон. Лось опустился у ее изголовья и глядел, умиленный и взволнованный, на подругу счастья и скорби. Какие бы муки он вынес сейчас, чтобы никогда не омрачилось это дивное лицо, чтобы остановить гибель прелести, юности, невинного дыхания, – она дышала, и прядка волос, лежавшая на щеке, поднималась и опускалась. Лось подумал о тех, кто в темноте лабиринта дышит, шуршит и шипит в глубоком колодце, ожидая часа. Он застонал от страха и тоски. Аэлита вздохнула, просыпаясь. Ее глаза, на минуту еще бессмысленные, глядели на Лося. Брови удивленно поднялись. Обеими руками она оперлась о подушки и села. – Сын неба, – сказала она нежно и тихо, – сын мой, любовь моя… Она не прикрыла наготы, лишь краска смущения взошла ей на щеки. Ее голубоватые плечи, едва развитая грудь, узкие бедра казались Лосю рожденными из света звезд. Лось продолжал стоять на коленях у постели, – молчал, потому что слишком велико было страдание – глядеть на возлюбленную. Горьковато-сладкий запах шел на него грозовой темнотой. – Я видела тебя во сне, – сказала Аэлита, – ты нес меня на руках по стеклянным лестницам, уносил все выше. Я слышала стук твоего сердца. Кровь била в него и сотрясала. Томление охватило меня. Я ждала, – когда же ты остановишься, когда кончится томление? Я хочу узнать любовь. Я знаю только тяжесть и ужас томления… Ты разбудил меня, – она замолчала, брови поднялись выше. – Ты глядишь так странно. Ты же не чужой? Ты не враг? Она стремительно отодвинулась в дальний край постели. Блеснули ее зубы. Лось тяжело проговорил: – Иди ко мне. Она затрясла головой. Глаза ее становились дикими. – Ты похож на страшного ча. Он сейчас же закрыл лицо рукой, весь сотрясся, пронизанный усилием воли, и оттого невидимое пламя охватило его, как огонь, пожирающий сухой куст. Густая и мутная тяжесть отлегла, – в нем все теперь стало огнем. Он отнял руку. Аэлита тихо спросила: – Что? – Не бойся, любовь моя. Она придвинулась и опять прошептала: – Я боюсь Хао. Я умру. – Нет, нет. Смерть – иное. Я бродил ночью по лабиринту, я видел ее. Но я зову тебя – любовь. Стать одной жизнью, одним круговоротом, одним пламенем. Иначе – смерть, тьма. Мы исчезнем. Но это – живой огонь, жизнь. Не бойся Хао, сойди… Он протянул к ней руки. Аэлита мелко, мелко дрожала, ресницы ее опускались, внимательное личико осунулось. Вдруг, так же стремительно, она поднялась на постели и дунула на светильник. Ее пальцы запутались в снежных волосах Лося. – Аэлита, Аэлита, – видишь – черный огонь! За дверью пещеры раздался шум, будто жужжание множества пчел. Ни Лось, ни Аэлита не слышали его. Воющий шум усиливался. И вот, из пропасти медленно поднялся военный корабль, царапая носом о скалы. Корабль повис в уровень с площадкой. На край ее с борта упала лесенка. По ней сошли Тускуб и отряд солдат в панцырях, в бронзовых шапках. Солдаты стали полукругом перед пещерой. Тускуб подошел к треугольной дверце и ударил в нее золотым набалдашником трости. Лось и Аэлита спали глубоким сном. Тускуб обернулся к солдатам и приказал, указывая тростью на пещеру: – Возьмите их. Бегство Военный корабль кружился некоторое время над скалами Священного Порога, затем – ушел в сторону Азоры, и где-то сел. Только тогда Иха и Гусев могли спуститься вниз. На истоптанной площадке они увидели Лося, – он лежал у входа в пещерку, лицом в мох, в луже крови. Гусев поднял его на руки, – Лось был без дыхания, глаза и рот – плотно сжаты, на груди, на голове – запекшаяся кровь. Аэлиты нигде не было. Иха выла, подбирая в пещерке ее вещи. Она не нашла лишь плаща с капюшоном, – должно быть Аэлиту, мертвую или живую, завернули в плащ, увезли на корабле. Иха завязала в узелочек то, что осталось от «рожденной из света звезд», Гусев перекинул Лося через плечо, – и они пошли обратно через мосты над кипящим в тьме озером, по лесенкам, повисшим над туманной пропастью, – этим путем возвращался, некогда, Магацитл, неся привязанный к прялке полосатый передник девушки Аолов, – весть мира и жизни. Наверху Гусев вывел из пещеры лодку, посадил в нее Лося, завернутого в простыню, – подтянул кушак, надвинул глубже шлем и сказал сурово: – Живым в руки не дамся. Ну уж если доберусь до земли, – мы вернемся. – Он влез в лодку, разобрал рули. – А вы, ребята, идите домой, или еще куда. Лихом не
поминайте. – Он перегнулся через борт и за руку попрощался с механиком и Ихой. – Тебя с собой не зову, Ихошка, лечу на верную смерть. Спасибо, милая, за любовь, этого мы, сыны неба, не забываем, так-то. Прощай. Он прищурился на солнце, кивнул в остатный раз, и взвился в синеву. Долго глядели Иха и мальчик в серой шубке на улетавшего сына неба. Они не заметили, что с юга, из-за лунных скал, поднялась, перерезая ему путь, крылатая точка. Когда он утонул в потоках солнца, Иха ударилась о мшистые камни в таком отчаянии, что мальчик испугался, – уж не покинула ли так же и она печальную Туму. – Иха, Иха, – жалобно повторял он, – хо туа мурра, туа мурра… Гусев не сразу заметил пересекавший ему путь военный корабль. Сверяясь с картой, поглядывая на уплывающие внизу скалы Лизиазиры, держал он курс на восток, к кактусовым полям, где был оставлен аппарат. Позади него, в лодке, откинувшись, сидело тело Лося, покрытое бьющей по ветру, липнущей простыней. Оно было неподвижно и казалось спящим, – в нем не было уродливой бессмысленности трупа. Гусев только сейчас почувствовал, как дорог ему товарищ, ближе родного брата. Несчастье случилось так: Гусев, Ихошка и механик сидели тогда в пещере, около лодки, – смеялись. Вдруг, внизу раздались выстрелы. Затем, – дикий вопль. И через минуту из пропасти взлетел, как коршун, военный корабль, бросив на площадке бесчувственное тело Лося, – и пошел кружить, высматривать. Гусев плюнул через борт, – до того опаршивел ему марс. «Только бы добраться до аппарата, влить Лосю глоток спирту». Он потрогал тело, – было оно чуть теплое: – с тех пор, как Гусев поднял его на площадке, – в нем не было заметно окоченения. «Бог даст – отдышится, – Гусев по себе знал слабое действие марсианских пуль. – Не слишком уж долго длится обморок». В тревоге он обернулся к солнцу, клонящемуся на закат и в это время увидел падающий с высоты корабль. Гусев сейчас же повернул к северу, уклоняясь от встречи. Повернул и корабль, пошел по пятам. Время от времени на нем появлялись желтоватые дымки выстрелов. Тогда Гусев стал набирать высоту, рассчитывая при спуске удвоить скорость и уйти от преследователя.
Свистал в ушах ледяной ветер, слезы застилали глаза, замерзали на ресницах. Стая неряшливо махающих крыльями, омерзительных ихи кинулась было на лодку, но промахнулась и отстала. Гусев давно уже потерял направление. Кровь била в виски, разреженный воздух хлестал ледяными бичами. Тогда полным ходом мотора Гусев пошел вниз. Корабль отстал и скрылся за горизонтом. Теперь внизу расстилалась, куда только хватит глаз, меднокрасная пустыня. Ни деревца, ни жизни кругом. Одна только тень от лодки летела по плоским холмам, по волнам песка, по трещинам поблескивающей, как стекло, каменистой почвы. Кое-где на холмах бросали унылую тень развалины жилищ. Повсюду бороздили эту пустыню высохшие русла каналов. Солнце клонилось ниже к ровному краю песков, разливалось медное, тоскливое сияние заката, а Гусев все видел внизу волны песка, холмы, развалины засыпаемой прахом умирающей тумы. Быстро настала ночь. Гусев опустился и сел на песчаной равнине. Вылез из лодки, отогнул на лице Лося простыню, приподнял его веки, прижался ухом к сердцу, – Лось сидел не живой и не мертвый. У него на мизинце Гусев заметил колечко и висящий на цепочке открытый флакончик. – Эх, пустыня, – сказал Гусев отходя от лодки. Ледяные звезды загорались в необъятно-высоком, черном небе. Пески казались серыми от их света. Было так тихо, что слышался шорох песка, осыпающегося в глубоком следу ноги. Мучила жажда. Находила тоска. – Эх, пустыня! – Гусев вернулся к лодке, сел к рулям. Куда лететь? Рисунок звезд – дикий и незнакомый. Гусев включил мотор, но винт, лениво покрутившись, остановился. Мотор не работал, – коробка со взрывчатым порошком была пуста. – Ну, ладно, – негромко проговорил Гусев. Опять вылез из лодки, засунул дубину сзади, за пояс, вытащил Лося, – идем, Мстислав Сергеевич, – положил его на плечо и пошел, увязая по щиколотку. Шел долго. Дошел до холма, положил Лося на занесенные песком ступени какой-то лестницы, оглянулся на одинокую, в звездном свету, колонну на верху холма, и лег ничком. Смертельная усталость, как отлив, зашумела в крови. Он не знал, – долго ли так пролежал без движения. Песок холодел, стыла кровь. Тогда Гусев сел, – в тоске поднял голову. Невысоко над пустыней стояла красноватая, мрачная звезда. Она была, как глаза большой птицы. Гусев глядел на нее, разинув рот? – Земля! – Схватил в охапку Лося и побежал в сторону звезды. Он знал теперь, в какой стороне лежит аппарат. Со свистом дыша, обливаясь потом, Гусев переносился огромными прыжками через канавы, вскрикивал от ярости, спотыкаясь о камни, бежал, бежал, – и плыл за ним близкий, темный горизонт пустыни. Несколько раз Гусев ложился, зарываясь лицом в холодный песок, чтобы освежить хоть парами влаги запекшийся рот. Подхватывал товарища и шел, поглядывая на красноватые лучи земли. – Огромная его тень одиноко моталась среди мирового кладбища. Взошла острым серпом ущербая Олла. В середине ночи взошла круглая Литха, – свет ее был кроток и серебрист, двойные тени легли от волн песка. Две эти странные луны поплыли, – одна ввысь, другая на ущерб. В свету их померк Талцетл. Вдали поднялись ледяные вершины Лизиазиры. Пустыня кончалась. Было близко к рассвету. Гусев вошел в кактусовые поля. Повалил ударом ноги одно из растений и жадно насытился шевелящимся, водянистым его мясом. Звезды гасли. В лиловом небе проступали розоватые края облаков. И вот, Гусев стал слышать будто удары железных вальков, – однообразный металлический стук, отчетливый в тишине утра. Гусев скоро понял его значение: – над зарослями кактуса торчали три решетчатые мачты военного корабля, вчерашнего преследователя. Удары неслись оттуда, – это марсиане разрушали аппарат. Гусев побежал под прикрытием кактусов и одновременно увидел и корабль и рядом с ним заржавелый, огромный горб аппарата. Десятка два марсиан колотили по клепаной его обшивке большими молотками. Видимо, работа только что началась. Гусев положил Лося на песок, вытащил из-за пояса дубину: – Я вас, сукины дети! – не своим голосом завизжал Гусев, выскакивая из-за кактусов, – подбежал к кораблю и ударом дубины раздробил металлическое крыло, сбил мачту, ударил в борт, как в бочку. Из внутренности корабля выскочили солдаты. Бросая оружие, горохом посыпались с палубы, побежали врассыпную. Солдаты, разбивавшие аппарат, с тихим воем поползли по бороздам, скрылись в зарослях. Все поле в минуту опустело, – так велик был ужас перед вездесущим, неуязвимым для смерти сыном неба. Гусев отвинтил люк, подтащил Лося, и оба сына неба скрылись внутри яйца. Крышка захлопнулась. Тогда притаившиеся за кактусами марсиане увидели необыкновенное и потрясающее зрелище: Огромное, ржавое яйцо, величиною в дом, загрохотало, поднялись из-под него коричневые облака пыли и дыма. Под страшными ударами задрожала тума. С ревом и громовым грохотом гигантское яйцо запрыгало по кактусовому полю. Повисло в облаках пыли, и, как метеор, – метнулось в небо, унося свирепых Магацитлов на их родину. Небытие – Ну, что, Мстислав Сергеевич, – живы? Обожгло рот. Жидкий огонь пошел по телу, по жилам, по костям. Лось раскрыл глаза. Пыльная звездочка горела над ним совсем низко. Небо было странное, – желтое, стеганое, как сундук. Что-то стучало, стучало мерными ударами, дрожала, дрожала пыльная звездочка. – Который час? – Часы-то остановились, вот горе, – ответил радостный голос. – Мы давно летим? – Давно, Мстислав Сергеевич. – А куда? – А к чорту на рога, – ничего не могу разобрать, куда мы залетели. Лось опять закрыл глаза, силясь проникнуть в темную пустоту памяти, но пустота поднялась вокруг него чашей, и он снова погрузился в непроглядный сон. Гусев укрыл его потеплее и вернулся к наблюдательным трубкам. Марс казался теперь меньше чайного блюдечка. Лунными пятнами выделялись на нем днища высохших морей, мертвые пустыни. Диск тумы, засыпаемой песками, все уменьшался, все дальше улетал от него аппарат куда-то в кромешную тьму. Изредка кололо глаз лучиком звезды. Но сколько Гусев ни всматривался – нигде не было видно красной звезды. Гусев зевнул, щелкнул зубами, – такая одолевала его скука от пустого пространства вселенной. Осмотрел запасы воды, пищи, кислорода, завернулся в одеяло и лег на дрожащий пол рядом с Лосем. Прошло неопределенно много времени. Гусев проснулся от голода. Лось лежал с открытыми глазами, – лицо у него было в морщинах, старое, щеки ввалились. Он спросил тихо: – Где мы сейчас? – Все там же, Мстислав Сергеевич, – впереди пусто, кругом – пустыня. – Алексей Иванович, мы были на марсе? – Вам, Мстислав Сергеевич, должно быть совсем память отшибло. – Да, у меня провал в памяти. Я вспоминаю, воспоминания обрываются как-то неопределенно. Не могу понять, – что было, а что – мои сны… Странные сны, Алексей Иванович… Дайте пить… Лось закрыл глаза, и долго спустя спросил дрогнувшим голосом: – Она – тоже сон? – Кто? Лось не ответил, видимо – опять заснул. Гусев поглядел через все глазки в небо, – тьма, тьма. Натянул на плечи одеяло и сел, скорчившись. Не было охоты ни думать, ни вспоминать, ни ожидать. К чему? Усыпительно постукивало, подрагивало железное яйцо, несущееся с головокружительной скоростью в бездонной пустоте. Проходило какое-то непомерно долгое, неземное время. Гусев сидел, скорчившись, в оцепенелой дремоте. Лось спал. Холодок вечности осаждался невидимой пылью на сердце, на сознание. Страшный вопль разодрал уши. Гусев вскочил, тараща глаза. Кричал Лось, – стоял среди раскиданных одеял, – марлевый бинт сполз ему на лицо: – Она жива! Он поднял костлявые руки и кинулся на кожаную стену, колотя в нее, царапая: – Она жива! Выпустите меня… Задыхаюсь… Не могу, не могу!.. Он долго бился и кричал, и повис, обессиленный, на руках у Гусева. И снова – затих, задремал. Гусев опять скорчился под одеялом. Угасали, как пепел, желания, коченели чувства. Слух привык к железному пульсу яйца и не улавливал более звуков. Лось бормотал во сне, стонал, иногда лицо его озарялось счастьем. Гусев глядел на спящего и думал: «Хорошо тебе во сне, милый человек. И не надо, не просыпайся, спи, спи!.. Хоть во сне поживешь. А проснешься – сядешь, вот так-то, на корточки, под одеялом, – дрожи, как ворон на мерзлом сучке. Ах, ночь, ночь, конец последний… Ничего-то человеку, оказывается, не надо»… Ему не хотелось даже закрывать глаз, – так он и сидел, глядел на какой-то поблескивающий гвоздик… Наступало великое безразличие, надвигалось небытие. Так, пронеслось непомерное пространство времени. Послышались странные шорохи, постукивания, прикосновения каких-то тел снаружи о железную обшивку яйца. Гусев открыл глаза. Сознание возвращалось, он стал слушать, – казалось – аппарат продвигается среди скоплений камней и щебня. Что-то навалилось, и поползло по стене. Шумело, шуршало. Вот, ударило в другой бок, – аппарат затрясся. Гусев разбудил Лося. Они поползли к наблюдательным трубкам, и сейчас же оба вскрикнули. Кругом, в тьме, расстилались поля сверкающих, как алмазы, осколков. Камни, глыбы, кристаллические грани сияли острыми лучами. За огромной далью этих алмазных полей в черной ночи висело косматое солнце. – Должно быть мы проходим голову кометы, – шопотом сказал Лось. – Включите реостаты. Нужно выйти из этих полей, иначе комета увлечет нас к солнцу. Гусев полез к верхнему глазку, Лось стал к реостатам. Удары в обшивку яйца участились, усилились. Гусев покрикивал сверху: – «Легче – глыба справа… Давайте полный… Гора, гора летит… Проехали… Ходу, ходу, Мстислав Сергеевич». Земля Алмазные поля были следами прохождения блуждавшей в пространствах кометы. Долгое время аппарат, втянутый в ее тяготение, пробирался среди небесных камней. Скорость его непрестанно увеличивалась, действовали абсолютные законы математики, – понемногу направление полета яйца и метеоритов изменилось: образовался все расширяющийся угол. Золотистая туманность, – голова неведомой кометы и ее след – потоки метеоритов – уносились по гиперболе – безнадежной кривой, чтобы, обогнув солнце, снова исчезнуть в пространствах. Кривая полета аппарата все более приближалась к эллипсису. Почти неосуществимая надежда возврата на землю пробудила к жизни Лося и Гусева. Теперь, не отрываясь от глазков, они наблюдали за небом. Аппарат сильно нагревался с одной стороны солнцем, – пришлось снять всю одежду. Алмазные поля остались далеко внизу: – казались искорками, – стали беловатой туманностью и исчезли. И вот, в огромной дали был найден Сатурн, переливающийся радужными кольцами, окруженный спутниками. Яйцо, притянутое кометой, возвращалось в солнечную систему, откуда было вышвырнуто центробежной силой марса. Одно время тьму прорезывала светящаяся линия. Скоро и она побледнела, погасла: – это были астероиды, таинственные маленькие планеты, бесчисленным роем вьющиеся вокруг солнца. Сила их тяготения еще сильнее изогнула кривую полета яйца. Наконец, в одно из верхних глазков Лось увидел странный, ослепительный, узкий серп, – это был Люцифер. Почти в то же время, Гусев, наблюдавший в другой глазок, страшно засопел и обернулся, – потный, красный. – Она, ей-богу, она… В черной тьме тепло сиял серебристо-синеватый шар. В стороне от него и ярче светился шарик, величиной с ягоду смородины. Аппарат мчался немного в сторону от них. Тогда Лось решился применить опасное приспособление – поворот горла аппарата, чтобы отклонить ось взрывов от траэктории полета. Поворот удался. Направление стало изменяться. Теплый шарик понемногу перешел в зенит. Летело, летело пространство времени. Лось и Гусев то прилипали к наблюдательным трубкам, то валились среди раскиданных шкур и одеял. Уходили последние силы. Мучила жажда, но вода вся была выпита. И вот, в полузабытьи, Лось увидел, как шкуры, одеяла и мешки поползли по стенам. Повисло в воздухе голое тело Гусева. Все это было похоже на бред. Гусев оказался лежащим ничком у глазка. Вот он приподнялся, бормоча схватился за грудь, замотал вихрастой головой, – лицо его залилось слезами, усы обвисли: – Родная, родная, родная… Сквозь муть сознания Лось все же понял, что аппарат повернулся и летит горлом вперед, увлекаемый тягой земли. Он пополз к реостатам и повернул их, – яйцо задрожало, загрохотало. Он нагнулся к глазку. Во тьме висел огромный, водяной шар, залитый солнцем. Голубыми казались океаны воды, зеленоватыми – очертания островов. Облачные поля застилали какой-то материк. Влажный шар медленно поворачивался. Слезы мешали глядеть. Душа, плача от любви, летела, летела навстречу голубовато-влажному столбу света. Родина человечества. Плоть жизни. Сердце мира. Шар земли закрывал полнеба. Лось до отказа повернул реостаты. Все же полет был стремителен, – оболочка накалилась, закипел резиновый кожух, дымилась кожаная обивка. Последним усилием Гусев повернул крышку люка. В щель с воем ворвался ледяной ветер. Земля раскрывала объятия, принимая блудных сынов. Удар был силен. Обшивка лопнула. Яйцо глубоко вошло горлом в травянистый пригорок. Был полдень, воскресенье третьего июня. На большом расстоянии от места падения, – на берегу озера Мичиган, – катающиеся на лодках, сидящие на открытых террасах ресторанов и кофеен, играющие в теннис, гольф, футбол, запускающие бумажные змеи в теплое небо, все это множество людей, выехавших в день воскресного отдыха, – насладиться прелестью зеленых берегов, шумом июньской листвы, – слышали в продолжение пяти минут странный, воющий звук. Люди, помнившие времена мировой войны, говорили, оглядывая небо, что так, обычно, ревели снаряды тяжелых орудий. Затем многим удалось видеть быстро скользнувшую на землю круглую тень. Не прошло и часа, как большая толпа собралась у места падения аппарата. Любопытствующие бежали со всех сторон, перелезали через изгороди, мчались на автомобилях, на лодках по синему озеру. Яйцо, покрытое коркой нагара, помятое и лопнувшее, стояло, накренившись, на пригорке. Было высказано множество предположений, одно другого нелепее. В особенности же в толпе началось волнение, когда была прочитана, вырубленная зубилом на полуоткрытой крышке люка, надпись: «Вылетели из Петербурга 18 августа 21 года». Это было тем более удивительно, что сегодня было третьего июня 25 года. Когда, затем, из внутренности таинственного аппарата послышались слабые стоны, – толпа в ужасе отодвинулась и затихла. Появился отряд полиции, врач и двенадцать корреспондентов с фотографическими аппаратами. Открыли люк и с величайшими предосторожностями вытащили из внутренности яйца двух полуголых
людей: – один, худой, как скелет, старый, с белыми волосами, был без сознания, другой, с разбитым лицом и сломанными руками, – жалобно стонал. В толпе раздались крики сострадания, женский плач. Небесных путешественников положили в автомобиль и повезли в больницу. Хрустальным от счастья голосом пела птица за открытым окном. Пела о солнечном луче, о медовых кашках, о синем небе. Лось, неподвижно лежа на подушках, – слушал. Слезы текли по морщинистому лицу. Он где-то уже слышал этот хрустальный голос любви. Но – где, когда? За окном, с полуоткинутой, слегка надутой утренним ветром шторой, сверкала сизая роса на траве. Влажные листья двигались тенями на шторе. Пела птица. Вдали из-за леса поднималось облако клубами белого дыма. Чье-то сердце тосковало по этой земле, по облакам, по шумным ливням и сверкающим росам, по великанам, бродящим среди зеленых холмов… Он вспомнил, – птица пела об этом: Аэлита, Аэлита… Но была ли она? Или только пригрезилась? Нет. Птица бормочет стеклянным язычком о том, что некогда женщина, голубоватая, как сумерки, с печальным, худеньким личиком, сидя ночью у костра, глядя на огонь, – пела песню любви. Вот отчего текли слезы по морщинистым щекам Лося. Птица пела о той, кто осталась в небе, за звездами, и о той, кто лежит под холмиком, под крестом, и о седом и морщинистом старом мечтателе, облетевшем небеса и разбившемся, – вот он снова – один, одинок. Ветер сильнее надул штору, нижний край ее мягко плеснул, – в комнату вошел запах меда, земли, влаги. В одно такое утро в больнице появился Арчибальд Скайльс. Он крепко пожал руку Лося, – «Поздравляю, дорогой друг», – и сел на табурет около постели, сдвинул канотье на затылок: – Вас сильно подвело за это путешествие, старина, – сказал он, – только что был у Гусева, вот тот молодцом, руки в гипсе, сломана челюсть, но все время смеется, – очень доволен, что вернулся. Я послал в Петербург его жене телеграмму, пятьсот фунтов. По поводу вас – телеграфировал в газету, – получите огромную сумму за «Путевые наброски». Но вам придется усовершенствовать аппарат, – вы плохо опустились.
Чорт возьми – подумать, – прошло почти четыре года с этого сумасшедшего вечера в Петербурге. Кстати – когда вернетесь в Петербург – разинете рот, – теперь это один из шикарнейших городов в Европе. Ба, вы же ничего не знаете… Советую вам, старина, выпить рюмку хорошего коньяку, это вернет вас к жизни, – он вытащил из желтого портфельчика бутылку, – ба, этого вы тоже не знаете: – мы же опять «мокры», как утопленники… Скайльс болтал, весело и заботливо поглядывая на собеседника, – лицо у него было загорелое, беспечное, на подбородке – ямочка. Лось негромко засмеялся и протянул ему руку: – Я рад, что вы пришли, вы славный человек, Скайльс. Голос любви Облака снега летели вдоль Ждановской набережной, ползли покровами по тротуарам, сумасшедшие хлопья крутились у качающихся фонарей, засыпало подъезды и окна, за рекой метель бушевала в воющем во тьме парке. По набережной шел Лось, подняв воротник и согнувшись навстречу ветру. Темный шарф вился за его спиной, ноги скользили, лицо секло снегом. В обычный час он возвращался с завода домой, в одинокую квартиру. Жители набережной привыкли к его широкополой, глубоко надвинутой шляпе, к шарфу, закрывающему низ лица, к сутулым плечам, и даже, когда он кланялся и ветер взвивал его поредевшие, белые волосы, – никого уже более не удивлял странный взгляд его глаз, видевших однажды то, что нельзя видеть земнородному. В иные времена какой-нибудь юный поэт непременно бы вдохновился его сутулой фигурой с развевающимся шарфом, бредущей среди снежных облаков. Но времена теперь были иные: поэтов восхищали не вьюжные бури, не звезды, не заоблачные страны, – но – стук молотков по всей стране, шипенье пил, шорох серпов, свист кос, – веселые, земные песни. В стране в этот год начаты были постройкою небывалые, так называемые «голубые города». Прошло полгода со дня возвращения Лося на землю. Улеглось неистовое любопытство, охватившее весь мир, когда появилась первая телеграмма о прибытии с марса двух людей. Лось и Гусев съели положенное число блюд на ста пятидесяти банкетах, ужинах и ученых собраниях. Гусев продал камушки и золотые безделушки, привезенные с марса, – нарядил жену-Машу, как куклу, дал несколько сот интервью, завел себе собаку, огромный сундук для одежи и мотоциклет, стал носить круглые очки, проигрался на скачках, одно время разъезжал с импрессарио по Америке и Европе, рассказывая про драки с марсианами, про пауков и про кометы, про то, как они с Лосем едва не улетели на большую медведицу, – изолгался вконец, заскучал, и, вернувшись в Россию, основал «Ограниченное Капиталом Акционерное Общество для Переброски Воинской Части на Планету марс в Целях Спасения Остатков его Трудового Населения». Лось работал в Петербурге на механическом заводе, где строил универсальный двигатель марсианского типа. Предполагалось, что его двигатель перевернет все устои механики, все несовершенства мировой экономики. Лось работал не щадя сил, хотя мало верил в то, что какая бы то ни было комбинация машин способна разрешить трагедию всеобщего счастья. К шести часам вечера он, обычно, возвращался домой. Ужинал в одиночестве. Перед сном раскрывал книгу, – детским лепетом казались ему строки поэта, детской болтовней – измышления романиста. Погасив свет, он долго лежал, глядел в темноту, – текли, текли одинокие мысли. В положенный час Лось проходил сегодня по набережной. Облака снега взвивались в высоту, в бушующую вьюгу. Курились карнизы, крыши. Качались фонари. Спирало дыхание. Лось остановился и поднял голову. Ледяной ветер разорвал вьюжные облака. В бездонно-черном небе переливалась звезда. Лось глядел на нее безумным взором, – алмазный луч ее вошел в сердце… «Тума, тума, звезда печали»… Летящие края облаков снова задернули бездну, скрыли звезду. В это короткое мгновение в памяти Лося с ужасающей ясностью пронеслось видение, всегда до этого ускользавшее от него… * * * Сквозь сон послышался шум, будто сердитое жужжание пчел. Раздались резкие удары, – стук. Спящее тело Аэлиты вздрогнуло, она вздохнула, пробуждаясь, и затрепетала. Он не видел ее в темноте пещерки, лишь чувствовал, как стремительно бьется ее сердце. Стук в дверь повторился. Раздался снаружи голос Тускуба: – «Возьмите их». Лось схватил Аэлиту за плечи. Она едва слышно сказала: – Муж мой, сын неба, прощай. Ее пальцы быстро скользнули по его платью. Тогда Лось ощупью стал искать ее руку и отнял у нее флакончик с ядом. Она быстро, быстро, – одним дыханием, – забормотала ему в ухо: – На мне запрещение, я посвящена царице Магр… По древнему обычаю, страшному закону Магр – девственницу, преступившую запрет посвящения, бросают в лабиринт, в колодезь… Ты видел его… Но я не могла противиться любви, сын неба. Я счастлива. Благодарю тебя за жизнь. Ты сжег мой разум. Ты вернул меня в тысячелетия хао, во влагу жизни. Благодарю тебя за смерть, муж мой… Аэлита поцеловала его, и он почувствовал горький запах яда на ее губах. Тогда он выпил остатки темной влаги, – ее было много во флакончике: Аэлита едва успела коснуться его. Удары в дверь заставили Лося подняться, но сознание уплывало, руки и ноги не повиновались. Он вернулся к постели, упал на тело Аэлиты, обхватил ее. Он не пошевелился, когда в пещерку вошли марсиане. Они оторвали его от жены, прикрыли ее и понесли. Последним усилием он рванулся за краем ее черного плаща, но вспышки выстрелов, тупые удары отшвырнули его назад к золотой дверце пещеры… * * * Преодолевая ветер, Лось побежал по набережной. И снова остановился, закрутился в снежных облаках, и так же, как тогда, – в тьме небесной, – крикнул исступленно: – Жива, жива!.. Немыслимо!.. Нет, невозможно!.. Аэлита, Аэлита!.. Ветер бешеным порывом подхватил это, впервые произнесенное на земле имя, развеял его среди летящих снегов. Лось сунул подбородок в шарф, засунул руки глубоко в карманы, побрел, шатаясь, к дому. У подъезда стоял автомобиль. Белые мухи крутились в дымных столбах его фонарей. Человек в косматой шубе приплясывал морозными подошвами по тротуару. – Я за вами, Мстислав Сергеевич, – крикнул он весело, – пожалуйте в машину, едем. Это был Гусев. Он наскоро объяснил: сегодня, в семь часов вечера радиотелефонная станция Марсова поля ожидает, – как и всю эту неделю, подачу неизвестных сигналов чрезвычайной силы. Шифр их непонятен. Целую неделю газеты всех частей света заняты догадками по поводу этих сигналов, – есть предположение, что они идут с марса. Заведующий радиостанцией Марсова поля приглашает Лося сегодня вечером принять таинственные волны. Лось молча прыгнул в автомобиль. Бешено заплясали белые хлопья в конусах света. Рванулся вьюжный ветер в лицо. Миновали мост, Васильевский остров, пролетели Николаевским мостом над снежной пустыней Невы, – отсюда было видно лиловое зарево города, сияние фонарей на мрачной набережной, направо – огни заводов. Вдали исступленно выла сирена ледокола, где-то ломающего льды. Миновали многолюдный Невский, залитый светом тысячи окон, огненных букв, стрел, крутящихся колес над крышами. Лось, сжав руки в рукавах пальто, опустив голову, постукивал зубами. Под свистящими деревьями Марсова поля, у домика с круглой крышей автомобиль стал. Пустынно выли решетчатые башни и проволочные сети, утонувшие в снежных облаках. Лось распахнул заметенную сугробом дверцу, вошел в теплый домик, сбросил шарф и шляпу. Румяный, толстенький человек стал что-то объяснять ему, держа его ледяную руку в пухлых ладонях. Лось отметил только – запах сигары и большую бородавку сбоку носа у начальника радио. Стрелка часов подходила к семи. Лось сел у приемного аппарата, надел слуховой шлем. Стрелка часов ползла. О время, – таинственные сроки, удары сердца, ледяное пространство вселенной, где летят эти развернутые времена! И вот, медленный шопот раздался под шлемом в его ушах. Лось сейчас же закрыл глаза. Снова – повторился отдаленный тревожный, медленный шопот. Повторялось какое-то странное слово. Лось напряг слух. Словно тихая молния пронзил его неистовое сердце далекий голос, повторявший печально на неземном языке: – Где ты, где ты, где ты? Голос замолк. Лось глядел перед собой побелевшими, расширенными глазами… Голос Аэлиты, любви, вечности, голос тоски, летит по всей вселенной, зовя, призывая, клича, – где ты, где ты, любовь?.. Е. Толстая. «Аэлита» Алексея Толстого [текст отсутствует] Примечания 1 Двадцать три (англ.) n_1 FB2 document info Document ID: 4fb3a536-cd7c-4d3d-b8cc-364944bf9645 Document version: 2 Document creation date: 30 May 2015 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Аль-Баррак Александр Борисович Кусиков Октябрьские поэмы: «Коевангелиеран», «Аль-Кадр», «Джульфикар», «Искандар Намэ», «Песочные часы», «Васильковый марш». Издание второе, дополненное. https://traumlibrary.ru Автор Аль-Баррак октябрьские поэмы издание второе, дополненное Посвящение Аль-Баррак О, время, грива поределая, Я заплету тебя стихом: – Подолгу ничего не делая, Я мчался на коне лихом. Уздой порыв, надежда – стремя, Серебряное стремя дня. И выстраданный вздох мой семя, Растущее вокруг меня. Швырнул я сердце звонко в эхо, В расстреленный раскат грозы: – И пал расколотым орехом С нагорной выси мой призыв. Я мчался на коне крылатом В нельзя, за грани, в никуда; За мной дома и сакли, хаты, Аулы, села, города. Так что-же, разве конь подстрелен, Иль эхо выкрала заря? Все семь небес подперли ели – Моих стихов священный ряд. Я все познал, ещо познаю, Ещо, ещо, за мною все: Мы не в луну собачьим лаем, Мы в предугаданный рассвет. Я этот мир в страну другую Несу в сознательном бреду. Я радугу, дугу тугую, Концами жилисто сведу. О, в дали белая дорога, О, сладостных томлений рок!.. Нет в небе Бога, кроме Бога, И Третий Я Его Пророк. Так мчись же конь, мой конь незримый Не поредела грива дней, В Четвертый Мир неизмеримый – В заглохший Сад души моей. Москва 1920 Коевангелиеран Поэма причащения 1. Полумесяц и Крест, Две Молитвы, Два Сердца, (Только мне – никому не дано) В моей душе христианского иноверца Два Солнца А в небе одно. 2. Звездный купол церквей, Минарет в облаках, Звон дрожащий в затоне И крик муэдзина. Вездесущий Господь, Милосердный Аллах – Ля иля иля-ль ла, О во Имя Отца, Святого Духа, И Сына. 3. Два Сердца, Два Сердца, Два Сердца живых, Два Сердца трепещущих равно. Молитвенно бьются в моей рассеченной груди, Вот закутанный в проседь черкес, Вот под спицами няня. – И мне было рассказано, Что у Господа Сын есть любимый, Что Аллах в облаках. Един. 4. Разбрызгалось солнце в небе Лучами моей души, Надежд моих радужный гребень, Седину облаков расчеши. 5. Нет во мне капли черной крови, Джин коснулся не меня – Я рядился в базу коровьем Под сентябрьское ржанье коня. Заколотым осень верблюдом Жертвой к рождению легла, В замке предугаданным чудом Припала отмычки игла. Порешили, что буду немым я, – Но с червонным пятном на ноге Я прильнул на сладчайшее вымя, Когда ночь была в лунной серьге. Тайну месил я в кизеки, Выглядывал в базовую щель – Но вот, на лесной засеке Отыскал я незримую Ель. Вековая в небо верхушкой, В рассыпанный солнце овес – Я взобрался и в ночь прослушал Мерцающий шепот звезд. Сквозь сосцы бедуинки Галимы, Сквозь дырявый с козленком шатер, «Я» проникло в куда-то незримо, Как кизечный дымок сквозь костер. Не нагонит напев муэдзина, Не вернет призывающий звон, Если глас вопиющий в пустыне Бросил «Я» в неисходное «Он». 6. Высохло озеро Савской царицы, Захлебнулся Ефрат – и в простор… Помни – нельзя укрыться, Если лучится укор. Так не укрылся Ирод, Волхвы не пришли к нему – Помни, – отжившему миру Не избегнуть ответных мук. Долго будут еще над отцами Сыпаться слез газыри, Пока все не проникнут сердцами В апельсиновый сад зари. Пока все не умчатся за грани, За нельзя на крылатом коне, – Будет веков умиранье, Быть Аль-Хотаме в огне. Будут еще потопы, Ковчег и все новый Ной. На бессильный погибели ропот Пришел уже Третий, иной. Был Назаретский Плотник, Погонщик верблюдов был, Еще один Черный Работник Не поверил, – и молотом взвыл. Ослята словами запели, Овны поклонами в зем – Прозрели, Прозрели, Прозрели, Два глаза его, – две газели Из колодца любви Зем-Зем. 7. Сквозь мудрость сосцов Галимы Вскормленный ее молоком, В никуда я проник незримо Из база кизечным дымком. Москва 1918–1920 Аль-Кадр Поэма прозрения Отцу моему Борису Карповичу Кусикову. Мы ниспослали Коран в ночь Аль-Кадр. О, если б знал ты, как ночь эта светится. Ночь Аль-Кадр лучше тысячи месяцев. В эту ночь ангелы на землю сходят по Нашему повелению. Мир до зари и не бродят тени. Коран. Сура 97. 1 У меня на Кубани есть любимый пень С кольцами лет на сморщенной лысине. Время-мох наклонило к нему плетень: На плетне турий череп, А в черепе истина. Есть потеря у всех, И у пня есть потеря: Снится ль хруст ему в пальцах веток, Иль как лист, Каждый лист. Умывал он в росе Вспоминает теперь безответно?… Знает пень шепелявую радость в лесу. Так в глубокую тайну корнями засев, Молча, молча он думу супит. 2 Чвик-чивикнет рассвет на плетне воробьем, Каркнет вечер на черепе вороном, Пень и я, Мы вдвоем, Будто думу одну затая, Ловим каждой звезды оторванность. 3 Есть в ушедшем немая скорбь, Глаз оплывших, стеклянных глаз. – И тропа предо мною вскорь, Так в далеко дорогой легла. Мне ль не ведом излом потерь? – Конь по мне ржот один в базу. Но ведь хлесткий Октябрь теперь Звоном зорь мне сморгнул слезу. Но ведь вздыбил и ты, мой конь, Свою буйную радость копыт. Что ж под черепом пень тайком Молча щурит лучей снопы? 4 Старец, Пень мои, Скамейка детства, Это ты, Это ты меня вынянчил. На твоих обрубленных плечах, Вынашивая бред свой, Я учился у тебя молчать. Но молчу не как ты, А иначе. Так молчит отзвук тарн Перед песней. 5 Я молчу перед новой строкой, Затаенно, по долгу молчу. Помнишь в сказках твоих дракон Но́здрил
бурю встряхать алычу. Я любил этот дождь золотой, Свист в два пальца и всхлип совы. Взор мой дятел долбил долотом, Душу иглами ежил ковыль. Люльку дум моих мамин бык По ночам усыпляя бодал… Разве мельником труд позабыт, Когда мельницу рушит вода? Разве мог я про все забыть, Что так нежно растило меня? Но ведь конь мой не снимет дыбы, И арканом его не унять. Но ведь череп пробоями глаз Уже мудрость свою лучит… Знай же, пень, что сегодня игла Не колоться должна, а шить. Знай же, пень, кто однажды познал Что за далями дали есть – Значит новых надежд белизна Для него распушилась в песнь. Москва 1921 Джульфикар Неизбежная поэма 1 Никогда, никем не забывается, То, что пронзает первая любовь. О, этот всхлип подстреленного зайца, В котором дрогнул вечер голубой. 2 О, родина, О, степь в долине бурок, Где дыни лун злотят июль бакши. – Всегда на взводе Дум твоих курок, А взор твой стынет в белую вершину. 3 Кто научил тебя не понимать, Что есть в ночи Продрогший страх кинжала? Напоминать, Сегодня ли напоминать, Что не о жалость Лезвие точить? 4 А я твой сын. В моих тяжолых жилах Та ж непокорная от винограда кровь. Вот я пришол надеть узду реке, И берега раскинуть на весы. Кто говорит, страшна дорога? Не все ль равно, Ресниц ножи Не перед кем Не дрогнут. 5 Есть сладость в том, Чтобы познать себя, Есть сладость в том, Чтобы вернуть потерю: – Кубань и Волга – Енисей и Терек В меня впадают, как один приток. О пьянствуй, разум, Памяти колеса Вскружитесь шибче, Вскружитесь разом, Кто, как не я, Молитву в завтра шепчет, Захлебываясь горечью вина? Всем с колокольни я, Всем с минарета… А чья вина? – Да и вина ли это? Но помни, ветер, не жалеть семян, Так не ласкаться в золоте колосьев? 6 Кто там, кто без оглядки, Вслед я взбиваю кому, Строк моих взбухшие грядки Тяпками острых мух? Я ль на ветру не вылавливал Для никого слова: –, Что бы гуси летали и плавали, Что бы месяц зарю целовал? Чтобы все было вскрыто собою.
Взвейся ж в небо волчок земли, Мы пьянствовать кровью запоем Больше тебе не велим. Мы! – Но не верит вертлявая. Если не веришь – Я! И заикнулась пьяная, Будто с похмелья земля. 7 Вот для того то, для того Я свистом с индюком беседовал, Когда склонялось зарево Через плетень соседкою. Вот для того то слушал я, Как дуб роняет желуди, Как конь топырит уши, Снимая радость с повода. И для того выглядывал Я в гусенице бабочку И с ней походку складывал Я на росе булавочной. О, знал я как тандыкает Перед дождем гигикалка. И белой песней никнет как В лесу черешня дикая. Я знал, как терен красными Царапается пальцами, И как подсолнух заспанный На солнце просыпается. Я слушал, как мне радуга Читала строки дождика, Как за речной оградою Волна стругала ножиком. Все разгадал, все выслушал, Весь мир познал в навозе я, Намокший облак высушил На камышовом озере. Мне небо улыбается Сноп солнца распоясанный, А радость дней бодается Бычек-бадунчик с яслями. 8 Но почему порой Надломленность акаций Ветвями цепких рук Мне машет возвратиться? – Ведь я ушол, чтобы твоим назваться Мой первый день – кизиловый чубук. Пусть твой дымок все также в небо длится, Пусть твой пастух картавит на коров… Бакша к горы Как забыть мне вас? О, я ушол, чтоб снова возвратиться! Но Зрячий облак в небе глаз лишон, Но сквозь ложбину Пули дум свистят… Меня ль сомнет Кулак мой сжатый в камень? Не возвратиться, Нет, Я не ушол, О, нет же, нет, О, я не на чужбине, Я с вами, Вы со мной, Мы даже не в гостях, Мой старый пень, Мой баз, Моя бакша и горы, Мой первый день – дымящийся чубук. Расти меня, расти меня как прежде, Я обречон смиреньем проорать – Ведь перед волком сам себя не решет В потерю загнанный и бьющийся баран. И будет день, (А может быть не будет!) Когда экватор запушится в снег. Я в полюс северный, как в льдянный бубен Бью веткой пальмовой во сне. А на яву мне машут из ложбины, А сквозь ложбину пули дум свистят… Я не в гостях И я не на чужбине. Мой первый день – кизиловый чубук, О, не замаливай на снеговых губах, На чотках скал расщепленную грусть: – Есть у меня и родина Кубань, Есть и отчизна вздыбленная Русь. 9 Кто там, кто без оглядки, Кому ничего не жаль, Кто сеет полову с азатками И колос растит в кинжал? Кто сегодня опять не слышит Кумачовой песни зари? Разве звезды срывают вишнями. Когда вечер ещо горит? 10 Разве можно садиться на корточки, Когда нужно воспрянуть в рост? Кто там страхом заваленный корчится, Как под дождиком сена воз? Кто там, кто там хрипит придушенный, Чье горло сегодня арба? Товарищи, рушится, рушится, Оглянитесь, воспряньте, пора! 11 Но нет ответа, Звоном тишь зарезана, Я слышу только самого себя – Любимый, ветер, Так-ли марсельезу Тебя учили распевать? 12 О, никогда, никем не забывается То, что пронзает первая любовь. Я слышал плач подстреленного зайца, В котором бился вечер голубой. Москва 1921 Искандар Намэ Поэма меня 1 Обо мне говорят, что я сволочь, Что я хитрый и злой черкес, Что кротость орлиная и волчья В подшибленном лице моем и в профиле резком. Ещо кто то сказал, Что скалы В оскале моем дрожат, Кто то сказал, Что в бурю мой вздох, А зеленые треугольные глаза, Под изломанной бровью, Глаза мои впалые, Нахохлились И жадно Никогда не плачут. Нет, вы не знаете, как сумрак совий Рябым пером зарю укачивает. 2 А в этом есть такая тихая, такая острая боль. (Я обречен эту боль затаенно беречь): – Улыбкой подснежника целовать прощенья лоб, Арканом ненависти стаскивать с плеч череп. Ведь, носит тур и бороду и рог, И травы обнимаются с косой. В зеленой бурке ель – суровый всадник гор, На плече своем холит сойку. 3 Белые коки. Рук моих белые кони В хомуте молитвы смиренно дремлют. И те же кони, Те же белые кони Дыбят в небо непокорный ропот, Ржаньем пальцев срывая хруст узд, Зуд Треножных ремней… Я мюрид бесстрашный, Ненавижу врага. Я чорный страж, Я кроткий инок: В крови ятаган – И пропахший смолой на горбе топор. 4 Вот почему насыпаю я звезды в рукав И за пазухой нежу ночь: Ещо долго в молитве кружиться ковру, Плавить взмах ещо долго клинкам отточенным. Мой дымок, мой потертый кисет Зачитались чужими страницами. Вяжет тень под деревьями сетки Вылавливать солнечных птиц. Но я знаю, как в думах вечер Невыразим, Как по листьям ползут золотые черви В огненный лед зари. 5 Я любил сучковатую палку И мылом прожжонный повод. С первым ржаньем в пробуд я табун свои купал, Кровь смывая с коней от оводов. С давних пор пахнет кровью руна, Эта кровь слаще радости первой. Я с березы сдирал кору И не знал, что есть кровь у дерева. Кровь во всем: – есть и кровь бурака, Есть змеиная кровь в дожде… И греет, греет моя кобура Пасть пистолета с детства. 6 Что это? Где я? Что это? Падают звезды дождем, Подождите, не пойте, Не пойте, подождите! Держите коней, Коней держите! Кони… кони… Блузы, Погоны, Китайцы, Латыши… Тише! Кровавым клювом двуглавый Щиплет покорностью перья, Всхлипнул двуглавый, Мощь без когтей. Кто то поверил. Не верьте, Не верьте, Разве двуглавый на песни кается? Слезы двуглавого – клочья рясы, Бог у него – крестоносное пузо. Тише, Довольно, Довольно, Тише! Слышите? – Петухом запевает заря. Держите коней, Коней держите! Кони… кони… И только подковы свой топот плавили Прыгали ядра на ядра зайцами. Что это? Где я? Где я? Что это? 7 Ветер сшиб мне с затылка лопух, В искрах глаз разбежались ягнята, Ширь до неба колосьями вспухла – Небывалым посевом огня. Не в лесу потерял я палку, Не с плеча обронил я повод. Пулеметами ульи, пули – оводы: Вечер кровью коней купал. Слушай, каждый: – нужно ветру в Грудь курком оголить на взвод, Так, чтоб в вывихе первой же ветки Не себя простудить, а его. 8 Вот как я встретился, Продрав прищур свой липкий От меда зорь, От льдин – от белизны слепой. О, я ведь знал, Я знал, что будет после. Пой ветер, Пой на губах козла: И вспомнил я, как скрип моей калитки Будил в ночи дремоту диких роз. 9 О, если б знали вы, как сладостно аукать В пещере дум любимые слова. И целовать, на ветер целовать Ответную раззыбленную муку. Я в буйволиный вздох запропастил Без облаков и с облаками небо. Усесться мне б Опять на лысом пне, Помахивая длинной хворостиной. И ведь никто не спросит почему, Как будто бы я присмирело злею? Кизилом тлеет Губ моих чубук, И брови дудочкой надежд замученные змеи. Кто ж не ломает голос свой в потерях? Кому не ведом предмогильный страх? Я у костра пещеры, У дум костра. Любимое я в синь запропастил. Какую ж муку целовать на ветер? О, родина, измену мне прости, Прости мне, родина измену эту. 10 И в этот день, когда не мрут, а дохнут, Когда нам камни выпеченный хлеб, Когда забыли кони, где Причосанный кортеет стог: – Я на Арбате, Пропахшем хлебным квасом, Учуял скрип арбы, Тяжолый след быка… Москва, Москва, Ты Меккой мне Москва, А Кремль твой – сладость чорная Каабы. Москва 1921 г. Песочные часы Поэма трех ночей Александру Николаевичу Чумакову. Мечты кипят; в уме, подавленном тоской. Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток. А. Пушкин. НОЧЬ ПЕРВАЯ 1 Воспоминание, опять воспоминание. Текут часы – янтарный тает сок. Ах, бейся, бейся пламенный висок, Разлей чернилами мое воспоминанье. Не потому, что я сегодня пьян. Я пьян всегда! – А разве я пьянею? Ползет мой день. – Так по реке туман Ползет, ползет… И вечная затея, И вечный зачарованный обман: Писать стихи, когда минувшим веет. Часы текут – янтарный тает сок: Неторопливая, ленивая походка. Ах, бейся, бейся пламенный висок, Мне все равно, пусть это кровь, пусть водка. 2 Теперь я многое могу не различать. Я часто слезы рассыпаю смехом Себе на боль, а другу на потеху. Но иногда горчайшим смехом вдруг Я тороплюсь упиться сгоряча… Неверный смех, неверный друг, И безразличие неверное в плечах. Что жизнь моя? – (Не думать бы об этом): Два встречных ветра, пыльный столб – и нет. Подумаешь, и хочется кричать зажатым ртом, Зажмуриться и мчаться на коне… Но это только миги. – А потом Устанешь, и как прежде без ответа. 3 Уже устал. И увядает стих. Быть может, завтра допишу его, быть может, брошу. О, сколько их забытых, недописанных… В ногах свинец – и тяжелеет ноша, Под кожей дрожь – и увядает стих. Рванулся звон, и тишь рванулась, Рванулся я, рванулся стих… Но стынет хмель. И на губах моих Гармошкой горечь сухо растянулась. Уже рассвет в окне моем закислился, Уже я нем для уличного гула. Так стынет хмель, так увядает стих, Быть может, завтра допишу его, быть может, брошу. НОЧЬ ВТОРАЯ 4 Ну, вот и завтра, и как вчера, я пьян, И, как вчера, плывут кругами стены, Мой стол плывет, чернильница моя, И безоглядочный и беспокойный я – Мы все плывем в круженьи волн к пены. О, как легко без суеты забот, Когда досада не хрустит на пальцах: – Пусть на весне линяет тощий скот, Пусть в осень розы осыпаются. Что мне Сережа, Толя и Вадим (Любовь друзей – сокрытая измена)! Вот так бы плыть, чтоб кольца позади Сбивали волны перехватом пены. Но беспокойствие оглядками живет, Но безоглядочный случайно оглянется: И пены нет, – и пена лед… Все на часах размеренно прольется. 5 Где же мои родственники и где же буйвол мой? Где все мое? – Опять воспоминанье? Нет больше сил, хочу скорей домой, В улыбку Чеча я под морщины няни. Ведь лишний день – преградных стен броня Ах, лейся, мутная Кубань, ах, лейся ленью Я двадцать лет на дно твое ронял Зрачков моих кремневые каменья. Я двадцать лет… Но нет, Не буду, нет, Трясти повторы облегченной рысью. Весь мир летит. – Ещо сопит самум. А чем я жил, живет в моих стихах До корня пня, до пневой лысины, До первой радости и до печали первой. Быть может, все это не надо никому, Быть может, все стихи мои Случайностью написаны? Но нет, Конечно нет: – Это страх, Это бред Это… дрогнули вербы. Не мог же стоязыкий я таить То, что вынашивалось молча двадцать лет. 6 Текут часы – янтарный тает сок: Я знаю, что мне жить совсем не много. Ах, лейся, лейся в трубочках песок, Ах, бейся, бейся, пламенный висок, Залей чернилами следы моей дороги. НОЧЬ ТРЕТЬЯ 7 И все-таки не избежать оглядок – В затылке мукой высверлится глаз: Тень моих братьев на Октябрь легла – Оглядку выжмуришь – другая рядом. И не поймешь, не разберешься сразу, И не уловишь выплыва кругов; Как будто тот же, но всегда другой За кругом крут. И так случайно, и так неждано вдруг… Я ворожу затейную игру – Дуть на узлы, чтоб тишину не сглазить. О, пять узлов, – о пять октябрьских лет, Не развязать вас, не разрубить я силюсь… А предо мной на письменном столе Два всадника разноздренкой России. И как смолчать, как в небо взвыть руками, Как уложить в морщины боль свою? Один сошел с ума, другой убит в бою – Два Красных Ордена остались мне на память. Что память? Часы текут. И тает Янтарный сок – моя любовь и страсть. И пылкая надежда и немая – Дымок синеющий потухшего костра. Что память? 8 О милые, о дорогие братья, О, два портрета с чорною каймой. Проклятье всем, живущим всем проклятье В те дни распахивал навзрыдный шопот мой. Но все смиряется, и утихает все, Как после ливня в дождевом накрапе. И Революция устало лижет лапу. Смирился я, скипела месть и злоба. Лишь память сукровице мне сквозь ночь несет Два Красных Ордена, два Красных Гроба. 9 Идут… идут… За днями дни идут, Идут горбатые, идут безгорбые, Верблюды белые идут… идут… идут… И только след, безмолвием надорванный, Покорно стелется на новую беду. Кто крикнет – стой? Кто караван удержит? Погонщик кто?… О, наш всезнайский век! Нет, не придумать ни рычагов, ни стержней, Ни стрелок электрических в ответ. Вчера порыв, сегодня равнодушье. Да, все смиряется и утихает все, Смывая даль, верблюжья поступь глуше, И глуше шаг раззыбленный трясет. 10 Чего я жду? Потек на каждом слове. Какой рассвет мне окна застеклит? – Текут часы. Две ночи протекли, И третья ночь течет чернильной кровью. Порой вгляжусь – и ничего не вижу, Прислушаюсь – не слышу ничего. Лишь тишина на стенах тени лижет, И сердце хохлятся под холодком тревог. 11 Есть в правде ложь, святая и лучистая. Есть в муках сладость, А в утрате что же? Калитка с ангелом обещанного Сада? О, ложь лучистая, Святая ложь. Есть правда в лжи, я эту правду выстрадал, Я эту правду должен приберечь. 12 Пора бы лечь. Уже рассвет с надворья Запел в пробуд моторным петухом. Трамвай – сапун железный шов свой порет, С извозчиками сонный дворник спорит, И кто то прокопытился верхом. Смотрю в окно. И мысль моя слетела С поэмы. Будто я совсем другой. Я строки новые впервые и несмело Пытаюсь вывести нетвердою рукой. Спешит портфель, припрыжку тешат ранцы, Корзины шлекдают по мокрой мостовой, Ведет коня мордастый вестовой Какому нибудь лейтенанту Ганцу. И все живет, во всем печаль и радость, Все за окном такие же, как я… О, будни милые, Мне ничего не надо – Я только жить хочу, Вот так, чтоб сердце билось, Чтоб утру этому и для меня сиять, Чтоб в жилах разливалась сила, Чтоб было да, и нет, и очень, и ничуть, Чтоб, как для всех, так для меня. Мне ничего не надо, Будни милые, Я только жить, я только жить хочу. 13 Текут часы – янтарный тает сок… Ах, пусть текут, пусть сок янтарный тает, Стучись и бейся пламенный висок: Есть правда в лжи – я эту правду знаю. Берлин 1922 Васильковый марш Поэма победного затишья Маяковский – пора бы учуять эпоху 1 Что-то мне не спится и не дремлется, До дыр продуманы все думы. Эх!.. Вертись затылок – ветряная мельница: Подула песнь, И эта песнь для всех, Для никого, Для песни, И для тех, Кто скис под усталью раздавленных зевот, Кто все миры на мускуле разнял, Для всех, для всех, И для меня. О, сколько солнц купаются в росе: Я раздробился, расплескался весь – Пою не я, Не я иду: Мы. Все. Вместе. 2 Новый марш затаенного ритма, Тише, тише
оброните шаг. Так ползет после битв на молитву, Костыли подпирая, душа. Загорелись поля васильками. Разогрела касатка гнездо, Ах, не тревожьте память, Не разрывайте вздох. Стон не вернет потерю, Слезы не смоют кровь – Только бы верить, верить, И запушится любовь. Всем понятная, всем родная, Голубая, святая тишь, На васильках ты таешь, На васильках молчишь. И не бывает громче Этих немых побед. Если и голубь и кобчик – Соседу любимый сосед. Тише, тише – наш ритм затаенный – Это инеем каплет с крыш, Мы идем, мы идем, миллионы, Наш Марш – Тишь. 3 Потому то мне восторженно не спится – Я влюблен, я не могу уснуть: В Октябре я выловил весну, В Октябре запело сердце птицей. Нет врагов. Мне все враги друзья, Каждого люблю я выше неба. Жить без радостей и без надежд нельзя, Как нельзя без воздуха и хлеба. Вечный день – и вечные слова. О, никем не узнанная тайна. В этот мир к наспех, и случайно, Мы слетаем землю целовать. Мне об этом в детстве пели ели, Пели туи, смольный дух сосны. Я не сплю, и в сладостной постели Наяву качаю эти сны. 4 И качаю сны и раскачиваю: Вижу я бугорок и плетень. И ещо плетень, И ещо бугорок… Это месяц – лазутчик вкрадчивый На рассвете спустил курок. Заплелась в плетень тень другого плетня День пробудный, братанья день. И везде бугорки, и плетни везде. И напролет весь день Бугорков и плетней беготня. Убегают вдаль, приближаются: Перекат, перескок, перезвон. Гонят с отблеска радужных зайчиков По́ полю, под уклон. Я капаю сны и раскачиваю, Я захлебываюсь и тону, И дыханье свое горячее На горячей подушке мну. 5 Будет радость и очень скоро: Мои рифмы улыбку ткут. Откуда?… Из всех откуд Высветит радость взоры. Перекат, перезвон, перескок Новым утром меня разбудят. Скоро, скоро лучиться будет От этих неровных строк. 6 Нетерпенья засов на калитке. Не оброните шаг! – Так спешит после битв на молитву, Костыли подпирая, душа. Тише, тише – наш ритм затаенный Ещо иней не стаял с крыш.
Мы – миллионы, Наш Марш – Тишь. Берлин 1922 Посвящение Охлябь Ветер на коне, на неоседланном, Босяком, зажав пятой бока, Мчится по полю, по городам, по селам, По аулам и по облакам. Мчится свистом, топотом – и тишью, Усталью – и пламенем ноздрей. То спадет, а то все выше, выше, То притупится, а то острей, острей. Спотыкнется, захрапит, но мчится. Фыркнет и копыта подобьет… Нет же нет, то ни мюрид, ни рыцарь Бьются в отдых шашкой и копьем. Это ветер, это ветер охлябь Топот по полю и по нему дробит. Это ветер, это ветер охлябь Под кустом на паутинке спит. И всего боится – и бесстрашный: Пятится от шелеста листка, Или вдруг хвостом сметает пашню. Или вспенится себе врага искать. О, тогда не попадайся, встречный. Друг и недруг по дороге – враг: Будь то берег, иль туман заречный, Будь то холм, иль за холмом овраг. Все равно. Равна и боль усладе Если можно разлюбить любя. Все равно. Но если взлёту падать – Никому не уберечь себя. Никому не отыскать начала, Никому не предсказать конца. Мчись же, ветер: вечность обвенчалась С мигом обручального кольца. Мчись же, мчась, безвольное могущество, Придремли, и снова ноздри вздуй, Чтоб лучистей всех в небесной гуще Высветить Октябрьскую Звезду. Берлин 1922. FB2 document info Document ID: 393cf591-48ce-4e67-a2fa-1eb3c24d743a Document version: 2 Document creation date: 15 May 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Алая нефть Алексей Елисеевич Крученых Сергей Городецкий Георгий Астахов Михаил Запрудный Константин Юст Сборник революционных стихов, изданный в Баку в 1920 году. Авторы: Г. Астахов, С. Городецкий, М. Запрудный, А. Крученых, К. Юст. Рисунок на обложке художницы Ольги Лишевой. https://traumlibrary.ru Алая нефть Георгий Астахов В.Ч.К Тов. Петерсу. В тиши ночной среди Лубянки Через туман издалека Кровавым светом блещут склянки, Алеют буквы: В.Ч.К. В них сила сдавленного гнева, В них мощь озлобленной души, В них жуть сурового напева: «К борьбе все средства хороши!» Чарует взор немая сила, Что льют три алых огонька, Что массы в битву вдохновила, Уем власть Советская крепка. К чему сомненья и тревога, К чему унынье и тоска, Когда горит спокойно, строго Кровавый вензель: В.Ч.К. Москва. Октябрь 1918 г. Созвучия Ввысь плетусь надбережной тропинкой. Змейно вьются кряжи сонных гор. В зыбком воздухе порхают паутинки, Величаво плещет Черномор. Потухает в сердце пламени отвага. Замирает истомленно-вялый шаг. Неужели пульса нет у Чатыр Дага, И безжизненная-ль глыба Аю Даг!.. Иль бездушно жизнедышащее море, Солнце блещет впрямь-ли мертвенной красой? Что ж в равнинах Ак Маная бродит горе, Машет смерть своей безжалостной косой! Как раздавленные мошки, гибнут роты; Чемодан жужжит, как злобная оса; От раскатов сотрясаются дредноты, В небе коршуном застыла «колбаса». Да не лучше-ль бесконечно лютой битвы, Штурма ярого расшатанных небес Спать под моря колыбельные молитвы, Слушать сказки, что бормочет лес?.. Дышет моря грудь в томленьи строгом, Бьется сила неразгаданная в нем. Много ветоши, гнилых отребьев много Уничтожено бушующим огнем… Наша правда ярче сказки прихотливой. Наша быль замысловатей ветхих саг… Блещут моря голубые переливы, В дымке призрачной синеет Чатыр Даг. Крым. 1919 Красной винтовкой С винтовкой красной в руках умелых Идем вперед мы легко и твердо, Идем на желтых, идем на белых. Рука спокойна, и сердце гордо. Винтовкой красной мир покоряем, Винтовкой красной мир рушим ветхий; Винтовкой красной ад станет раем. Довольно биться, как птица в клетке. Воюем с небом винтовкой красной, Святой винтовкой смели законы, Границ не зная, в порыве страстном За океаны мы шлем патроны. Где нам пределы, где нам границы? Стремленьям нашим где насыщенье? Сорвем оковы, взорвем темницы; Плевок – трусливым, враждебным – мщенье! Борьба в прошедшем, борьба грядущем. Душа спокойна, душа бесстрастна. Привет шлем братьям, на бой идущим. Целуем дуло винтовки красной. Сел. Антиповка. 1919 г. Вспышка (fantasia) Твой аул на склоне горней кручи, Где едва взбирается ишак, Где гостят сгустившиеся тучи, Где светло, когда повсюду – мрак. День деньской, не проронив словечка, Ты покорно держишь уразу И дрожишь, как робкая овечка, Чуть заслышав бурю и грозу. Но – бывают вспышки. Ночь безликую Вдруг прорежет молнии узор; Озарит могилы, башню дикую, Глубь ущелий и вершины гор. Ты поймешь, что счастье всем нам велено, И из сакли мужа-кулака Ввысь пойдешь, туда, где ели зелены, Где на скалах дремлют облака. Там, прокляв бездушные а даты, Позабыв намаз и уразу, Ты поймешь громовые раскаты И полюбишь бурю и грозу. Все пройдет, и будет ввек загадкою. Не болтливы горные ключи. Ведь увидят тайну лишь украдкою Солнца восходящего лучи. Горная Ингушетия. Июль, 1920. Materia Они стояли худые, рваные, Кричали громко, ругались резко. Слова сочились густые, бранные, Глаза горели зловещим блеском. «Не распинайтесь словами сладкими, Что смерть почетна за власть Советскую. Сперва давайте штаны с заплатками, А там – раздавим всю дрянь кадетскую. Ишь ты, – идея! Мы, мол, идейные! К чертям все песни интеллегентские! Мы тут простые, мы не затейные, – Осточертели нам все керенские. В лихое время шли в бой мы босыми, Дрались, как звери, с врагами белыми, Шли без винтовок, с дубьем да косами. На смерть сражаться – всегда умели мы. А нынче, – дудки! Мы стали сильные, Но закусала нас вошь паршива?; И жрать нам надо, – мы не стожильные. Одежду, хлеба, – давайте живо их!..» Им раздобыли штаны с заплатами, Им дали обувь с задками драными, – И вмиг рванулись в бой под гранатами И умирали под чемоданами. На загражденьях в окопах падали, Как мухи в соках раствора липкого. Спускались с неба вороны к падали, Но шли живые вперед с улыбками. Марш похоронный вслед пушки бухали, И пулеметы им трелью вторили. Одеты, сыты, – а там до духа-ли, А там-пусть гибель, на суше, море-ли… До полуночи орудья хлопали, Валились люди в штанах протертых. В потемках тени скользили по полю, Штаны снимали живые с мертвых. Новочеркасск. 1920. Красный галоп Мы мчимся вперед, казаки молодые, Летим безудержно вперед. Пусть сгинем в бою мы, орлы удалые, – Что ж! Мир и без нас проживет! Не страшны нам полчища недруга лютого, Кадетские злые полки; Разбили Краснова, разбили мы Дутова, Лихие степные стрелки. Пусть кличут враги чернокожих на помощь, Как звали всех стран племена. Мы выметем до чиста белую сволочь, – Ну, ноги живей в стремена! Взнуздаем коней своих, буйных голубчиков. Рожок! Клич к походу играй-ка! По жирным задам генералов да купчиков Соскучилась наша нагайка. А если деды и отцы бестолковые Пойдут против красных птенцов, – Порода у нас не старинная, – новая: Прихлопнем дедов и отцов! Не дороги нам наши земли и воды; Забыли приволье станицы. Пошли далеко в роковые походы, Вперед, без конца, без границы. Летим вдаль свободно, как в бурюшку стрепеты, А время придет умирать, – Мы крикнем врагам, ухмыляясь безтрепетно: «Вы, сволочи, . . . . . . . .» Дон Январь. 1920. В пути Вдаль идем, раз сердце бьется. Не о чем тужить. Все равно нам, где придется Голову сложить. Если жизнь нам скажет прямо, Что не нужны мы теперь, Не захлопнем мы упрямо Пред уходом дверь. Мы не скажем горделиво: «С ним или на нем», – Но работать кропотливо Снова мы начнем. Коль умрем, – не правьте тризны, Пустякам не верьте. Знайте: смерти – нет без жизни, Жизни нет – без смерти. Москва. Октябрь 1918. Сергей Городецкий Энергон Глыбами силы в груди громоздятся. Тяжелей первозданных пород. Пора им взорваться, Землю дремучую бросить вперед. Имя им энергон, Энергон, энергон! Он безмятежность громит. Динамит С взрывчатым громом своим Перед ним – Полевого дыханье цветка. Энергон весел, как вешнее солнце, и мощен, Долгим страданьем он взрощен, Чужд он притворств и коварств, Прям, как полет электрона. Карты седых государств, Как паутину, сметает с земли. Из каждого стона Радость безумья творит. В море грядущего шлет корабли. Пристани стройте, Гавани ройте! Горит Весь горизонт парусами свободы, Рабского неба разрушены своды. Зарева клочья в рабочих кварталах К древку прибиты руками усталых, Энергон пишет на пурпуре буйных знамен Вечный закон: Молот и серп, Куй и коси Железо возмездья и рожь красоты! К шару земному прибит голытьбою Руси Щит мировой бедноты, Первой советской республики герб: Молот рабочих, крестьянина серп. Много еще угнетенных и спящих. Сити сосет еще соки колоний, Индия грудью иссохшей поит еще Лондон, Сыплет алмазы Голконда, Выю под розмахи плеток свистящих Синий Восток еще клонит, Сейфы Европы хранят миллиарды. Готовьте петарды Бомбы восторга, свободного разума мины В руины Свод капитала! Воля рабочих железною стала. Энергон в каждом трудящемся бьется, В кружеве радиопроволок рвется, На миллионы зовущих частиц, Звонко кричащих В пасти дрожащих столиц: Ниц! – Ввысь возносящих Молот и серп, Мира восставшего огненный герб. Деревенская коммуна Чудеса по небу лазали, Да спустились, видно, на землю. Из замшелой, темной, рваненькой Деревеньки, вечно пьяненькой, Вышла трезвая, тесовая, Как зеленый бор, здоровая, Веселая, живая Коммуна трудовая. Дети чистеньки да мытеньки, Распричесаны волосья, Аржаные правят митинги Толстозерные колосья. Зацвела гречиха розово. Вдоль опушки, вдоль березовой Две задорные кобылки Тащат деда и? косилке – В первый раз. На машине глаз да глаз! Тут нажми, а там подтыкни! – Ну, да, нечего, привыкнет! Хоть и стар, А ведь, крепкий коммунар. В братской кухне бабы хлеба Напекли. За окошком мимо неба Пчелы меду пронесли. Ведра, полные удою, Девки с погреба тащат, Кузни дятлами трещат, Пышат алою звездою. Машет мельница руками Восемью: Все за нами, все за нами В нашу красную семью! А над борами, поодаль, Обдуваем ветерком, Поп на облаке верхом Проплывает, старый лодырь. Весь тревогой злобной взъершен, С вигу пугала смешней, Ищет бельмами, как коршун, Деревеньку потемней, Где б свечами и водицей Можно было торговать, Нашу совесть воровать. Хоть летай по небу птицей, Хоть рыщи по лесу зверем, – Не поверим Ни иконе, ни тебе! К новей, огненной судьбе Мы взлетаем! Шире груди! Раздышитесь вольно, люди! Счастья много! С топорами, с молотками, С яркозвонными серпами, Все за нами Красною дорогой! Красная Армия Изнуренные, голодные, Но свободные, Как буря, Разбивав фронты в прах, Вея пламенем в лазури, С красным молотом в руках, Вы идете, Рота к роте, К легиону легион, Как неслыханный циклон. Вас ничто не остановит, Не удержит вас никто. Глупый враг вас тщетно ловит, Словно солнце в решето. И напрасно в хищной злобе Золотой ярится пес: Будут все в одном сугрубе, Кто над вами меч занес. Будут все в одной могиле, Кто на вас склубился в мгле. Неизбежной вашей силе Нет отпора на земле. Всюду, где бросают зерна, Где грохочут молотки, Ваш призыв, как гром, упорный, Бьет насильникам в виски. В душных хижинах на Ганге, В топях рисовых болот Ваши огненные фланги, Ваши крылья, ваш полет. Изнуренные, голодные, Но свободные, Как буря, Разбивая фронты в прах, Вея Пламенем в лазури, С красным молотом в руках, Вы идете, Рота к роте, К легиону легион, Как неслыханный циклон. Пролетарским поэтам В грозовые эти дни Вы одни, Дети молота сурового, Новой жизни кузнецы, Пролетарские певцы, Заглушите пушек жерла Соловьиным звонким горлом. Подымите гордо головы, Пулеметных ливней олово Переплавьте в серебро Звона воли небывалой, Зло – в добро, Смерть – в потоки жизни алой! Вы должны, должны, должны Скрежет бедствий и войны В светлый гимн перековать, Крови ржавые моря Переплавить в пурпур песни И, как солнышку заря, Всем трудящимся кричать: Брат замученный, воскресни! Пой, владей, трудись и бейся, Над тюрьмой разбитой смейся, Счастье сызнова твори! Мы – веков поводыри! От станка и от машины От ремней, ревущих глухо, Путь прямой вам на вершины Человеческого духа. Там, на фабриках певучих, В вихре вспышек и биений Вы, как трепет молний в тучах, Мировой хранили гений. И давно машин моторы, Предвещая песню лирам, Вам шептали приговоры Над истлевшим старым миром. Час настал для новых музык! Сердце громом бьется в блузы. Жизни огненные зерна Под певучий бросьте жернов И ржаного слова хлебом Под голодным русским небом Всласть насытьте океан Пролетариев всех стран! Промысла Пирамиды в чахотке Вышки вытянул к небу Изнуренный и кроткий Данник черствому хлебу. И грохочут вулканы Сквозь песок утомленный: Это – дьявола страны, Это – рай искаженный. Звездный край полотенца Ночь склоняет в истоме, Чтобы слезы младенца Утереть в нищем доме. И в каморках лампады Смотрят с вечным упреком, Что не будет награды Даже в небе высоком. Шлют проклятье избытку Молодые илоты За бесцельную пытку Непосильной работы. И, как нефть под песками, Накипает желанье Стать под красное знамя Мирового восстанья. 1919. Амбал Прекрасное тело, но жутко иссохло. Глаза – словно небо. Но смотрят, как стекла. Для мыслей свободных – чела очертанья, Но врезаны резко морщины страданья. Слова словно стрелы: в них песня и битва. Но смысл их так беден: дай хлеба, не сыт я. И целыми днями, подобно животным, Лежит он под тенью, и пыльный и потный. Один и другой и десятки – повсюду Свалились амбалы в позорную груду. То дремлют, то вшей на рванье своем крошат. И ждут, отупев, чтоб досталась им ноша. Подходит хозяин. Вскочили толпою, Бранятся, дерутся со злобой слепою. Потом по верблюжьи пригнутся и спину Подставит под тяжесть, веревку закинут. И рабская радость по пыльной дороге Погонит за хлебом усталые
ноги. Довольно позора! Свергайте насилье! Все ваше полей и садов изобилье! Для вас благовонием пенятся розы, И гнутся под тяжкими гроздьями лозы. Для вас корабли и дворцы и верблюды, И жемчуг озерный и горные руды. И песни Хейама и нега кальяна. Лишь ноги рабочих достойны сафьяна. Сорвите лохмотья! Шелка Кашемира – Вот ваша одежда, властители мира! Кофе Тебя сбирала девушка нагая По зарослям благоуханной Явы. Как ящерицу, дико обжигая, Ей кожу сделал рыжей луч кудрявый. Замучена полуденной работой К любовнику, такому же нагому, Она бежала в лунное болото К сплетенному из вешних прутьев дому. И там кричали, радуясь, как дети, Что труд прошел, а ночь еще продлится, Показывая на жемчужном свете Блестящие от долгой ласки лица. С утра голландец с ремешковой плеткой У пристани следил за упаковкой Клейменных ящиков и кровью кроткой Окрашивал тугую плетку ловко. Потом с валов могучих океана Корабль срезал бунтующую пену, Пока в каюте мягкой капитана Купцы высчитывали вес и цену. До пристани, закутанной в туманы. Томились, гордо засыхая, зерна, А там, на Яве, кровяные раны На девушке горели рыже – черной. Вот отчего, когда кипит в фарфоре С отливом золотистым черный кофе, В мозгу встает желаний буйных море, Душа тоскует вдруг по катастрофе. Взорвать Европу! Снять с дикарской воли Бесстыдство злое купли и продажи! Плетей не надо для цветов магнолий, Не надо солнцу океана – стражи! Отмстить за бешенство бичей ременных! Пусть хищники в туман уйдут кровавый! Да здравствует свобода угнетенных Во всех краях, как на болотах Явы! Михаил Запрудный На алых крыльях Мы мрачные тюрьмы и ржавые цепи разбили. Мы город тоски, черный город неволи сожгли и в смелые формы пылающей были отлили мечты изумленной земли. Нам вечное море, свободное вечное море в певучем прибое о солнце слепящем поет. Как радостно-весел в безбрежном просторе из мрака ночей алых крыльев полет! Александров. 1918 г. На баррикадах Наши умы – динамиты, яркие искры – сердца.
Эй, паразиты, ждите конца! Нами прорыты подкопы, в каждом таится снаряд. Тюрьмы Европы скоро взлетят! Искры сольем в злое пламя, вспыхнет вселенский пожар. Выше взвей знамя, слышь, коммунар! Реже бьет враг из засады; дерзкая рать, приударь! На баррикады, юный бунтарь! Наши умы – динамиты, яркие искры сердца. Эй, паразиты, ждите конца! Александров. 1919. Победим мы! Мы – птицы Воли. Расправив крылья, из царства тьмы, где правит гнет, в страну, где солнце, где нет насилья, мы устремляем свой полет. Враждебны скалы. С шипеньем гады нас злобно жалят из темных нор. Но победим мы! Порвем преграды и с песней выйдем на простор. Пусть злые волны встают из глуби, пусть тучи гневны, и грозен гром, мы узы мрака сплеча разрубим коммунистическим мечем. Камышин. 1919 г. Город взят Всю эту ночь гудели батареи, над городом мерцали вспыхи свеч, большое зарево, кроваво пламенея, росло, как лавы огненная течь. Весь город был во власти жуткой ночи, а душу улиц жал железный страх, и кто то черный в знойных кольцах корчи безмолвно дох на тихих площадях. Струилась кровь… Ночь в ранах истекала, поила лужи утренней зари… В текучей дымке над большим вокзалом торжественно аэро воспарил. Прошли победно стройные колонны, ревели глотки медных труб им вслед. Суровый город тюрем, тоски и стона стал красным штабом солнечных побед. На площадях, где женщин истязали, – знамена, речи, слезы и экстаз… О славен миг, когда благословляли на новый подвиг бурно толпы нас! Царицын, январь 20 г. Он не тот Елейный поп сплеча трезвонит литургию; в заученых мелодиях – мольбы за человечество, весь мир, Россию. Храм заковал вас в летаргию, религии рабы. Кому ты молишься, безумный, в этом храме, где рдян, как кровь орнамент позолот? К кому пришел с мольбою и слезами? Чей лик ты увенчал цветами? Безумец! Он не тот. Иди! Он там, откуда армии в онучах под барабанный марш в туман ушли, где клочит блузы пулемет трескучий, где пахарь плугом в полдень жгучий взрывает грудь земли. Александров. 1919 г. Лезгинка Зурны, пойте! Бубны, бейте! Что утрачено – не жаль. Вихрем радости развейте сердца жгучую печаль. Обожжем мы жизнь багрянцем; будет подвигом наш грех; вдохновленно с хмелем танца звонко сплавим первый смех. Жизнь – то резкое паденье, то шальной и буйный взлет; только в этой жуткой смене сердце радостно живет. Бубны, бейте! Зурны, пойте! Нам не жаль былых утрат. В молодой экстаз раскройте повитой печалью взгляд. Владикавказ. 1920 г. Кузница в лесу Ладя горны и задорно день-деньской по наковальне гулко молотом стуча, двое черных и проворных кузнецов под звон хрустальный рубят золото сплеча. Хмеля-море, лишь бы спорить. Знают ясно: –радость жизни вся вот в этих парах рук… Вьюга ало в фартук брыжжет, молот властный по металлу мерно метит «тук-да-тук». И до гроба будут оба, без конца друг с другом споря, песней вторить молотку, а кукушка на опушке кузнецам скукует в руку злую скуку и тоску. Пляшет солнце у оконца: куй, кузнец, покуда молод, бой сердец – вот этот стук; счет кукушка на опушке подведет, и звонкий молот упадет из цепких рук. Волчий-Скит. 1920 г. Теплынь Лохмы изб таят мечту о хлебе; грезит деревенька после стужи; долго плещется шафранный лебедь за плетнем в крапленной синью луже. Тыча в лапоть новенькое лыко, туго ловит дед с заполья зык, – только видит, как корявым ликом улыбается ему сосед – мужик. Дед пойдет проселочной дорогой раскидать червонцы по овражку, мол, смотри: у самого то много-ль а душа с сермягой нараспашку. Щедрый по весне – он скуп все лето: жизнь свою зажмет в ладонь гумна; не поверит сизый дед, что где-то жатву ждет гражданская война. Вздыбят ветры злачное всколосье, выткут небо огневые вспыхи, а у изб, зарывшихся в откосе, думы будут ласковы и тихи. Волчий-Скит. 1920 г. Хризантемы на баррикадах Вы – тона жемчужной сочной акварели. Нанизать любили фраз напевных нить, до поры шутить вы, ярко лгать умели, но влюбленность сердца не умели скрыть. Бальный ветер вертит крылья мельниц вздора, и крикливо блещет ваш салонный стиль, – целый день скучать вам дома за ликером, ночью на бульваре танцевать кадриль, а потом жеманно только мне признаться в полутемной нише узкого окна: – «Миленький, люблю я. Хочешь целоваться? Жаль, что хризантем нет, да еще – вина?.» Бросьте, не ломайтесь! Вы уж опоздали с лаской, надушенной «вэра виолет»… Там, на баррикадах, в девушку из стали в первый раз влюбился юноша-поэт. Полюбил не томность и не шелк печали резко подведенных васильковых глаз, а вот страсть призыва, те глаза, что звали к схваткам, к баррикадам и к восстаньям нас; не за гибкость тела, смятого корсетом, не за нежность в пудре снежного лица, полюбил за тело, рвавшееся к свету, знавшее раз в жизни поцелуй… свинца. Баку. 20 г. Подпасок Смолкнет жаворонок до утра, прозвенит голубенький бокальчик, и опять грустит средь жестких трав синеглазый деревенский мальчик. Вспыхнет ярые глаз немая синь, если в небе облачном повыше, ловко прыгнув в млечную простынь, зарезвятся зайчики из вспышек. Запоздалый заводской гудок, словно леший, ухнет по озерам, – улыбнется тихий паренек: – вышла нечисть в экую ведь пору! Огоньки погасит Волчий-Скит, на селе уснут резвившиеся дети, а подпасок все еще грустит в сентябре о солнце и о лете. Утром серый странник в пустыре тихо тронет в сердце детском струны: – как Земля родит богатырей в мир грядущей солнечной Коммуны. Волчий-Скит. 1920 г. Симфония XI Красной Армии 1. Задыхался в вихре событий август девятнадцатого года… Штаб телефонными нитями свинчивал слабые взводы. Астрахань, крепко стиснув зубы, упрямо выносила боль… – Пасть, но не уйти с Ахтубы! – А Волгу… Толстову что-ль? 2. Ставкой на железные нервы может рискнуть не всяк, если в работу ушли резервы, и горло сжимает враг – Подтянитесь, товарищи, ну-ка! А у самого лицо, как холст. Ррраз!.. и враг, эта старая сука, с выжженных пролежней сполз. 3. Падали, падали белые лилии на могилы в сугробах погребенных тел. Шелестели в ночи смерти тихие крылья, а на утро буран панихиду отпел. Вереницы тянулись больных, измученных, – умереть! или Солнце вырвать себе-б! На устах стыли песни из слов заученых, в думах – села, заводы, хлеб. 4. По снежней степи на Голгофу строго долго шел ОН, другой, а не тот, кого выдают нам упрямо за бога, и чье тело в продажу идет. Это – Армия Блуз! И никто не посмеет бросить миру полынь горьких слов, что какие-то «муки Христа» тяжелее астрахано-каспийских Голгоф. 5. В кумачевое небо с голубыми изломами на земле, удобренной горечью мук, вдруг волокна мозгов проросли Исполкомами, в Чрезвычкомы вросли мышцы рук; а у вышек, скучавших в Баку и у Грозного, из гортаней потоками хлынула кровь, напоила артерии путано-сложные, и забились железные пульсы вновь. 6. Мы сегодня сзываем на пир кумачевый. Эй, Бомбей, Тегеран, Эривгнь, Кабул! Слушайте музыку Нового Слова и пляшите под наш орудийный гул. Знайте: налгали вам ваши пророки – Магомет, Лао-Тзе и Конфуций. Сбросьте их! Бледный Серп на Востоке раскалите огнем Революций! 7. Что рыдать у подола муллы и бека? Приобщитесь-ка к тайне наших ран: Алый Кремль – вот Медина и Мекка, Конституция – Красный Коран. Чем покорно греть спины бичами и о стенку биться лбом, разверните только рдяное знамя, а мы – придем. 8. Пусть Версаль с Нью-Йорком хмурятся и лимонно морщат брови, – сегодня Праздник на нашей улице, жаждущей мести и крови. Лондон встревожен: знамена не вьются-ли? не сорвется-ли с огненных высей Звезда? Поздно! Чеканит шаги Революция, и пылают в огнях Города. Баку. Август 1920 г. Впервые… В течение тысячелетий в пергаментах, сагах и былях отцы скорбно плакались детям: – рабами мы были! На свитках историй впервые оставим в наследие людям: – мы, дети Советской России, рабами не будем! Александров. 1919 г. Алексей Крученых Веселая жертва В грязи на кухне мировой Валялось много городов и трупов, Парламентеры с веткой сиротой, Как школьники, ревели глупо. А мы, узнав, что бог – верховный людоед, Отсчитали ему процентов двадцать, С весельем бросили на обед И предались работе с ненасытной страстью! Себя мы обожгли в кирпич, Душа огнеупорней глины, Ослеп верховный сыч И наши векселя повыронил!.. И, заключив похабный мир, Мы сделали святей всего, что знают святцы! Теперь идем воистину громить Последнюю опору англичанскую! Какой на небе поднялся кабак Под визг нетопырей и желтых херувимов! Цари теперь душа бурлацкая, Что всех святых отринула! – Стареньких подслеповатых Сергиев С ехидной книгой, Что за девчонкой куцой бегали, Вертя поддельною веригою!.. – Мы само боги, над нами НИКОГО! Удобно жить, развалясь в своей квартире, Когда заштукатурен крепко потолок, И не сочит небесной сыростью!.. Стихи о России 1913 г. В труде и свинстве погрязая, Взростаешь сильная, родная, Как та дева, что снеслась, По пояс закопавшись в грязь! По темному шествуй и впредь, Пусть сияет довольный сосед!.. 1919 г. Душа русская непреклонна! Железный игумен пусть горбится, Выбрасывает трупы из гроба, – Поваливший жертву Нож разоренный Не переломится!.. Обманутая Коньяком опоили Богоматерь; – Она думала, что росой окропили цветы, – Покрова валялись алые под альковом ресторана, Кружились хамелеоном восковые черты… И перегарно спиртные дымы Ползли к ней на амвон, Стопудово чугунные бабы Гуляще ухали с куцых колонн! Хихикали носы шакальи, Облизывая рваные десна: – Полюбуйся, обманутая Богоматерь, Как мы грациозны! Дай поцеловать тебя, красотку, Давно не видали таких прелестей, Не вороти ротик от зубастой глотки, Лучше с нами браги смертной испей. Змеился рот Небесной судорогами отвращения, Отрекаясь своей невинной святости. И только в мокрых бульварных аллеях Обезумевший рыцарь в бреду целовал ее прозрачные кисти Ея уповальные руки Тонким жемчугом обвились вокруг его склоненной шеи, И в небе изломанно – ясном Опавшие листья хоругвями рдели… Голод В избе, с потолком копченым, Пятеро белобрысых птенят Широко глаза раскрыли, – Сегодня полные миски на столе дымят… – Убоинки молодой поешьте, Только крошку всю глотайте до конца, Иначе – встанете, – Миньку возьмет рыжий леший, – Вон дрыхает, как баран, у суседского крыльца. – Мать сказала и тихонько вышла… Дети глодали с голодухи, Да видят, – в котле плавают человечьи руки, А в углу ворочаются порванные кишки. – У-ох!.. завопили, да оравой в дверь – И еще пуще ахнули: Там мамка висела – Шея посиневшая Обмотана намыленной паклей… Дети добежали до кручи – Недоеденный мертвец сзади супом чавкал, – Перекрестились, да в воду, как зайчики, бухнули, Подхватили их руки мягкие!.. А было это под Пасху… Кровь убитого к небу возносилася И звала людей к покаянию, А душа удушенной под забором царства небесного Облокачивалась…. Убийство от жары Нет, не хватило квасу! Пылью завален порт. На порыжелую шхуну льют известку; Собака, прицепленная к музыканту, От безветрия – сдохла… К вечеру оскалом бешенным смотрит солнце, В нефти качается сплющенный шар, Чадит прокисшим маслом, На жесткие сваи сядет без плеска перегруженный корабль… А сухой ночью угольная луна крадется еще тише Кто-то кажется в слуховом окне. В 12 появляется удавленный на крыше. Старуха напротив задыхается, Кривляясь от хохота на ЧУЧЕЛЕ. Три баллады о яде Корморане I. Реквием О, темный яд, грызущий Корморан, Так незаметен ты в серой пилюле, Тебя с небрежностью лосской проглотит граф, – Но вскоре некрасиво скорчится на мраморном стуле! О черный яд, грызущий Матабран, Что в старое вино и кофе подливают, Коварный гость из жарких стран, Тебя, в пропащий час, Уткнувшись носом в дырку неба, Компотом сладким обливаю!.. II. Иезуитская Паюсный Корморан и Цикута, сестра милосердья, Оставивши свой приватный монастырь, К нам оба придут в Сиу конфетню, Приложить к селезенке задыхающейся пластырь Запнула нас ломтем светлая медь, Мельхиор ехидный зажгущих ран Сквозь хмель выходит из простреленной кареты В лапте неслышном усыпитель Корморан!.. III. Плясовая Кормаранщик Мертвый яд, Что в кофе И старое вино Подливают давно, Он надсадит трупов сад! Сгущает летом кровь, Смутьянит напорный взор, Глотает мутью горло, Старому графу упавшая люстра в штоф!.. Властитель и подрядчик, Твою облатку за пятачек, Перед скандальной отъездкой Запиваю своим хрустящим языком!..           (щелк). «Фараон Соромзис…» Фараон Соромзис Замерз в железном морсе, Поскользнувшись, круг выделывая на мистиканских роликах! Не помогло ни лейб-медиков, Ни колдунов искусство! Курение бегемотной помады Сарычей прогоняет с утра до ночи!.. Фараон не проснется, В студне роликов нет, И одеты глазурные туфли!.. Константин Юст Алая нефть 1. Стояли уныло, с давних пор серые, и, швыряя в небо черную кровь земли, умоляли Москву: «когда же подпольное верую станет свершилось, станет великим пришли!..» Чугунные баки залоснились от жирных праздников и стали похожими на тучные банкирские животы. Шли пиры в покоях бакинских лабазников, а в Черном Городе – умирали от нищеты. Осажденная Астрахань питалась одним клевером, считала роскошью смешанный с рожью саман. Тщетно Каспий молил о баржах с севера, разбивая в щепки наглые суда Островитян. Волга гноила в пристанях тысячи закромов, не имея сил увезти в голодный Центр. Мастерские молчали, депо глядели бараками для котлов, неспособных пройти и один метр. Суровый Питер пух от гнойной падали. Последние корки доедала старуха Москва. Как было весело им, – не правда ли? – забыто, что зимою в печи кладут дрова… Там, на Юге, – пшеничный хлеб вагонами. Там – Баку, где нефть бурлит рекой. Здесь – гибель. Здесь – у Тулы – агония… …Эй, босячье! А ну ка – в последний бой!.. 2. Двинулись вперед сермяги: голодному – черт не брат! – через реки, болота, овраги туда, где Китеж град. Туда, где степные кочевья, где дороги в знойной пыли, –
Одиннадцать, Десять, Девять за хлебом и нефтью пошли; туда, где свинцовый Каспий, где в степях – груды костей, где Баку англичанами распят на высоком тяжелом кресте. Завершили буйные споры меж Белым и Алым днем; снова Кавказские горы зажглись пунцовым огнем; открылись высокие краны сотен кольцевых вен, хлынула нефть фонтаном в сладкий чугунный плен; помчалась подземной аортой, выбивая струею марш, на пристань Петровска-Порта, в недра цистерн и барж… 3. Черную кровь погнали в депо профсожи, и один за другим пошли паровозы в ход, наполняя пакгаузы ячменем, овсом и рожью, улыбаясь предкомам неслыханной графой: «на приход». Стальные ленты покрылись быстрыми змеями убегавших на Север по литере А поездов, и узнали все, что дальше, – дальше сумеем мы скалой на посту продержаться до вселенских костров. Узловые станции не справлялись за день с дубликатами, испещренными черным: Бензин, Мазут, Керосин, в бескровных центрах щеголяли витрины плакатами, кричавшими всем про праздник на Красной Руси; широкая Волга зачернела грузными баржами, пробивавшими путь на Царицын, Нижний, Казань; везде, везде авто расставались с гаражами, зажигая вновь электрические свои глаза; маршрутный поезд привычным стал явлением даже в тех уголках, где давно не козырял семафор; не слышно стало на улицах Питера тления, а в Москве воздух очистился от тифозных камфор. Волшебная нефть напоила жизнью буйною аорты и вены обескровленной голодной страны, и снова стала Мужицкая Русь трибуною, с которой голытьба скликает на кичку сарынь… Петровск-Баку. Сентябрь 1920, Амбал Одежда – из мешечной рогожи, на спине – седло цветное: по всей зачерневшей коже разбросаны пятна гною. Поезда далеко от вокзала встречает криком, свистом: – «Эй, кому нужно амбала! Дешево! Четыреста! Триста!..» Склонит привычную спину и, затянув веревку потуже, этакую тащит махину, – впору силе – верблюжьей… Тащит верстою долгой, укатанной свинцовой пылью, – – бурлак с нерусской Волги, но – с русской бурлацкой былью…
Баку. Сентябрь 1920 г. Подавленное восстание Сброшены под откос столбы. Усеяны телами версты. Сегодня – ничьи мольбы не смягчат неслыханно черствых. Тяжелый трупный смрад. Небо в рдяном оттенке. Сегодня – в каждом Марат, и приказ один: – «К стенке!» Брызнул взорванный гнев тюльпанно алеющим горнем: горячая красная нефть сегодня – нужнее черной… Васильков. Июнь 1919. Пепельный рассвет Ленивое солнце краем раскрашенной рожи тихо взглянуло на высокий бурьянный камыш: сразу раскисли взбитые ночью дрожжи, – утром туман боязлив, как летучая мышь. Режется четким квадратом янтарное просо в контур бугров, окаймивших Юг и Восток; сталью мечей задрожали зеленые росы, Днепр переливчатый взыбил зеркальный каток. Жизнью не дышат до тла сожженные хаты; руины печей закоптились в пожарном дыму и даже на солнце смотрят в черном закате, надолго познав неверящею Фому; вернулся б Христос. – не узнают Его улыбку, дымные пальцы вложат в запеки ран и тихо оплачут сказку про Золотую Рыбку, затаив безверье в маске свинцовых румян. Триполье. Июль 1919. Credo Река не станет пред устьем, не затихнут буйные вьюги, коль Красного Петуха пустим на Востоке, Западе, Юге. Сделаем глухие тропы широкой вселенской дорогой; бросим старуху – Европу в Днепровские пороги; северным сияньем нашим растопим льдины норда; красным флагом замашем на самом далеком фиорде. В студеные избы гренландцев проведем аппараты Юза Обнимет индус британца, немец простит француза. Впалым взглядом глотая солнце в багряном восходе, в далекой фанзе Китая улыбнется впервые ходя. Сбросим оковы с негра. Взбуравим пески Сахары. В странах вечного снега нетленные разведем пожары. Могучим вселенским циклоном бушует наше восстанье. Это нам, это нам, непреклонным, земля – матерью станет. Баку. Сентябрь 1920. С балкона (эскиз) Высокие серые кубы обросли квадратное поле; в середине – круглые срубы, точно в храме – престолы. Дремлют тяжелые ветки случайной хилой березы. И в этой каменной клетке скучилось три обоза. Отпрягли лошадей сердито, все – точно обижены; ткнули их морды в корыта, наполненные грязной жижей; потом на вшивых шинелях обнялись с ласковой дремой и, мечтая о теплых постелях, заснули, точно – дома… Всю ночь громыхали грузы, двигались ряды солдат. Москва получила на Юзе: «Город (имя рек) взят!..» Баку. Сентябрь 1920. Ночные узоры Низкие облака, разрываясь на мохнатые клочья, стаями птиц несутся в заезженный путь; быстрый туман шустрым разухабистым кочи в западне переулков нижет разбойную жуть. Парапет моргает на арку работы Кавроста, не в силах скрыть непростительный свой конфуз; одинокий Маркс, дрожа от порывов норд оста, в беспокойном сне мечтает о Коммуне Блуз. Державный Каспий воет звериным криком, точно древний Ксеркс отхлестал его бичем; электрический шар пронырливым тифлисским шпиком щупает даль холодным скользким лучом. Вьюжный ветер резвится в замученном сквере, словно эта ночь для него привычный шарж. По безлюдным улицам идут на вокзал аскеры, бросая в осень знойный восточный марш. Баку. Сентябрь 1920. Небесный всполох Марс швырнул в Нептуна ядром; тот – ответил гранатой. Вихрем помчал по небу гром радугу гулких раскатов. Круглое Солнце домой понеслось, – тщетно: лихая комета ведьмой вскочила к нему на ось, срывая с хвоста ракеты. Донес владыке про бунт Уран; взвыл Юпитер фальцетом и гневно стегнул голубой океан снятым с Сатурна браслетом. Венера, услышав алый взрыв, к Селене аэро послала; обе, бриллианты свои зарыв, закутались с головой в покрывала. Завесив газом с кошки домов, перепуганные на смерть звезды ревмя заревели, что предвечный их кров алые рушат борозды. Живо, – раз, два! – собрались в полки, пошли в бой метеоры, завязывая на ходу голубые чулки, к каблучкам прицепляя шпоры. Что было! Свисты, шипенье бомб, бури, ураганы, вьюги. Должно быть, не один медный лоб сошел с ума от испуга. Узнал про событья старенький бог и, кряхтя, вылез из рая; но, услышав топот миллиарда ног, сбежал, сокрушенно вздыхая; и долго сидел на престоле свеем, читая по служебнику требы. А Марс чертил по лазури огнем: «Всем. Бунт в Небе…» …. На серой Земле небесный всполох назвали прозой люди и засели в дома, чтобы дождь не смог замочить их свинцовые будни… Нижний-Новгород. Июль 1917. В зеленый четверг 1. Встречали их колокольные звоны соборов; у нарядных женщин в руках дрожали цветы. А там, на Подоле, у грязных еврейских заборов, казаки десятками воздвигали кресты. Одного за другим ловили во тыне подвалов. Кричало небо от пощечин и свинцовых плевков. Целый день во славу лихих генералов убивал Крещатик рабочих и мужиков. 2. Сердцу моему ночью еще мертвее. Озябшим огоньком фонарь в переулке дрожит. Я долго читаю евангелие от Матвея и становлюсь безысходным, как легендарный Вечный Жид. Уйти бы прочь, уйти бы далеко от были, бухнуться в Днепр плашмя с высокой горы, хоть в смерти забыть про свежие эти могилы, про сердца, покрытые слоем ледяной коры… 3. Но старый дворник не знает и сейчас покоя и стережет меня, как самый лютый пес, выстукивая о стены своей тяжелой рукою повесть о том, что сегодня – распят Христос. Я – один. Тоска зеленым взглядом из каждого уголка бросает в сердце яд. …Зачем я знаю, что сейчас, у Царского Сада, двести рабочих расстреляет казачий отряд!.. 4. …И – открылось мне, что вот эти тихие трупы всколыхнут ужасом деревни и города. Никогда не закроются их взывающие к мести губы. Никогда не простят… Не забудут – никогда!.. И – открылось мне, что пройдет Страстная Неделя, Воскресный день Революцию снимет с креста, и к высокой чаше буйного алого хмеля Украина моя снова приложит уста… Белый Киев. Сентябрь 1919- Контрасты На земле – ночь туманная. Над нею – грязные тучи. Серую изморозь сеет небо от зари и до зари. На земле – ночь непрестанная, и в нее бельма пучат, на нее лениво глазеют случайные фонари. Растоплены в алом зное дерзкие наши желанья; туманы на мелкие клочья медный набат разорвет; в последнем великом бое девятым валом восстанья на рубеж извечной ночи красная лава течет. Петербург. Ноябрь 1917. Второе пришествие Это пришло. Пришло неожиданно, вдруг. Они не познали в урочные дни приметы. Земля совершала, казалось, обычный круг, ничего не меняя во всех странах света. Они не знали, что алел небесный шатер, что пришли к концу все давно прогнившие сроки; даже в войне, разжегшей мировой костер, не прочли ничего их исшедшие в мелочах пророки. Лишь немногим – чудно и жутко было знать, что проходит Сегодня, ставшее навсегда последним, что вещему Завтра суждено с Голгофы снять веками распятые людские кошмары и бредни. Это пришло. В огне октябрьских грехов рассыпались в прах Вифлеем, Калькутта и Мекка, и в мире настал навсегда и во веки веков первый день самого первого века. Владикавказ. Ноябрь. 1919 FB2 document info Document ID: a9ed9179-9c14-4459-a6ab-402f6882bb39 Document version: 2 Document creation date: 16 August 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Алмазные леса Сергей Павлович Бобров Искусства побудительная магия опустошает ряды врагов, великая иллюзия становится очевидной, простой и будто любовной правдой. – Кругом деревца – все вырублено – его недавние враги (теперь мертвецы!), оказывается, – были и друзьями его, ибо ими было оно защищено от ярости бурь. Тут появляется листва вокруг ствола – и жизни: время расцвести… Тексты даются в современной орфографии. https://traumlibrary.ru Сергей Павлович Бобров Алмазные Леса вторая книга стихов От автора В начале жизни каждого из нас, в общем нежданно, наступает некоторый период внутреннего смятения, – Положение это кажется нам до такой степени верным, что мы считаем лишним подтверждать его примерами из жизни так или иначе известных людей. Это – психологическое общее место. – Внутреннее смятение это постараемся описать так: жизнь, проходящая под каким либо знаком, вернее: зачинающаяся под ним, в некоторый момент раскрывается на жизнь в неиндивидуальном смысле, как зев чудовища. Это чудовище, всегда и неизменно ополчающееся поглотить мир, всегда и неизменно оказывается слишком слабым для этого. Тогда оно пробует хитростью и настойчивостью поработить пассивного и косного победителя своего: – здесь появляется вкус к технике искусства, вкус к технике жизни искусства. Это партизанская война, тут мы схожи с бегущим волком, которого окружают тесной стеной враги и которому мыслимо только улетать от них; и это положение и приводить к тому, что здание молодой жизни двигается и неустанно построяется ввысь, в едином направлении. Ствол тянущегося вверх растения лишен листьев, лишь маленькая и хилая крона питает чуть не падающее деревцо. Но наступает второй момент для пережившего первый. Искусства побудительная магия опустошает ряды врагов, великая иллюзия становится очевидной, простой и будто любовной правдой. – Кругом деревца – все вырублено – его недавние враги (теперь мертвецы!), оказывается, – были и друзьями его, ибо ими было оно защищено от ярости бурь. Тут появляется листва вокруг ствола – и жизни: время расцвести. Для автора этих строк первый период – в книге «Вертоградари над Лозами», второй – в «Алмазных Лесах». Сергей Бобров Москва Июль 1914 Алмазные Леса ВЕСНА 1913 O, montagne d’asur! ó pays adoré! (A. de Vigny.) Алмазные Леса Алмаз, на нас снесенный тучей, Слезой алмазною расплавь! – В душе свободной и могучей Зреет спокойно солнца явь. Ты, сердца явленное чудо! – Жизнь, ты, как красная роса; – А на вершинах острогрудых Дремлют алмазные леса. Уходишь ты к сапфирной выси По сей возвышенной тропе, А там, на черном кипарисе, На граней сумрачном столпе: Сияй, сияй, не обветшая! Лучи из за моря летят, – Жизнь страстная и голубая! Тебя, приникшую, поят – Сердцекружительных парений Приникни к чаше на заре: Выспрь излетающих борений И застывающих горе. I Когда мы вошли в лес, то открылись глаза, и видели мы в разных местах Маслины, обвитые виноградными ветвями. (Э. Сведенборг.) «Благословлял земные долы…» Благословлял земные долы, Не веря и не зная их; И над пустыней бился голой, Как я, измученный мой стих. Он благодарственной судьбою Меня на крылья уносил – И над рекою голубою Я будто нежный нектар пил, – Но жизнь спокойно обряжалась На чуждый, мне невидный пир И быстрым взлетом поднималась В уклончивый и странный мир. Так неужели ты расторгнешь Дней недоверчивых стезю! Обманом новым не наполнишь Душу дрожащую мою. 21 февраля. «Там, над восторгом дум случайных…» Там, над восторгом дум случайных Тропа пленительных судеб, – Шагов неузнанных и тайных Отдохновительный Эреб. – Но нет печали упоенней, Нет – золотее тайника: – Когда моей судьбою темной Чужая молится рука. Беги, забудь свои стремнины, Свои счастливые труды: Не на твоей земле единой Оставь тяжелые следы. «Сияете лазурным вздохом…» И сквозь внезапную тревогу. (Тютчев.) Сияете лазурным вздохом Первины легчайших зеленей… Неисчислим заглохший грохот, Неуследима стрела огней. Земля протягивает свою лампаду На краткий звук, на ночи зов; Если бы кто понял мою награду – На встречу бы – грады облаков. Летят они, поют, несутся, Как отзвуки колоколов, И перед ними ветви гнутся… А я – теряю обломки слов. Плыви же, страстное веселье, Плыви, живучий багрянец: Из небосвода тесной кельи Венчанный слезами гонец. «Не робость нежная играет…» Не робость нежная играет Над бедной, жалостной душой! Не в бесконечность улетает Взор ясный, близкий и живой, Так кто же здесь воспламеняет Приют разоблаченный мой! К какому ведомому брегу Меня прибьет моя волна, К какому истому ночлегу, Благословляет тишина! И как терзанья думы смутной Меня тревожат и разят – Так этой радости минутной Я сердцем молчаливым рад, Дни, словно стансы, убегают; Но, нет, – теперь печальный час А ожиданья расстилают Свиданий ласковый атлас. По тверди чистой и жемчужной, Взор опрокинув в выси мглу, Звезды идут толпою дружной – На ту – алмазную иглу. «Горит душа; – на робкой дали…» Горит душа; – на робкой дали Сердце застенчиво стоит; Душа пытает: – Не меня ли – Огонь изменный веселит! – Вот он играет предо мною. Судьба свободна ли моя! Иль только тенью неживою Мелькаю, исчезаю я! И сердце отвечает: – Дали: Теперь в умершие края, Где так прекрасно расцветали, Где счастьем жили ты и я; – Нет, не последнею надеждой Проходим этот краткий путь, Нет, нет, нам под одной одеждой И умереть – и отдохнуть. И робкая душа скрывает Непостижимый свой полет; И сердце ясно излетает И робко странницу ведет. «Над глубиною небосклона…» Над глубиною небосклона Уже не чуждая страна! Душа – какого перезвона Напоена, упоена. Как виснет, тянет, отлетает Свод невозможно голубой. Как – обольститель! – изжигает Он дух, стесненный сердцем мой. Иль первых листьев золотеет Обетование: – «опять!» – Как улетает, холодеет Земли пленительная гладь. Дай сердце мне! ужель устами, Кому восторг – тебя хвалить, Приму ночей такое пламя, Такую трепетную нить. Несись, избыток жизни чудный, Обетований глубина! За глубиною изумрудной Уже не чуждая страна. «Жизнь благодарных ослеплений…» Жизнь благодарных ослеплений Иль непонятна, иль скупа; – Превыше всех земных велений Твоя стремительная тропа. Узнал я путь – остановиться Перед лазурным родником И от очей своих притаиться, И слушать струй палящий гром, – Дыхание свое свободно Живой глуши передавать, Порвавши с жизнью той холодной, Взвиваясь, в дали исчезать. Но все – ты здесь, и все: не та ли Тебя тревожит и целит! Вы, злые мысли, забывали, Но вот – души пустырь горит. Так пей и плачь, и раздавайся По ширям
яростным окрест; И безмятежно прикасайся Ты к лучезарнейшей из звезд. «Сквозь жалкий алюминий снега…» Вокруг – иных влюбленных верный хаос. (Б. Пастернак.) Сквозь жалкий алюминий снега Зияет мертвая трава; Волна небес у дымов брега Мои покачивает слова. Оставь, не плачься, не печалься Безумны сердце и душа: Как пени уличного вальса, Жизнь повторима и свежа. И сердца камень многоценный, Мне раскрывающий мой мир! Как коршун, мраком разъяренный На пылкий, заглушенный пир. Мне невозможно давит очи Моя любовь! моя весна, Моей взывающей полночи Лепечущая тишина. Нет, сердце, темная обитель Уже давно мне суждена; Той тишины дрожащий житель, Я жду, как ждет меня она. Иль – утаить от мира злого Меня приветственная волна: Ночью подсказанное слово, Ночью плененная тишина. II Est ce son souffle dont je frissonne? (Ch. van Lerberghe). «Как в уксус блеклую жемчужину…» Как в уксус блеклую жемчужину, В весну бросаю сердце я: И мысли в круг привычный сужены, И отмирает жизнь моя. О, сердце милое! не тебе ли Пропели ровные часы! Не пред тобой ли охладели Сказанья ровные росы! Что жизни яростная пажить, – Зов потревоженного дня: Здесь легким роем звуков ляжет Жатва немеркнущего огня. Воспламенись в нежданный полдень Взыграй над кручами озер! И пусть весна плакучая помнит Слепящий, огненный простор. Покинь спасительную дубраву И радостно переходи… Так что же делать! – брошу славу, Те руки, мысли и пути, – И я поверю что, не иссякнет Мне молчаливая глубина, Я только новой каплей капнет Моя жемчужная весна. – Как в уксус блеклую жемчужину Весну я в сердце уронил! И жизни милые очи сужены На блеск весенних паникадил. «Вниз по весне летели птицы…» Вниз по весне летели птицы, Благовествуя свой полет; И ты – не можешь не гордиться, Когда весна тебя найдет; Когда, клубясь холодным смрадом, Нагрянет улиц перезвон И сонным обуяет адом Его постылый, бедный сон; – Тогда бы хорошо – на крыше Поставить ветренный шалаш.
Глядеть спокойнее и тише, Рассматривая воздух наш; Потом, по желобу скользнувши, Прильнувши к жестяной трубе, Дрожать, ослепнувши, уснувши, Не помня о своей судьбе, – Мне бы – заснуть, заснуть! – высоко И мчаться воздухом иным: Волну весеннего потока Приветить образом живым. «Хотелось новым языком…» Невольно увлеченный восторгом поэзии. (А. Пушкин). Хотелось новым языком Теперь поговорить с весною; Ведь, может быть, и я влеком К неразрешимому покою. Предчувствуя в волненьи твердь И говоры, и все дыханья… Быть может – это только смерть Ее бесшумные дыханья И крыл ее спокойный шум, И утомительные руки, – Печать ее условных дум, Ее сияющие муки. «Как вазочка – было сердце!..» Как вазочка – было сердце! Как вазочка с мертвым цветком, А звезды цвели высоко Утешным и тонким сном, А уста беззвучно шептали О чем то – и все не о том! Да, ведь больше не было силы И рот не разверзся: – сказать, Что в прошлом – одни могилы Мне приходится вспоминать, – И что же мог рассказать я, Когда я был – один, Когда был всегда покинут Печалям рассказанных годин! – Печаль – не моя, чужая Смотрела мне в глаза, И пристально вздохнувши, Указывала – небеса: Там тихо рыдала и пела, И пела, и пела сквозь слез, И в дальние дали глядела – И ширился голос, и рос – И сказывала мне (певица), Что нужно перетерпеть, Что теперь уж немного осталось Грустить, беспокоиться, петь. Но разве я узнаю (Ах, нет – никогда!) Зачем так горько плачет Далекая звезда… III Не Я ль в день жажды напоил Тебя пустынными струями… (А. Пушкин.) «Чей это голос в небе…» Чей это голос в небе В полдневной тишине, Сулит желанный жребий Печальному, мне! И кто зовет за березы Но луга раздольные заглянуть Собрать кипящие слезы На одну дорогую грудь – И кто это хочет сказки Рассказывать и целовать, Травы зелены, цепки, вязки И что мне – вспоминать! Нет, знаю я, голос этот Никто не узнает, как я; Весну и резвое лето, Как знает их жизнь моя. «Беспокойная жизнь, помедли…» Fleur de I’inexistence (Ch. van Lerberghe). Беспокойная жизнь, помедли, Помедли у моих дверей! Ах, в какие тонкие сети Ты ловишь своих детей. Но, плененный, ужели Забуду тебя, о, мать! Устремляясь к мерцающей цели – Любить и изнывать. Нет, не медли, покинь минуты, Покинь холодную новь – Златотканые путы Подними, подними, любовь. Дрожащим сердцем я знаю, Что за сны предсказаны нам, И с улыбкой отлетаю К зеленым островам. Изойди же кристальною мукой, Очей серебряный небосвод! Благой, исступленной жизнью У тех заповедных вод. На тайном лице усталость… Душа молчит. Окрестность спит. (А. Белый). На тайном лице усталость И ропоты новых мук, Ночная теплая вялость В изгибах любимых рук, И миг приходить блаженный Надежду тихо разбить; И слабостью смиренной Лицо мое оживить. А я не знаю, не слышу, – Страна небывалых вещей! Возьми мою мертвую душу, Об облак громовый разбей. «Сердце жалобно клонить очи…» Я индиец, но из страны, неведомой никому. (Бекфорд). Сердце жалобно клонить очи От немощи, болести – жить. От этой тоскующей ночи, Которой – не забыть, От этой усталости тонкой, От хлада печальных уст! И – ах! – от лазури звонкой, Чей взор так высок, так пуст – От земных неспокойных теней И от жалобы, и от весны – Но ведь это лишь пляски хвалений, Рая метанные в небе сны. Заблудишься в саду райском – Но только… – нет, это все; На этом узоре майском Жизни белой ликующее – что. «Слабеющими очами…» Слабеющими очами Обнимать этот тонкий взор, Склониться мне над ночами, Уплыть в таинницы гор. Сердце! не ты ли, не ты ли Привело на этот путь, Как мы с тобою жили, Чтобы раз один легко взглянуть, Чтобы раз один голубоокой Лазурью светилась ночь – Чтобы краткой волною, нужной Унесло и забыло – прочь. «И день был изгнан в комнате таимой…» И день был изгнан в комнате таимой, Отяготевший, опустивший день! Ты пеленами воздух мой одень Под ветер, ведомый мой, мой любимый! – Разносится он, явный и незримый Слагая маленькую сердцу синь, Навесами небес зеленых лень; Склонись – и пей – к душе неизъяснимой! Но все – не все: и мчится день темно И мни приникнуть, пить, как шелест, трепет, И к сердцу сердце краткий сон прилепит; – Он точить в воздух дикое вино; – И встану, пораженный, я не скоро И уклонюсь полдневного простора. «Судьбы чужой прекрасная преграда…» Судьбы чужой прекрасная преграда Нам яснится за дольней немотой; Но личный мир один, один с тобой, И им осветится блаженная награда. Крестальною и звонкой каплей яда Вонзится крыл порыв за гранью той! – Но зов земли блистательной мечтой Укажет, как поет моя отрада. Любовь моя! все грани, жизнь и сон, Который некогда быль озлащен, И некогда, как фейный дар, оставлен, – А жизнь – алмаз и синяя заря; И будет сон, как некий червь, раздавлен, И примут нас не-сущие моря. Эпилог Из той унылой Сариолы… (Ив. Коневской). «В неисчерпаемой святыне…» В неисчерпаемой святыне, Ночей на розовых крылах – Я рад приветить облак синий И этот возмущенный прах. Моих скитаний одиноких Время исчислить ли конец, – Морей застывших и далеких Мне будет ли сиять венец, Но ежедневно возвращаясь К моим старинным берегам Не царственно ли удаляюсь, Не ясный ли воздвигну храм, И чтец приветит ли улыбкой Судна таинственного винт, – На глади ночи этот зыбкий И неистомный лабиринт; – И, как Тезей, сомнет ли жадно Он хладный Минотавра ков, Его какая Ариадна Вернет на милый отчий зов. FB2 document info Document ID: bb045518-58f2-4b98-b2f6-64bde736958e Document version: 2 Document creation date: 11 May 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Американская Первомайская ночь Николай Николаевич Асеев Фантастический рассказ Николая Асеева, опубликованный в журнале «Смена» в 1924 году. Содержит иллюстрации. https://traumlibrary.ru Николай Николаевич Асеев Американская Первомайская ночь Американская Первомайская ночь I Орчард Коллинс, глава Колорадской Компании «Топлива и Железа», медленно покинул комнаты своей жены Энни Портен, нестерпимый блеск имени которой не могли отускнить ни могучее дыхание «Колорадской Компании», ни та вековая угольная пыль, которая, казалось, въелась в каждую букву фамилии Коллинсов. Энни Портен – оставалась Энни Портен. Три месяца Коллинс «приручал», как он говорил, ее к себе. А три месяца это очень много для делового человека. В деловитости же Орчарда не сомневались ни его друзья, ни его враги. И три месяца – самые геройские подвиги Орчарда не трогали сердца Энни. Ни первенство в бешеной авто-гонке Рок – Спрингс – Колорадо. Ни крах Медной Компании, подготовленный и осуществленный по заранее рассказанному ей плану. Ни вывихнутая в боксе челюсть Джорджа Смоглерса – ее завистливого хулителя в «Тенях экрана», ее отвергнутого поклонника. А ведь в покрытом им пробеге – тоже участвовали, добивавшиеся ее внимания, Джемс Борис и Вельборк и Гейвуд. Все было напрасно. Энни Портен – оставалась Энни Портен. Она позволяла ему уничтожать ее врагов, но ни в коем случае не желала увеличивать именно им число своих друзей. И только незначительный случай с обезьянкой, любимицей Энни, спасенной им из каминной трубы, где ей грозила неминуемая гибель от удушения – бросил Энни на грудь Орчарда. Но и ставши Энни Коллинс, она продолжала оставаться в мыслях Орчарда неуловимой, как луч, случайно блеснувший в зеркальном сиянии его помыслов о ней. Слишком велика ее слава! Энни Портен оставалась бесплотной тенью с экрана, даже и став его женой. И вот, поцеловав ее голубой висок, Орчард медленно проследовал на свою половину. Он уже знал, что спать не будет и в эту ночь, как и во многие предыдущие. Душ, гимнастика, работа не успокаивали автоматически продолжающих напряжение нервов. Три месяца упорной погони за ускользающей тенью – и, в конце концов, белое бельмо экрана – сделали из него маньяка. Он стал крепко задумываться. В его характере было решать все до конца. Неизвестность расплывчатость, неопределенность угнетали его. Он прикинул свое теперешнее положение к жизни вообще. Если так гнаться за всем и оставаться с вытянутой физиономией под внезапно блеснувшей люстрой – глупее этого ничего не выдумаешь. А сегодня его еще разозлили с утра. Какие то шутники прислали приглашение участвовать в первомайской демонстрации рабочих Колорадской Компании. Приглашение было составлено в издевательски корректном тоне. В нем говорилось о необходимости сближения труда и капитала, о полезности прогулок пешком, о взаимном уважении людей, обладающих хорошо развитой мускулатурой. В другое время Орчард не обратил бы на глупую шутку внимания. Но сейчас она как-то странно совпала с издевательским тоном, который звучал в нем по отношению к самому себе. И Орчард со злобой разорвал бандероль со свежих журналов, пестревших у изголовья его кровати. Иллюстрации изображали все то же. Ее, Энни Портен, готовящуюся выступить в новом фильме, на бегах, на выставке, в «Обществе Лучших Пловцов Штатов», в момент заключительного раунда бокса, на открытии тоннеля, еще и еще. Иллюстрации пели о ней, шелестели ею, извивались в изощреннейших линиях шаржей и карикатур, вклинивались серыми прямоугольниками в текст, пестрели яркими пятнами обложек. Орчард отбросил эти. Тогда из других – заграничных, – глянули серые колонны молодых лиц, незнакомые сумрачные улицы полудеревень, полугородов, шрифт непривычных букв на плакатах: – «Комент» – «долой бур» – это снимки из России, страны, в которой завтра вновь пройдут эти странные толпы играющих в человечество людей. Орчард остановился на одном из снимков. Как странно: в толпе, в колонне, взявшихся за руки девушек, укутанное в платок лицо Энни, Энни Портен, Энни Коллинс. Завтра нужно будет показать ей. Орчард отложил журнал в сторону и стал нехотя раздеваться. Надев мягкую фланелевую пижаму – надо все-таки заставить себя заснуть – он попытался заняться самогипнозом, остановив глаза на блестящих ручках несгораемого шкафа, возвышавшегося в углу спальни. Повернув свет на угол, Орчард до боли в глазах наблюдал за маленьким светлым мазком на полированной стали. Иногда это помогало. Но теперь – он слишком ясно ощущал биение крови в жилах, слишком точно ощущал сумятицу мыслей, галлопировавших в мозгу. Заглушенный шум нескольких пар ног вывел его из унылого оцепенения. Шаги на правой половине дома – в комнатах Энни – Орчард прислушался внимательнее. Так и есть. Теперь шум заглушенных, но вынужденных к тяжести шагов замолк в направлении лестницы, ведущей вниз в подъезд. Грабители уже не раз покушались без приглашения отдать визит дому Коллинс. А у Эмми как раз вчера потерян ее маленький браунинг. Орчард плавным движением соскользнул с кровати и выдвинул ящик ночного столика, с покоящимся в нем успокоительным кольтом. Также бесшумно в следующий момент он проскользнул рядом комнат к спальне Энни. Черт! Двери открыты! Что это? Постель смята, как бы в борьбе, и тяжелый граненый графин смешал свои осколки с осколками трюмо. Орчард, уже не соблюдая осторожности, бурею горя и страха, промчался к выходным дверям. Только один взгляд на метиса привратника, раскинувшегося ничком, с коробом сбившейся на затылок ливреей, и Орчард на улице. Улица светла, уединенна, свежа от весны. Молодой ночной ветерок шевельнул расстегнутой пижамой Орчарда. Грянув кольтом об асфальт так, что сталь высекла синие искры, Орчард в четыре прыжка взлетел на верхнюю площадку. Телефон? Конечно, они постарались его перерезать. Орчард бегом в свою спальню. Это еще что? Как это могло случиться? Тяжеловесный несгораемый шкаф шесть лет тому назад вносили 12 дюжих носильщиков, кряхтя от натуги. Ведь не мог же он сам сойти с лестницы? И, однако, светлые места в паркете – только они говорят о его тяжелой поступи. Но раздумывать времени нет ни секунды. Какой идиот мог бросить кольт на тротуаре? И вот Орчард, как был, в туфлях, пижаме, взметывая на ходу рукава дохи, из спальни в умывальную, из умывальной в гимнастический зал – там, на стене винчестер – он снова в подъезде. За угол заворачивает серый сорокосильный Кадилляк, на нем – поблескивающие сталью ребра несгораемого шкафа. На нем зеленый рукав пижамы Энни, закинутый в борьбе за голову. И ни одного полисмена! Ни одного! До угла шагов пятьдесят, но выстрел может попасть не в того, в кого нужно. И Орчард – уже в гараже. Гоночный Ройс-Ройс слушается его, как ребенок. Руль делает точнейшие усилия. Весиер-Стрит летит под колеса. Только бы не запутал серый похититель в переулках Ист-Энда. Ага, они ударяют за город! Это удача! По загородной дороге им не уйти от премированного мотора. Но странно, однако, что, лавируя в ночных переулках, дерзкие грабители ведут машину на полном ходу. Их шофер – дьявольский лавировщик. Но вот и прямой путь. Орчард переводит ход на полный. Манометр отшатывает стрелку влево, как бы сдунутую порывом бури. Показатель скорости медленно поворачивает к цифре 100. С влажным шумом стекленеет с двух сторон прорезающийся воздух. Но передние не сокращали взятой сначала дистанции. Орчард разогревает машину. Он рвет сердце мотора в такт стуку своего собственного. Дорога корежится, пухнет, извивается. Камень, замеченный им в полуверсте, через пятнадцать секунд ныряет под кузов. Но передние не приближаются. Их машина идет так, что кажется, будто бы Орчардовский Ройс еле-еле тянется на веревке, и вдруг Коллинс, скорее сердцем, чем глазом, замечает, как кузов похитителей отходит влево в крутом вираже, рассчитывая очевидно, повернуть навстречу преследователю. Однако ровный рокот коллинского мотора настигает врага прежде, чем маневр удается, а предельная скорость не позволяет ему отвести руль в сторону. И всей своей сорокапудовой тяжестью синий Ройс-Ройс Орчарда врезается в лакированный серый бок дрогнувшего Кадиляка. Широкая дуга, описываемая телом Орчарда, забрасывает его далеко вперед, сплющившихся в один ком, перегретой стали вздыбленных, исковерканных машин.
Последнее впечатление: брызнувшее сразу всеми звездами небо, перекошенные линии сверху падающего горизонта (Орчарда перевернуло в причудливом полете от толчка лицом вверх). II Очнулся Орчард Коллинс от неприятного ощущения сильного света, давящего на его закрытые веки. Приподнял их в болезненном усилии и сейчас же закрыл от резкого темно-фиолетового луча, направленного, как ему казалось в первый момент, с неба. Мыслей в голове не было. Она была свежа, как после чистого и глубокого сна. Защитив ладонью глаза, он вновь попытался оглянуться вокруг себя. Свет из фиолетового превратился в зеленый, затем в голубой, наконец, в алый, похожий на радостную вспышку тихой нежной зари. Тогда лишь Коллинс мог разглядеть, что он проникал через стекло стены огромного зала, в котором он находился. Источник света был за стеною. В первые минуты Коллинс не вернул еще способности размышлять, хотя уже восстановил способность наблюдения. Бессмысленными, широко-раскрытыми глазами осматривал он помещение, в котором находился огромный стеклянный шар, перевитый стальными дугами и заключенный в стеклянный же куб, поднимавшийся под уклон в 45° над зеленью сплошной листвы. Он лежал в подобии гамака из очень эластичной проволоки золотистого цвета, окруженный никелем и фарфором, неизвестного ему по назначению, сложного аппарата, выстукивавшего какой-то медленный и точный счет. За стеклами стены видны были стеклянные сооружения разных форм, сиявшие гранями под переливающимися лучами внешнего источника света. И, тем не менее, за стеклами стояла ночь, так как небо темнело, отодвинутое зеленым светом, как масло, вытесненное наверх водой. На нем были различимы бледные, нежные звезды. Орчард перевел взгляд на себя и увидел, что тело его обтянуто в светлую в светлую ткань, напоминавшую гуттаперчу, но без клейкой вязкости последней. Рядом с изголовьем матово поблескивал небольшой рычажок с надписью: «Сигнал». Коллинс протянул затекшую руку к нему. Шар медленно повернулся и Коллинс увидел, выдвинувшуюся в бок из куба, стеклянную же площадку, продолжавшую стену, служащую ему теперь основанием.
После минутного ожидания Коллинс увидел также и узкую алюминиевую стрекозу, опустившуюся как бы на гладь спокойного пруда. Этот аэроплан был так тонок и емок, что, казалось, тяжесть его не проломила бы и слюдяной площадки. Из кабинки его вышли двое, затянутые в ту же шелковую гуттаперчу до подмышек. Они вошли в стекло, как бы, скользя по воздуху. Оба были длинноглазы, без признаков старости. Их шафрановые от загара лица сияли ровной маисовой желтизной. Синие глаза одного были выпуклы и добродушны. Другой, черноглазый, был суровее и суше. – Как поживаешь, друг, – спросил синеглазый, сверкая свежими деснами и зубами. – Ваше сознание выдержало радость нового бытия. Его голос был звучен и английские слова он произносил с некоторым затруднением и особой тщательностью, указывавшими, что этот язык не был его обиходный. Коллинс ответил вопросом, внезапно задрожав от чувства безысходного одиночества и непонимания. – Скажите, ради бога, что со мной и где я? – Мне будет трудно объяснить вам все сразу, – продолжая улыбаться, ответил ему синеглазый. Его второй спутник коснулся в это время руки Коллинса каким то блестящим прибором, напоминавшим машинку для измерения номера перчаток. – Скажу вам просто. Вы в 30-м веке, т. е. на 9 столетий впереди своего времени. Не пытайтесь осмыслить это сразу. Примиритесь с этим, как со сном. И постарайтесь постепенно освоиться со случайностью, происшедшею с вами. Коллинс раздумывал несколько минут. – Но как же я мог… – начал было он. – Это уместное любопытство, – сверкнул глазами отвечавший. – Я опять скажу вам просто: мы возобновили вас всего по височной кости черепа, найденной при раскопках в 28 веке. Не пытайтесь напрягать ваш мозг. Это именно так. – Слушайте, – сказал Коллинс, – если мы с вами не спим, то нечего морочить мне голову. Этот маскарад и световые эффекты ни к чему. Говорите прямо, какова цифра, которую я должен вписать в чек, чтобы мне вернули мою жену, если она жива, или укажите место ее смерти, если ваш автомобиль действительно подвернулся под меня, и все происшедшее не было обморочным бредом после бессонных ночей. Я хочу, прежде всего знать о моей жене. Мой денежный шкаф вы, конечно, в праве оставить у себя. Синеглазый перестал улыбаться. Его добрые зрачки наполнились сожалением и тревогой. – Мне, очевидно, не менее трудно понять вас, чем вам меня, друг, – сказал он раздумчиво. Кроме того, вы употребляли много слов, неизвестных мне и, очевидно, утерянных из древних языков. Вот вы произносите звуки «джена», «мой», «денеджный». Это, очевидно, понятия не имеющие равнозначащих в нашем обиходе. Но мы потом поймем друг друга. Не все сразу. А «денеджный джена» вы объясните нам насколько возможно. Теперь же лягте, мы проверим работу вашего мотора. – Т. е. как, разве он цел? – Ну, конечно. Приложите руку к груди, и вы услышите, как исправно гонит он влагу по сосудам. Коллинс опустился в гамак, и зеленые искры запрыгали у него перед глазами. Искр было много. Они кололись, как снежинки на морозе. Снова свет заставил открыть его веки. Стеклянный амфитеатр держал в воздухе большую толпу людей в цветном каучуке с шафрановыми лицами и обнаженными плечами. Синеглазый катился на подвесной площадке вокруг Орчарда. Шум каких-то двигателей, силой втыкавших воздух в облачное кружево, рокотал великолепным ритмом, возбуждавшим жажду движения и действия. Синеглазый говорил собравшимся о нем. Дружески улыбнувшись, он оплыл Коллинса на своей площадке и помог ему взобраться на нее. – Друг, – сказал он громко, и в тысячах мембран, постепенно удаляясь, повторился отзвук его голоса. – Друг, здесь собрались все представители земли, знающие язык древних веков. Они сошлись на дискуссии прошлого с нашим веком: вы – представитель давно минувшего. Задайте мне вопросы и отвечайте на мои. Короче. Яснее. Проще. Давайте учиться друг у друга: мы – о прошлом, вы – о настоящем. Что хотели бы вы узнать о нас. – Я хотел бы узнать то снадобье, которым вы усыпляете меня? И причины, заставляющие вас это делать? – То средство, которое открывает и возобновляет ваше существование – эманация света. Вам нельзя мыслить беспрерывно. Вы препарированы из очень легко изламывающихся тканей. Вот почему мы возобновляли процесс вашего мышления только в важнейших случаях. – Хорошо, – сказал Орчард. – Но все-таки я хотел бы знать, что сталось с моей женой. – То, о чем вы говорите, очень интересует нас? Что подразумевалось тогда под этим понятием? – А, черт, – взбесился Орчард. – Не хотите ли вы, действительно, уверить меня, что я в 30 веке. Довольно шантажа, оптических эффектов. Я отдаю справедливую дань восхищения технике вашей организации. Но я все-таки настаиваю на прекращении дальнейшего представления. Амфитеатр зашевелился. Синеглазый остановил его волнение поднятой рукой. – Товарищи, – обратился он к слушателям. – Древнему трудно осмыслить его положение. Он продолжает оставаться в убеждении непрерывности своего существования. Его фантазия отказывается воспринять, что с ним произошло. Внимание. Мы усилим сейчас его восприимчивость. Снова фиолетовый свет ударил Орчарда по лицу. В его густом потоке засветились бесчисленные формы стекло-метательных селений с парящими над ними хрусталиками пересвечивающихся аэродорог, с длинными надвоздушными плато, скользящими вокруг видимого отрезка хорды горизонта, с опускающимися откуда-то сверху, с гигантских металлических кронштейнов площадок улиц, с бисерными роями аэропланной мелкоты. На мгновенье голова Орчарда закружилась. Но темный зоревый цвет вернул ему волю и сознание. – Вы гипнотизируете меня, – сказал он задрожавшим голосом. – Пусть будет так, как вы хотите! Но чего вы хотите? – Мы хотим, чтобы вы поверили в эту правду и поведали о правде тех дней, – ласково сказал Синеглазый. – Ну, хорошо. Вы, стало быть, 30-й век. И вы, живете без денег, по крайней мере без тех, что были в моем сейфе. – Денег? – повторил Синеглазый. – Я нашел это слово в очень старинном словаре. Деньги – это то, чем измерялась работа сердца в то время, не так ли? – Ну, не одна только эта работа, – возразил Орчард, – а и все другие виды ее. – Да, мы живем без этого слова. Наши движения зависят лишь от учета общеземной силы, конденсированной в запасных воздушных турбинах. Остаток их мы распределяем по воле нас самих, не обменивая ни на что другое. – Туманновато, – пробурчал Орчард. – Ну, а женщины, жены, матери, любовь, наконец! Вы тоже ее закупориваете в надвоздушные турбины? – Жена – это то же, что женщина? – в свою очередь полюбопытствовал Синеглазый. – Да, но только женщина, которая живет со мной, которая принадлежит мне. – Ах, это значит, родовая дружба. Ну, это отошло уже более полустолетия. Человечество обновляет только действительнейшие свои силы. Беспорядочное сожительство отменено еще при республике советов. Понимаете, как бы это вам разъяснить: слыхало ли человечество при вас о возобновлении материи? – Это так называемое омоложение, – догадался Орчард. – Но оно не дало окончательных результатов. – Наоборот, оно дало бесконечные результаты! Механический отбор уступил место – экспериментальному. И затем мы бросили всю волю к жизни на устройство транспланетных путей. Уже полтора века земля не более, как управляемый аэро, побывавшей не раз за пределами солнечной системы. Вы видели спектры лучей, полученных нами из созвездия Ленина в пятом секторе Юпитеровой магистрады. Они зоревого цвета и восстанавливают волокна нервов, как солнечные лучи – хлорофилл у древесных листьев. – Постойте, – пробормотал ошеломленный Орчард, – а кем же управляетесь вы? – Мы. Мы управляемся системой двойных радиевых реле, вызывающих межпланетные токи. – А… черт! А кто же распределяет между вами труд и отдых, радость и горе, удачу и ошибку? – Мне трудно вас понять. Очевидно, статистический отдел алфиак, людей, отселившихся в 25 веке на планету А. I, приблизившуюся внезапно к нашей земле на угрожающую дистанцию. – Ага, – воскликнул Орчард, – вы начитались утопий Уэллса и думаете, что я хоть чуточку поверю той билиберде, какой вы меня морочите! Я сброшу вас сейчас же на эти стеклянные ребра, если вы мне ответите, где моя Энни и мой денежный шкаф? И Орчард, перехватив поперек туловища Синеглазого, поднял его над краем площадки. – Очевидно, старое никогда не поймет будущего, – проговорил Синеглазый, не делая попытки сопротивляться. – Ну, что-ж, летим назад, мой славный куклус-кланчик, Дармштадт, Бразилия, плюс слоновая кость улерийской чеканки. Д-р-р-р-р-р-р-р-р… Телефон яростно звонил над уткнувшимся в подушки Орчардом Коллинсом. Продолжая считать его за автостенограф, Орчард спросонья огрел трубку кулаком и только жгучая боль в руке вернула ему, прочно и незыблемо возвышавшийся в углу его спальни, несгораемый шкаф, а с ним и остальную обстановку привычного и удобного ему его столетия телефон. Телефон сообщил, что первомайская демонстрация началась и управляющий Компанией просит распоряжений. На эти смятые сном зубы Орчарда Коллинса, главы и представителя Колорадской Компании «Топлива и Железа», ответили с непривычным раздражением: – Убирайтесь в межпланетное пространство! FB2 document info Document ID: 6d21d050-b0ca-42d6-b656-4ae625b0c991 Document version: 2 Document creation date: 06 June 2012 Created using: FictionBook Editor Release 2.6 software Document authors : fb2design Source URLs : http://smena-online.ru About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Апокалипсис в русской литературе Алексей Елисеевич Крученых Переиздание в новых редакциях памфлетов А. Крученых на до-футуристическую литературу («Чорт и речетворцы», 1913; «Тайные пороки академиков», 1916) и деклараций («Слово, как таковое», 1913; «Декларация слова, как такового», 1913; «Декларация заумного слова»). Издание Московской Ассоциации Футуристов, серия теории, № 3. Продукция № 122. https://traumlibrary.ru Алексей Елисеевич Крученых Апокалипсис в русской литературе Предисловие Тема Апокалипсиса и Конца Мира не забыта и в наши дни. И если из России ее повышибли, то заграницей наши апокалиптики еще мережковят, вопия, что в РСФСР появился Антихрист и «время близко» – будьте наготове; а в самой Европе Шпенглер запел о погибели «мира сего»: в современной Европе, дескать, только механическая культура – позитивизм и комфорт, а истинная культура – цивилизация – в душах тоскующих избранных натур! (Что из механического может вырасти духовное – итого они, на радость прошлякам, знать не желают!) Всю эту высокопарную кислятину русская литература твердила уже 100 лет! Обо всех этих твердежах и пойдет речь. Чорт и речетворцы русская литература до нас – футуристов – была спиритической и плаксиво-худосочной она кружилась в колесе чорта – поймать чорта, разоблачить, проклясть или хоть уныло восхвалить! спасти кого-то и провидеть полный и решительный конец мира сего!.. литература пропахла лампадным маслом, средневековьем и монахами… любила она в «черством углу сидеть черные книги читать» Ах, на волю бы! выше всех церквей и моргов моралина, туда, где колется разреженный воздух и звякаютрули – аэро о черточки радио! Развернуть пространства ось, к хрусткому гому иголок Зауми – Зе-це-эй!.. а внизу черные монахи и езуиты ползают, блох ловят… как дети в сказке писатели-гувернеры заблудились в трех ангельских волосиках на голове чорта и не побывав еще в странах слова как такового были раздавлены клопом чортом… . . . . . . . . . . не литература а общество спасения! сами еще плохие пловцы бросились спасать всех ибо близок конец миру тому есть множество знамений «и клялся Живущим во веки веков, который сотворил небо и все, что на нем, землю и все что на ней и море и все что в нем, что времени уже не будет» кончилось для людей наслаждение драгоценными розами и вином, кончилась земля и горько-сладкие плоды ее, умерли листья и ресницы, отныне «огонь дым и сера» будут палить блудодействующих и чародействующих «от этих трех язв, от огня дыма и серы выходящих изо рта коней, умерла третья часть людей» сперва не верилось, преступноватые смеялись и резвились не придавая значения топоту коней у которых головы львов. но стоило только взглянуть на рты из которых выходил огонь дым и сера и услыхать как рыкает лев как семь громов проговорили голосами своими – чтобы в ужасе убежать от безделушек своих и невинных ребяческих забав. нечто большее легкомыслия и забав взглянуло в лица их – это был конец мира. это было царство сатаны блудницы папессы и смерти пришедших в конец соблазнить и погубить людей. те чьи числа 2, 40 и 200… Пан-отец пришедший из-за моря из турецкой земли недобро взглядывает, вынимает из-за пазухи черную воду и тянет ее. и вызывает душу своей дочери казачки Катерины и говорит ей сотканной из инфернальных загробных лучей: полюби меня но душа непреклонна. (но – «полюбила я Мурина» говорит уже Катерина у Достоевского) – Сатана сатана!.. – шепчет пан Данило… недоброе творится в Украине. чорт на немецких ножках украл месяц и стало в ночь под Рождество темно и ветрено и холодно. и человек в восточном халате покупает душу художника, и среди бела дня в упоительной Украине француз-свинья утаскивает прошение Ивана Ивановича, и Хлестаков эта столичная штучка на немецких ножках во фраке врет про свое министерство и этим пускает туман глазам простых обитателей ждущих своей погибели… везде оборотни слухи вертится черт и влезет то в свинью то в пирог то в мелкого чиновника лгуна и сплетника. Маленький гаденький черный, Кажется взял бы и пальцем раздавил. Не черт а блоха и никак ее не словишь и хочет Гоголь ударит по струнам людских душ с «не ведомою силой»… Какой поход на блоху! она радуется и смеется – разве так ловят блох? втихомолку потихоньку ловким и быстрым движением – и вот ее нет! Но человек в бреду и ужасе не замечает что имеет дело с простой блохой. Она принимает невероятные размеры и формы ее странно дрожат и меняются: по виду это саранча ростом с коня и волосы у ней, как волосы у женщин, а зубы были как у львов. Тем то и страшна блоха что она маленькая а человек в жару и бреду никак не может быстро повернуть рукой и прихлопнуть ее. и давит его блоха. на ней были брони как бы брони железные а
шум от крыльев ее, как стук от колесниц когда множество коней бежит на войну, вытянув морды… . . . . . . . . . . Милая благоуханная упоительная Украина во власти блохи саранк, неверных срацин. И гибнут славные верные сыны Украины: и полковник Тарас и его сын лыцарь Остап Погибло славное казачество! И только Гершка худой и длинный как оглобля гримасничает и бегает заплетываясь ногами в длинном кафтане своем и рассказывает и своим и полякам о погибели казаков возненавидел Гоголь торгашей и особенно «Петровскую Россию» полонивших его Украину и отомстил России «страшной местью» и дьявольским смехом и заколдованным смехом высмеял ее и изобразил на лице ее гримасу страшного колдуна и сам испугался своего смеха «Смотри – указал ему схимник – буквы твоих книг наполнились кровью» и убежал от людей колдун, ни пост ни покаяния не помогли ему… Колдун сам превратился в блоху и скрылся от нас в необычайном прыжке . . . . . . . . . . Но не все же торжествовать блохе не все шуметь саранче: она все съела что было на земле и оставив ее голой пустынной и безлюдной должна умереть и сама. вот когда настанет ее погибель! И ничего во всей вселенной благословить он не хотел во всей вселенной! в серый пепел пустыни обратилась земля и саранча распустив свои крылья с шумом железной колесницы смерти полетела над землей, оплевывая ее в последний, и пролетая (через годы и годы) над испепеленными угасшими горами Кавказа саранча заметила среди развалин какую то зелень и забилось ее сердце насекомого, давно уж не видала она никакой травки никакого листочка и позабыла как то о своем царственном брюхе, а оно как истомившийся Навуходоносор жаждало салата. и воспела саранча хвалу создателю позаботившемуся о ее брюхе как большой жабы проглотившей вола, и сказала саранча травке: клянусь я первым днем творенья клянусь его последним днем . . . . . . . . . . тебя я вольный сын эфира возьму в надзвездные края и будешь ты царицей мира подруга верная моя… скромная травка слушала она была так прекрасна среди диких скал и пепла.
Когда то вся земля была покрыта безвкусной травой – тогда дикая красавица затерялась среди возов подруг но теперь нет, ни единый царь земли не целовал такого ока… и саранча съела травку, последнюю единственную в сем мире и потом сдохла и сама Так всеобщею погибелью закончилась борьба земли и блохи-саранчи. и еще какой молодой земли – Я начал рано кончу рано… как не оплакивать такую судьбу?! она же была прообразом (хотя по странности случившимся позже) гибели другого такого юного и прекрасного агнца (Пушкина). и появился на земле пес верный страж человека и его жилища и вступил в борьбу со скорпионом – хвостом саранчи. земля имела в это время вид фантастический. был например Петербург (про другие города не было слышно) но был он призрачный: проснешься и Петербург провалится в болото. Это был не город а только болотное испарение и имел он вкус хинина… и все время лихорадило в нем. но пес не испугался. больной в лихорадке и бледный вступил он в последнюю борьбу со скорпионом «Оно было в роде скорпиона но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее и кажется именно тем что таких животных в природе нет и что оно нарочно у меня явилось и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста не больше десятой доли вершка. мать кликнула Норму, нашу собаку – огромный тернеф – черный и лохматый умерла пять лет тому назад, она бросилась в комнату и стала над гадиной как вкопанная. остановился и гад но все еще извиваясь и пощелкивая по полу концами лап и хвоста. Животные не могут чувствовать мистического испуга если не ошибаюсь но в эту минуту мне показалось что в испуге Нормы было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое и что она стало быть тоже предчувствует как и я что в звере заключается что то роковое и какая то тайна… вдруг она медленно оскалила свои страшные зубы открыла всю свою огромную красную пасть и приноровилась изловчилась решилась и вдруг схватила гада зубами. скорлупа затрещала на ее зубах… вдруг Норма жалобно взвизгнула; гадина таки успела ужалить ей язык. с визгом и воем она раскрыла от боли рот…» мерзкое насекомое больно ужалило пса в язык. (Норма – закон, принявший образ оперной героини, и паук). как с больным языком бороться с проклятым скорпионом? Апокалипсис: «у ней (саранчи) были хвосты как у скорпионов и в хвостах ее были жала и дано ей не убивать людей а только мучить… и мучение от нее подобно мучению от скорпиона когда ужалит человека» Припадочные, больные ужаленные проходят люди у Достоевского и ближние со смущением прошмыгивают мимо – ужаленные обречены, они уж не от мира сего. и горе ужаленному – на земле ему нет места: днем и ночью воет пес мучая себя и других… о если бы снова найти живую плоть и воплотиться! Хоть в осла! хоть в купчиху семипудовую! – Я ослу завидую! – («Идиот») да в семипудовую и лучше всего – сколько в ней плоти! в бане бы попариться «баня все поправит» – недаром говорит народ. Смотрите как славно парится Исайка – этот представитель вечно живучего племени! каторжане и те парятся. не жизнь им – а баня! и когда они парятся то забывают, что на них клеймо, они тоже люди, купчихи семипудовые! а ужаленный бежит прочь неистово крича, издавая нечеловеческие ослиные звуки… и бежит в истопленную сырую баню с плесенью и пауками по углам – вот она вечность – его вечность его смерть! Ужасная вечность… Плохая бесконечность… с радостью пробежал бы он еще квадриллион квадриллионов лишь найти покой – но напрасно этому не бывать земля убегает из-под ног и «осанна» крикнуть не придется несмотря на все желание Может и желание смешное и глупое – но кто же осудит ужаленного! не ближние же! те бегут от ужаленного дабы не чувствовать своего бессилия. Можно любить человечество и человека, отвлеченного, издали, человека мертвого, но когда пред тобою беснующийся, умирающий – что сделаешь? Расстрелять как Пушкина, как Лермонтова, как взбесившуюся собаку! Здесь может помочь только чудо, только Один которому все повинуется и перед кротостью Которого смиряются бесноватые, но люди тут бессильны и проклиная всех убегает ужаленный. О, если бы ему встретился хрустальный дворец где пирует самодовольное благополучное человечество (в некоторых сказках об этом рассказывается) с каким наслаждением он пихнул бы его, опрокинул, растоптал. Так сладко помучить, тогда и свои муки были бы в радость все тогда было бы иначе… и бежит ужаленный ехидною и видит уже «стеклянное море смешанное с огнем и победившие зверя и образ его… стоят на этом стеклянном море держа гусли…» предсмертная усталость и сладость одолевают измученного и грезятся райские сады и слышны гусли и всепрощающий готовится он умереть… «В любви все сольются» – но когда? Неужели Катерина – мировая душа – полюбит навсегда Мурина? а полюбив – все примет? Нет, нет – «смирись, гордый человек!..» но ближние не знают не верят и боятся подойти к нему… ибо не было меры и числа в движениях его и словах, и в его чрезмерном умилении люди чуяли неладное. это был ехидный выходец из иного мира, где человеку трудно дышать – не хватает воздуха… в такой утонченный болезненно сонный мир ехал пред смертью и Тургенев: сны виденья сладость инфернального существования, бесплотного и неземного наполняет его мало понятные современникам повести последних лет… Но появились Успенский Решетников Короленко и Горький. и пришли люди от земли пришли мужички в русскую пустыню со своими «типами» и посмотрели: сколько нечисти развелось там. это надо вывести а то «ен закусает» – решили мужички миром и скопом принялись за скопское дело – ловить блох собирать саранчу в дырявое решето неуклюже допотопными способами решили исправить мир. Но удивлялись: ен прыткий никак в руку не дается. пробовали к старухе колдунье обратиться – тоже дело не ладилось и сочилась их совесть дырявым решетом… Плюнули мужички и решили так жить небось всех не съест – объестся! свернулись мужички калачиком да так на голой земле и улеглись и храп пошел такой что по всей планиде загудело. . . . . . . . . . . жил неподалеку один чувствительный барин и такой был аккуратный – чуть где увидит пылинку или блошку – крик на весь мир подымет: Как можно чтоб я спокойно сидел и кушал когда такая нечистота! скорей созвать собрание! всех артистов инженеров адвокатов пусть ловят блоху, пусть вычистят все до последной пылинки ибо так жить нельзя! Смеялись мужички: барское дело! Не понимали спокойные люди о чем кричит его сиятельство грязь, везде грязь везде блохи! – вопил между тем неженка – ваша культура и ваши науки это грязь! и ваша любовь и ваша жизнь и все! как вы можете жить, если все это замечаете?.. почему вы не мучаетесь?.. и стал неженка искать себе на земле места. куда не заглянет – везде плохо. Вы что тут делаете? – спросит у солидных господ – Развратничаем! – а эти что делают? – Комедию ломают дурака представляют ваше сияство! – а эти что делают? – микробу этакую в мелкоскоп от вши взяли… Так жить нельзя вскричал длиннобородый граф сколько еще на свете живых блох и вредной саранчи а эти чем занимаются!?! Бросьте все, учитесь блохобойству! а? – грозно переспросил граф. И взяв посох и гневно оглядываясь ушел к мужичкам – что вы милые делаете? – так что оченно трудимся – а что блошка какая нибудь там не мешает вам? – Какая там блошка тут шилом не продерешь кожи – она шлифованная! – вот это люди! подумал граф – вот где жить можно! все у них чисто, светло Примите и меня в артель хочу тоже потрудиться – что же становись каши небось ваше благородие много не съест? она у нас без масла!.. Так боровшийся всю жизнь с блохою кончил непротивлением ей! а у мужичков так и застряло во ртах: на чаек бы с ихней милости! . . . . . . . . . . но тут вынурнул зверь из морской бездны с лицом моржа и черным голосом вскричал: отныне царство блох наступило… она сидит на троне… а блоха недотыканная положив руки на ручки кресел говорила: я вам внимаю мои дети воссев на отческий престол душ скольких мне услышать Нети позволит подданных глагол «чур чур чурашки буки букашки веди таракашки» шептал Салогуб и потом гнусаво запел о смерти золотой дракон развернулся и спустился с неба чтобы одеть ему на голову горшок бывший в употреблении. «Торжественность момента» нарушил пискливый голос Мережковского увешанного куклами старинными гравюрами и картинами: «дьявола продаю! за копейку чертик Гоголя, за ½ копейки сверхчеловек Лермонтова! Мистический сферический… Подходите, богомольчики, кликушечки, блохоборчики!..» Кузьмин Бальмонт и Брюсов следуя обычаю мух деловито оставляли жирные следы на всех старинных изображениях героев древности… разбуженная саранча сонно схватила Салогуба и пожевав губами изблевала его и вышел он из ее рта сморщенным рыхлым и бритым. и стал он отфыркиваться: мечты – обман и сон! и закартавил триолеты земле. Блох с Белым положили головы свои и плакали, а Мережковский укорял их: продали революцию черту, он напустил на вас Цусиму и Порт-Атур, он съел ваш театр и башмаки, культуру и семью… кто съел ваш ужин?! ха-ха-ха! З. Гиппиус скрипуче подхихикивала. как будто в стороне от всех сидел меленький чех (Чехов) так любивший рыбную ловлю и думавший выудить всех чертей из российского болота… . . . . . . . . . . Чорт! – кто-то закричал сбоку – сам черт! берегитесь, – А-н-а-т-е-м-а! а насмешливый голос отвечал ему: – не страшно! – и в самом деле никакого черта не было и неудачный пастух Андреев так и остался лгуном. чтобы утешить его хоть несколько А. Ремизов надул игрушечного чертика украденного на «вербе» и тот запищал вздрогнул и вытянулся. Так кончился черт у русской литературы а с ним и сами литераторы оплакивающие его как безутешные вдовы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . на смену русским литераторам пришли речетворцы – баячи будетляне – и сразу превратили черта в дворника черти ли страшны будетлянину? как господин нисходит в ад – и там смятение, подземные в затруднении: – их палец тщился начертать мои земные пять имен но легче коготь поломать чем отгадать как я клеймен Огонь и муки мне нипочем и стиснув зубы хулу шепчу под тонким жалящим бичем смелюсь тихонько палачу и бес стал пятиться невольно заметив что глумлюсь шепнул себя щипая больно тебе я предаюсь… (а крученых «полуживой») не случайно в литературе до нас разлито адское сладострастие (негр Пушкин, мрачный корнет Лермонтов, тайный огонь Гоголя и т. д.) Достоевский пес но он же и сладострастное насекомое! и восхвалявший беса Ф. Сологуб воспел в последний и грязное извращенное сладострастие (таков же А. Ремизов – насекомое) но у писателей до нас и сладострастие ненастоящее. у них не есть а лишь хочу. уж подлинно «символизм» с победой над адом покоряется и украшение его: любовь-сладострастие Тебе навеки я отдадена вияся ведьма изрекла и ветр и зверь и дева-гадина касались моего чела («Полуживой») Рисунок Н. Нагорской И шалунья слава и богатства этого мира стали иными – стали пустым местом меня венчали черным знаком и уксус лили на язык. копьем украсили и паки вознесся дикий крик (полуживой) ненадежен и сам ад. ему так легко погибнуть в своем коренном сладострастии – муки и случая. Гибель страстно играющего в карты подземелья мы видим с ясностью: …и скука тяжко нависая глаза разрежет до конца все мечут банк и загибая забыли путь ловца . . . . . . . . . . все скука угнетает и грешникам смешно дрова в камине угасают и занавешено окно («Игра в аду» Крученых-Хлебников) указав на этот конец конца, баячи будетляне в своем творчестве уже исходят от других вещей целей и замыслов. мы даем новое искусство – без моралина и без чертяковщины!.. А. Крученых. 1913–1922 г. Тайные пороки академиков Сонные свистуны Тайные пороки академиков Случай-игра тормошат запуганного человека, жажда наживы стерла все лица как рельсы трамвая. Бенц и 16 дюймов кажутся новее и одушевленнее – Только они!.. а в уголках пришепетывают: – «Князь мира сего» овладел землею – надо спасать свою душу! Уйти из города в леса символов и шептать дорогие имена, смести великую грязь нахлынувшей злобы и скользить в лодке гордого одиночества… Злоба дня – что может быть мудрее этого слова? все однодневное не вечное – зло… Только, – ядовитая муха толпы не превратится-ли в скоропиона безлюдья? Уже уходили в пустыни горевшие тоской от современности и пошлости – попытки не новые – еще старее результаты!.. . . . . . . . . . . В нашей литературе уход явно обозначился с «Демона». Это он мурлыкал и якал (хотя воображал что плачет и проклинает): я к одиночеству привык я б не умел ужиться с другом и на другой лад: если счастьем дорожил ты то зачем его делил ты для чего не жил в пустыне?.. (демон – дорожилда!) Надо быть гордым и независимым – так гнусавит и прокаженный бес символитик: свобода только в одиночестве какое рабство быть вдвоем! (Федор Сологуб) «Это нектар отчаяния… искристая нега жестокости и борьба за божественную власть» – так захлебываясь уверяет критик (Закржевский «Лермонтов и современность»). Покричат: отчаянье! отчаянье – и хорошо им делается как от перекормленного самолюбия! И носятся со своими страданиями и душею, как барышни с утюгами причесок… Только порою в пустыне как то не уютно: нельзя ни плакать ни молиться отчаяние отчаяние… . . . . . . . . . . пугает кто-то мукой ада… (З. Гиппиус) а хоровод бросает в эти слова беспутный мяч: ой дид ладо ой дид ладо!.. Смертельному отчаянью мешают то ад то гармошка!.. не сумел победить современность не мог жить с другим, вдвоем, но еще хуже пожил в одиночку – куда пойти? думал было один мужиком стать – но это грубо и трудно… Чем бы жизнь онездешить? помадные барышни? или гордые светские красавицы? но с ними тоже тяжело, слабенький человек от них и в пустыню убежал! «Все это так реально»! Надо преобразить жизнь мечтой, кстати и обстановочка науськивающая: в ночной пустыне только холодные, вечно недоступные звезды да морская вода ласкающая как мертвая рука – мои мечты – жемчужный водомет средь лунных снов… (А. Белый) любят уединенные и студеный ручей, уснувшие водоемы, вечерние парки под серой вуалью и застывшие точно из слоновой кости здания
(картинки и стишки Борисова-Мусатова, симфонии А. Белого, стихи Кузьмина о старине и проч.). Или шелестящие камыши «гнездятся там гады там змеи шипят» и посреди них – русалка у которой глаза – тоскующие цветы… если трудно мне жить если тяжко дышать я в пустыню уйду о тебе помечтать (Ф. Сологуб) «грехами молодости» пахнет, а он воображает – стихи… Совсем холодными да одинокими не могут быть и в пустыне, а сгореть бояться (таково напр. признание Гоголя, А. Белого и др.). И вот приходится мечтать или другими словами: не любовь а влюбленность, допускающая лишь поцелуй – как поучает хлопотливая Гиппиус… И теплится – неугасимый огонь в келии пустынника И переблескивают глаза величиной в серебряный рубль – почему именно этот размер? – И дева о которой мечтают – это конечно не ощутимо – грубая барышня или дешевая цыганка, а потустороннее, ангельское сословие – закрывая глаза я целую тебя – бестелесен и тих поцелуй ты глядишь и молчишь не губя не любя в колыханьи тумана и струй. – Я плыву на ладье – и луна надо мной  подымает печальный свой лик я плыву по реке – и поник над рекой  опечаленный чем-то тростник… (Ф. Сологуб) «тихою будь»… – ты молчишь не любя… в любви этих мечтателей должна быть безнадежность и недоступность – пускай могильною землею  засыпан я моя любовь всегда с тобою… (Лермонтов) из могилы голос этих мертвецов… и та, о которой мечтают, не женщина хотя как бы и женщина, с телом русалки, что бело как светящийся фарфор не покрытый глазурью, и глазами полными лазурного огня. или как говорит современный пустынник о своей недоступной даме: и перья страуса склоненные в моем качаются мозгу и очи синие бездонные цветут на дальнем берегу (А. Блок) кто-то всерьез назвал этого мечтателя певцом Невского, а его «прекрасную незнакомку» – женщиной с Невского – мы думаем что даже для последней это обидно… Рыцарь незнакомки сделал прозрачной тайну одиночества Владимира Соловьева (как опасно иметь преданных учеников!) В. Соловьев, идя от Лермонтова, взял одну часть его творчества, но самую сокровенную и развил ее в пространных трудах и стихах.
и если в последних не был велик, зато целен и типичен. От него уже «вечная женственность» пошла по русской литературе как знамя «истины добра и красоты» «Вечно женственная бесплотная жена еще – девочка с лазурными очами» (опять!) – вот она мистическая лилия всех телесных и духовных одиночек и гордых недоносков, экстазных воздыхателей и шептунов, бездельников и трусов с высохшими ножками, декадентов и символистов, сделавших «этот мир» бесплотным во имя своей хромающей плоти – мне нужно того, чего нет на свете  чего нет на свете… (З. Гиппиус) Где они встретятся со своей прекрасной дамой – на звезде Маир или Ойле – стране мечты и сна, – на водопаде Иматре или в Египте сохранившем еще древние пустыни, бедуинов и страусов – все равно – обстановка равно задумчивая и уединяющая – взрывая возмутишь ключи – питайся ими и молчи… (Ф. Тютчев) «Все великое свершается в тиши» Приемный сын Сологуба – П. Северянин разоблачает отца: мы выключили электричество  луна в стекле и Ваше светлое владычество  моя Ойле. дымится снег голубо-фьолевый  в снегу – шалэ «благоговея друг оголивай  свою Ойле»… Такова далекая «звиздочка» и мистерия ночи. Ну а если не найдут удобного тихого местечка если везде подсматривают злые люди и вещи (тучка в мягкой обуви, подымающаяся торчком улица, заговорный нож вилка и карты) то можно все это надуть – уединиться при всех, впасть в транс от одного вздоха и тогда не только на мосту но и на Невском и в кабаке среди лакеев и пьяниц появится она с загадочной улыбкой как будто строгая с длинной и узкой рукой – вот оно счастье, блаженство неземное! и когда я в небесном в тоске замираю хозяйка с улыбкой предлагает мне чаю!.. Зерцог (театр) Пьесы наших одиночек строятся по естественному шаблону: сперва хныканье, вздыхание и шепот, чарованье глазами сомнабул и змей, очами смотрящими по ту сторону жизни это томление разрешается экстазом – мгновением утонченного счастья «небесной муки» – и опять тишина и забвение с-смерть – от шепота к смертному храпу от голубых глаз величиной в рубль до медного пятака на глазах и от пуховиков счастья до подушек гроба – таков путь Саломеи, пьес Блока, Метерлинка и др. Молодого сирийца предупреждают: не смотри так на луну, не смотри так долго на царевну – а то случится несчастье! но тот конечно не слушает ибо «царевна бледна… она как голубка, которая заблудилась… она как нарцис колеблемый ветром…» (не оттого ли и у женщин Достоевского великое страдание в глазах и они так бледны?.. Настасья Филипповна и Саломея!) Луна как женщина и женщина как больная луна и в воздухе реяние крыл смерти а все облиты томящим светом тоскующей Селены танцует девственная Саломея-Селена и мутнеют глаза солдат, Нарработа и Ирода все заражены томностью танцующей луны но и сама Селена заражена – она покойник и она же гробница она как слепая или парализованная смотрит только в одну сторону шаг за шагом подвигаясь туда она тоже смотрит на белое, как лоно луны, когда она покоится на лоне моря, тело Иоканаана и шепчет: «твои волосы похожи на гроздья черного винограда, что висят в виноградниках Эдома в стране эдомитов… нет твои волосы ужасны… точно узел черных змей, которые вьются вокруг твоей шеи»… и наконец: – нет ничего краснее твоего рта… дай мне поцеловать твой рот. – только поцеловать! но томность ее ядовита и смертельна для обоих; луна стала красной как кровь, Саломея целует губы, как края обнаженной раны, но уже мертвые – живых ей никогда не поцеловать – и поцеловав умирает сама – иначе не могло быть – необычайная сила томления рождает такую смерть… «О. Уайльд был женщиной в теле мужчины» (К. Чуковский) – потому так понятны ему были именно такие переживания, не осуществление, а только желание мечта парадокс… В то время как санинец заметит прежде всего упругие груди и колыхающиеся как у молодой кобылы бедра, а по другому даже мотор «как жеребец заржал», у мечтающих на первом плане бледные ноги, длинные руки, бездонные глаза и мечтательные губы… . . . . . . . . . . У Метерлинка также женщина еще пугливый ребенок (Пелеас и Мелизанда) а юноша как красная девушка и говорят они о чем-то для них тайном, шепотные слова откуда то, за третьей дверью – и все же их подслушивают, и когда они поцелуют друг друга – то умрут… Простые вещи у Метерлинка одухотворяются ибо они должны быть томными, должны одухотворить закачать и вызвать экстаз… Простое слово повторят 100 раз под ряд фантазия убогая словарь ничтожный и вот – извиваются изламываются – все сделают чтобы преобразить мир по своему вызвать чудо – ибо их жизнь должна быть напряженной и во что бы то ни стало – красивой! в этом смысл их жизни! . . . . . . . . . . В «Саломее» и пьесах Метерлинка – прообразы Блока и др. символистов. «Те писатели – наши! У нас две родины»… У А. Блока в «Балаганчике» от невесты к смерти даже перехода нет – это одно и то же и заведуют всем этим – мистики (думаем что тут небольшая ошибка в слове)… В «Незнакомке» вздыхает семинарист (сцена в кабаке): и танцевала она, милый друг ты мой, как небесное создание. – Эка эка Васинька-то наш размечтался заалел как маков цвет! А что она тебе за любовь-то? За любовь-то что? а?.. – Так бы вот взял ее и унес бы от нескромных взоров и на улице плясала бы она передо мной на белом снегу как птица летала бы. И откуда мои крылья взялись – сам бы полетел бы за ней над белыми снегами… Это те же самые белые голуби Саломеи – образ невинности! Но семинарист не одинок в своем одиночестве – все вздыхают по Незнакомке – и юный поэт и старый звездочет и даже светские дамы!.. и вот среди излияний этих верных сердец раздается зловещее –     б р и! и «все вертится кажется перевернется сейчас. Корабли на обоях плывут вспенивая голубые воды. Одну минуту кажется что все стоит вверх ногами». Такова ремарка; а ведь кажется простое словечко вроде три бери и ничего страшного и грозного в нем нет. Но если вы внюхаетесь в него – то вас сразу ушибет особый острый запах и озарит. Так вот что значит бри и почему он повис тут в воздухе!.. «„Бри-бри“ шепчет буржуазка своему мужу в припадке игривой грациозности» (Достоевский) «Брекекекс» – отвечает он… Философская тройца Ницше, как амазонка, не мог найти достойной пары и вечно-женственное ему заменила мудрость. «Мудрость есть женщина – признался базельский отшельник – я хотел бы иметь от нее ребенка». И так много лет он наслаждался своею мудростью и одиночеством. И, как поэт, воспел божество весело танцующее на острых ледяных вершинах. Он был поэтом но полюбил отвлеченную мудрость потому что любил одиночество, и бежал от книги (трижды опостылевшей) хотя весь был пропитан ею даже больше, чем одиночеством. Это был демон дерзкий до головокружения и утешало его лишь одно – божество сотканное из электрических да и нет, легконогое с воздушным станом, предчувствие босоножек Дункан, воплощение танцующей Саломеи – «я изобрел смех!.. выше выше подымайте свои ноги!» И снова тоже: ужас ссоры одинокого со всеми и сладкий мир и мир в границах я. Философские умы издревле были одиноки – и тень Ницше Канта и Шопенгауэра решительно бы потеряла свое значение без одиночества. Вяч. Иванов и Вл. Эрн в публичных лекциях не раз указывали, что Кант в своем феноменализме – евнух, а его категорич. императив бездейственный, старо-девственный. Феноменализм – гносеологическое, мировое одиночество. Но все же тайное умиление не покидало Кенигсбергского китайца, как страус зарывшегося в небесных песках. А кто знает какие неизъяснимые радости переживал Шопенгауэр любуясь созданной им картиной великой гибели мира, тот поймет многое! И череп Канта суровые брови Шопенгауэра и холодные вершины Ницше странно сливаются в одно дополняют друг друга и образуют легкий хоровод пляшущих туманных божеств у которых легкомысленны только ноги!.. И никакие весомые девушки лежавшие по бокам и согревавшие старость Шопенгауэра не могли соперничать с ними!.. Биография луны Луна древняя очаровательница, светившая Парису при похищении Елены и делавшая томными наших бабушек с томиком Тургенева – ее не могли забыть новые воздыхатели! 1000 веков поэзии смотрит на нас с луны! Вот извечный предмет для мечтателей, тоскующих одиночек, безнадежно влюбленных, вот их голубая голая роза! Старая лгунья обмани их! И она посмеялась над ними как никогда! Ибо не было еще таких томных и млеющих людей. Ибо появились декаденты с водными ногами, люди – мировые проросли со дна морей, и Петроградских болот, холодные инкубы и русалки, одинокие девственницы и вечные мертвецы с неподвижным, лежачим смеющимся взглядом на холодном лице И начали скопом вздыхать на луну – да, конечно, но до боли в горле, до хрипоты, насморка и слез, до потери сознания… Братья! сестры! войте, лайте на луну!.. (Ф. Сологуб) Или в другом месте: …Ты не поймешь, что живу не напрасно, Что мой подвиг собачий чего-нибудь стоит Ведь в полночь никто так печально и страстно Как я, на луну не завоет… Март 1914 года. (Ф. Сологуб) Недаром в некоторых губерниях сологубить и значит заниматься самоблудством! Любовь и томление до боли, до мучительного завывания псов, до садизма – чтоб не вздыхали больше! Схватит башмак или шапку (Гамсун, Кузмин) жует, целует ее и воет. И тогда случилось нечто необычайное и невиданное – чистый молочный лик Дианы, такой круглый и сияющий, добрый и понятный – сморщился, скис и почернел! спеленат лежу покорный лежу я очень давно, а месяц черный причерный глядит на меня в окно. (З. Гиппиус) Конечно от болезни почернела и скорячилась! молода и прекрасна безнадежно больна смотрит на землю ясно и бесстрастно луна. (Ф. Сологуб) Дни ее сочтены и вот свершилось вышла книга будетлян: «дохлая луна», где поется о жалкой бескровной вше ползующей по истасканной подкладке небес – но и это в последний раз! Луна подохла – и отныне забракована и выброшена из обихода поэзии как ненужная вещь, как стертая зубная щетка! Ле-люнь, слюнь, плюнь . . . . . . . . . . Тель (але стиль) литераторов Сонный свист! однообразный, тонкий засасывающий, царство объятое конвульсиями сна – спят сморщенные лбы щеки и волосы спят полинявшие деревья, птица вздрагивая одной ногой повисла в воздухе… в пустыне улиц подымается дымок ветра и пронизывает свистом уши с одного конца земли до другого… металлические вещи покрылись ржавчиной, швист швист – кричат двери, но их никто не слышит люди разучились говорить и только по вечерам со она свистят и енятся и някают – в тоске безумных сожалений к ее ногам упал Евгений она вздохнула и молчит и на Онегина гладит без удивления без гнева… его больной угасший взор молящий вид немой укор – ей внятно все. вот только и слышно гнусавое ени-ани да пронизывающее уши: с-с-с. Онегин добрый мой приятель родился на брегах Невы где может быть родились вы или блистали мой читатель… С своей супругою дородной приехал толстый Пустяков… Скотинины, чета седая, с детьми всех возрастов, считая… – с-с-с, ся, тся… поэты бегут глагольных рифм потому что они очень доступны и потому что переполняют стих разными: ел… те… ся… тся… но Пушкин перенес это внутрь и простору для ся тся стало больше! всего «Евгения Онегина» можно выразить в двух строчках: ени – вони си-е – тся Сонный свист торжествует! Слякость ползет! но бедный читатель уже в школе так напуган Пушкиным что и пикнуть не смеет и до наших дней «тайна Пушкина» оставалась под горчишником! вот еще пример: От Триумфальных ворот прачешная счет г-ну Крысюну: 2 нижний юбки – 60 к. 2 крыхма рубахи – 20 » 5 воротничков – 30 » 2 пары манжет – 20 » 3 навлычки – 9 » 1 куфайка – 5 » если сравнить эти строки с 8-ю строчками из «Онегина» – в тоске безумных сожалений и т. д. то окажется: стиль их выше Пушкинского! в самом деле: на восьми строчках счета мы видим такие редкие и звучные буквы русичей: ы, щ, кры, ф, ю, ж… (и так редки они в романе) вообще тут больше звуков чем у Пушкина и нет ния-ния, ся-ся, те-те и пр. Тут видим и цифры – что дает зрительное разнообразие. И если стиль писателя определяется количеством слов то должен мериться и количеством букв – буква то же слово (звук форма и образ). Жидок Пушкин – но таков Лермонтов и все реалисты и символисты: и звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли… или: …бестелесен итих поцелуй (Ф. Сологуб) – та же околесица и слякотца. вечная женственность ныне в теле нетленном на землю идет… (В. Соловьев) Тошно жить тошно дышать среди этого сопения и сипения. а они еще поддают: завели аллитерацию чтоб в каждом слове вы уже обязательно встречали какую-нибудь милую парочку пе-пе-пе пи-пи-пи се-се-се ня-ня-ня и т. д. а если даже и звучная буква то будучи повторена 20 раз подряд она становится надоедливой и глухой символисты знали аллитерацию но неведома им алфавитация. В их поэзии (да и в мировой) преимущественно сонный ритм салонного танца (раз два три) ритм любви или крепко спящего человека… любите любите любите любите безумно любите любите любовь Может ли быть что нибудь мертвее и однообразнее? тише тише засыпаю не буди меня – говоря словами самого Бальмонта, или храпите, храните, храпите… Даже у итальянцев: фара фара фа. рата рата та . . . . . . . . . . Не было ни одного стиха подобного лихой рубке подобного будетлянскому: дыр бул щыл убещур скум вы со бу р л эз («Помада») Или еще чистый спондей: зю| цю| э| спрум| («Возропщем») Потому мы и говорим что мы единственные в мире живые люди. У нас поэзия – внезапница, у них выдохшаяся – запница! Но… разве мертвецки спящие слышат?… Рассматривать ли наших поэтов со стороны их идей или с чисто словесной – приходим к одному выводу! Уже указано почему луна умерла, но была и чисто техническая причина: раньше был месяц – золотое сомбреро и луна серебряная раковина или чудная прелестная, гордое чело богини и т. д. Потом стала медной, а ночь железной. Но наконец стало дурным тоном говорить о ней в таком тоне и вот читаем: месяц корявый черный (т. е. деревянный), луна как мочевой пузырь (Лафорг) наконец больная и дохлая. Если эпитеты первого рода уже умерли то второго сразу стремятся туда же! Нехорошо говорят о луне, но тоже о солнце о звездах наконец о всей природе, а в том числе и человеке – все эпитеты умерли. Когда заметили что они не тверды в ногах пробовали их ставить на голову или на ходули, чтоб не
быть смешными сами делали смешное – но это явные признаки конца! луна пришла на ходулях (Саконская) Хлебников пишет про улицу: и из чугунного окурка твои Чайковский и мазурка – («Изборник») Но что означают эти окурки: патроны пули шрапнель и как их представлять – трудно догадаться. И у других: заштопайте мне душу… женщины вы смотрите устрицами из раковин вещей… спокойный душу на блюде несу (Маяковский) Говорят что поэт Батюшков сойдя с ума произносил такие фразы. Эпитеты трещат и кувыркаются везде. (Так писал я в 1915 г. (первое изд. «Тайных пороков академиков») о метафоризме вообще и о Маяковском в частности, а вот в 1922 г. он сам признается:   Где еще – разве что в Туле? – позволительно становиться на поэтические ходули?!) Прежде в Серпуховском уезде пели: глаза вы карие большие очаровали вы меня, а теперь глаза вы как автомобили очаровали вы меня!.. Литература лубок и сумасшедший дом подают друг другу руки! Но подохли не одни эпитеты, а все слова и крайне чуткий к ним Хлебников уже вместо луна пишет леуна, вместо ночь – ночерь, вмести авиатор —рша, —льтец, льтица и даже целые стихи: о – день и дзень и динь! нуочь и ночь и ничь всеобщего единства! («Изборник») Но конечно неологизм на всегда понятен и напр. Брюсов нашел что дебошь Хлебникова не хорош ибо похож на французское слово, а оказывается что надо читать его дебошь (от дебелый) то же с рифмой: она теперь непонятна изломана и нелепа: через резче или корова театр (ор-ар) Поэзия зашла в тупик – и это не выдумка злых будетлян! Возьмем № журнала за 1915 г. изд. Суворина и там прочтем: Хотят зарешить тебя, Русская земля, хотят выкопать глаза твои кроткие. Полая ты стоишь, запростали место изменою… Недолукий, шохом, скрывающийся от опасности, с сердцем, как черствая коковка, ноброжье безчастное, русский невер …чернядь безпрокая, колотырчики… и т. д. (А. Ремизов) О, отрочий, буявый зык!   – О, бледный птич!   О, падь оклич! – Плачует дале девий кличь. (М. Кузмин «Эхо» 1921 г) Наполовину непонятные современному читателю слова и, кстати, бездарный грабеж у Хлебникова!
Неологизмов, непонятных, темных неправильных и спорных выражений и слов полно у современной литературы – их много у Ф. Сологуба и Бальмонта, у З. Гипиус и С. Городецкого (см. мою «сдвигогологию русского стиха») у Брюсова и Северянина их накопилась тикая тьма что пришлось выписывать в объемистый том (А. Шемшурин «Футуризм в стихах Брюсова»). Мы имеем таким образом не личную злую выдумку, не случай и не сумасшествие, – нет это просто современный уклон. Человек уже видит что бывшие до него слова умерли и пытается подновить вывернуть на изнанку, положить заплатку – чтобы выглядеть богато и нарядно… Нет, будем откровенны и лучше останемся в одном нижнем чем бродить по Невскому в заплатанном Тришкой кафтане!.. Поэзия зашла в тупик и единственный для нее почетный выход не употреблять выживших образов эпитетов и слов – перейти к заумному языку: сарча кроча буга  навихполь  опохромел… (Садок Судей II) Хо-бо-ро мо-чо-ро Совершенно не похоже на умершую литературу! Ничто тут не стесняет человека и никаких сделок с Художественной совестью ненужно! Не желая творить на допотопном языке тем паче не желаем быть «ни в тих ни в сих» и поем как можем только мы смелые и задорные: Плясовая: Кваб  тарад тара – пин  пур пирк!  квара куаба  ував вабакр!  трбрк… брктр  кр… Уйдем ли мечтать в пустыню узнав какова она и что там делают уединенные?!. Но не пойдем и в другую Америку – болтовню о крайней современности как патентованном средстве от всех бед и недугов – эта тема не выше всякой иной! будем верны слову как таковому и в нашем искусстве исходить из него, извнутри его задач – будем не смехотворцами а речетворцами!.. А. Крученых. 1914–1922 г. Из книги «Слово, как таковое» О художественных произведениях I) чтоб писалось и смотрелось во мгновение ока! (пение, плеск, пляска, разметывание неуклюжих построек, забвение, разучивание. В. Хлебников, А. Крученых, Е. Гуро; в живописи В. Бурлюк и О. Розанова) II) чтобы писалось туго и читалось туго, неудобнее смазных сапог или грузовика в гостиной (множество узлов связок и петель и заплат – занозистая поверхность, сильно шероховата). В поэзии Д. Бурлюк, В. Маяковский, заумные стихи Крученых, И. Зданевича, Терентьева. Что ценнее – ветер или камень? Оба бесценны! Примеры: 1-ый род – из В. Хлебникова (княжна и оборотень летят над землей) И, чтобы спастись от стужи  морозной выси,  из рыси  он стал медведем. Она ему: «куда мы едем?» он отвернулся и в ветер бурк: мы едем в Петербург… к холоду нежна скукожилась княжна… и вот летят к земле турманом Туда где золотом Исакий манит И прямо сверху от солнечого лучьбища Они летят в дом женского всеучьбища… (Шуточная поэма в «Дохлой луне») Или из Е. Гуро Финляндия. …Лулла, лолла, лалла-лу, Лиза, лолла, лулла-ли, Хвои шуят, шуят, ти-и-и, ти-и-у-у… (именно шуят! лиственные деревья шумят, а хвойные шуят) или   Взорваль    огня   печаль    коня   рубли  ив в волосах  див. (А. Крученых «Взорваль») в то время как в произведениях итого первого рода сравнения чаще всего ограничиваются одним словом, во 2-м роде они тянутся на несколько строк и состоят главным образом из существительных чем окончательно способны «занозить» язык, напр: …лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот дымом волос над пожарами глаз из олова… В. Маяковский «Небо – труп»!! не больше! Звезды – черви – пьяные туманом Усмиряю боль ше-лестом обманом Небо – смрадный труп!! . . . . . . . . . . Звезды – черви – (гнойная живая) сыпь! (Д. Бурлюк) Заумь: хо-бо-ро мо-чо-ро во-ро-мо  жлыч (Крученых) Мы дали предельно-резкую словесную гамму. Раньше было так: По небу полуночи ангел летел И тихую песню он пел… Здесь окраску дает бескровное пе… пе… Как картины писанные киселем и молоком нас неудовлетворяют и стихи построенные на па-па-па пи-пи-пи ти-ти-ти и т. п. Здоровый человек такой пищей лишь расстроит желудок, А вот образец иного звуко и слово сочетания: дыр бул щыл убещур скум вы со бу р л эз (кстати в этом пятистишии больше русского национального чем во всей поэзии Пушкина) не безголосая томная сливочная тянучка поэзии (пасьянс… пастила…) а грозная баячь, будалый будала: Каждый молод молод молод В животе чертовский голод Так идите же за мной За моей спиной Я бросаю гордый клич Этот краткий спич! Будем кушать камни травы Сладость горечь и отравы Будем лопать пустоту Глубину и высоту Птиц, зверей, чудовищ, рыб, Ветер, глины, соль и зыбь! (Д. Бурлюк) Драгоценнейшие кражи  совершай со взломом   в грядущее лезь!.. (В. Каменский) – «Красота со взломом!..» * * * до нас предъявлялись следующие требования языку: ясный, чистый, честный, звучный приятный (нежный) для слуха, выразительный (выпуклый, колоритный, сочный) впадая в вечно игривый тон наших критиков можно их мнения о языке продолжать и мы заметим, что их требования (о ужас!) больше приложимы к женщине, как таковой, чем к языку, как таковому. в самом деле: ясная, чистая (о конечно) честная, (гм! гм!) звучная, приятная, нежная: (совершенно правильно) наконец – сочная, колоритная, вы… (кто там? входите!) правда в последнее время женщину старались превратить в вечно-женственное, прекрасную даму, и таким образом «юбка» делалась мистической (это не должно смущать непосвященных, – тем более!..) Мы же думаем, что язык должен быть прежде всего языком и если уж напоминать что-нибудь, то скорее всего пилу или отравленную стрелу дикаря. * * * из вышеизложенного видно, что до нас речетворцы слишком много разбирались в человеческой «душе» (загадки духа, страстей и чувств), но плохо знали, что душу создают баячи, а так как мы, баячи будетляне, больше думали о слове, чем об затисканной предшественниками «ПСИХЕЕ», то она умерла в одиночестве и теперь в нашей власти создать любую, новую Психейку – захотим ли? ..! Нет!.. пусть уж лучше поживут словом как таковым и не собой. так разрешаются (без цинизма) многие роковые вопросы отцов… Декларация слова, как такового 4) мысль и речь не успевают за переживанием вдохновенного, поэтому художник волен выражаться не только общим языком (понятия), но и личным (творец индивидуален), и языком, не имеющим определенного значения, (не застывшим), заумным Общий язык связывает, свободный позволяет выразиться полнее (Пример: го оснег кайд, и т. д.) 5) Слова умирают, мир вечно юн. Художник увидел мир по новому и, как Адам, дает всему свои имена. Лилия прекрасна, но безобразно слово лилия захватанное и «изнасилованное». Поэтому я называю лилию еуы – первоначальная чистота восстановлена. 2) согласные дают быт, национальность, тяжесть, гласные – обратное – вселенский язык. Стихотворение из одних гласных:      о   е   а и   е   е   и а   е   е   е 3) стих дает (бессознательно и сознательно) ряды гласных и согласных. Эти ряды неприкосновенны. Лучше заменять слово другим, близким не по мысли, а по звуку (лыки – мыки – кыка) Одинаковые гласные и согласные, будучи заменены чертами, образуют рисунки, которые неприкосновенны (напр. III-I-I-III) Поэтому переводить с одного языка на др. нельзя, можно лишь написать стихотворение латинскими буквами и дать подстрочник. Бывшие д. с. п. переводы – только подстрочники; как художественные произведения, они – грубейший вандализм. 1) Новая словесная форма создает новое содержание, а не наоборот. 6) Давая новые слова, я приношу новое содержание, где все стало скользить (сдвиг) 7) В искусстве могут быть неразрешенные диссонансы – «неприятное для слуха» – ибо нашей душе есть диссонанс, которым и разрешается первый. Пример дыр бул щыл и. д. 8) Всем этим искусство не суживается, а приобретает новые поля. Алексей (Александр) Крученых 1913–1922 г. Декларация заумного слова 1) Мысль и речь не успевают за переживанием вдохновенного, поэтому художник волен выражаться не только общим языком (понятия), но и личным (творец индивидуален), и языком, не имеющим определенного значения, (не застывшим) заумным. Общий язык связывает, свободный позволяет выразиться полнее (пример: го оснег кайд и т. д.). 2) Заумь – первоначальная (исторически и индивидуально) форма поэзии. Сперва – ритмически-музыкальное волнение, пра-звук (поэту надо бы записывать его, потому что при дальнейшей работе может позабыться). 3) Заумная речь рождает заумный пра-образ (и обратно) – неопределимый точно, например: бесформенные бука, Горго, Мормо; Туманная красавица Илайяли; Авоська да Небоська и т. д. 4) К заумному языку прибегают: а) когда художник дает образы еще не вполне определившиеся (в нем или во вне), в) когда не хотят назвать предмет, а только намекнуть – заумная характеристика: он какой то эдакий, у него четыреугольная душа, – здесь обычное слово в заумном значении. Сюда же относятся выдуманные имена и фамилии героев, название народов, местностей, городов и проч., напр.: Ойле, Блеяна, Вудрас и Барыба, Свидригайлов, Карамазов, Чичиков и др. (но не аллегорические, как-то: Правдин, Глупышкин, – здесь ясна и определена их значимость). c) Когда теряют рассудок (ненависть, ревность, буйство…). d) Когда не нуждаются в нем – религиозный экстаз, любовь. (Глосса восклицания, междометия, мурлыканья, припевы, детский лепет, ласкательные имена, прозвища, – подобная заумь имеется в изобилии у писателей всех направлений). 5) Заумь пробуждает и дает свободу творческой фантазии, не оскорбляя, ее ничем конкретным. От смысла слово сокращается, корчится, каменеет, заумь же – дикая, пламенная, взрывная (дикий рай, огненные языки, пылающий уголь). 6) Таким образом надо различать три основные формы словотворчества: I. Заумное – а) песенная, заговорная и наговорная магия. в) «Обличение (название и изображение) вещей невидимых» – мистика. с) Музыкально-фонетическое словотворчество – инструментовка. фактура. II. Разумное (противоположность его безумное, клиническое, имеющее свои законы, определяемые наукой, а что сверх научного познания – входит в область эстетики наобумного). III. Наобумное (алогичное, случайное, творческий прорыв, механическое соединение слов: оговорки, опечатки, ляпсусы; сюда же, отчасти, относятся звуковые и смысловые сдвиги, национальный акцент, заикание, сюсюканье и пр.). 7) Заумь – самое краткое искусство, как по длительности пути от восприятия к воспроизведению, так и по всей форме, например: Кубоа, [Гамсун], Хо-бо-ро и др. 8) Заумь – самое всеобщее искусство, хотя происхождение и первоначальный характер его могут быть национальными, например: Ура, Эван-эвое! и др. Заумные творения могут дать всемирный поэтический язык, рожденный органически, а не искусственно, как эсперанто. А. Крученых. 1921 года. FB2 document info Document ID: 7d120985-bbf7-486f-899b-0c9cf4e40343 Document version: 2,01 Document creation date: 11 June 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Аппарат Джона Инглиса Валерий Иоильевич Язвицкий В книгу входит рассказ «Аппарат Джона Инглиса», где автор представляет на суд зрителей наш мир, лишенный одной из основных физических величин – силы трения («Сам Джон Инглис не мог понять, как ему удалось сконструировать такое чудо… Иксофор работал вопреки всем известным законам природы, но факт оставался фактом – аппарат действовал») и рассказ «Хранитель жизни». Рисунки В. Ермолова. https://traumlibrary.ru Валерий Иоильевич Язвицкий Аппарат Джона Инглиса Рисунки В. Ермолова Аппарат Джона Инглиса Это случилось совсем недавно, когда Джон Инглис сдавал свою докторскую работу. Тема его исследования была довольно трудная: он должен был изучить условия, вызывающие уменьшение коэфициента трения, и вывести соответствующие формулы. Но при всей трудности этой работы нельзя было сказать, что Джон ради науки совсем забросил теннис, футбол и речные гонки. Время от времени он бывал и у Кроккеров. Ни для кого не было секретом, что их дочь, мисс Сибилла Кроккер, скоро превратится в миссис Инглис. Это было так же несомненно, как и то, что Джону обеспечено звание доктора технических наук. Однако ни занятия спортом, ни встречи с мисс Сибиллой нисколько не мешали работе Джона. Он даже успевал ежедневно бывать в лаборатории, где конструировал интересную и своеобразную модель. Аппарат предназначался для того, чтобы наглядно иллюстрировать формулы, устанавливающие отношения силы трения, скорости скольжения твердых тел и давления тела на скользящую поверхность. Это был очень остроумный прибор, и Джон Инглис больше всего гордился именно этим изобретением. Словом, молодой ученый горел творческим энтузиазмом. Он радостно вступал в мир и настолько был уверен в своих будущих победах, что весь земной шар казался ему только триумфальной колесницей, специально для него приготовленной. В самом деле, ему везло. Докторская работа удалась блестяще, к сам декан факультета публично заявил, что университет гордится таким способным воспитанником. Мисс Сибилла, поздравляя своего жениха, впервые позволила обнять себя и обменялась с ним первым поцелуем. Джон Инглис был беспредельно счастлив в этот дважды знаменательный день. Но блаженство его легкой тенью омрачала мысль, что аппарат еще не готов из-за некоторых деталей. Поэтому он тотчас же после обеда у родителей мисс Кроккер поспешил в лабораторию. – Завтра аппарат должен быть готов, – сказал он своей невесте. – Я просижу всю ночь, но закончу его. В лабораторию Джон успел попасть всего за несколько минут до закрытия. Он решил взять свою модель домой, где у него была небольшая мастерская. Аппарат, которому он еще не придумал названия, свободно укладывался в небольшой футляр. Джон, весело посвистывая, отправился домой. У него впереди была целая ночь. Дома он с любовной нежностью поставил свой аппарат на стол и замечтался. В его воображении мелькали различные вариации частей прибора. Потом, фантастически переплетаясь с серыми глазами мисс Сибиллы, они отодвинулись куда-то в сторону. Джон Инглис неожиданно увидел своих стариков, к которым в Саут-Бенд он привез свою молодую жену. Вот он чувствует, что мать положила руку ему на голову и говорит таким нежным и уютным голосом: – Как бежит
время! Вот мой мальчик стал уже доктором и мужем очаровательной девушки… Джон Инглис весело рассмеялся и отогнал от себя сладкую дремоту. Он энергично принялся за дело. Время летело незаметно. Где-то в верхнем этаже часы поночному гулко пробили три раза. Джон разогнул онемевшую спину. Он выточил наконец сложные рычажки, которые должны управлять аппаратом, привинтил их у зубчатой передачи и попробовал, как они действуют. Все было великолепно. Джон даже не предполагал такой точности, какую обнаружил аппарат. Радостный и довольный, он откинулся на спинку кресла, посасывая трубку. В это время миссис Инглис опять оказалась около сына. Она восторженно осматривала его прибор и что-то разъясняла Давиду Диксону, товарищу Джона по нормальной школе. Давид Диксон, теперь молодой врач, недоверчиво улыбался, покачиваясь на своих длинных ногах. – Послушай, старина, – говорил он Джону, – неужели ты действительно можешь довести коэффициент трения до нуля? Джон лукаво улыбнулся и подвинул к себе «иксофор», как теперь назывался его аппарат, носитель никому неизвестной силы. Сам Джон Инглис никак не мог понять, как ему удалось сконструировать такое чудо. Это было гениальное, но совершенно невероятное открытие. Иксофор работал вопреки всем известным законам природы, но факт оставался фактом – аппарат действовал. – Ты не веришь, – сказал Джон, наводя с усмешкой иксофор на Давида, – так испытай. Он нажал рычажок, и вдруг длинные ноги Давида поползли в стороны, как будто к ним были привязаны коньки. При первой же попытке удержаться он поскользнулся и шлепнулся на пол. Раздосадованный, он хотел подняться, упираясь ногами и руками в пол, но скользил, как по льду, и падал плашмя. Джон хохотал во все горло. – Уверился! – выкрикивал он сквозь смех, видя, как его приятель извивается на полу, будто червяк на удочке. – Довольно! – взмолился наконец Диксон. Джон нажал второй рычажок, и Давид легко поднялся с пола. – Ты не можешь представить, – заговорил он, – какое это дьявольски скверное ощущение! Простите, миссис Инглис, за резкое слово, но я совсем сбит с толку.
Джон сделал величайшее открытие, а я чувствовал себя так, будто все земные законы нарушились… В это время раздался громкий стук от упавшего предмета. Джон Инглис слегка вздрогнул и открыл глаза. Оказывается, он опять задремал и уронил изо рта трубку, которая упала на кусок жести. Джон поднял трубку и рассмеялся. – Какой странный сон! – пробормотал ом, подходя к окну. – Однако уже утро. Погасив свет, он отдернул занавеску, и солнечные лучи ворвались в комнату. На улицах начиналось движение. Проходили еще пустые трамваи, видимо только что вышедшие из парков. На – автомобилях провозили мусор, а машины мели и поливали асфальтовую мостовую. – Забавный сон… – повторил с улыбкой Джон Инглис, подходя к своему аппарату. – Итак, ты называешься «иксофор». Он засмеялся, но вдруг смолк и побледнел. Его аппарат имел не такой вид, как раньше. Эго был теперь небольшой плоский ящичек черного цвета с блестящими рычажками по бокам. К аппарату были прикреплены ремни, чтобы надевать его, как пояс. Джон Инглис, взволнованный и потрясенный, склонился над своим рабочим столом. – Непонятно! – шептал он. – Невероятно!.. Вглядываясь, он заметил на передней стороне аппарата очень своеобразную диафрагму. Она была закрыта черным матовым диском. Все это было похоже на карманный фотографический аппарат. Блестящих рычажков было три: один справа, другой слева от диафрагмы, а третий над ней. Ничего не понимая, Джон нажал наугад рычажок с правой стороны. Тот подался, как кнопка электрического звонка, и слегка щелкнул, словно замочная пружина. Тотчас же черный диск странной диафрагмы начал вращаться с бешеной быстротой. – Неужели я опять сплю! – воскликнул Джон Инглис и что есть силы ущипнул себя за руку выше локтя. Неожиданный эффект этого жеста поверг его в изумление. Его пальцы легко скользнули по чему-то гладкому и маслянистому. Пиджак и мякоть руки будто растаяли между пальцами. Он провел рукой по лицу. Ничего необыкновенного не случилось. Он стал двигать руку вниз, и вот, начиная от плеч, рука заскользила по маслянистой поверхности и лишь около колен почувствовала шероховатую ткань брюк. Джон Инглис постоял несколько минут с сильно бьющимся сердцем. Потом он взял себя в руки и стал исследовать непонятное явление. Вскоре он установил, что из аппарата исходит луч какой-то энергии. Луч имел вид конуса, вершиной которого была диафрагма аппарата с вертящимся диском. Диск этот светился теперь лиловым фосфорическим светом, похожим на свет катодных лучей. Все это так захватило внимание молодого инженера, что он перестал удивляться необычности явления. Он хотел понять происходящее. Продолжая рассматривать аппарат, он привычным жестом достал коробку спячек. Но коробка так скользила, что он едва удерживал ее в руках. Он изловчился и ткнул в донышко коробки пальцем, чтобы выдвинуть спички, но внутренняя часть коробки вылетела вон, а вслед за ней выскользнула из рук и верхняя часть. Когда же он невольно сделал резкое движение, чтобы поймать коробку, из его жилетных карманов выскочили сразу кошелек, записная книжка и вечная ручка. Джон Инглис машинально опустился на пол и стал подбирать выпавшие предметы. Он крепко зажал в руке кошелек, книжку и ручку. Но как только он выпрямился, все эти вещи мгновенно стали скользкими, как ртуть, и выскользнули из пальцев. – Коэфициент трения равен нулю! – воскликнул Джон. В его голове вихрем закружились странные мысли. Он не мог допустить возможности существования энергии, уничтожающей силу трения. Это было явным абсурдом и никак не укладывалось в его мозгу. – Может быть, – шептал он, – я действительно сделал этот невероятный аппарат, потом уснул, видел его во сне, а теперь проснулся и путаю? Эти сбивчивые соображения Джона Инглис а были прерваны шумом и криками, которые неслись с улицы. Он быстро обернулся к окну и увидел нечто непонятное. На площади, куда выходили окна его комнаты, он заметил как раз на самом бойком месте странную неподвижность пыхтящих и трясущихся на месте автобусов и автомобилей. Среди них стояло три трамвая. Подъезжавшие со всех сторон автомобили и автобусы вдруг начинали скользить, как на лыжах, потом останавливались. Джон Инглис вгляделся и увидел, что колеса трамваев и машин быстро вращаются на одном месте. Перепуганные люди с растерянными, бледными лицами кричали и пытались уйти подальше от этого заколдованного места. Однако руки их скользили и не могли ни схватиться за что-нибудь, ни удержать какой-либо предмет. Люди, пытавшиеся выйти из трамваев и автобусов, скатывались по ступенькам, как по льду, тяжело падали на мостовую и катились некоторое время дальше. Потом останавливались и начинали вертеться на одном месте, тщетно пытаясь встать на ноги. Особенно неистовствовал толстяк пудов восьми весом, распластавшийся недалеко от окон Джона. Багровый от напряжения, он кричал во все горло и время от времени вертелся волчком. Прибывавшие с каждой минутой экипажи грозили запрудить всю площадь. Всмотревшись в окна трамваев и автобусов, Джон Инглис увидел, что внутри их пассажиры копошатся на полу между сиденьями. Иногда некоторые из них выскальзывали из дверей, падали на мостовую и не могли подняться. Мужчины и женщины всех возрастов, дети, коробки и пакеты смешались в одну кучу. Два полисмена, потерявшие свои резиновые палки и каски, тоже извивались на мостовой с крайне озадаченными лицами, выпучив глаза. Один из них попал под стоящую машину для поливки улиц и вертелся под ударами водяных струй, усердно его поливавших… Однако за этим, так сказать, «заколдованным местом» все имело обычный вид. Кругом, на границе странных явлений, скопились любопытные и успевшие во-время остановиться авто и трамваи. Некоторые из зрителей протягивали пострадавшим трости или бросали им концы веревок, бечевок и даже ниток. Это было что-то вроде рыбной ловли. Джон Инглис невольно засмеялся вместе с публикой, видя, как один тщедушный, длинный парень закинул обыкновенную шпульку и, поймав восьмипудового толстяка, легко тащил его на еле видимой, тонкой ниточке, словно гигантскую рыбу. Однако, в силу отсутствия трения, толстяк постоянно срывался. Вскоре стараниями многочисленных удильщиков были выловлены мокрый полисмен и две дамы. Это было так увлекательно, что о фантастичности и загадочности явления все словно забыли. Молодежь смеялась, и Джон Инглис тоже беспечно улыбался, глядя на всю эту возню, но вдруг вспомнил, что ведь это он виновник всего происходящего. В ту же минуту в его мозгу мелькнула страшная мысль, что если все шоферы и вагоновожатые покинут машины, то те, когда прекратится действие иксофора, помчатся без управления во все стороны и будут давить люден. Волосы зашевелились у него на голове, и он бросился к своему аппарату. Он решил, что левый рычажок остановит выделение энергии, вызванное нажимом правого. Но произошла новая неожиданность. Как только Джон Инглис нажал второй рычажок, ноги его моментально поползли по невероятно гладкому полу. Он не удержал равновесия и распластался посреди комнаты, недалеко от стола с иксофором. При падении он скользнул немного в сторону и, больно ударившись об пол, проехал до самой стены. С ним случилось то же, что с Давидом Диксоном и всеми теми несчастными, что валялись на площади. Зная по опыту, что подняться нельзя, Джон Инглис стал напряженно искать выхода из глупого и в то же время ужасного положення. Вдруг его поразило следующее наблюдение: наиболее мелкие предметы, лежавшие на полу, скользили и двигались к стенам или к крупным предметам вроде шкафа. Это напомнило ему школьный опыт, когда крошечные кусочки пробки в чашке с водой подтягивались к стенкам сосуда и прилипали к ним. Лишь позади стола, где валялись винты, кусочки дерева и бумажки, не было никакого движения. Очевидно, изменения в силе трения происходили только впереди иксофора. В голове Джона быстро промелькнула целая вереница догадок. Выло ясно: трения абсолютно нет, а притяжение к центру Земли уравновешено противодействием пола. Значит, действует только притяжение предметов друг к другу. Чем тяжелее предмет… – Выход есть! – прервал он радостный возгласом ход своих мыслей, чувствуя, что коснулся ногами стены. Напрягая мышцы, он оттолкнулся и тотчас же, как биллиардный шар, проскочил между ножками стола и неожиданно затормозил. Руки его уперлись в настоящий, твердый, а не скользкий, призрачный пол. Он быстро подтянул, словно из воды, еще скользящее тело и радостно встал на ноги позади стола с иксофором. Он осторожно склонился над аппаратом и нажал третий рычажок, помешенный над диафрагмой. Фосфорический свет мгновенно погас, и вращающийся диск начал постепенно останавливаться. Джон Инглис зажмурил глаза, боясь взглянуть на площадь. Ему казалось, что он сейчас услышит вопли несчастных, попадающих под колеса машин. Но вот зазвенели звонки, загудели гудки и раздался шум тормозов. Он открыл глаза. Площадь приняла обычный вид. Все люди стояли на ногах или подымались с земли. Автобусы и автомобили медленно двигались по площади, и так же медленно двумя лентами тянулись навстречу друг другу по параллельным линиям скопившиеся трамваи. Постепенно быстрота движения увеличивалась, но приняла нормальную скорость лишь тогда, когда черный кружок иксофора совершенно остановился. Дисон Инглис протер глаза. – Нет, это или сон, или галлюцинация… – пробормотал он. Джон поглядел на иксофор и с гордостью взял его в руки. Расправив приделанный к аппарату ремень, он надел его на себя, как пояс. Только в этот момент он вспомнил о Сибилле и бросился на улицу, чтобы сейчас же ехать к Кроккерам. Ему хотелось блеснуть своей гениальностью перед невестой, а главное, дать почувствовать будущей теще все свое величие и внушить к себе должное уважение. Дело в том, что, несмотря на официальное обручение, миссис Кроккер еле терпела Джона Инглиса, который, по ее словам, «похищал ее единственную радость». Кроме того, эта зловредная женщина была убеждена, что ее малютка будет несчастна. Джон казался ей подозрительным человеком. Действительно, молодой человек имел как-то неосторожность защищать теорию Дарвина. Правда, он не проявил открытого безбожия, но для миссис Кроккер и одного дарвинизма было более чем достаточно. Такие мысли волновали Джона Инглиса, когда автомобиль мчал его к Кроккерам, жившим на другом конце города. Прошло уже более часа с того момента, как начались странные события около дома Инглиса. Весть об этом, видимо, разлетелась повсюду. По крайней мере, когда он проезжал мимо редакции «Лафайет Геральд», оттуда вырвалась толпа газетчиков и с криками рассыпалась по улицам, размахивая пачками экстренного выпуска газеты. Джон Инглис задержал автомобиль и за десять центов приобрел печатный листок, где жирным шрифтом было набрано: МУЧЕНИЯ ПОД ВЛАСТЬЮ ЗАГАДОЧНЫХ СИЛ В заметке с невероятными преувеличениями рассказывалось о том, что натворил иксофор. Тут же были фотографические снимки, среди которых первое место занимал портрет молодого полисмена. О нем говорилось, как о жертве гражданского долга, и восхвалялись его героические усилия водворить порядок среди хаоса на площади. Джон Инглис вспомнил, как этот полисмен вертелся под машиной для поливки улиц, и рассмеялся. – Вот доказательство могущества моего аппарата! – произнес он вполголоса. В самом отличном расположении духа он подкатил к дому Кроккеров и вбежал в прекрасный цветник с фонтаном и с площадкой для тенниса. Мисс Сибилла сидела на скамейке, погруженная в чтение романа. Молодые люди крепко пожали друг другу руки и обменялись приветствиями. Джон тотчас же достал газету и передал ее Сибилле. Та с жадностью впилась в сенсационные строки, время от времени прерывая чтение испуганными восклицаниями. – Это ужасно! – проговорила она. – Папа еще не приезжал домой, и и боюсь, как бы не повторились эти непонятные явления. Джон весело рассмеялся. Это удивило ее, даже слегка обидело. – Не бойтесь, – поспешил заявить Инглис, – эти чудесные явления могут произойти только по моей воле. Она посмотрела на него, как на сумасшедшего, и невольно отступила на шаг. – Вот здесь, – продолжал Джон, указывая на пристегнутый ремнями иксофор, – заключается источник всех чудес. Пойдемте в крайнюю аллею, и я покажу вам действие этого аппарата. Мисс Сибилла молча последовала за Инглисом. Они обогнули теннисную площадку и зашли за густые кусты сирени. Это было любимое местечко толстого и жирного бульдога Джимми. Собака спала. Увидев своих, она только повела ушами и снова закрыла глаза. – Мы произведем опыт над Джимми, – предложил Инглис. – Вы увидите сами, как мой аппарат, называемый иксофором, мгновенно прекратит всякое трение, когда я нажму вот этот рычажок. Мисс Сибилла по знаку Джона позвала собаку. Та лениво поднялась, выпрыгнула из плетеной плоской корзины и, потягиваясь, направилась к хозяйке. В этот момент Джон, попросив свою невесту не становиться впереди аппарата, нажал рычажок. Собака сразу как-то странно остановилась, и ноги ее стали расползаться в разные стороны. Потом она перевернулась на бок и, несмотря на отчаянные усилия, не могла подняться. От усиленного махания лапами и судорожных изгибаний тела животное иногда скользило взад и вперед, как кусок масла, брошенный на раскаленную сковородку. Все эти движения были так не похожи на обычные, что мисс Сибилла взволнованно воскликнула: – Это поразительно! В этот момент пробегавшая по саду кошка неожиданно попала в луч иксофора и, распластавшись на земле, заскользила к тому месту, где барахтался бульдог. Она вся распыжилась, фыркала и шипела, но ее лапы скользили по земле, и она беспомощно каталась недалеко от собаки. – Представьте, Сибилла, – радостно говорил Джон Инглис, – что американская армия вооружена такими, казалось бы, невинными приборами. Ведь тогда все неприятельские полки, пешие и конные, все их батареи будут так же вот беспомощно кататься по полю битвы. Откуда-то долетели испуганные женские крики, но, увлеченные чудесным опытом, молодые люди ничего не заметали. – Теперь, Сибилла, – говорил Джон Инглис, – крепче зажмите пальцами свою книгу и поднесите ее к диафрагме иксофора. Книга мгновенно выскользнула из рук девушки и упала на землю. Сибилла вздрогнула от неожиданности, но потом рассмеялась. – Знаете, Джон, – сказала она улыбаясь, – книга выскочила, будто мокрый и скользкий кусок мыла. В это время опять за кустами сирени раздались глухие выкрики какой-то женщины. – Пойдем туда! – заволновалась Сибилла. – Там кто-то
кричит. Взявшись за руки, молодые люди двинулись к кустам. Как только они приблизились к кошке, животное вскочило и убежало с громким фырканьем. – Она вышла из сферы действия луча, – пояснил Джон. В это время бульдог тоже благополучно вскочил на ноги, ворча и испуганно озираясь по сторонам. Молодые люди рассмеялись и, раздвинув кусты сирени, вышли на аллею. Здесь они остановились как вкопанные. Какая-то толстая дама вертелась, как турбина, в песке и пыли садовой дорожки. – Мама! – закричала Сибилла и бросилась к будущей теще Джона. Девушка, словно на коньках, прокатилась несколько метров, потом сразу наскочила на мать. От толчка миссис Кроккер подпрыгнула на песке, причем ее головной убор отлетел в сторону, обнаружив почти лысую голову. При отсутствии трения шпильки и завязки не держали парика. Джон Илглис был так поражен этой неожиданностью, что стоял, разинув рот. Между тем миссис Кроккер злобно хваталась за парик, но он всякий раз выскальзывал из ее пальцев. – Джон, – закричала наконец Сибилла, – да прекратите же действие своего аппарата! Разве вы не видите, что делается с нами?! – Так это он, – взвизгнула будущая теща, – это он издевается над нами? Мистер Инглис, вы безнравственный человек, вы даже не джентльмен! В этот момент парик окончательно отлетел прочь и, не удерживаемый трением, покатился к ногам злополучного изобретателя. Джон Инглис отскочил от него, как от гремучей змеи, и бросился бежать. Он понял, что мисс Сибилла никогда теперь не будет его женой, что его счастье разбито навеки. В порыве отчаяния, ничего не видя и не соображая, он выскочил из цветника на улицу и бросился бежать, не разбирая дороги. Он не замечал, что его неистовый бег сопровождался всюду какой-то кинематографической буффонадой. У одного магазина из рук приказчика грохнула на пол корзина с бутылками лимонада, как только луч иксофора коснулся ее. Шипучий напиток под звон разбитого стекла взметнулся фонтаном из корзины. В другом месте небольшой ресторанчик наполнился воплями и грохотом разбиваемой посуды, а публика забарахталась на полу, среди осколков и кусков пищи.
Со всех сторон за Джоном Инглисом неслись крики, звон и грохот падающих предметов, а он бежал, как затравленный заяц. Его сердце так мучительно ныло, что он забыл о существовании иксофора, не понимая, что и отчего происходит. Вдруг он увидел перед собой поезд. Колеса паровоза, густо окутываясь паром, вертелись на одном месте. Тормоза не действовали, и весь поезд медленно скатывался назад, под уклон. Тут только Джон догадался, что во всем виноват он сам. С яростью он сорвал с себя иксофор и стал топтать его ногами, но тотчас же беспомощно распластался по земле, как кисель. В ужасе он открыл глаза. Обвел мутным взором свою комнату и отчетливо услышал стук в дверь. Он не сразу сообразил обстоятельства, но машинально ответил: – Войдите! Вошел посыльный Кроккеров и подал ему карточку с приглашением на домашний концерт. Джон Инглис окончательно пришел в себя и, поблагодарив посыльного, добавил с радостным смехом: – Сегодня, Дик, я видел поразительно смешной сон! Хранитель жизни Хомутов громко рассмеялся. Его круглое лицо сияло и лучилось веселыми морщинками. Седые волосы и борода были взлохмачены. – А знаете, – говорил он, – как десять лет назад меня здесь честили? Как выйду бывало в поле с сачком, так люди говорят: «Вон старый дурак опять бабочек ловить пошел!» Сумасшедшим считали. Попыхивая трубочкой, Хомутов рассказал мне много смешных историй, связанных с его научной работой. Немало было у него и неприятностей, но он все преодолевал и вышел победителем. Я слушал его внимательно, удивляясь, откуда столько энергии и здоровья у этого могучего старика. – Зато теперь, – сказал я, – вы являетесь гордостью советской науки, а колхозы и совхозы вам челом бьют. – Еще бы! – воскликнул Хомутов. – А вы знаете, как колхозники мою опытную станцию окрестили? Нельзя отказать им в остроумии. – Как же? – спросил я. – «Живое кладбище»! – опять громко расхохотался старик. – Вот разбойники! Хомутов любил посмеяться и пошутить. Эта черта характера отличала его от ученых обычного типа, серьезных, сухих, и иногда и чересчур важных. Мне он сразу понравился, и я почувствовал себя на его станции как дома. – Алексей Иванович, – попросил я, – да покажите мне все ваши завоевания, разъясните… Хомутов вытряхнул трубку и уложил ее в карман. – Пойдемте сначала в лабораторию, – сказал он улыбаясь. Мы пошли по коридору, в конце которого виднелась дверь. Хомутов отворил ее, и мы попали в длинную, узкую комнату. В середине стоял большой оцинкованный ящик, внутри его на особых подставках помещался другой, с тонкими электрическими проводами. У задней стены была специальная установка в виде столбика, на котором белела фарфоровая пластика с нанесенными на ней градусами и цифрами. По ней вверх и вниз от цифры к цифре двигалась черная палочка. С противоположной стороны на другой установке помещалась зрительная труба, чтобы видеть на значительном расстоянии градусы и цифры, отмечаемые палочкой. – Это электрический термометр, сконструированный Бахметьевым, – объяснил Хомутов. – Он так чувствителен, что приближение человеческого тела с температурой в тридцать шесть градусов тепла по Цельсию может уже оказать на него влияние. Поэтому я наблюдаю за изменениями температуры насекомых в зрительную трубу. Потом он объяснил мне, что оцинкованный ящик представляет собой холодильник, в котором помещаются особые ванны охлаждения. Эти ванны бывают разной величины, в зависимости от их назначения. Обычно для опытов над одним насекомым употребляется маленькая коробочка. Укрепив на пробках насекомое, в него вкалывают крошечную иглу, соединенную проводами с электротермометром. Слабые токи, возникающие в игле от теплоты насекомого, передаются по проводам, усиливаются специальными усилителями и приводят в движение черную палочку на шкале, отмечая температуру. В самой же воздушной ванне всегда поддерживается холод от двадцати до двадцати двух градусов Цельсия. – Все это вместе, – сказал Хомутов, – и составляет знаменитую установку Бахметьева. По его примеру, но с некоторыми усовершенствованиями продолжаю работать и я. Из дальнейшей беседы я понял следующее. Оказывается, можно при помощи холода остановить жизнь любого живого существа на сутки, на месяц, на год и даже на столетие. Животное в это время не будет ни есть, ни пить, – ни дышать. Сердце его остановится, кровь и соки тела замерзнут и перестанут двигаться, все мышцы и ткани совершенно окоченеют. – Вы уверены, что животное погибло, что оно мертво, – воскликнул Хомутов, – но нет, оно только в состоянии анабиоза – между жизнью и смертью – и воскреснет, когда мы захотим этого! – Позвольте, – возразил я, – мне непонятно, почему же не воскресают тогда замерзшие в буран овцы, мороженая рыба и так далее… – Вот в этом «почему» и была вся загадка, – ответил Хомутов, – пока Бахметьев ее не разрешил. Сущность этого разрешения, как я понял из разъяснений Хомутова, заключается в том, что для каждого живого существа при затвердевании его соков и крови есть своя определенная температура охлаждения. Так, для насекомых Бахметьев нашел следующий закон анабиоза. При замерзании в воздушной ванне насекомые охлаждаются (обязательно постепенно, а не сразу) до десяти градусов холода по Цельсию. Достигнув этого охлаждения, тело насекомого внезапно согревается, его температура сразу делает скачок и с десяти градусов холода повышается до полутора градусов холода же. После такого скачка насекомое снова начинает охлаждаться. При вторичном охлаждении кровь и соки в его теле постепенно затвердевают и превращаются в кристаллики. Дыхание, сердцебиение и всякий обмен веществ у насекомого прекращаются. Оно замерзает, превращаясь в ледяшку. – Но если после такого температурного скачка насекомое охладить только до четырех с половиной градусов и все время хранить при этой температуре, – заметил Хомутов, – то оно может пролежать так лет сто и более, а потом воскреснуть как ни в чем не бывало. Если же после скачка охладить его, ну, скажем, до десяти градусов, то животное погибнет, его ткани не выдержат вторичного замерзания… Говоря это, Хомутов подошел к одному из стеклянных шкафов, стоявшие вдоль стены. Я только теперь обратил на них внимание. – Внутри этих аппаратов, называемых термостатами, – разъяснил мне Хомутов, – можно поддерживать какую угодно температуру. У меня здесь везде минус пять градусов по Цельсию. Он повернулся ко мне и прищурил один глаз. Видимо, он готовил мне какой-то сюрприз. – Вот что, – сказал он, – опыт с замораживанием я не буду делать, это возьмет много времени. Я вам покажу другое. Видите, в этом термостате висит пять штук летучих мышей. Они висят здесь уже три года. Сегодня очередь одной из них для проверки опыта. Хомутов быстро достал летучую мышь с раскрытыми крыльями и закрыл термостат. Он задел рукавом за что-то, и мышь, скользнув по его ладони, упала на каменный пол. Я услышал звук падающей ледяной сосульки. Хомутов быстро поднял мышь – одно крыло у нее болталось. Оно разбилось в кусочки, как стеклянное. – Возьмите ее в руки, – сказал Хомутов. – В местах изломов крыла вы увидите ледяные кристаллики. Потрогайте грудь, живот – все это сплошной кусок льда. Я взял в руки мышь. Она была холодная и твердая, как камень. Разбитые части крыла болтались на кусках кожи и жилок, поблескивая мелкими обломками льда, словно изморозью. Мы подошли к небольшому столу, специально приспособленному для оживления. Хомутов положил на него летучую мышь. Я не помню, сколько прошло времени, пока у замерзшей мыши оттаял живот, но он стал мягким на ощупь и начал изредка вздрагивать. – Это первые попытки вздохнуть, – заметил Хомутов. Через полчаса такие вздрагивания участились до шести в минуту, а потом быстро дошли до двухсот шестидесяти и были похожи на мелкую непрерывную дрожь. Через полчаса дыхание сделалось нормальным, и мышь начала оживать. Сначала задвигалось правое, потом левое ухо, зашевелились задние ноги, несколько раз высунулся изо рта язык и начало двигаться правое крыло. – Это поразительно! – воскликнул я, видя, как мышь медленно перевернулась, встала на ноги и поползла. – Три года быть мертвой и воскреснуть! – Подождите, дорогой мой, – ответил мне Хомутов, – когда-нибудь и не такие вещи будут проделывать. Не успел я прийти в себя, как Хомутов потащил меня в другие отделения лаборатории. – Я вам всех своих живых покойников покажу, – говорил он, вводя меня в другую комнату, где висели полушубок, шуба на меху и что-то вроде оленьей дохи. Ни слова не говоря, Хомутов облачился в полушубок и надел меховую шапку. Я с недоумением посмотрел на него. День стоял очень теплый, но Хомутов основательно укутался и обратился ко мне с улыбкой: – Выбирайте: шуба или доха? Нам придется с полчаса погулять по десятиградусному морозу. Догадываясь, в чем дело, я не заставил себя упрашивать. Надев шубу, я пошел за Хомутовым вниз по лестнице, в какой-то не то подвал, не то погреб. Скоро мы спустились на небольшую площадку, где я при свете электрической лампы увидел слегка заиндевевшую дверь. Хомутов повернул выключатель, отпер дверь и пригласил меня в комнату, похожую на вагон-холодильник. Вдоль стен тянулись в несколько рядов длинные полки. На полках были навалены грудами квадратные цинковые коробки вроде коробок для консервов. – Вот здесь и начинается живое кладбище, – засмеялся Хомутов. – Эти коробки не что иное, как мои пчельники, а также пчельники всех соседних колхозов и совхозов. В каждой коробке находится по семейству пчел с маткой во главе. – Это зачем же? – недоумевал я. – Какой смысл держать их здесь в коробках, когда пчелы прекрасно зимуют в своих ульях? – Есть смысл, – перебил меня Хомутов. – Всем известно, что хорошее пчелиное семейство в одном улье съедает за зиму десять и даже пятнадцать килограммов меду, чуть не пуд, говоря по-старому. Так вот, подсчитайте. У нас пятьсот ульев да тысячи полторы у наших соседей. Мы тут все пчеловоды. Значит, две тысячи ульев. Так-с? Вот и выходит, что все эти пчелы в одну зиму съедят тридцать тысяч килограммов меду. Если же мы их превратим в живых покойников и продержим зиму в таких вот коробочках, весь этот мед уцелеет. Ведь это громадная экономия. – Конечно! – воскликнул я. – Такай игра стоит свеч. – Весною я раздаю эти коробочки, – продолжал Хомутов. – Они так устроены, что легко открываются и вдвигаются в улей. Пчелы постепенно оживают и тотчас же принимаются за работу. На коробочках есть ярлыки, где помечено, кому пчелы принадлежат и из какого улья взяты. Я внимательно разглядывал коробочки, но мне хотелось посмотреть на самих замороженных пчел. Хомутов, видимо, угадал мое желание. – Я вам покажу их, – сказал он. – На каждой полке есть контрольные ящики. В этом помещении температура минус десять градусов по Цельсию, а в цинковых коробках благодаря некоторым приспособлениям она держится между пятью-семью градусами холода. Поэтому открывать их здесь нельзя, но в контрольных ящичках вставлены стекла… Он достал один деревянный ящичек и выдвинул его крышку, под которой оказалось стекло. Я увидел целый рой пчел, лежавших в самых разнообразных, иногда неестественных положениях вокруг своей матки. Они лежали так, как захватил их холод, остановивший их жизнь, как мы останавливаем часы, задержав маятник. Я сказал об этом Хомутову, и ему понравилось мое сравнение. – Когда начинают цвести цветы, – говорил он, – я трогаю маятник, и жизнь их, как часы, идет полным ходом. Мы опять вышли на лестницу и спустились еще ниже. Хомутов хранил молчание. В самом низу, где было заметно холоднее, мы вошли в длинный полутемный коридор, на противоположном конце которого были видны большие ворота. Указывая на них, Хомутов сказал: – Эти ворота выходят на двор. Через них ввозят сюда все необходимое. Охлаждается же этот коридор мощным холодильником особого устройства. Но подробности узнаете, если захотите, потом, а сейчас я буду показывать вам своих четвероногих пациентов. Хомутов повернул выключатель, дал сильный свет, и я увидел вдоль стен коридора ряд дверей с окнами из целого стекла, как в окнах пароходных кают или вагонов железной дороги. Мы подошли к первому окну с правой стороны. Я заглянул в него и на гладком полу большого помещения увидел темную массу неопределенных очертаний. – Я ничего не могу разобрать, – сказал я. – Одну секунду, – откликнулся Хомутов, – я сейчас включу лампу. Вспыхнул свет, и я увидел перед собой молодого бычка, неподвижно лежащего на полу. Казалось, он спал. Шерсть на морде около ноздрей и бока животного были покрыты белым налетом из тонких иголочек инея. – Этот красавец, – начал шутливо Хомутов, – будет спать здесь всю зиму. Как только весною достаточно подрастет подножный корм, мы его разбудим и отправим в стадо. За лето он подрастет, а к будущей осени станет производителем. Он рассказал мне, что в состоянии анабиоза, то есть между жизнью и смертью, этот бык проведет всего восемь месяцев, что в среднем составит двести сорок дней. Если кормить быка все это время, ему нужно давать по четыреста десять граммов сена на каждые шестнадцать килограммов живого веса. – Этот бычок, – сказал Хомутов, указывая на окошко, – весит четыреста килограммов. Следовательно, ему нужно десять с четвертью килограммов сена в сутки. За двести сорок дней это составит две тысячи пятьсот двадцать килограммов сена. Если. же к этому количеству, или, вернее, за счет его, прибавить тонну картофеля, килограммов сто пятьдесят жмыха и килограммов двести пятьдесят овсянки, то это составит восьмимесячный рацион хорошей молочной коровы. За это время она, давая пятнадцать литров в день, даст три тысячи шестьсот литров молока. Выходит, что иногда заморозить кое-кого из четвероногих не менее выгодно, чем заморозить пчел. Мне было интересно слышать все эти удивительные объяснения, но в то же время тянуло заглянуть и в другие окна чудесного коридора. Взглянув на меня. Хомутов рассмеялся. – Я вижу, вам тошно от моих сельскохозяйственных рассуждений. Верно, это скучная материя, но необходимая. Больше не буду томить вас цифрами, примера с быком достаточно. Мы пошли от окна к окну, заглядывая внутрь. Там лежали, как трупы, в странно покорных позах окоченевшие овцы. В пяти помещениях важно покоились, будто в фамильных склепах, жирные розовые свиньи… Мне трудно рассказать, какое впечатление производит это поистине «живое кладбище». Перед ним блекнут и кажутся жалкими все сказки о спящих и воскресающих царевнах и богатырях, которые
нам рассказывали в детстве. Сам Хомутов показался мне каким-то магом и волшебником, дающим жизнь и смерть. С глубоким уважением я пожал руку этому удивительному ученому и поблагодарил его за все, что он мне показал. – Не спешите, – прервал он меня, – вы еще не видели моих крылатых ударников. Я с удивлением посмотрел на него. – Какие крылатые ударники? – недоумевал я. – Что это значат? – Они помещаются рядом с пчелами. Это, друг мой, боевая публика. Знаете, сколько неожиданностей бывает на сельскохозяйственном фронте. То на плодовые деревья нападут гусеницы бабочки боярышницы и все сожрут дочиста, то яблонная плодожорка появится в садах, то озимь начнет есть личинка озимой совки, то на бахчах и огородах появится тля и начнет губить дыни и прочее. Словом – беда. Вот тут-то ко мне летят телеграммы со всех концов, вызывают ударников. Я, батенька мой, составляю крылатые бригады и посылаю их в бой. Совсем как Наполеон, командую армиями… Он закурил свою трубку, и мы отправились вверх по лестнице. Дорогой я старался угадать, как же борется Хомутов с вредителями, которых он назвал, и при чем тут анабиоз. На площадке по середине лестницы мы остановились и прошли в помещение рядом с замороженными пчелами. Здесь не было полок, а прямо на полу возвышались груды простых деревянных ящиков, в каких отсылают почтовые посылки. Они стояли вдоль стен отдельными группами, и над ними четко выделялись крупные надписи: I. Наездники (Apanteles spurius). II. Наездники (Pimpla instigator). III. Яйцееды яблонной плодожорки (Pentarthron semlidis). IV. Божьи коровки (Hippodamia convergens). В помещении было так же холодно, как и в других местах «живого кладбища». Хомутов, добродушно улыбаясь, покуривал свою трубочку. Я вопросительно поглядел на него. – Вот здесь мои крылатые армии, – произнес он, указывая на ящики. – Они мобилизованы, находятся в полной боевой готовности и в любой момент ринутся на врага. Говоря проще, в этих ящиках упакованы в замороженном виде все те насекомые, названия которых вы видите на стене. Они замораживаются, как и пчелы, сразу сотнями и тысячами в особых коробках…
По моей просьбе он рассказал мне замечательные вещи о весьма сложных взаимоотношениях в природе. Так, например, как это отмечал еще Бахметьев, бабочка боярышница чрезвычайно сильно размножается, и ее гусеницы поедают всю зелень. Но природа создала и врагов этих обжор – десятки видов перепончатокрылых мушек наездников, которые прокалывают кожу гусениц и откладывают в ней яйца. Одна самка наездника откладывает в среднем шестьдесят пять яиц, распределяя их в среднем же на сорока гусеницах. Из отложенных яичек вылупливаются личинки как раз в то время, когда гусеница начинает превращаться в куколку, и съедают ее. – Здесь заморожены миллионы этих наездников, – сказал Хомутов, – причем, когда они оживут и разлетятся из ящиков, каждая пара их будет стоить жизни сорока гусеницам. Яйцееды еще полезнее. Они оберегают не только сады от яблонной плодожорки, но и хлебные посевы от озимой совки. Они уничтожают все яйца этих вредителей. Все это «ударники», и в каждом ящике – многотысячная крылатая бригада. – Ну, а божьи коровки зачем попали сюда, к этим храбрым джигитам? – спросил я. – Ведь само название этих насекомых стало презрительной кличкой для беспомощных людей. Хомутов, дружески хлопнув меня по плечу, спросил: – Хотите видеть, как эти божьи коровки работают? Пойдемте в нашу контору разбирать почту. Возможно, что кое-где эти коровки уже нужны. Тогда вы сможете поехать на место «военных действий». Мы вышли из «вечной зимы», как сказал Хомутов, сняли теплую одежду и занялись в конторе просмотром писем и телеграмм. – Ну, так и есть! – воскликнул через некоторое время Хомутов. – Из Закавказья пишут, что там на бахче совхоза «Красный серп» появилась тыквенная тля. Он надел очки и углубился в длинную телеграмму, стараясь точно угадать пропущенные для краткости слова. – Знаете, Алексей Иванович, – робко предложил я, – мне на-днях нужно ехать по поручению «Известий» в Сухуми и писать статью об обезьяньем питомнике. Давайте я отвезу ваших наездников… Хомутов улыбнулся, глядя через очки. – Не наездников, – поправил он меня, – а божьих коровок. – Это тем интереснее, – заметил я. – Да, их работу легче наблюдать, – продолжал Хомутов. – Я знал, что вы едете, потому и намекнул давеча вам. Ну что ж, поезжайте на наше поле битвы в качестве военного корреспондента. * * * Дней через пять я приехал на машине в совхоз «Красный серп». С сознанием важности данного мне поручения уже хотел торжественно выгружать все десять ящиков с божьими коровками, но заведующий совхозом, чтобы не терять зря времени, распорядился тотчас же начать борьбу с тлей. Мы отправились на бахчи. Дыни, тыквы, арбузы и огурцы давно развернули широкие листья, пустили густые плети и усы, кое-где виднелись и первые плоды. – Вот что значит юг! – воскликнул я. – У нас еще далеко до этого. Благодать! – А вы посмотрите поближе на эту благодать, – с досадой возразил заведующий, подымая зеленую плеть тыквы. Я нагнулся и увидел, что растение было почти все усыпано тлей. Местами вредители сплошь покрывали усики и листья, которые кое-где уже вяли и морщились. – Ну, – сказал я, – пускайте скорее «крылатых ударников», как их зовет Алексей Иванович. Заведующий совхозом весело улыбнулся. – Ну, а как сам старик поживает? – спросил он шутливо, но любовно. – Зам-мечательный человек! Гении, можно сказать, и душа-человек. – Николай Никитич, – обратился к заведующему рабочий, – как нам их выпускать? – Сколько штук в каждом ящике? ~ спросил меня, в свою очередь, Николай Никитич. – Пятнадцать тысяч. – Так вот, товарищи: на каждые два гектара – по ящику. – Имейте в виду, – добавил я, вспомнив указания Хомутова: – каждый ящик содержит по пяти коробок. Их нужно расставить на двух гектарах приблизительно в равном расстоянии друг от друга. Работа эта началась часов в десять утра, а к двум часам дня вся армия маленьких жучков, то есть сто пятьдесят тысяч штук, была размещена на двадцати гектарах бахчи. На другой день, перед отъездом из совхоза, я с Николаем Никитичем заглянул на бахчи. Мы увидели поразительное зрелище. Кругленькие жучки красного и желтого цвета, с черными крапинками на спине медленно ползали по листьям и побегам растений. Их челюсти непрерывно шевелились, врезаясь в плотную массу тли. Захватывая тлю, божья коровка прокусывала и выпивала ее, оставляя пустую шкурку. – И скоро эти крылатые ударники уничтожат всех вредителей? – спросил я. Николай Никитич со счастливой улыбкой хозяйственника сказал: – Эти не подкачают! В неделю прикончат всю погань. Я теперь спокоен. Приезжайте к нам есть дыни, а пока передайте Хомутову привет и сердечную благодарность. От автора Мы обычно не замечаем того, что нам знакомо с первых дней нашей сознательной жизни. Мы не удивляемся многим явлениям, не спрашиваем себя, почему они происходят так, а не иначе. Например, разве кому-нибудь приходит в голову вопрос, почему вещи, поставленные на стол, не скатываются и не падают? Мы не удивляемся, почему мы твердо стоим на земле, почему можем делать прыжки. Занимаясь гимнастикой, мы не задумываемся над тем, почему легко взбираемся наверх по гладкому шесту. Нам не приходит в голову спросить, почему завязанная узлом веревка не развязывается, если потянуть ее за концы, а наоборот, еще крепче затягивается. Всякий, кто бывал на речных пароходных пристанях, видел, как останавливают канатом огромное судно с сотнями пассажиров. Люди на пристани, поймав брошенный с парохода канат, обвивают его несколько раз вокруг деревянной или железной тумбы. Матрос легко удерживает этим канатом пароход. Со стороны человека не требуется особых усилий, канат не соскальзывает, но не потому, что его держит матрос. Здесь играет роль не сила человека, а величина трения каната, зависящая от числа его оборотов вокруг тумбы. При четырех оборотах каната пароход удержит даже слабый ребенок. В чем же тут дело? В трении одного предмета о другой. Чем больше число оборотов каната вокруг тумбы, тем больше трение между канатом и тумбой. Если бы трение внезапно исчезло, канат скользил бы по тумбе свободно. Все узлы развязывались бы сами собой. С исчезновением трения стало бы невозможно шить и ткать материи, так как скользящие нитки не задерживали бы друг друга. Отсутствие трения вызвало бы постоянное соскальзывание и падение вещей со столов и других плоскостей, потому что строго горизонтальных поверхностен нет – все поверхности имеют некоторую кривизну или наклон. Люди и животные не могли бы стоять на земле, без трения ноги их скользили бы и разъезжались в стороны. Словом, при отсутствии трения на Земле все скользило бы и каталось по ее поверхности. Что же такое трение, являющееся основой устойчивости на Земле? Трение есть сопротивление движению всякого тела по поверхности другого тела. Трение при катании предмета меньше, чем при скольжении, но законы трения в обоих случаях одинаковы. Попробуем эти законы разъяснить. Представим себе какой-нибудь предмет, например шкаф, вес которого обозначим условно буквой Р. Этот шкаф стоит на полу. Если бы ножки шкафа и пол были совершенно гладкими, то стоило бы только слегка толкнуть шкаф пальцем, чтобы эта махина легко заскользила по полу. Но в действительности идеально гладких поверхностей нет, и, чтобы сдвинуть любой предмет с места, надо употребить силу, равную начальному трению предмета. Так, чтобы сдвинуть шкаф, вес которого равен Р, нужна сила Р, пропорциональная весу шкафа. Отношение веса и силы, равной первоначальному трению, F изображается так: F/P, и зависит от свойств поверхностей предметов, в данном случае шкафа и пола. Отношение F/P называется коэфициентом начального трения. Если предмет сдвинется с места и будет двигаться под влиянием постоянно действующей силы, то коэфициент трения при движении уменьшится; он всегда меньше коэфициента начального трения. Самый высокий коэфициент трения получается при скольжении дерева по дереву и самый низкий – при скольжении металла по металлу, когда их поверхности смазаны маслом. Еще меньше получается коэфициент трения, когда одно тело не скользит, а катится по поверхности другого. В машиностроении очень важно знать коэфициенты трения в разных частях машины, чтобы учесть ее полезную работу. Чем меньше в машине трения, тем сильнее она работает, то есть ее двигательная сила больше. В рассказе «Аппарат Джона Инглиса» молодой ученый занят изучением условий, вызывающих уменьшение коэфициента трения. Кроме того, он изобрел особый прибор, с помощью которого можно легко и точно определять коэфициенты трения. * * * В 1897 году знаменитый русский ученый Порфирий Иванович Бахметьев, профессор физики Софийского университета (Болгария), начал исследования температуры тела насекомых при помощи изобретенного им особо чувствительного электрического термометра. Действие этого электротермометра основано на свойстве двух спаянных вместе пластинок из разного металла давать электрический ток при нагревании или охлаждении места спайки. Если какое-нибудь насекомое поместить в воздушную ванну, например при —20° по Цельсию, то температура насекомого будет понижаться равномерно до некоторой точки К1 (обычно до —10°). Затем температура вдруг повысится до точки N (обыкновенно до —1,5°), после чего опять начнет медленно понижаться. Точку К Бахметьев назвал критической, а точку N – началом затвердевания соков насекомого, так как соки, выжатые из насекомого, действительно начинают затвердевать при —1,5°. Таким образом, соки насекомого при температуре от —1,5 до К1 переохлаждаются, после чего в них появляются кристаллики замерзшего сока, освобождая «скрытую теплоту» затвердевания. Следствием этого и является внезапное повышение температуры тела насекомого до —1,5°, которое для краткости названо «скачком». Затем температура тела насекомого, по мере большего и большего затвердевания соков, будет снова понижаться и сравняется наконец с температурой окружающего воздуха, то есть будет равна —20°. Этот результат был проверен на сотнях экземпляров различных видов насекомых и на различных стадиях их развития. В 1898 году, поставив своей задачей узнать, при какой температуре насекомые умирают от охлаждения, Бахметьев открыл «мертвую точку», обозначив ее буквой Ко. Оказалось, что насекомые, вынутые из воздушной ванны перед «скачком», всегда оживали очень скоро. Насекомые, вынутые из ванны после «скачка», хотя и медленно, но все-таки оживали. Однако оживление было невозможно, если температура охлаждения уже доходила до К2 или опускалась ниже. Так Бахметьев установил, что смерть насекомого зависит не от температуры охлаждения, а от положения этой температуры во времени, ибо хотя К1 = К2 но насекомое умирает не при К1, а при К2. Поэтому точку К2 Бахметьев и назвал «мертвой точкой». И этот результат исследования также был проверен на нескольких стах экземплярах насекомых. В 1900 и 1901 годах Бахметьев определил, что соки в теле насекомых начинают затвердевать в среднем при —1,5° (разумеется, после «скачка») и затвердевают совсем при температуре —4,5°. Таким образом, при —4.5° все соки находятся в твердом виде. Циркуляция их становится невозможной, обмен веществ прекращается, насекомое более не живет, но оно и не умерло, так как не достигло «мертвой точки» К2. Находясь между —4,5° и К2 (—20°), насекомое впадает в особое состояние, которое Бахметьев назвал «состоянием анабиоза». В 1908–1910 годах Бахметьев производил опыты над летучими мышами и кроликами. Опыты над летучими мышами я, будучи в то время ассистентом Бахметьева, наблюдал сам – они точно описаны в рассказе. Опыты с другими животными, имеющими постоянную температуру тела, Бахметьевым не производились, ро были в плане его работ, которым помешала смерть ученого в России в 1913 году. Герой рассказа. «Хранитель жизни» – профессор Хомутов продолжает дело П. И. Бахметьева. В. Язвицкий FB2 document info Document ID: 2b4949d8-17e1-46c6-8a8b-46503b8f6790 Document version: 2 Document creation date: 05 May 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design Source URLs : http://publ.lib.ru About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Арабески из Гоголя Алексей Елисеевич Крученых Сегодня издавать Крученых трудно: переиздать его книги – это одно, а впервые представить до сих пор неопубликованные произведения тридцатых-пятидесятых годов – просто опасно: как бы Крученых не оказался еще более непонятным и странным… Поздний Крученых не писал заумных стихотворений, но зато, с таинственной усмешкой, переписывал классическую литературу… Эта его работа очень понятна в контексте нынешних споров о «постмодернизме»; великий футурист оказался первее «самых первых отечественных постмодернистов»… https://traumlibrary.ru Алексей Елисеевич Крученых Арабески из Гоголя отдел живописи и графики Ейского историко-краеведческого музея альфа и омега 1992 Крученых дважды Грядет второе пришествие великого заумца всея Земли Алексея Крученых (1886–1968)… Среди всех русских футуристов он выделялся своей любовью к традиционной – классической – литературе, но это была, конечно же странная любовь… По свидетельству его ближайшего друга Н. И. Харджиева, Крученых обожал «Записки сумасшедшего» Гоголя – произведение действительно предваряющее безумство нашего столетия, но и гоголевский Поприщин был способен предчувствовать «говорящую рыбу»… Заумная поэзия, родоначальником которой стал Крученых, объяснялась им самим «свеже-рыбьим языком»: такие именно стихотворения и принесли ему всемирную славу – ранние книжки Крученых, издававшиеся в начале столетия, теперь, попадая на аукционы, оцениваются в десятки тысяч долларов… Сегодня издавать Крученых трудно: переиздать его книги – это одно, а впервые представить до сих пор неопубликованные произведения тридцатых-пятидесятых годов – просто опасно: как бы Крученых не оказался еще более непонятным и странным… Поздний Крученых не писал заумных стихотворений, но зато, с таинственной усмешкой, переписывал классическую литературу… Эта его работа очень понятна в контексте нынешних споров о «постмодернизме»; великий футурист оказался первее «самых первых отечественных постмодернистов»… В военные годы, а именно, 1943–1944 датируются его «Арабески
из Гоголя», Крученых открыл для себя, а теперь и для своих поклонников, абсолютное единство бывшего и будущного, нового и старого, эксперимента и традиции… Способность вышить новый узор по старой канве, влить новое вино в старые мехи, противоречит библейской заповеди только на первый взгляд: речь ведь идет о литературе, о самой форме ее существования как непрерывно обновляемой однажды и навсегда данной матрицы… Здесь Крученых удивительно соответствует древнекитайским поэтам, на протяжении столетий совершенствовавшим сообща одно изначальное стихотворение… Как всякий подлинный творец, Крученых протеистичен, но еще интереснее, что его творческий путь адекватен палиндромному ходу событий XX столетия: вначале Крученых мчится вскачь в Заумь, а затем неспешно возвращается к истоку… Так и в этой книжке: «Арабески» позднего периода тянут за собой начало начал – «Малохолию в капоте» (1918), «Из всех книг» (изданную на гектографе в Саракамыше в 1917 году), «Взорваль» (1913) – и Алексей Крученых предстает разноцветным зудахарем и наглым знатоком Гоголя – двойной Крученых, дважды завербованный Музкой Поэзии… Предисловие, подготовка текста и шрифтовая аранжировка Сергей Сигей Арабески из Гоголя 1. Кобыла Аграфена Ивановна, крепкая и дикая, как перуанская красавица подошла к штабу генерала Пых-Пуф, грянула копытами в деревянное крыльцо – «Статистая лошадка!» – Пифагор Пифагорович Чертокуцкий     обеспамятел в доску,     посадил всех     в несбыточную коляску 2. Голодный бурсак     Тиберий Цезарь Горобец и самозванка дева-царь Аксарап в бурьянных епанчах среди баштанных огрызков, на лысом месте, кинувши головы,     пляшут дикий чехардак. 3. В бухарском халате –     изумруды и тюльпаны – сын скромного парикмахера щеголь малахитовый     Рахим Керап перевернул шахские оглобли и начертал бритвою на песке для всех собратьев шесть заповедей пищеварения и хватания за нос     джентельменов с проспекта. 4. Среди палат Флоренции молодой чумак носач, в синем фраке, засохлыми глазами,
рыбьим студнем     застыл на камне. – О, тоска, тоска!     Последнасть дней моих     У мачехи-чужбины, О, тройка Русь! Поглоти меня     в просторы полей!.. 5. На римском стадионе из стада заезжих чудищ в бандитских пледах до-полу,     цилиндрах-трубах     и дождевых зонтиках, – непринужденно выпрастывался один лишь     человек, – с гибкой тростью стройный улыбарь-любовник Гоголь-синьорчо-кавалер. 6. В распухленький день, когда этого меньше всего ждешь, витринной красоты у майора Ковалева    бритвою       начисто          смылен нос… Кувырнулся Невский проспект… – Хоть бы пуговицу! – взмолил жаднюга в испуге, но даже дырочек – в утешенье – нет, – глянец,     кредитный паркет! Куда деваться? Вправо, влево, в собор, в участок, в газету объявления – кругом шестнадцать! В мыле письма, в пене слезы –     все понапрасну! И вдруг,   когда на это меньше всего жмешь, подошел к зеркалу – а оттуда тебе улыбается исступленной чистоты на настоящем месте майской редиской собственный нос! . . . . . . . . . . Преужасный случай –       падать ночью с кручи. 7. Жил монахом забиякой, пил горилку. Зависть, дрязги, вопли мачех,   вурдалаков –     под валек. Скука, сплетни нашпигованы на пику. Все мозоли и чеснок, ЧЕРТА В СТУПЕ     жарким смехом       истолок. Ради шума,   ради блеску из шишигиных когтей – он поджарил арабески на немыслимом пруте – сверху пряность     из гранита и гвоздей. Негасимый уголек     раздувает Гоголек. Обкормил всех до отвалу –   и дьяков и поварих,   и казаков и русалок –   вот такую-то приправу     изобрел носач-шутник… Был он кормчий и пророк, звонкой веры ковалек. 8. камера чудес «Гоголь не видел и не знал России» Проф. С. Венгеров Не выезжая из комнаты, сидя на кушетке, неукротимою опарою, вертким проскоком обогнал всех путешественников, вскрыл в России преисподнюю. Костью покойника, хлестохвостиком, бумерангом букв, с высоким спокойствием взял на испуг. Реклама издательства КАЗИМИР МАЛЕВИЧ письма к Шутко первое издание текстов с предисловием Е. Котенко. послесловием С. Сигея, оформленное фрагментами стихотворений Малевича, 20 страниц, цепа 35 рублей, рассылка наложенным платежом. 353660 Ейск, Коммунаров, 21, отдел живописи и графики Ейского музея ПЬЕР ГАРНЬЕ в память об исчезнувшем Советском Союзе лимитированное издание в 60 нумерованных экземпляров, шелкография в 5 красок [формат листа 29,5×41, свернут в шестистраничный буклет – 14,2×29,5/:5 репродукций и сопроводительный текст Сергея Сигея; цена сто рублей [в продаже только 25 экземпляров] Создатель «пространственной поэзии» Пьер Гарнье, книги которого издаются Сильвером и Галлимаром, так отреагировал to это издание: «Дорогой Серж, это настоящая радость! Громадное спасибо за 2 пакета с буклетом, изданным Ейским музеем – цветопередача великолепна и я очень рад прекрасному оформлению, яркому цвету и названию. Это для меня очень интересное событие!» … в серии «альфа и омега двадцатого столетия» отдел живописи и графики Ейского историко-краеведческого музея готовит: Илья Зданевич: Колыбельные для Шалвы Василиск Гнедов: Фрагменты стихотворного дневника Ейская головная типография Ейского полиграфобъединения VIII-92 г. Заказ 2720, тираж 500 × 12 FB2 document info Document ID: 312af93c-8a4c-477e-b91b-f9a980af7bf3 Document version: 2 Document creation date: 10 May 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design Source URLs : http://hylaea.ru About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Аргонавты вселенной (сборник) Александр Борисович Ярославский В книгу вошли основные научно-фантастические произведения поэта-биокосмиста А. Б. Ярославского (1896–1930): роман-утопия «Аргонавты вселенной» – книга, давно ставшая чрезвычайной редкостью – и «Поэма анабиоза». В приложениях публикуются несколько фантастических стихотворений А. Ярославского, воспоминания его жены Е. И. Ярославской-Маркон – женщины необычайной судьбы, редкого мужества и духовной силы – и биографический очерк об А. Ярославском. С публикацией этой книги к читателю возвращаются произведения поэта, чья жизнь трагически оборвалась на Соловках зимой 1930 г. https://traumlibrary.ru Александр Ярославский АРГОНАВТЫ ВСЕЛЕННОЙ (Роман-утопия) Аргонавты вселенной От автора В дни, когда в Америке астроном Годдар готовится к практическому опыту посылки космической ракеты, когда у нас в Москве уже организовано общество межпланетных сообщений, – этот роман, написанный более двух лет тому назад, несколько устарел. Утопия близится к реальности на глазах живущих. Но мне милы наивные и немного старомодные герои этого романа. И мне думается, что моя попытка описания возможного межпланетного полета найдет отклик у всех пресытившихся сутолокой земли и иногда с надеждой и вопросом подымающих глаза к звездам… Александр Ярославский. 23-го февраля 1925 года. МОСКВА. Глава 1 Чемберт …И день и ночь работало радио. Сотрясались высокие башни от упругих искровых ударов. И нежно звенела певучая антенна. А рядом еще выше, еще безумнее поднимались башни. Спешно заканчивали новую станцию. Суетились рабочие. Проходили туземцы, работавшие на насыпи. Было оживленно и шумно. Работы подходили к концу, но Чемберт испытывал недовольство… Уже две недели он не получал никаких известий из Парижа… И все чаще его взгляд с неопределенным вопросом обращался к громадному эллингу, скрывавшему окутанное парусиной и брезентом железное тело «Победителя». Распоряжался Чемберт спокойно и властно. Выбритый, чистенький, с неизменным пробором и папироской, безукоризненно точный, холодный и выдержанный, – сын латыша и англичанки, он по-прежнему выполнял порученную ему работу. Что ж! Он, конечно, не гений, как Горянский, он ничего не сможет выдумать или изменить, но свою часть работы он доведет до конца!.. – Что теперь с Горянским?.. Заболел он? Может быть арестован?.. – Удался опыт или нет? – Или, может быть, у него не хватило денег? – Тысячи предположений возникали сразу и перепутывались. Но нельзя было показывать даже намека на неопределенность и сомнения. – Вера в Горянского была слишком велика; половина рабочих работала в кредит. Если бы у них мелькнула хоть тень догадки, – предприятие бы распалось. – Банкроты!.. – Да, если не вернется Горянский, – они банкроты!.. Впрочем, припасов хватит еще на три месяца. Горянский может вернуться… А если они заговорят о плате, если захотят домой, если откажутся работать, – тогда? Нет!.. Этого не будет!.. Гениальная попытка не может окончиться так пошло и глупо какой-то Панамой… – А если – все-таки? – Узловатая рука Чемберта погладила нервно холодное тельце браунинга в кармане, – он заставит! – Перестреляет половину, если понадобится, или умрет сам… – Впрочем, нет, глупости!.. – При чем здесь Панама? – Горянский ведь не Лессепс!.. Тут, конечно, другие… совсем другие причины. – Но что бы то ни было, а свою часть работы Чемберт доведет до конца! – «Господин Чемберт! Господин Чемберт!» – к нему черненьким клубочком подкатился маленький негритенок Мукс. – «Новости! – необыкновенные новости: – мы перехватили американское и французское радио! – Вас просят к аппарату, господин Чемберт!» – Радио… Париж… Горянский!.. – у Чемберта заискрились глаза и напряглись ноздри. Он вздрогнул и, нервно сутулясь, зашагал в аппаратную. Маленькая лестница. Металлические колонны, изящные и мощные, как легкий абрис Эйфелевой башни. Желтые медные наконечники выключателей и спокойный, четкий, немного танцующий ритмический стук аппаратов. Телеграфист в громадной предохранительной каске, неуклюжий, смешной и немного похожий на водолаза, что-то суетливо показывает ему, оживленно жестикулируя. Его лицо в каске странно гримасничает. И Чемберту кажется, что это – средневековый Мефистофель издевается над ним здесь, в аппаратной. …Разочарование! – тяжелое и острое, неожиданное и грубое, как удар кулаком в сердце, – это не Горянский! Чемберт изнеможенно опускается на кожаное сиденье стула. – Который раз!.. Который раз его зовут на аппарат для того, чтобы он выслушивал какие-нибудь глупости, а от Горянского – ни слова!.. – Ах, разорвать бы эти глупые бесполезные проволоки!.. Какое ему дело до всего остального мира, до политических новостей, до этой нелепой бессмысленной войны, до визитов коронованных идиотов друг другу!.. До этих рабочих стачек! Все равно из этого никогда ничего не выйдет!.. – Разве могут рабы обойтись без кнута и погонщика?! – Да и что ему до этого, если радио молчит о Горянском? Но телеграфист по-прежнему размахивает руками и по-прежнему сует Чемберту длинную узкую бумажку с рядами черточек, цифр и точек. И, наконец, сквозь ритмический стук приборов до сознания Чемберта долетают какие-то слова и упорно, сквозь безразличие и разочарованность проталкиваются в мозг: – «Гражданская война в России… Правительство Николая второго свергнуто… Революционеры захватили власть… Братания на фронте… Русская революция опасна: есть симптомы, указывающие, что она может превратиться в международную… Беспорядки на почве голода в Германии… Русский царь захвачен и арестован революционерами…» Брови Чемберта удивленно приподымаются: неужели из этого, действительно, что-то вышло!.. Рабы без погонщика?! Россия без царя?! Как это удивительно!.. Страна дикарей и рабов, страна малоподвижных тупых крестьян, где, казалось, было невозможно никакое свободное течение мысли, – и вдруг!.. – Неужели это, действительно, конец самодержавия?! С телеграфистом происходит нечто невозможное: он сбрасывает свою неуклюжую шапку и бежит, взволнованно крича, мимо Чемберта, вниз по металлической лесенке. Чемберт изумленно смотрит вниз. – Ведь вовсе не смешон теперь без каски этот стройный, бледный человек со смуглым семитическим типом лица! До Чемберта, который хотя плохо, но все же понимает по-русски, доносится голос телеграфиста, тонкий, острый и жалобный, отдаленно напоминающий плач. Проходящие рабочие останавливаются. У аппаратной собирается небольшая группа. – «Братья!.. Товарищи!.. В России революция!.. Сейчас мы перехватили американское радио… Царь Николай Романов арестован!.. Пришла, пришла, наконец, и к русским свобода!..» – «Братья! Мне не давали учиться в России… Моя мать убита во время еврейского погрома…» – слова телеграфиста переходят в рыдание. – «Долго терпели мы, евреи! Долго терпел весь народ, но есть справедливость, есть возмездие!..» Голос его прерывается. К телеграфисту подбегает русский рабочий. Говорят все вместе, шумно, непонятно и несвязно; рабочие бросаются на шею телеграфисту, – целуются… Чемберт с удивлением и с некоторым испугом смотрит вниз: – «Да, эти русские… Видно наболело у них на сердце много и долго… Экспансивный народ! Вот и Горянский такой!.. Нервный, впечатлительный, чуткий, но в то же время решительный, героически-смелый… О, этот не станет плакать – нет! Он, когда нужно, сумеет быть острее стали, тверже гранита…» Чемберт вспомнил шестой год в России. Баррикады в Москве. Себя и Горянского. Подъезжавших казаков, наведенный пулемет и застывшую наверху у красного знамени фигуру Горянского, красивого и спокойного под выстрелами, улыбавшегося радостно и по-детски наивно в глаза неизбежной смерти. Он вспомнил, как схватил его, – тогда почти мальчика еще – в охапку, вместе со знаменем, и унес, спас чудом от неминуемой бессмысленной гибели… – Где теперь Горянский? – Почему нет известий? – Что с ним? – Доведут ли они до конца это грандиозное дело, которое затеяли вместе? Но вдруг остро, сквозь печаль, сквозь воспоминание, одна практическая сегодняшняя мысль деловито постучалась в мозг: – эти русские! – этот телеграфист, который должен быть у аппарата!.. Как бы это не помешало работе?! Надо прекратить это! Чемберт встал, сразу сухой и бесстрастный, чтобы спуститься к шумевшей, жестикулирующей кучке. – Вдруг звонок негромкий, но продолжительный и настойчивый ударил в сознание и уши: Раз… Два… Три… Четыре… Пять!.. Три – Россия. Семь – Америка. Пять!.. Радио-телефон!.. – Нет сомнений: Горянский звонит из Парижа!.. С легким стуком отпала крышка прибора; забыв все на свете, Чемберт бросился к слуховой трубке. – Что это? – Женщина! – Значит говорит не Горянский!.. – Кто же это может быть? – Мать Горянского умерла!.. Сестра тоже… Кто же это? Голос женщины тихий, нежный, вдумчивый и далекий тонкой струей вливался в напряженное сознание Чемберта. – «Говорит Елена Родстон из Парижа, по поручению Горянского… Попросите к телефону господина Чемберта». – «Оль-райт! – Я, Чемберт, у аппарата, слушаю вас. В чем дело?» – и почему-то странно враждебно звучит голос Чемберта, – сам он не знает почему. – «Мы с вами еще незнакомы, тов. Чемберт, – давайте будем знать друг друга! Я – Елена Родстон, невеста Горянского…» – Что? Невеста?! Горянский женится? Чемберт ошеломленно хлопает себя по лбу. Но дальше, дальше!.. Проклятая девчонка, которая не может сразу перейти к делу!.. – «Горянский был болен, но вы не беспокойтесь, все благополучно, он уже поправляется, пока еще слаб. Он находится у меня: Улица Аллей 16, 81 Б. – Говорю с вами по его просьбе. Через три дня вышлите за нами аэроплан; сами не отлучайтесь. Ваше присутствие на острове теперь более необходимо, чем когда-либо… Горянский нашел, что искал. – Больше говорить не могу – опасно. Аппарат вышлите маскированный. Ко мне являйтесь не сразу, а через несколько часов после прибытия. Успех близок; нужны лишь терпение и осторожность. Привет от меня и Горянского!» С гулким стуком захлопнулась крышка. Слуховая трубка замолчала. Радостный и ошеломленный откинулся Чемберт на спинку стула. – Горянский жив! Он нашел!.. Они почти у цели! – Это главное!.. – И Чемберт радуется этому искренно и глубоко. – Но как в реке, чистой и прозрачной, все же на дне, по течению, грузно поворачиваются тяжелые камни, так и в радости Чемберта оседало что-то тоскливое и чуждое… Да, все это так естественно!.. Так и должно было случиться… А между тем никогда он не думал, что будет именно так! – Всегда представлял себя и Горянского рядом. Всегда считал он, что Горянский – его ребенок,
ребенок гениальный, бесконечно больший, чем он сам, но все же – его, его, Чемберта, неотъемлемо… А вот теперь между ними, двумя становится третий, то есть нет, третья! И как-то сами собой наивно, обиженно и совсем по-детски опускаются углы рта у крепкого, как кремень, сухого и стойкого Чемберта. – Ну что ж! – Горянский молод, ему мало его, Чемберта, дружбы, ему захотелось страсти, женского теплого тела, женской чуткости и ласки… Может быть, это и хорошо! – вот болен он; она, вероятно, ухаживает за ним… Он, Чемберт, несмотря на всю его преданность и любовь, не сумеет ведь создать всей той атмосферы тепла, ласки и уюта, которой так легко окружает женщина любящая и желанная… – Что ж, пусть так! – Женщина победила! Пусть уходит к ней Горянский!.. Остается их дело, нужное, великое, которому Чемберт будет служить до конца! И, подавив вздох, опять спокойный и бесстрастный, с лицом, точно застегнутым на все пуговицы, он говорит телеграфисту, который уже снова в неуклюжей шапке стоит перед ним, смущенный своей недавней вспышкой, и мнет бумажки, чтобы скрыть свое замешательство, говорит сурово: – «Делаю вам выговор, мистер Тамповский; какие бы интересные известия вы ни получили, все же до окончания дежурства нельзя отлучаться от аппарата! Сейчас я получил телефонограмму от мистера Горянского: послезавтра мы отправим ему почту в Париж. Приготовьте копии наиболее интересных телеграмм, которые мы получали, и больше не смейте никуда уходить». Телеграфист бормочет извинения срывающимся тонким голосом, плохо слышным сквозь шум приемников… Но Чемберт уже не обращает на него внимания. Берет трубку телефона. Соединяется с ангаром. И говорит спокойно, отрывисто и сухо, как капитан дредноута во время сражения: – «Алло! Ангар! – Говорит Чемберт!.. – Приготовить Л/З для отправки за мистером Горянским в Париж. Аппарат маскируйте. Взять бензину на три дня. – Отправление послезавтра в час дня. – Летит Джонни!..» Чемберт вешает трубку телефона и сухой, бесстрастный, немного похожий на засушенную орхидею, идет осматривать работы.
Глава 2 Елена Елена Родстон медленно шла по улице Аллей. Был веселый радостный солнечный день, и ей тоже было легко и радостно: Горянский лежал у нее и выздоравливал!.. – «Теперь он – мой!» – думала Елена. – «Эта напыщенная русская княжна, дочь генерала, такая красивая, с пышными волосами, не отнимет его у меня! – Ее дело проиграно!» Да и теперь она, Елена, все равно не отдаст его! – «Он – мой и больше ничей!..» – и сама не заметив, в такт мыслям, притопнула ботинком с невысоким английским каблуком. Но что-то накидывало паутину грусти на игру радости; резкая прямая морщина прорезывала невысокий изящный лоб; забота, самая примитивная забота: нужно было достать для Горянского молока! Это было очень несложно, житейски просто и в то же время не совсем выполнимо. Кредит ее у лавочника давно иссяк. В булочной еще пока давали, но мясник и молочник вчера взбунтовались… И сейчас идти не стоит: все равно без денег ничего не дадут. Елена еще в самом начале болезни Горянского истратила свои последние деньги, которых у нее вообще было очень недостаточно, и с тех пор жила вместе с больным в кредит. Правда, у них были консервы, которые она захватила из лаборатории Горянского после пожара, но нужны были еще: какао, белый хлеб, сахар, молоко, главное – молоко!.. Доктор сказал, что молоко необходимо, и чтоб пил его Горянский как можно больше. Как же быть? В долг не дадут!.. Это определенно… До прибытия аэроплана от Чемберта целых три дня! Раньше вызвать его никак нельзя!.. Она и так страшно опасается, как повлияет перелет на Горянского. – Три дня!.. Нужно по крайней мере шесть бутылок – самое меньшее! Он поправляется и с каждым днем пьет больше. Продать или заложить пальто? – Но как взять его незаметно? И потом она ведь подстелила его Горянскому, что-бы ему было теплее и мягче. Взять у Горянского? – Нет!.. Ни за что на свете! – Он еще может подумать, что она пошла за ним из-за денег… Он ведь знает, что она бедная, очень бедная… Да и как она будет просить у него денег?! Она – просить! И потом: разговаривать о деньгах, когда он болен!.. И, наконец, ведь эти деньги – золото!.. Он сам не раз говорил ей раньше, что их мало, что их едва хватит на дело… Как же может она надоедать милому с такими глупостями?! – Нет, она должна достать деньги сама, и – достанет… И вот Елена решилась на такую вещь, о которой долго потом вспоминала с величайшим омерзением… Владелец маленького кафе на повороте улицы Аллей, в котором Елена не бывала уже больше двух месяцев, преследовал ее своими ухаживаниями чуть не с первого дня ее появления в Париже. Елена решила зайти к нему. Стиснув зубы и вся сжавшись, нервно поеживаясь, как будто собираясь войти в холодную ванну, она открыла дверь в кафе, где в ранний утренний час еще никого не было… – «Добрый день, мосье Фанкони!» – заговорила она, преувеличенно развязным тоном с хозяином, стоявшим за стойкой, и первая, с деланной игривостью, протянула ему руку. – «Здравствуйте, милая барышня», – забормотал Фанкони, сластолюбиво поблескивая черными глазками, похожими на две круглых мелких маслины. – «Я же говорил вам, что вы еще придете ко мне! Значит, понадобился старый знакомый!.. – Да, в Париже Фанкони многим нужен!.. Фанкони все знают!.. – Какая вы сегодня хорошенькая! – прямо как богиня!.. – Нет, прямо три богини сразу; Диана, Аврора и Венера!.. Ваши губки, ваши глазки пленяют смертных, да и бес смертных я полагаю… Будьте же поласковее к любящему вас Фанкони! – Это будет хорошо и для него и для вас. – Не правда ли?..» И он потянулся к ней через стойку. Елену чуть не стошнило, но надо было сдерживаться. – «Мосье Фанкони, – прервала она его разглагольствования почти прежним тоном, – я пришла к вам за маленьким одолжением: у меня временные затруднения в редакции, где я работаю… задержали гонорар… – У них, кажется, нет сейчас денег; а мы с подругой хотим отпраздновать ее именины, так, знаете, по-русски, в вашем французском Париже, – чтобы всего было вдоволь… Так вот не устроите ли вы нам взаимообразно две четверти молока, булок, печенья, ну там еще чего-нибудь? Я, разумеется, расплачусь с вами на днях…» – «С удовольствием, мадемуазель Елена, с очень большим удовольствием!.. – Почему не сделать услугу такой приятной барышне, как вы? Но только, знаете, я не люблю давать в долг: какие могут быть долги, да еще с очаровательными барышнями?!. Наоборот, мы у вас всегда в долгу… Мы просто сделаем вам этот небольшой подарок… – «Мальчик!» – обратился он к непроспавшемуся гарсону – «собери все, что просила мадемуазель! А вы, – продолжал он, обращаясь к Елене и нагло поблескивая глазками – тоже сделаете нам небольшой подарочек и зайдете ко мне сегодня вечерком, часиков в девять на чашку кофе. Зайдете, – не правда ли, миленькая?..» – повторил он почти просительно. Елена страшным усилием воли подавила непреодолимое желание плюнуть ему в физиономию, повернуться и уйти, – самое главное это – молоко для Володи!.. – В конце концов не все ли ей равно? А через три дня она с Горянским будет далеко от Парижа… А все-таки хорошо бы раза два сочно и смачно хлестнуть по жирной щеке этого пошляка!.. Но, подавив дрожь отвращения, она пробормотала: – «Хорошо… хорошо… приду…» – «Душечка! Ангел…» – расцвел просиявший Фанкони. – «Вам, может, и деньги нужны?» – он выбросил на стойку десятифранковую монету. – «Возьмите!..» Елена вспыхнула до корней волос, но опять сдержалась. – «Унижаться так до конца!..» – подумала она. «Пригодится! Куплю Володе сахару и какао…» И опустила монету в карман. Через минуту шла Елена по улице, в сопровождении гарсона, нагруженного молоком и свертками, ощущая в кармане десятифранковик, который жег ей тело сквозь платье, сама удивляясь и стыдно любуясь тому, что сделала. И еще думала, что нет для любви ни высокого, ни низкого, когда делаешь для любимого. И знала, что и жизнь свою, и любовь, и тело отдала бы до конца, и на самом деле продалась бы Фанкони, если бы это нужно было для спасения ее Володи… Солнечный свет окрылял и радовал… Думала, что сейчас увидит Володю… Уже соскучилась о нем за два часа утренних поисков. Воображала, как поцелует этот высокий гениальный белый лоб, как пригладит эти волнистые русые волосы, которые так славно курчавятся над точно отполированной нежной раковиной уха… – «Володик, хороший, славный!..» – думала она и понимала, что нет ничего в мире, чего бы ни сделала для милого своего… Тут Елена вспомнила, что нельзя, чтобы кто-нибудь увидел у нее Горянского, так как его разыскивают и это опасно; гарсон может проболтаться. Забрала сама свертки и бутылки, отпустила гарсона, дав ему случайно завалявшиеся пять су, и пошла в сторону, прижимая к себе пакеты, хотя была уже близко: все боялась, чтобы не подглядел за ней хитрый мальчишка. Внутренне побранила себя за то, что не вспомнила этого сразу и взяла с собой мальчика. Нарочно шла долго в обратном направлении… Лишь когда увидела, что нет никого вдали, кроме случайных прохожих, повернула к себе. Шла торопливо. Думала, что еще три дня будут они безраздельно вместе с Володей… Еще три дня, а дальше… Дальше они, правда, тоже будут вместе… Вообще Елена не представляла себе своей жизни без Горянского, но дальше у него будет дело!.. Величественное… Смелое… И сложное, которого она не понимала и боялась, – боялась больше русской княжны, ибо знала, чувствовала каким-то подсознательным инстинктом, что, невзирая на всю его любовь к ней, Елене, – она для Горянского все же меньше, чем его дело. Она женским чутьем представляла себе дело в виде большой, сильной и любимой соперницы, чувствовала неопределенную безликую ревность, в которой она сама себе стыдилась сознаться… Вот ее маленькая скромная парадная!.. Вот улыбающаяся консьержка… С тех пор, как Елена поместила к себе Горянского, ее встречали с какой-то особенной улыбкой. Правда, она выдала его за двоюродного брата; правда, он был болен, но все, же эта улыбка тонкого женского понимания не сходила с губ консьержки после переселения Горянского… Поднялась по лестнице на пятый этаж. Вынула из сумочки ключ (уходя, она заперла Горянского). Щелкнула задвижкой и вошла в маленькую прихожую. Заглянула в комнату: Горянский спал. Сняла шляпку, положила свертки на окно и минуты две, любуясь, смотрела на спящего… Он спал, беспокойно бормоча негромко какие-то слова: – «Свинец… гелий… уран… опять свинец… Нет, радий, только радий!..» Выражение лица его изменилось, стало веселым, как у ребенка. «…Радий…» – шептал он, улыбаясь во сне. – «Победа… Радий…» Елена наклонилась над ним, осторожно, боясь разбудить, дотронулась губами до влажного горячего лба. – «Володик, милый!.. Даже во сне он думает об этом своем, мужском и далеком!.. Выздоравливай скорей, мой мальчик!..» Еще раз поцеловала его в лоб и осторожно, боясь шуметь, стала развертывать фанконовские свертки. Тихо прошла в кухню. Газовая плита не работала – газопровод уж два дня был испорчен… Поставила чайник на примус и долго задумчиво глядела на холодное синее пламя, любовно лизавшее дно и бока медного чайника. Под ровное спокойное гудение примуса было так хорошо думать… Прошла в комнату и опять смотрела на Володю. Луч солнца ласковый, быстрый, жаркий скользнул ему на лицо. Уколола ревность: как смеет солнце целовать милого?! Хотела задернуть занавеску, но было поздно, – Горянский проснулся. – «Елена, ты?! – Я не слышал, как ты вернулась… Меня разбудило солнце… Ты знаешь – я видел сон: будто мы с тобой взлетали все выше и выше к солнцу двое, и только жаль было, что кто-то третий остался на земле… – Мы мчались, как свет!.. – И вдруг солнце разбудило меня… Я проснулся и вижу тебя наяву! Иди ко мне!..» Елена подошла и села на край кровати. Горянский потянулся к ней жадно, как к цветку… – «Успокойся, милый!.. тебе вредно…» – говорила Елена, отвечая на его слабые, но бурные поцелуи. – «Успокойся, детка!.. – Хочешь, я принесу тебе молока?» Она осторожно высвободилась. Через минуту вернулась со стаканом и булкой. Горянский жадно пил горячее молоко, а Елена рассказывала ему, как звонила на остров. – «Умница!.. – похвалил Горянский, – «значит, ты хорошо запомнила все, что я тебе объяснял перед тем, как свалился. – «Володя!» – обиделась Елена, – «я всегда хорошо помню то, что ты мне раз показал!.. – Хочешь, сейчас включу радио-телефон?..» – и она поднялась было с кровати… – «Не надо… не надо, милая! я и так верю…» – остановил Горянский и пробормотал задумчиво: – «Да, послезавтра Чемберт вышлет за нами Л/3… – Хорошая машина. – Менее чем в восемь часов перенесет она нас на своих широких крыльях из Парижа на остров. – Елена, а ты не боишься связать свою участь со мной, – полусумасшедшим изобретателем, – с преступником-анархистом?.. – Идиоты! – они считают меня преступником!.. Они думают, что там, в лаборатории, я готовил покушение на их правительство… Они думают, что во время пожара сгорел я, безумный анархист, вместе со своей лабораторией!.. Чины парижской охранки, вероятно, получат награду… Тут попахивает орденом Почетного Легиона в петличке… Официально считается, что они уничтожили опасного государственного преступника… – О, ослы! Ведь если бы я захотел!.. Смотри, Елена». Он с трудом своей ослабевшей после болезни рукой поднял с постели маленькую четырехугольную, похожую на большой портсигар, металлическую вещицу, очевидно, очень тяжелую, с которой он не расставался даже во время болезни, и показал ее Елене… Та вспомнила, что даже в бреду он прижимал эту вещь к себе, и свои напрасные попытки убрать ее с кровати… – «Смотри, Елена: вот здесь в этой маленькой металлической коробке сосредоточена страшная, неизмеримая сила: стоит нажать вот этот незаметный рычажок и отсюда вытечет один атом освобожденного радия, и этого будет более чем достаточно, чтобы взорвать весь Париж!» Глаза Горянского заблестели лихорадочном блеском… Он приподнялся в рубашке, сбросив с груди одеяло… Бледный, красивый и страшный, прижав тесно к себе левой рукой Елену, заговорил, безумно присасываясь поцелуями: – «Положи свой маленький пальчик сюда… вот так!..» Елена почувствовала упругое сопротивление кнопки и ей почему-то вдруг стало страшно… – «Хочешь, Елена?.. В твоей власти сейчас жизнь всего Парижа!.. И наша!.. Один нажим этого розового пальчика, детски наивного, такого изящного, который я люблю задумчиво целовать, не спеша… и все полетит ко всем чертям!.. – Париж!.. Правительство!.. Охранка!.. Богатые, бедные – все!.. – Погибнет весь город, все вокруг на пятьдесят верст в окружности… Погибнем и мы… – Четверть секунды – и мы превратимся в тончайшие продукты распада атомов!.. Мы и не заметим, как перейдем в ничто!.. – Жизнь или смерть? – Хочешь, Елена?» – «Жизнь!.. С тобой!.. Милый, не надо!..» – в нервическом испуге воскликнула Елена, отдергивая палец от страшной кнопки. – «Люблю!.. С тобою жить хочу! Вдвоем!.. Вместе!.. Не надо… не надо смерти!..» Страстно, безотчетно прижалась она к Горянскому… Их губы соединились мучительно и долго… Смертоносная коробка с грохотом упала на пол. Глаза Елены сладко и безумно запрокинулись в глаза Горянского… Ей чудилось, что она отнимает его у смерти… А ему казалось, что к нему пришла сама жизнь, бившая ключом в ее упругом податливом теле, и обнимает его просто и пьяно… И в объятии упругих тел жизнь и любовь торжествовали над смертью… Глава 3 Горянский Горянский прибыл в Париж более двух месяцев тому назад. Почти все было готово для осуществления его идеи: рабочие, втайне из разных мест собранные на остров, башни радио, сотни машин, – мастерские и приборы, порученные его «altro ego» – его верному другу – Чемберту. В одном из эллингов острова, тщательно укутанные парусиной, скрывались почти законченные мощные формы «Победителя»… И все же этого было мало: главного, души аппарата – двигателя пока еще недоставало. Горянский был инженером, но он мало походил на этих людей, почти всегда узких и ограниченных, практичных и меркантильных дипломников, выше всего ставящих карьеру и трезвую выгоду сегодняшнего дня, тупых и косных мещан. – Да, как это ни странно, но инженеры – «творцы Фаустовской культуры», по меткому выражению Шпенглера, – почти всегда мещане. Особенно – заграничные, – эти тупые рутинеры, техники мысли, которые, приделав крантик или подставку к раньше существовавшему прибору, уже считают себя новаторами. Техника керосиновых примусов, чайников, лампочек, освещающих будуары и уборные, электрических ковров, согревающих ножки дам полусвета
и света, техника тысяч деталей буржуазно-мещанской «обстановочки» цивилизованного готтентота, – вот их ближайшие цели… У них все реально, практично и трезво, все полно вульгарного здравого смысла, все достижимо… Никогда не увлекутся они высокими задачами, никогда не поставят целью невыполнимого… Бывают конечно, и среди них радостные исключения, которыми только и жива техническая мысль и культура Запада. Но их немного, а основная масса – мещане, до ужаса трезвые и практичные. Русские инженеры интереснее и безумнее, но их мало и в их распоряжении неизмеримо меньше технических средств и возможностей… Горянский был одним из безумнейших: только невыполнимое, только непреодолимое привлекало его. Он был истинным поэтом техники, только поэмы его создавались из проволоки и железа. Он рифмовал безумие в изумительнейших триолетах из стали… Его электрические сонеты, излучавшие молнии, могли смело поспорить с сонетами Петрарки. …Еще в шестом году, во время баррикад в Москве, ему случайно пришлось столкнуться с остатками работ гениального русского химика и революционера Кибальчича, удушенного царским правительством, которые сохранились в архиве полиции. …Еще раньше в мозгу Горянского мелькала мысль о возможности окончательной победы над пространством, о реальном преодолении страшных миллионоверстных промежутков пустоты, отделяющих островки жизни во вселенной, отдельные планеты друг от друга. Работы Кибальчича, детски наивные, принимая во внимание технические возможности его эпохи, и в то же время ослепительно-дерзкие по изумительной силе и простоте основной мысли, захватили Горянского. Он имел раньше в виду другой принцип: он хотел использовать энергию света, наполняющую отдаленнейшие уголки вселенной, положив в основу закон лучевого давления, открытый русским физиком Лебедевым… Но Горянский, человек, получивший высшее техническое образование в России и за границей, прекрасно сознавал, что при современном состоянии техники этот принцип, теоретически, безусловно, верный, практически неосуществим… И тем не менее, корабль вселенной – машину, преодолевающую космические пространства, построить можно.
Горянский был убежден, что за эпохой летания над землей последует эпоха заатмосферного, космического полета. Он стал работать в этом направлении. Ему пришлось ознакомиться с работами русского ученого Циолковского, с проектом француза Эснопельтри, и он увидел, насколько верна и даже близка к осуществлению основная мысль погибшего Кибальчича. Горянский оставил свой первоначальный план об использовании лучевого давления и стал производить изыскания в направлении работ Кибальчича, Циолковского и Эснопельтри. Горянскому досталось богатое наследство: план, проект и теория заатмосферного полета были фактически разработаны этими его предшественниками. Циолковский до мелочей разработал схему междупланетного корабля, теоретически, безусловно, верную; и Горянскому, после продолжительных проверок, удалось открыть лишь незначительную ошибку в вычислениях Эснопельтри. По работам предшественников Горянский сознавал себя на верном пути… Как новый космический мореплаватель, он стоял перед безграничным межзвездным пространством и чувствовал себя междупланетным Фультоном… Но не было двигателя… Работы предшественников давали лишь принцип; двигатель должен был найти он сам, и в этом, собственно, и заключалось решение вопроса. Это не было невыполнимой задачей, как первый проект, – это было трудно, сверхчеловечески трудно, но в конце концов осуществимо. Когда Горянский понял это, когда увидел, что, действительно, близок к решению одной из красивейших задач, которую когда-либо ставило себе человечество, – он стал беречь себя, перестал подставлять свой спокойный лоб под нелепые казачьи пули… Было бы бессмысленно и глупо ему, будущему планетному Колумбу, погибнуть от руки жандармов и штыков где-нибудь в московских тупичках и переулочках. Горянский покинул Москву и такие красивые, увлекавшие его раньше баррикады. Его друг, англичанин Чемберт, скучающий турист, фланер, объездивший весь мир, и от скуки решивший поиграть со смертью под красным флагом, последовал за ним. Мысль о возможности междупланетных сообщений, мысль о реальном проникновении на отдаленные миры, обожгла мозг Чемберта. Глубокий энтузиаст и мечтатель под пеплом холода и безразличия, искавший всю жизнь и не знавший, куда бросить себя, он нашел, наконец, выход для своей заглушенной энергии и предоставил Горянскому себя и свое очень большое состояние для достижения цели. Его отец, богатый торговец, латыш по происхождению, женился на единственной дочери владельца одной из крупнейших английских фирм, оставшейся миллиардершей после смерти отца. Чемберт унаследовал одно из самых больших в Европе состояний. Горянский – истинный пролетарий, родившийся от отца-рабочего и матери-интеллигентки, не имевший ничего, кроме своих рук, знаний и дипломов, – которому еще в гимназии приходилось содержать себя своим трудом, увидел в своем распоряжении свыше двух миллиардов на текущем счету английских и французских банков. Он инстинктивно презирал буржуазию и случайно подружился с Чембертом лишь потому, что тот показался ему немного Агасфером, бродягой, мечтателем, выходящим из рамок класса. Горянскому приятнее было бы, конечно, достичь победы собственными силами, и сначала он чувствовал себя как-то странно, пользуясь деньгами Чемберта, но потом, когда увидел искренний энтузиазм последнего, когда понял, что идея обожгла Чемберта не меньше, чем его самого, – тогда Горянский успокоился и стал рассматривать происшедшее, как акт своеобразной справедливости, когда буржуазия, в лице Чемберта, возвращала прогрессу и человечеству кристаллизованный в золоте человеческий труд, награбленный в течение столетий. В Чемберте Горянский нашел незаменимого помощника, товарища и соратника. Горянскому не хотелось окружать свои опыты рекламной шумихой и газетной трескотней. Кроме того, он боялся, что в атмосфере надвигающейся войны… а его работы были так близки к уничтожению, к смерти, к исследованию разрушительной силы внутриатомной энергии; его достижения захотят использовать для убийства и войны, которые были ему глубоко омерзительны. Потом он еще боялся, что ему могут помешать довести дело до конца… Рассчитывать на правительственную помощь было бы, конечно, нелепо… Ему могли бы дать миллиарды на дредноуты, пушки, подводные лодки и т. п., но не дали, бы, разумеется, ни копейки на постройку междупланетного корабля, отнесясь к этому, в лучшем случае, с иронией, сочтя его просто за тихого помешанного. Правительство буржуазной Европы, правительство царской России могли только помешать осуществлению его планов. Состояние Чемберта являлось в данном случае прямо манной небесной и Чемберт буквально спасал идею Горянского, как однажды на баррикадах в Москве спас его самого. …За не особенно большую сумму в пятьдесят тысяч долларов они купили целый маленький остров, – один из бесчисленных островков мало исследованной группы Самоа. Плату внесли частью деньгами, так как туземцы вели торговлю с соседними островами и имели представление о деньгах, частью порохом, табаком, дробью, ружьями, одеялами и спиртом. Невзирая на все протесты Горянского, которому не хотелось спаивать туземцев, пришлось пойти и на это, так как иначе вождь племени островных туземцев, по имени Чигринос, не соглашался на сделку, заявляя, что какой же он будет царь, если не омочит губы и горло солнечной влагой радости, – так поэтично и пышно именовали островитяне спирт… Чигринос считал необходимой выпивку в связи с продажей острова и приобретением взамен одеял, пороха и ружей, делавших его, по его мнению, могущественнейшим повелителем в мире. Горянскому был очень смешон этот вождь, – Чигринос, казавшийся ему типичным по глупости, жадности и продажности образцом правителя вообще, не исключая и цивилизованной Европы. Глядя на эту комичную фигуру, с головой, утыканной перьями, с необычайным убранством, причем из одного уха свешивался легкий алюминиевый портсигар, а возле другого болталась перламутровая трубка, – в нос, уступая традициям старины и отеческим преданьям, он воткнул просто страусовое перо, – Горянский думал, что по существу пестрое убранство Чигриноса не хуже и не лучше, чем цилиндр и фрак какого-нибудь европейского президента или мундир, ленты, эполеты, золотое шитье и лосевые штаны любого российского генерала. У Горянского мелькала ироническая мысль, что если бы переодеть на наш лад этого очаровательного малого, то из него, вероятно, вышел бы недурной российский губернатор. При заключении договора было поставлено особое условие, что Чигринос освобождает им необходимую для построек землю, хотя бы для этого пришлось выселить с острова часть племени. Вождь островитян – «отец народа» согласился на это с легким сердцем, совершенно беззаботно, подобно правителям цивилизованных стран или российским министрам, легко распродававшим оптом и в розницу отечественную территорию иностранным банкирам за небольшую взятку, – и быстро покончив с этим маловажным, по его мнению, вопросом, перешел к определению количества пороху, одеял и ружей, и особенно священной солнечной воды. Однако, на деле это оказалось труднее, чем думал мудрый Чигринос, и при водворении на острове людей и машин пришлось неоднократно прибегать даже к угрозе вооруженной силой для освобождения нужной территории, невзирая на то, что все условия Горянским и Чембертом были соблюдены, и плата Чигриносу была внесена вперед. В конце концов удалось все устроить, так как для туземцев было вполне достаточно меньшей, более возвышенной части острова. И даже удалось наладить вполне дружественные отношения с Чигриносом и его подданными. Горянский очутился в роли неограниченного владыки этого пустынного клочка земли, а Чемберт ревностно исполнял обязанности первого министра. Чигринос в данном случае исполнял роль дипломатического представителя дружественных пограничных держав, с которыми сохранялись добрососедские отношения. Горянский часто в шутку сам называл себя островным кациком, – сыном луны и неба и младшим братом Чигриноса. За восемь лет, которые истекли со времени переселения на остров, была сделано многое: пустынный заброшенный островок по внешнему виду напоминал, самое меньшее, германский фабричный поселок. Башни радио, эллинги, починочные мастерские представляли главную массу построек. Возле башен возвышался двухэтажный каменный домик, где жили Горянский и Чемберт. Дальше раскинулись маленькие одноэтажные домики для рабочих, добрая половина которых обзавелась уже женами из числа очаровательных согражданок Чигриноса (Горянский, по совету Чемберта, не брал женатых рабочих и теперь, приехавши, рабочие акклиматизировались и начинали врастать в островную почву семейственными корнями). Правительство островитян, как именовал Горянский иногда себя и Чемберта, могло быть спокойно за будущее островного племени. Но дело Горянского все же медленно, слишком медленно, подвигалось вперед: два года потратил он на необходимые закупки, на заказы машинных частей в разных странах, на доставку их на остров, и вообще на организацию островных мастерских и островной жизни, и сверх того восемь лет упорной работы на самом острове, – всего около десяти лет протекло с тех пор, как у Горянского явилась мысль положить в основу своих изысканий принцип Кибальчича, а все-таки дело двигалось до обидного незаметно… Давно уже были собраны отдельные части машин, выполненные на лучших европейских и американских заводах, давно все схемы и диаграммы возможного полета, пересмотренные тысячу раз и проверенные, лежали в специальных папках, но двигателя – этой таинственной души машины, ее всеоживляющего сердца, ее основного и отправного импульса, – все еще не было… И в двадцать пятый раз снималась с якоря «Мария», прекрасная турбинная паровая яхта, служившая для сообщения острова с внешним миром, которую Чигринос за резкие пронзительные гудки сирены прозвал «железной рыбой белого человека, кричащей со злости», – и в двадцать пятый раз пересекала океан, чтобы перевезти новые материалы для новых опытов… И в сотый, в тысячный раз, в течение десяти лет с непоколебимым мужеством и стальным упорством принимался Горянский за повторные опыты и медленно, слишком уж медленно приближался к цели… Гигантская скорость, – свыше десяти верст в секунду, нужна была ему, чтобы привести в действие машину. Он же за время своих многолетних опытов с трудом добился шести верст и дальше не подвинулся ни на шаг. Между тем, время шло и, невзирая на всю экономию Чемберта, невзирая на то, что почва острова давала хороший урожай и содержание рабочих им почти ничего не стоило, средства все же постепенно иссякали. Отчаяние начинало охватывать Горянского: неужели из-за недостатка денег остановится великое дело, неужели проклятое золото – символ человеческого порабощения и унижения, восторжествует и тут! Несколько раз он впадал в умственную и нервную прострацию, и если бы не Чемберт, который заботился о нем, как о ребенке, то он, может быть, покончил с собой. Наконец, тоже по настоянию Чемберта, Горянский на последние деньги отправился в Париж, чтобы заняться изысканиями с радием. Это была его последняя ставка, последняя конвульсивная попытка спасти свое дело. Если и это не удастся, если он не найдет этих проклятых, недостающих ему четырех верст в секунду, – машина не полетит, его «Победитель» станет побежденным, он не сдвинется с места, он инертной грудой бессмысленного мертвого металла будет лежать под крышей эллинга!.. …Тогда Горянский – банкрот, тогда он обманул Чемберта и попусту растратил его состояние! Но первые же опыты с радием убили пессимизм и возбудили энергию Горянского. Он снял квартиру в отдаленном глухом предместьи Парижа, устроил себе на скорую руку походную лабораторию и работал, работал с утра вечера, а иногда и целыми ночами, как бешеный. У него появилась вера в успех; опыты с радием дали неожиданно блестящие результаты, открывалась возможность получения еще большей скорости, чем было нужно… И, кроме того, еще одна возможность, настолько сказочная, что он сам боялся в ней себе признаться. Горянский продолжал упорно работать и даже нарочно до получения определенных результатов не хотел ничего сообщать Чемберту на остров, с которым мог ежедневно сообщаться, благодаря усовершенствованному им радиотелефону. …Вечерами, совершенно истомленный от упорной сосредоточенной работы, он выходил подышать свежим воздухом прогуляться по тенистым бульварам… Там он встретился однажды с Еленой. Горянский принял было сначала ее за гризетку, за одну из тех бесчисленных ночных женщин, которые наполняют бульвары и главные улицы всех больших городов Европы, в особенности Парижа, и равнодушно прошел мимо. Но потом его поразила небрежность ее костюма и торопливая походка (она шла из редакции домой и боялась, что консьержка закроет двери и придется долго стучаться) и он заговорил с ней, неожиданно для самого себя, может быть, потому, что ему инстинктивно почуялось что-то русское в ее манере и движениях. Она не обиделась и не рассердилась. Отвечала спокойно, просто, с большим достоинством. Ее низкий серебристый голос ласкал уши и заплетал хорошими прядями утомленный мозг Горянского. Она рассказала Горянскому, что работает в «Пти Журналь» в редакции, и когда Горянский попросил у нее разрешения зайти к ней завтра вечером в редакцию, она не ответила отказом. Они стали встречаться почти ежедневно; и эти встречи служили для Горянского приятным отдыхом после напряженной ночной работы. Правда, у него были еще официальные знакомства, было одно семейство княгини Тамирской, дочь которой княжна Анна (познакомился он с ней еще в России) была влюблена в него по уши. Но его врожденная нелюбовь к буржуазии и аристократии мешала ему чувствовать себя свободно в их вылощенном аристократически-мещанском салоне, и он не знал, о чем ему говорить с этой влюбленной в него, но чуждой ему, красивой напыщенной барышней. Горянский не умел и не хотел быть кавалером, – «кавалериться», как он иронически иногда выражался; и сознание, что ему внушают какую-то роль и что он должен как-то держаться и что-то делать, – внушало ему чуть ли не отвращение и ненависть к красивой княжне, которая в конце концов была виновата лишь в том, что его любила. С Еленой же Горянскому было просто и хорошо, и уже каждый вечер он провожал ее из редакции до дому, и они незаметно сближались все больше и больше. Один раз Елена оказала ему неожиданную услугу: у нее через редакцию были знакомства в электрохимическом институте
и ей удалось устроить Горянскому возможность приобрести необходимый для опытов гелий по необычайно низкой цене. Это расположило Горянского к ней еще больше… Скоро он узнал ее несложную историю: Дочь англичанина-врача, попавшего в Россию, Елена с детства росла в очень скромных условиях, граничащих с бедностью. Отец ее умер рано. Она окончила гимназию в Питере и поступила на Бестужевские курсы, окончить которые ей не пришлось, так как нужно было содержать и себя и мать. Хорошее знание языков помогло ей найти место воспитательницы детей в богатом французском семействе, с которым она и уехала в Париж после смерти матери. Там с большими усилиями, тоже благодаря исключительному знанию языков, она устроилась в «Пти Журналь», как переводчица международной хроники… После смерти матери она – одна, совсем одна на белом свете… Горянский сказал о себе, что он инженер и работает над изобретением, которое должно доставить ему большие средства. Так они встречались друг с другом… Время шло… Настроение Горянского было совсем радужным; он почти уже получил необходимую ему скорость… И, кроме того, то, другое, что казалось ему невозможным, – предстало перед ним во всей своей фантастической реальности… Оставалось еще раз проверить и резюмировать добытое в форме портативного удобного прибора. Горянскому казалось, что победа совсем близка. Еще усилие и напоенный сверхчеловеческой мощью «Победитель» прорежет земную атмосферу, чтобы взлететь к звездам… Как вдруг совершенно неожиданно он открыл, что за ним следят!.. Вечером, возвращаясь после прогулки с Еленой, Горянский заметил, как быстро прошмыгнули две тени, когда он входил к себе в дом. Ночью, когда он нарочно неожиданно погасил свет в лаборатории, он ясно увидел на мгновение два глаза и приплюснутый нос в стекле окна. Ему вспомнилось старое революционное время, когда он спасался от шпиков в России… Что ему было делать? – Бросить все и возвратиться на остров, не доведя до конца работу? Но это было бы непростительным малодушием. Пойти к префекту полиции и объяснить ему все.
Но он не хотел открывать тайну своих работ и потом ему, вероятно, все равно бы не поверили. – Как же быть?.. Мысль о том, что необходимо что-то сделать, как-то выпутаться преследовала его неотступно. Один раз в разговоре, неожиданно для самого себя, он сообщил Елене, что за ним следят. Его необычайно обрадовало то простое, открытое сочувствие, с каким встретила столь неприятную новость эта девушка, с которой ему было так хорошо и которую он уже начинал любить… Она сразу же предложила ему, в случае надобности, свою квартиру, обещала помочь скрыться и добавила, что завтра же через бывавших в редакции, имевших какие-то связи с Парижской охранкой знакомых эмигрантов она выяснит, в чем дело… …На другой вечер она встретила его с очень серьезным лицом и передала, что дело обстоит совсем плохо: охранка, которая последнее время была почти без работы, решила воспользоваться случаем и инсценировать в его лице прекрасный политический процесс… Его считают опасным преступником-анархистом, готовящим с помощью адской машины покушение на правительство. За его лабораторией, действительно, всегда следит сыщик и, что хуже всего, в конце этой недели Горянского собираются арестовать… …Горянский горячо благодарил Елену. Его работы были почти закончены. План действий моментально возник у него в голове. – «Если вы столько сделали для меня до сих пор, то вы поможете мне и впредь, не правда ли, мадемуазель Родстон?» – «Да», – ответила Елена просто, – «я сделаю все, что сумею…» – и протянула Горянскому свою маленькую нежную руку, которую тот крепко пожал… И это пожатие послужило как бы скреплением их нарождающейся дружбы и любви… – «Завтра, в час ночи – быстро проговорил Горянский, – вы наймете фиакр, не считаясь с ценой, и самый быстроходный, и законтрактуете его по часам на всю ночь. Вы будете ждать меня на втором повороте от переулка, где я живу, в течение десяти минут… Если я не появлюсь там к этому сроку, то, не спеша, нарочито шумно, всячески обращая на себя внимание, вы пойдете по направлению к моей лаборатории… – Будет хорошо, если вы запоете какую-нибудь шансонетку (если только, конечно, не найдете этого неудобным). Как бы сильно вас ни поразило то, что там произойдет, – не пугайтесь и не беспокойтесь за меня серьезно, но внешне проявляйте свои чувства как можно более эффектно и шумно: кричите, зовите на помощь, даже, если это вас не затруднит, расплачьтесь, вообще не бойтесь и действуйте открыто и громогласно… – Вот вам программа на завтрашнюю ночь, если хотите оказать мне большую услугу… А сейчас разрешите показать вам дорогу в мою лабораторию и вообще считать своей гостьей на сегодняшний вечер…» Мягкой улыбкой Елена выразила свое согласие, и они, смеясь и оживленно болтая, дошли до квартиры Горянского. В лаборатории сидели недолго: – Елене надо было утром рано в редакцию, но все же здесь, над колбами и ретортами, над сложными приборами, значение которых объяснил Горянский изумленной Елене, в обстановке, похожей на пещеру средневекового чародея-алхимика, – они поцеловались, поцеловались впервые!.. И наивность ее молодого, только что расцветшего чувства, прикосновение нежных, немного холодных, губ, ее невысокая упругая грудь и все ее крепкое, свежее тело, так хорошо прижавшееся к Горянскому в объятии, – опьянило его легко и радостно, как бокал «Клико», и наполнило новой бодростью и уверенностью в победе. Целовались и сидели в сумерках, тесно прижавшись, как дети. И нарочно не зажигали света… Было радостно обоим и хорошо вместе… И в целом мире не нужно было больше никого… Но истекало время и надо было расставаться: величие идеи у него и забота будней у нее нависали жестоко над любовью… На прощанье вспомнил об обыденном и просил ее забрать необходимейшие вещи, так как завтра думал переехать к ней. И она собрала, по указанию, вещи и с женской практичностью захватила разбросанные по полу консервы. Распределили свертки и Горянский проводил Елену почти до половины дороги. Потом нанял ей фиакр, усадил, пожелал спокойной ночи, поцеловал на прощанье и радостно возбужденный вернулся в лабораторию. Он работал напролет всю ночь до рассвета, не чувствуя усталости, и к девяти часам утра в металлической плоской коробке, похожей на большой портсигар, перед Горянским лежал результат его десятилетних исканий. Перед ним была возможность вскинуть к звездам грузное тело «Победителя»! – Душа двигателя междупланетного корабля лежала на столе и, кроме того, совершенно неожиданно открывалась другая побочная возможность, найденная случайно, но укреплявшая и дополнявшая победу… Перед Горянским открывались необычайные и грандиозные перспективы… Его немножко смешила мысль, что какие-то полицейские, какой-то глупый префект Парижа хочет арестовать его, – его, человека, в руках которого, вот в этой маленькой коробочке, сосредоточена страшная, стихийная сила, которая может не только перенести космический корабль через безграничные пространства, но и легко уничтожить полмира, если бы только он захотел употребить ее во зло… Горянский подумал, что то же французское правительство предложило бы ему, что угодно, чтобы только получить в свое распоряжение для военных целей эту грандиозную разрушительную силу. …Теперь, когда работа была окончена и достигнутый результат – металлический итог лежал перед ним, – Горянский сразу почувствовал страшную, непреодолимую усталость. С трудом, отчаянным напряжением воли, превозмогая сон, он сделал кой-какие приготовления на завтра и, свалившись на кушетку, не раздеваясь, мгновенно заснул, как убитый… До позднего вечера он проспал… Ровно в час ночи Елена Родстон, с сильно бьющимся сердцем, стояла у фиакра, на условленном повороте переулка и, пользуясь слабым светом фонарей фиакра, следила за медлительной стрелкой… Десять минут прошло – Горянского не было… Елена велела вознице ждать и сама, волнуясь, пошла к лаборатории. Елена совсем не представляла себе, что будет делать Горянский, но твердо решила, что бы ни случилось, – помогать ему до конца, даже если придется рисковать жизнью. Она хорошо помнила наставления Горянского и потому старалась идти как можно более шумно, – нарочно шаркала подошвами, а, подойдя ближе, стала неуверенно напевать вслух серебристым голоском модную шансонетку… Приближаясь, она заметила, как влево за деревьями, возле лаборатории, мелькнула тень: сыщик дежурил на посту! У двери Елена с недоумением остановилась: откровенно говоря, она не знала, что ей нужно делать, но в то же время она до боли ощущала, что за ней сзади усиленно наблюдают: ей даже казалось, что ее спина стала прозрачной и ее сзади мягко щупают, щупают глазами… Это побуждало Елену к активности. Взгляд в сторону показал, что света в окнах Горянского не было: он или же спал или нарочно не зажигал света. Елена снова запела, уже громче (она решила демонстративно разыграть девушку с бульвара, идущую на свидание) и стала громко стучаться в дверь: – «Эй, вы там!.. Кто там есть?!.. Мосье!» – восклицала она ненатурально грубовато. – «Отворите!.. Я не привыкла ждать – мои друзья всегда меня дожидаются!.. – Если приглашаете, то отворяйте!.. – А то я уйду!» – и она опять застучала… Ответа не было. Вдруг послышался шум – будто упало что-то тяжелое… Через секунду страшный грохот и треск лопнувших стекол наполнили воздух. Елена в ужасе отпрянула от двери – этого она не ожидала – громадный клуб желтого пламени показался из окна! Дым, густой и смрадный, повалил вместе с пламенем из окон и сквозь щели дверей… Снова грохот, – еще взрыв – и пламя, сразу усилившись вдвое, лизнуло крышу… Стало светло, как днем. В страшном испуге, забыв всякие инструкции и все на свете, полная ужаса за участь Горянского, Елена принялась изо всех сил ломиться в лабораторию, оглашая воздух криками… – «Помогите!.. Пожар!.. Спасите!..» – кричала она, как безумная, и билась о дверь, до крови изранив маленький изящный кулачок, но никого не было вокруг и никто не приходил к ней на помощь. Неожиданно она почувствовала, что кто-то тронул ее сзади за плечо – оглянулась: какой-то человек невысокого роста, в статском, с физиономией, точно помазанной маслом, стоял возле нее. – «Сыщик!» – подумала Елена (кроме него, никого не могло быть поблизости)… …– Да не все ли ей равно сейчас, сыщик это или святой – нужно спасать Володю. – Умоляюще кинулась к человеку в статском: – «Мосье, умоляю вас!.. Помогите!.. Здесь горит человек!.. – Мой знакомый… Я шла к нему в гости… Он сгорит заживо!.. У него, очевидно, что-то случилось, – помогите!.. Спасите!.. Позовите кого-нибудь!.. Я с ума сойду!..» – «Успокойтесь, мадемуазель», – отвечал ей человек в статском, – нас тоже интересует и уж не в меньшей степени, чем вас, ваш знакомый… – Поверьте, что мы не дадим ему сгореть – он нам очень нужен… – Успокойтесь!.. Не плачьте!.. Я сейчас вызову пожарных и пришлю помощь… – Да, – прибавил он с ехидной улыбочкой – вам, милочка, выпало на долю очень жаркое, слишком жаркое свиданье!.. – Ну, успокойтесь же – я бегу за помощью!..» – и он быстро и ловко, немного приседая, по-заячьи, побежал вдоль переулка и скоро скрылся из глаз следившей за ним безнадежным взглядом Елены. В отчаяньи стояла она перед дверью и думала, что вот еще вчера разговаривала с Володей, живым и здоровым, и смеялась, а вот сейчас, может быть, он лежит рядом, в нескольких шагах от нее, за стенами этого несчастного здания, – мертвый, погибший мучительной страшной смертью! И еще думала, что никого в жизни уж не будет так любить, как Володю… Вдруг!.. Тихонько приотворилась дверь, – из-за нее осторожно выглянуло беззвучно смеющееся лицо Горянского. – «Володя!.. – захлебнулась Елена неожиданностью, радостью и светлым испугом. – Так это – мистификация?!.. Так это – ты сам, нарочно?!.. А я-то испугалась до смерти!..» – «Шпик ушел?» – быстро спросил Горянский. – «За помощью побежал, – за пожарными… Я его сама просила», – улыбнулась Елена. – «Да, я видел из окошка, как он помчался зайцем… Ну, бежим, Елена! – у нас мало времени, а шпик проклятый может вернуться…» Горянский аккуратно затворил дверь, повернул ключ два раза, вынул его и положил в карман; потом взял Елену за руки, привлек к себе и они поцеловались нежно и бурно и побежали, держась за руки, как дети, от пылавшей факелом лаборатории, освещавшей все вблизи, – во мрак, туманный и липкий, но казавшийся им светлым и приветливым, как их будущее… Через минуту фиакр бешено мчал их по плохо освещенным улицам предместья… Скоро потянулись светлые, пылавшие электричеством и газом, площади и бульвары, промелькнули, ослепительные днем и ночью Елисейские поля, и через полчаса Горянский вслед за Еленой подымался по лестнице на пятый этаж, мимо изумленной консьержки, которую не мог привести в себя даже золотой пятифранковик, деловито опущенный в ее ладонь Горянским, решившим разыграть галантного денди. Только, когда он вошел к Елене, только когда опустился на диван в уютной маленькой простой комнатке, он почувствовал внезапно страшную слабость, разбитость, жаркую сладкую истому и усталость во всем теле. Это его удивило: ведь он спал перед этим весь день, весь вечер, – почти до самого пожара… – «Володя, что с тобой, милый? – сказала прижавшаяся к нему было Елена, изумленно отодвигаясь. – О тебя обжечься можно, ты весь горячий, как огонь… – Да у тебя ведь страшный жар!» Мысли Горянского путались, ему стало казаться, что он еще в горящей лаборатории. – «Уйди, Елена!.. Уйди!.. Горим!.. – Горячо!.. очень горячо!.. ключ затерялся – не отворить… – Спасать!.. радий!.. – Елена… люблю… Огонь!..» – бормотал он в забытьи. Елена уложила его на диван, укутала, как ребенка, поцеловав нежно и испуганно, и побежала за врачом. Напряжение последних дней и усиленная мозговая работа без отдыха, в течение недавних месяцев, не прошли Горянскому даром… Приведенный Еленой живший поблизости старичок доктор объявил, что у больного нервная горячка… Глава 4 На остров! …– «Так ты не хочешь их убивать, Елена? – говорил Горянский, когда после ласк, они отдыхали разнежено и устало на смятых подушках кровати… – Черт с ними, пусть живут!.. – Все равно: рано или поздно волна рабочей революции сметет эту сволочь… – А мы будем жить, жить и жить!.. Вся жизнь – наша, мы возьмем ее всю, не правда ли, детка? – Чего нам ждать?!.. – Дай-ка сюда телефон, Елена!» – «Не надо, милый… Тебе еще вредно, – ведь ты еще не выздоровел!» – «Ерунда! – я здоров, как бык, или ты не довольна моими поцелуями? – Давай сюда трубку, я хочу говорить с Чембертом… Ведь, подумай, – я совсем забыл его! – Больше месяца я не слышал его голоса!.. – Чемберт – славный, вот увидишь, Елена, он будет ревновать меня к тебе!..» Елена подвинула к Горянскому прибор, находившийся в маленьком чемодане, включила радио-аккумулятор, быстро распахнула окно и свесила маленькую антенну… Она хорошо помнила все наставления Горянского, которые тот ей дал перед болезнью, и гордилась тем, что в прошлый раз сама сумела поговорить с островом. Горянский с кровати любовался ее легкими изящными движениями… Антенна висела за окном. Солнце отбрасывало от нее сетчатую тень на обои. Горянский взял трубку и упруго нажал рычажок прибора. – Легкий треск заискрившейся антенны… Мгновение… – искра радио перелетала через океан. – Вот Горянский уже соединился с островом и с улыбкой прислушивался к звукам аппаратной, отдававшимся в слуховой трубке… Он так привык к острову, что знал, помнил и чувствовал каждый прибор, каждую машину, как живую: – вот гудит большая правая «А», как большой шмель, медленно, ровно, солидно, с достоинством… Вот «Альфа» и «Бета» – быстроходные современные, частят друг за дружкой, вперегонку, точно два славных игривых мальчугана… Вот еле слышен серебристый шелест большой островной антенны: Горянский на минуту ясно увидел аппаратную. Он представил себе, как его искра ударила в островную антенну… Звонок!.. Открылась крышка слухового прибора… Кто подойдет к нему? Дежурный телеграфист? Чемберт? Нет, он, вероятно, на работе. …– «Алло! Остров! Кто у телефона?» Горянский узнал сразу этот голос у которого ни путешествия, ни известное образование не смогли отбить акцента еврейского предместья. – «Это – я, коллега Тамповский! – Я – Горянский, умерший, воскресший и выздоровевший, и собирающийся вам всем задать хорошую взбучку». – «Здравствуйте, господин Горянский, здравствуйте!.. Уж мы все тут так обрадовались вашему выздоровлению!.. За вами через два дня
пошлют аэроплан… – Вы знаете – небывалая вещь: в России – революция! – Царь арестован! – Ну что же вы на это скажете, а?» – «Ладно, ладно… – улыбнулся Горянский, – об этом после поговорим, а пока попросите к аппарату Чемберта». – «Бегу, бегу, господин Горянский!» Горянскому показалось, что он видит, как Тамповский суетливо скатился вниз по лестнице аппаратной. – «Горянский – вы?» – раздался через две минуты низкий густой голос Чемберта. Горянский чувствовал, как сквозь внешнюю сдержанность, в голосе этом трепетали и бились нотки радости. – «Я, дружище Чемберт, я! Звоню из Парижа… Здоров, как стадо четвероногих, и счастлив, как тысяча ослов… – А у меня есть женка, Чемберт!.. – маленькая, славненькая и такая хорошенькая… Вот она сейчас стоит у окна и краснеет, что я вам ее расхваливаю. – Вы, смотрите, не вздумайте за ней ухаживать, а то я теперь выздоровел и кровожаден, как испанец, моментально вызову вас на дуэль!..» – «Поздравляю вас, мистер Горянский… – Горянский уловил в его голосе оттенок грусти. – А как ваши успехи?» – «Великолепно, мистер Чемберт!.. Идеально!.. Сногсшибательно!.. – Я не только добился десяти верст в секунду, но я, кажется, сумею избавить вас от всех материальных затруднений… – Ликуйте, Чемберт! Мы – Крезы, мы – Ротшильды!.. Богатство всех банков обоих континентов – ничто в сравнении с тем, что будет у нас через два дня!.. – Победа, Чемберт!.. Полная победа!.. «Победитель» взлетит к звездам! – это так же верно, как то, что я сейчас расцелую эту маленькую белую мышку, которая дуется на меня вот здесь у окна… – Дружище Чемберт, мне надоело дожидаться! – Я здоров, как вагон поросят, как стадо коренастых кретинов… – Я не могу больше ждать, вышлите за нами машину сегодня же. Я хочу пожать вашу твердую честную руку, хочу вздохнуть воздухом моего острова, хочу видеть моего старшего брата, сына луны и неба – Чигриноса…» – «Мистер Горянский, – послышался радостный голос Чемберта, – я сделаю распоряжение сию же минуту, только не повредило бы это вам – может, вы еще не совсем поправились?»
– «Пустяки, Чемберт, я крепок, как паровоз… Я готов боксировать с Джонсоном и бороться с Геркулесом… – Итак, Чемберт, я вешаю трубку… – Значит, до скорого свиданья!.. – Л/3 уже летит за нами?.. Что? Телефон из ангара испорчен и Мукс бежит в ангар?! – Люблю Мукса, – очаровательный чертенок!.. – Вы знаете, если он вам будет очень надоедать, отпустите его к нам в Париж, – пусть прокатится по воздуху… – Кто летит, – Джонни? – Ну, он его наверное, возьмет… – Я окончательно вешаю трубку… – Значит, через три часа машина прибудет к нам? – До скорого свиданья на острове, дружище Чемберт!» – «Собирай пожитки, Елена! Сегодня мы определенно покидаем Париж». – «Я рассержусь на тебя, Володя, если ты так будешь говорить обо мне своим друзьям. – Тебе смешно, а мне совестно». – «Не сердись, детка!.. – сказал Горянский, вставая с кровати, закутанный в одеяло, как римлянин в тогу. – Давай помиримся!» Он привлек ее к себе и вкусно поцеловал, исполняя обещание, данное по телефону Чемберту. Елена отбивалась, смеясь, и делала вид, что сердится. Незаметно проходило время. Звонок внизу напомнил им, что пора отправляться. – «Это – за нами», – сказал Горянский уверенно. Он был прав. Елена пошла отворять. – «Здесь живет Елена Родстон?» – раздался голос в прихожей. Через минуту маленький черный Мукс в необыкновенной ширины брюках и в тирольской шапке с перьями вкатился в комнату и с радостным восклицанием бросился к Горянскому. – «Мистер Горянский! Вот хорошо, что вы выздоровели!.. – А как интересно лететь! Какой большой Париж внизу, а сверху – какой маленький!.. – А знаете, – я не боялся, – вот спросите у Джонни!» Горянский опустил руку в его пышную, черную шевелюру и погладил по голове. В дверях стояла улыбавшаяся Елена и вошедший Джонни. – «Гуд дэй, мистер Горянский!.. Аппарат – в вашем распоряжении. – Когда изволите отправляться?» – «Сейчас, Джонни, сейчас!» – ответил Горянский, пожимая ему руку и с удовольствием вглядываясь в его крепкое обветренное лицо. – «Как же мы поднимемся?.. – вспомнила осторожная Елена. – Ведь сейчас – день, тебя знают в лицо. – И потом появление аппарата возбудит всеобщее внимание…» – «Ерунда!.. – махнул рукой Горянский, – пойдем напролом! – К чертовой матери шпиков!.. – Они надоели мне хуже горькой редьки… – Улетим, Джонни, не правда ли? – Ведь французы нас не задержат?» – «Оль-райт! – мистер Горянский. – Как вам будет угодно, а только не может этого быть, чтобы французы задержали англичанина!.. – Вот только, если мистрис говорит, что вас могут узнать, то разрешите предложить вам это…» – он протянул Горянскому каску авиатора с громадными наушниками и наглазниками. Это была превосходная мысль – каска делала Горянского совершенно неузнаваемым. – «Молодец, Джонни! – Беги за автомобилем, Мукс! – Только обязательно закрытый и поприличнее… – Горянский радовался, как ребенок, предстоящему отъезду. – Позови консьержку, Елена! Квартиру твою мы на всякий случай оставим за собой, она еще может пригодиться…» – «Мы уезжаем, – заявил Горянский появившейся консьержке. – Квартиру считайте за нами… Вот вам плата вперед за полгода. За вещами вы присмотрите». Консьержка удалилась, оглашая воздух изъявлениями преданности и восторга. Вместо нее появился Мукс, сияющий, и объявил, что автомобиль у дверей. Елена собирала последние свертки. – «Где машина, Джонни?» – осведомился Горянский. – «В воздухе, мистер, над Марсовым полем… На две тысячи метров…» – «Там, наверху!» – дополнил Мукс, тыкая в потолок черным пальцем. – «Как? – удивился Горянский, – так вы – не одни?» – «Нет, – ответил Джонни, – с машиной Апфель… Я спустился у северных предместий, а его послал в воздух… Нас предупреждал Чемберт о предупреждении мистрис и мы приехали к вам на метрополитене, но вы не беспокойтесь: мы можем сообщить Апфелю в любую минуту, на аппарате есть радио-телефон, а у меня в кармане – приемник». – «Прекрасно, – сказал Горянский, – тем лучше, – мы проучим всех парижских шпиков. – Ты готова, Елена?» Мукс, Джонни и Елена стали переносить в автомобиль необходимые вещи; Горянский просил Елену брать с собой как можно меньше. Потом Елена закрыла дверь и передала ключ консьержке. Через пять минут все четверо мчались в закрытом автомобиле по направлению к Марсову полю. Не доверяя слабому приемнику Джонни, Горянский сам привел в действие свой прибор. Минута – и он уже разговаривал с Апфелем: – «Алло! – Л/3! – Апфель!» – говорил Горянский. – «Слава богу! – послышался радостный голос летчика, – «а я уже целый час кружу над Парижем, – Джонни и Мукс – с вами?» – «Все здесь, успокойтесь Апфель… – Аппарат маскирован на французский лад?» – «Да, господин Горянский!» – «В исправном состоянии? – Баки защищены? – Прекрасно!.. Ну, вы – смелый человек, Апфель! – Я надеюсь на вас!.. – Спускайтесь на 300 метров и кружите над Марсовым. – Через пять минут мы будем там». Марсово поле было уже близко. Вырисовывался четко огромный, изящный и кружевной абрис Эйфелевой башни. Над полем кружилось, как и всегда, несколько учебных военных аппаратов. Горянский сразу узнал Л/3 – изящная птица парила над полем широкими плавными кругами; ее маскировка французскими военными отличиями предохраняла ее. Ее, очевидно, принимали за испытываемый новый военный аппарат и мало обращали на нее внимания. Пока все шло прекрасно. – «Спускайтесь!» – телефонировал Горянский Апфелю. – «Есть, мистер!» – отвечал Апфель. Изящная птица резко наклонилась и плавно планировала к подножью Эйфелевой башни, куда медленно подъезжал автомобиль. Но тут экспансивность Мукса внезапно спутала все планы Горянского: увидев спускавшийся Л/3, не в силах, по-видимому, сдержать душивший его восторг, Мукс мячиком выпрыгнул из автомобиля и бросился навстречу, размахивая белым носовым платком и крича что-то нечленораздельное. Елена высунулась из окошка и стала звать Мукса обратно. Шофер остановил автомобиль. Какой-то человек в военной форме подошел близко к автомобилю и внимательно посмотрел на Елену. – «Ба! – мадемуазель! Да ведь мы, кажется, с вами знакомы?! – А как вы думаете, сгорел или не сгорел ваш дружок?» – «Сыщик! – сразу узнала Елена масляную физиономию. – Боже мой, что теперь будет?!» – она в испуге задернула занавеску и, откинувшись на сидение, задыхаясь, шепнула об этом Горянскому. Сыщик между тем вскочил на подножку и, откинув дверцу, заглянул внутрь автомобиля. – «Что же вы от меня спрятались, милочка? – Э, да вас тут трое! – А сгоревший-то, оказывается, жив! – кивнул он на Горянского, который, как назло, был в этот момент без каски. – А так вот оно что! – Нас, оказывается, надули!» – «Парень! – обратился сыщик к шоферу, – я агент полицейской префектуры. Это – государственные преступники, ты мне за них отвечаешь». – «Милостивый государь! – обратился он к Горянскому, направляя на него револьвер, – я вас арестую. – И вас, барышня, тоже. – Следуйте за…» Продолжать ему не пришлось: мощный боксерский удар Джонни опрокинул его с подножки; Апфель, между тем, был уже почти над землей. – «Вперед!» – скомандовал Джонни шоферу. Тот не двигался… Джонни выскочил из автомобиля, выхватил револьвер из рук ошеломленного падением и ударом сыщика и направил его на шофера, уловив его едва заметное движение удрать. Терять времени было нечего. Горянский, приподняв на руках Елену, посадил ее в аппарат; выпрыгнувший Апфель вместе с огорченным Муксом перекладывали вещи. – «Пора, Джонни!» – сказал Горянский, когда вещи были уложены и все, кроме Джонни, были уже в аппарате. И действительно было пора: сыщик, очевидно, уже оправившийся от увесистого кулака Джонни, поднялся и бежал по направлению к военным ангарам. Горянский указал на него Джонни, – Джонни поднял револьвер. – «Оставьте, не надо, Джонни!» – в один голос воскликнули и Елена и Горянский. – «Воля ваша, мистер! А только напрасно вы… – Да и этого молодчика, – он указал на шофера, – не мешало бы связать! – Наделают они нам еще хлопот!.. – пробормотал Джонни сквозь зубы. – «Отправляйтесь, отправляйтесь, Джонни!» – торопил его Горянский. Джонни влез в машину и, взяв одной рукой рычаг, а из другой не выпуская револьвера, обратился к шоферу: – «Мы сейчас поднимемся. У нас с собой бомбы. – Если вы двинетесь с места, мы вас взорвем! – Пока мы не улетим, – не двигаться – слышите?» – он положил револьвер в карман и неторопливо пустил двигатель машины. – И – вовремя. На противоположной стороне поля уже суетились люди; сквозь шум двигателя прорывалось хлопанье ружейных выстрелов, расходились белые дымки по ним стреляли. Джонни пустил двигатель полным ходом. Мгновение разбега, когда земля с безумной скоростью уносится назад. И вдруг поле, автомобиль, ангары стали проваливаться вниз. Машина плыла в воздухе; могучие контуры Эйфелевой башни появились почти рядом; аппарат огибал башню слева. Близко проносилась изящная железная плетень башни, легкая и кружевная, хотя сделанная из тяжкого массивного металла. Видна была кучка людей, смотревших на аппарат, один из них, очевидно лакей ресторана, приветственно махнул передником. Елена в первый раз летела на аэроплане; голова ее сладко кружилась; Елене казалось, что она немного пьяна; нежно, радостно прижималась она к Горянскому. Вдруг белое облачко показалось у переплетов Эйфеля; сквозь ровный шум двигателя и шуршанье ветра что-то звякнуло, как будто лопнула туго натянутая струна. Выстрел с башни пробил крыло аппарата. – «Год дэм!» – выругался Джонни. – «Осторожнее, Джонни, дальше от башни!» – крикнул Горянский. Крутой вираж положил аппарат на правое крыло – Джонни уходил от коварства Эйфеля… Елена зажмурила глаза – ей показалось, что они сейчас упадут… Джонни выровнял аппарат, и они пошли на подъем. Внизу еще стреляли. Через несколько минут, однако, уже почти ничего не было видно; ангары представлялись маленькими, как игрушечными, и даже Эйфелева башня казалась невысокой темной иглой. На север раскидывалась красочная панорама Парижа, похожая на план или карту; еще несколько минут – и все внизу слилось в сплошное… Ровный прохладный ветер обвевал лицо, ни одного звука не доносилось;, только однотонный шум двигателя нарушал безмолвие. Джонни взял курс на северо-восток. Горянский закутался поплотнее в меховое пальто, прижался ближе к Елене и, чувствуя внезапную усталость, опустил голову и на высоте две тысячи метров, на коленях у Елены заснул крепко и сладко, как ребенок. Через три часа они спланировали на остров. Глава 5 «Победитель» «Вот, Елена, – главное дело всей моей жизни!» – сказал Горянский, когда перед ними широко распахнулись двери эллинга и яркий солнечный луч заулыбался на широких железных боках «Победителя». Горянский поправился и загорел за неделю, истекшую с момента их прибытия на остров. Глаза его утратили лихорадочный блеск и смотрели спокойнее и строже. Голос звучал вдумчиво и глубоко. Сегодня он хотел объяснить Елене сущность работы, составлявшей смысл его жизни. Чемберт стоял невдалеке и незаметно, но внимательно вглядывался в Горянского и Елену. Он изучал ее все время, с момента ее появления на острове, и его враждебность начала рассеиваться. Но оттенок какой-то неопределенной зависти, чего-то похожего на ревность остался в его сознании и теперь. Он внимательно, настороженно ловил каждое выражение ее лица, следя, как менялось оно под влиянием страстной речи Горянского, показывающего свое детище. – «Елена, – говорил Горянский, взволнованно расхаживая по эллингу, – представь себе дикаря, стоящего на берегу первобытного океана; – представь себе этот низкий нависший горизонт, это тяжелое мутное небо, эту серую белесую муть, заволакивающую туманом все на расстоянии двадцати-тридцати верст… …Эти страшные непроницаемые свинцовые воды. И вообрази, что должен был чувствовать первобытный человек… – Он казался себе былинкой в сравнении с мощью океана. – «Никогда, – думал он, – не сумею я преодолеть эти неизмеримые пространства воды!.. Никогда не узнаю я, что там на противоположном берегу, и есть ли этот другой берег, или там, за страшными скалами Сциллы и Харибды – конец мира!..» – так, вероятно, думал первобытный человек. – А сейчас гений Фультона и объединенный труд людей расшвырял по всем морям и океанам паровые суда, и легко во всех направлениях пересекают водные пространства созданные человеком железные громады. И перед громадным воздушным океаном в изумлении и испуге стоял дикарь, завидуя птицам, и не только дикарь, а лет сто тому назад и цивилизованный житель Европы 1819-го столетия, говорил: – «Это сумасшествие!.. это невозможно!.. это противоестественно!.. – Никогда человек не сможет летать, как птица!..» – Совсем недавно, каких-нибудь двадцать пять-тридцать лет тому назад, управляемый полет человека считался совершенно невозможным, и вот сейчас дирижабли и аэропланы пересекают атмосферу земли повсюду, почти не считаясь с расстоянием и погодой. – И мы сами с тобой, Елена, прилетели из Парижа, пройдя по воздуху больше двух тысячи верст… – Неужели ты думаешь, что на этом остановится полет человеческой мысли? – Взгляни на небо!.. Сейчас день, и одно только солнце нашей планетной системы – ничтожнейшее из мириадов солнц, наполняющих вселенную – виднеется на небосводе. – Ночью видны триллионы триллионов и секстильоны секстильонов иных миров, разбрызганных в пространстве… – Неужели ты думаешь, что человеческая мысль прекратит свое упругое стремление, неужели ты думаешь, что мы не сумеем проникнуть на эти отдаленные островки жизни, затерянные в пространстве?!.. – Подумай, Елена!.. Как за эпохой ходьбы, езды и плаванья последовала эпоха летания… – Как за телегой, пароходом и паровозом последовали Монгофлиер, дирижабль и аэроплан, так естественно, логически и неизбежно на очереди за эпохой летания в атмосфере земли должна последовать эра заатмосферного космического летания. – Я понимаю, что тебе страшно ночью погружать свой взгляд в неизмеримое, страшно даже представить себе эти безграничные холодные пространства, в сравнении с которыми человек меньше, чем былинка перед океаном. – Но тем не менее человеческая мысль побеждает и тут: – «Sic itur ad astral» – Вот надпись, которую я велел высечь на железном борту «Победителя». – «Таков путь к звездам!..» – Вот один из древнейших заветов человечества, и «Победитель», надеюсь, с честью выполнит этот завет и первый укажет путь к звездам… – Когда люди чего-нибудь сильно хотели и не могли сами этого добиться, они
наделяли желаемыми свойствами свои абстрактные построения – бога или дьявола. Мы знаем, что христианские и эллинские божества в христианской и античной мифологии обладали способностью передвижения в космическом пространстве… – Мы знаем, что у Гете Мефистофель, схватив ошеломленного Фауста за шиворот, тащит его за собой под звездным паркетом. – Время басен и сказок прошло… – Мы не нуждаемся в помощи чертей и богов! – Вот машина, реальная, как ты и твой поцелуй, которая будет переносить людей к звездам. – И принцип, положенный в ее основу, – чрезвычайно прост: – Ты видала когда-нибудь по улицам расшалившихся мальчишек, которые, пугая прохожих, взрывают у них под ногами маленькие ракетки – «шутихи»? И эти мальчишки, беззаботно хохоча и наслаждаясь испугом прохожих, вероятно, никогда не думают, что в своем радостном хулиганстве они лицом к лицу соприкасаются с разрешением величайшей проблемы о победе над межзвездным пространством. – Точно так же, как об этом, вероятно, никогда не думал какой-нибудь крепостной фейверкер или пиротехник, высеченный розгами предварительно и запускающий в небеса римскую звезду или бенгальский огонь на потеху помещику… – Точно так же не думал какой-нибудь шалый школьник, запускающий с последней парты бумажную стрелу с чернильной кляксой на лысину учителя, что он вплотную подходит к вопросу о полете аэроплана… – От великого до смешного – только шаг! Это опостылевшая пошлая истина; и одно и то же расстояние отделяет бумажную стрелу, несущую чернильную кляксу на лысину педагога, от современного гигантского аэроплана, и маленькую шутиху от межпланетного корабля. – Взгляни на нашего «Победителя»! – Это не что иное, как громадная ракета, и в то же время это – истинный экипаж вселенной, междупланетный корабль. – Тебя удивляет, что я говорю о ракете? Тебе кажется, что ракета должна обязательно оттолкнуться от чего-то, и что в безвоздушном пространстве, где она не будет иметь от чего отталкиваться, где у нее не будет точки опоры, – она не полетит?.. – Это неверно! – Ракета по существу является реактивным двигателем, она вовсе не нуждается в обязательной точке опоры, наоборот, она сама создает ее себе; она так же полетит в безвоздушном пространстве и в абсолютной Торичеллевой пустоте и даже лучше, так как там не будет сопротивления; она летит, если так можно выразиться, отталкиваясь от взрыва, то есть, вернее, она движется по принципу отдачи, используя энергию, развиваемую во время взрыва, и если силу газов, истекающих из нее во время взрыва, мы обозначим, предположим, «2», то сама ракета получит поступательное движение, в силу отдачи, со скоростью 2, независимо от того, находится она в плотной среде или разряженной.
– Мысль о применении ракеты принадлежит не мне: ее разработали еще до меня: – Кибальчич, Циолковский, Эснопельтри; но я нашел то, чего им найти не удалось: я создал двигатель «Победителя», – тот самый реактивный двигатель, без которого межпланетная ракета мертва, – вот он!» – Он вынул из кармана и поднял высоко на вытянутой руке ту небольшую коробку, которой он уже однажды так напугал Елену, предложив ей взорвать Париж. Она невольно отодвинулась от этой маленькой страшной коробки. – «Не бойся, Елена! – улыбнулся Горянский, – да, здесь сосредоточена необычайная сила, но тебе она не причинит вреда. – Это – радий, это – тот таинственный металл, который с таким трудом добывали до сих пор люди! – Я научился разлагать его на составные части и при распадении частиц я получил нужную мне стихийную силу взрыва. – Нужна громадная скорость – свыше десяти верст в секунду, чтобы преодолеть земное тяготение и кинуть планету к звездам и потом вести ее в желаемом направлении в пространстве! – Эта скорость у меня есть. – Ее мне дал радий. Мало того, – он мне дал еще одно: – мы с тобой сказочно богатые люди, Елена! – Я нашел философский камень древних алхимиков, – мы можем делать золото! – Я выполнил свое обещание Чемберту, данное по телефону, помнишь? – И в кладовой Чемберта уже имеются слитки золота, полученные радиоактивным путем. – Текучие неустойчивые элементы дают возможность менять выражение лица природы, сущность которой едина. – Получить золото не труднее, чем получить свинец, чугун, латунь, олово… – Одним и тем же способом можно превратить свинец в олово или в золото. – Сущность материи – едина и капризные изменения ее форм всецело в руках того, кто владеет элементами распада радия: с помощью радия я могу металл или даже минерал превратить в золото. – Если бы мы захотели, – мы легко бы вызвали крах всей буржуазной финансовой системы, обесценив на рынке золото, – навезя его сотнями пудов… – Так радий помог нам привести в движение ракету и разрешил наши финансовые затруднения… – И ты сейчас – не только жена капитана космического корабля, но и миллиардерша, Елена!.. – Но вернемся к «Победителю» – понимаешь ты теперь, Елена, каким образом полетит наша ракета?» – «Как будто, я в общем уяснила себе принцип ракеты, но мне кажется, что она сгорит или разобьется на тысячу кусков, если прыгнет от земли с такой страшной скоростью: – десяти верст в секунду, как ты говоришь… – По-моему, она должна загореться от трения о воздух; – ведь болиды и метеоры, попадающие к нам – эти падающие звездочки – сгорают в атмосфере…» – «Правильно, Елена, – согласился Горянский, – и если бы ракета с такой скоростью ударилась бы в подушку земной атмосферы, то она, вероятно, еще прежде чем сгореть рассыпалась бы в пыль, – но она будет развивать скорость не сразу, а постепенно… – В этой-то возможности широко варьировать скорость и заключается решение вопроса о том, можно или нет доставить человеческие существа живыми с одной планеты на другую. – Ведь если бы мы, как герои Жюль Верна, захотели воспользоваться не ракетой, а пушкой, то прежде всего живые существа, заключенные в ядре, погибли бы от одной резкой перемены скорости, – просто погибли бы от перехода из неподвижности к скорости в несколько верст в секунду, которой обладает ядро при вылете из дула; они были бы расплющены о дно своего ядра. – Вообще до сих пор никто еще из живых людей, кроме знаменитого барона Мюнхаузена, не умел путешествовать на ядре верхом или внутри его! – Наша же ракета в противоположность ядру развивает вначале очень незначительную, сравнительно, скорость, не свыше тысячи верст в час, то есть лишь в два с половиной раза больше современного аэроплана, – ну, хотя бы нашего Л/3, на котором мы сюда прилетели. С такой скоростью она прорезает плотный слой нашей земной атмосферы, который, как тебе известно, невелик и простирается над землей всего лишь на четыреста-четыре-ста пятьдесят верст… – Полчаса будет более чем достаточно для ракеты, чтобы очутиться за пределами земной атмосферы в пустоте…» – «Но ведь пассажиры ракеты все равно погибнут, невзирая на отсутствие сопротивления, если ракета разовьет свои десять верст в секунду, так как разница в скорости все равно будет огромная!» – возразила Елена. – «Да, – и поэтому она все время, даже и в безвоздушном пространстве, все будет увеличивать скорость постепенно и равномерно, – ответил Горянский. – А с помощью медленного постепенного перехода можно приучить живые существа даже к очень большим скоростям». – «Хорошо, – сказала заинтересованная Елена, – но если даже пассажиры ракеты перенесут такую ужасную скорость, благодаря постепенному нарастанию, то как же вы спасете их, когда ракета с такой безумной быстротой упадет на поверхность планеты, куда будет направлена? – Не сможет же она лететь в пространстве без конца, ведь придется же ей когда-нибудь причалить!» – «Скажи, Елена, – ответил ей Горянский вопросом на вопрос, – когда поезд подходит к станции, он замедляет ход, не правда ли? – Почему нашей ракете не сделать то же самое?» – «Да, но ведь у поезда есть тормоза, а каким образом ты затормозишь ракету в пустоте?» – «Елена, – обратился к ней Горянский, – можно тебе задать маленькую задачу, вроде тех, которые ты, вероятно, решала давно, в гимназии. – Ты не удивляйся, если она покажется тебе страшно простой: если у тебя будет десять рублей, а я у тебя отниму рубль, сколько останется?» – «Девять…» – удивилась Елена. – «Ну, а если еще рубль у тебя возьму?» – «Ну, восемь!..» – «…И так буду отнимать постепенно, пока у тебя останется вместо десяти рублей, ну, десять копеек, – может это случиться?» – «Конечно, может…» – удивилась Елена, все еще не понимая. – «Я думаю! – засмеялся Горянский, – у меня были приятели, которые спускали и более крупные капиталы… – Теперь – другая задача: «течет речка, через речку – мостик, а на мосту – овечка, а у овечки – хвостик», как поется в песенке… – И течет она, – не овечка, а речка, конечно, – со скоростью, ну, предположим… пяти верст в час. – А по речке по течению плывет пароход со скоростью десяти верст в час. – Какова скорость парохода относительно берега?» – «Ну, пятнадцать верст, – сказала Елена, – к его скорости скорость течения прибавится!» – «А, если он вздумает повернуться против течения, тогда что?» – «Тогда он будет плыть со скоростью только пяти верст…» – «А если подымется ветер, течение усилится и станет, предположим, шесть верст?» – «Тогда пароход будет проходить только четыре версты…» – «А если – семь?» – «Тогда – три…» – «Ну, а если – все десять?» – «Тогда станет неподвижно». – Теперь вернемся к нашей ракете: она летит со скоростью десяти верст в секунду; давай-ка отнимать у нее скорость так, как у тебя деньги в первой задаче или же течение – скорость у парохода – во второй». – «Да, но каким же образом?» – спросила Елена. – «Да очень просто! – Вспомни принцип реактивного двигателя! – Ракета летит прямолинейно и равномерно увеличивая скорость рядом последовательных взрывов. Давай также постепенно и равномерно отнимать у нее скорость рядом последовательных контр-взрывов, то есть реактивных процессов, направленных в сторону, противоположную движению ракеты». – «Понимаю! – Понимаю! – воскликнула Елена. – Это будет, как во втором примере, когда пароход идет против течения, которое все усиливается, и пароход, наконец, останавливается…» – «Совершенно верно! – обрадовался Горянский, которому было приятно, что Елена его поняла. – Мы совершенно прекращаем реактивные процессы, с одной стороны, и ракета продолжает лететь лишь в силу инерции, а с другой стороны – мы вызываем те же процессы в обратном движению ракеты направлении. – И сначала медленно постепенно замедляем скорость, а потом сводим ее совершенно на нет, и ракета причаливает к поверхности предполагаемой планеты и, даже еще тише и спокойнее, чем аэроплан, – садится на землю. – Конечно, – повторяю, что замедление скорости, так же, как и нарастание ее в начале полета, должно производиться медленно, равномерно и крайне осторожно, чтобы не отразиться на жизни пассажиров». – «А как же возвратится ракета на землю?» – «Ну, это уж совсем просто! – улыбнулся Горянский. – Да тем же самым способом, помощью тех же реактивных процессов… – Я полагаю, что путешественники будут запасливы и возьмут с собой достаточный запас радия для путешествия туда и обратно. – Итак ты видишь, Елена, что наш «Победитель» в полном смысле – корабль вселенной и корабль управляемый: он может двигаться в любом направлении и его легко повернуть, направляя по желанию струю истекающих при взрывах газов, – таким образом перемещая точку отдачи. – Электрическая печь предохранит каюты «Победителя» от невыносимого холода межпланетных пространств; прочность стали, из которой сделана ракета, гарантирует «Победителю», что он не разломается от последовательных реактивных взрывов и не раздуется, как рыба, вытащенная на берег, от давления воздуха изнутри, когда очутится в безвоздушном пространстве. – Целый ряд усовершенствованных мною приборов, которые употребляются на подводных лодках, установленных внутри «Победителя», будет изготовлять искусственный воздух и, поглощая вредные газы и отделения, будет поддерживать внутри чистоту атмосферы. – Мы возьмем, конечно, с собой обильные запасы провианта, в виде всевозможных консервов. – Радио-телеграф и радио-телефон, ты видишь, Елена, для этой цели мы выстроили эти восемь башен и эту центральную главную, которая в два с половиной раза больше парижского Эйфеля, – будут соединять космическую ракету, летящую в пространстве, с нашим островом, точно так же, как тот же беспроволочный телеграф соединяет какой-нибудь затерянный в океане пароход со всеми городами Европы и Америки и дает пассажирам возможность получать каждое утро свежие новости; скажу больше: даже если произойдет какое-либо несчастье и у пассажиров иссякнет запас радия, вернее – радиоактивной смеси, без которой невозможна работа реактивного двигателя и немыслим полет ракеты, то с острова можно послать им запасы энергии через пространство космической пустоты с помощью наших башен радио, так как мною открыт способ передачи энергии на расстоянии. – Только это будет, конечно, страшно невыгодно и дорого, так как больше половины передаваемой энергии рассеется в пространстве. – Таким образом, всюду, даже в отдаленнейших уголках вселенной, ракета – маленькая планетка, сделанная человеческой рукой, будет, как ребенок пуповиной с матерью, связана с нашим островом и родной землей! – Остаются лишь некоторые детали аппарата: приспособление для посадки – нечто вроде шасси аэроплана, только смотри, Елена, какое солидное! – Сложная система буферов снаружи, из мягких эластичных пружинящих стенок – внутри, для смягчения возможных толчков; ассортимент всевозможного оружия, причем сверх обыкновенных карабинов, винтовок и так далее, – более десятка электрических ружей, соединенных с реактивным двигателем, которые могут в любой момент дать разряд, молнию почти во всю мощность двигателя; если же ее окажется мало, то, повторяю, можно послать по радио запас энергии в любом количестве, так что каждое такое ружье есть, собственно, пушка в потенциале. – Специальные костюмы, наподобие водолазных, из непроницаемой материи, с запасом воздуха, при наличии вооружения, о котором я уже сказал, также имеются на борту «Победителя» чтобы предохранить путешественников от бактерий и неизвестных химических и иных опасностей, когда придется вступить на почву неисследованного людьми неведомого мира. – Еще одно приспособление: особые изогнутые ванны, заполненные водой до половины человеческого роста, в которые войдут путешественники для смягчения первоначального толчка при отправлении с земли. – Сверх того будет еще специальный резервуар для питьевой воды и, кроме того, конечно, запас всяких лекарств и медицинских снадобий. – Вот почти все детали машины, которой суждено будет осуществить древнейшую и грандиознейшую мечту человечества – мечту о полетах на звезды… – Я не знаю, конечно, что мы встретим там, – но об этом мы не будем говорить, – живой или мертвый, вероятнее всего – живой, через несколько дней я сам буду там и увижу все это собственными глазами! – Жаль, Елена, что я не могу показать тебе сейчас внутренность «Победителя», – мы устанавливаем там главную трубу реактивного двигателя и сейчас туда нельзя пройти. Через два дня они закончат и тогда я все покажу тебе; там внутри очень уютно: славная светлая каютка и, кроме того, несколько отделений. – Ты прости меня, детка, я утомил тебя, вероятно, этим длинным описанием машины?!» С новым чувством уважения и страха смотрела Елена на металлические контуры «Победителя» и думала, что на днях он унесет в холод, безмолвие и пустоту ее Володю… – Конечно, все выверено, предусмотрено, рассчитано, – они работают над этим уже десять лет. Спокойствие Чемберта и уверенность Горянского передавались отчасти и ей, а все же страшно: а вдруг – ошибка, а вдруг – неудача?!.. Может быть, когда-нибудь люди и будут лететь безопасно на планеты, как сейчас они летают по воздуху, но только первые авиаторы ведь разбились насмерть! – А это ведь первый прыжок с земли в космические пространства. – Страшно! – А вдруг – гибель? – Что ж? – Тогда погибнуть вместе с ним! – Нет, нельзя, нельзя отпускать одного Володю! Она опустила глаза и сказала робко, не глядя на Горянского: – «Володик, возьми меня с собой! – Можно?» – «Это – мужское дело, детка!» – улыбнулся Горянский. – «Володик, я не буду мешать! – Я тоже что-нибудь буду делать… Я спрячусь в углу, я – маленькая… – Володя, мне страшно, я боюсь отпустить тебя одного!..» Горянский собирался рассердиться, но, взглянув в ее глаза, которые теперь широко открытые смотрели на него, полные просьбы и ласки, – смягчился: – «Милая, как она меня любит!» – подумал он и сказал: – «Ну, что ж? Если не боишься, – молодец! – Хорошо, – едем вместе!» – «С тобой я ничего не боюсь!..» – подошла к нему близко Елена. Чемберт ушел; в эллинге были только они двое; Горянский крепко поцеловал Елену. – «Мистер Горянский! – Мистрис Елена! – донесся к ним заливающийся голосок Мукса и почти тотчас же появилась его ослепительная черная физиономия. – Идите обедать, суп простынет! – Мистер Чемберт послал за вами!» Горянский и Елена отправились обедать, предводительствуемые Муксом. Глава 6 Накануне Горянский стоял у открытого окна;
вечерняя свежесть вливалась в комнату и целовала в губы… Елена заснула у себя. Горянский один любовался необозримым ночным небом; как громадный кусок темно синего хрусталя, усеянного золотыми блестками звезд, загромождало оно высь – далекое и недосягаемое… Млечный путь, тонкий, прозрачный и серебристый неуловимо мерцал в бездонной высоте, тая зародыши новой космической жизни… Небо, беременное солнцами, раскидывалось перед Горянским, как зовущая темноволосая женщина и, казалось, говорило ему: – «Иди!..» – «Я приду, – думал Горянский, – я возьму тебя, моя космическая любовница!» Луны не было видно – она боялась показаться на глаза смельчака, полетом мысли и творчества дерзавшего оскорблять ее целомудрие. – «Завтра я буду там! – шептал Горянский, – завтра… завтра…» – Он опустил взгляд вниз. Башни радио легко возвышались во мраке; в домиках рабочих не было огней – все очевидно, уже спали… Массивные формы «Победителя», освещенные электричеством, вздымались недалеко от окна вправо. Все было готово. И со вчерашнего дня стоял выведенный из эллинга «Победитель», принявший на свой борт реактивный двигатель, запас радиоактивной смеси и все необходимые запасы и приборы. Из окна он был очень похож на грандиознейшего кита или же на маленький дирижабль. Электрический свет дробился на гранях его обшивки и легко можно было прочесть даже ночью высеченную на носу золотую надпись: «Sic itur ad astral» Снаряженная и начиненная радием ракета была готова каждую минуту ринуться к звездам. Тупой с носа и удлиненный к корме, где чуть виднелся выход реактивной трубы и руль реактивного прибора, идеально осуществлявший в своей конструкции форму падающей капли, – «Победитель» прижался к земле и глядел в небо своими темными зеркальными окнами-глазами, сделанными из двух кусков цельного хрусталя, презрительно и грозно, как на врага, приземистый и мощный, весь собравшийся, точно накоплявший силу для страшного прыжка. Горянский снова поднял взгляд в темную синеву; он представил себе необозримое пространство жуткой пустоты, отделявшее планеты друг от друга.
– «А если… ошибка? – Если сумасшедший междупланетный прыжок не удастся? – Если, смерть?» Мгновенное сомненье укусило мозг. – «Может быть… может быть, простое счастье с Еленой здесь, на земле, стоит дороже всех междупланетных полетов?!» – «Выбирай!..» – казалось, говорила ночь. – «Выбирай!..» – кричало протестующее упругое молодое тело, которому органически невозможна, противна была перспектива риска и смерти. «Победитель», казалось, еще больше прижался к земле и ждал настороженно и любопытно ответа своего строителя и капитана. Луна, осмелев, выкатилась из-за облаков и улыбалась тоже, насмешливо и вопросительно… Горянский решил: нет! Он полетит во что бы то ни стало, он прыгнет на эту улыбающуюся луну, как тигр из радио-металла! Любовь прекрасна, но ему мало одной любви здесь, на земле, и он сумеет разбрызгать и унести ее дальше за солнца, в космические просторы… риск, боязнь смерти, протест мяса – не остановят его. – Может быть, он не имеет права рисковать жизнью Елены, но своей жизнью он вправе распорядиться. – А Елена… Он не хотел брать ее с собой, ему приятнее была бы мысль, что она – в безопасности здесь, на земле, но она сама упорно, настойчиво, хочет быть с ним. – Что же? Пусть будет так!.. – Завтра, завтра в победе или смерти воплотится ослепительная мечта, – завтра будет подведен итог его десятилетней работе! С легким скрипом отворилась дверь кабинета; вошел Чемберт и, подойдя к окну, положил руку на плечо задумавшемуся Горянскому. – «Что же, завтра летим?» – «Да», – ответил, оборачиваясь, Горянский. Они, неожиданно для самих себя, крепко пожали друг другу руки. – «Что-то будет с нами там, Горянский? – сказал Чемберт, садясь на окно и указывая рукой на небо. – Хотел бы я уже быть там!.. – Проверили ли вы все… ты все?.. – спросил он, сам не замечая, что переходит на ты. – Уверен ли ты в действии своих приборов?» – «Безусловно!» – убежденно ответил Горянский. – С самого возвращения сюда я упорно контролирую все мои вычисления; ни одной ошибки! – Все правильно. – Только одно сильно беспокоит меня…» – «Что?» – Острые огоньки испуга блеснули в глазах Чемберта. – «Башни радио… – вздохнул Горянский, – особенно главная, с помощью которой будет работать междупланетный беспроволочный телеграф и в случае надобности можно будет бросить энергию… – Мы сделали большую ошибку, Чемберт! Мы не приготовили себе настоящего помощника и заместителя; когда мы с вами будем в пространстве, кто же заменит нас здесь?» – Тамповский? – Джонни? – Хороший преданный парень, но ведь он же совершенно не интеллигентен! – Тамповский будет хорош, пока работает радио; ну, а если что-нибудь испортится? – Он ведь только телеграфист, а не инженер… – При малейшей порче он может просто растеряться… – Наконец, как знать, что в наше отсутствие может случиться на острове? – Мы сделали большую, большую ошибку, и виноват в этом я!.. – Предвидеть все и упустить из виду такую простую и в конце концов несложную вещь: да ведь за эти восемь лет можно было превратить того же Тамповского или Джонни в хорошего инженера! – А теперь не откладывать же из-за этого наш опыт еще на несколько лет, когда все уже готово? – Впрочем, глупости! – Я разнервничался, как баба, и напрасно расстраиваю себя и вас, Чемберт: машины работают прекрасно – я сам вчера их осматривал; – мы вернемся через два-три дня. Почему же им останавливаться без нас? – Наш добрый Чигринос за эти два дня тоже, вероятно, не произведет вооруженного низвержения существующего строя! – Не правда ли, Чемберт? – Пустяки, – все будет хорошо! – Завтра летим, Чемберт!» – «Я останусь, – сказал Чемберт чуть слышно. Лицо его как-то сразу осунулось; блестевшие ранее глаза погасли, он нервно крутил пальцами пуговицы своего безукоризненного костюма. – Это моя вина, а не ваша, Горянский, вы были заняты, вы работали над самым изобретеньем, над машиной, вы создавали… – Я имел достаточно времени, чтобы обучить Джонни… – А Тамповский… не человек!.. Его оставить одного совершенно невозможно. – Это – моя вина, и я останусь, Горянский». – «Нет, нет!.. – запротестовал тот, тронутый и уничтоженный таким самопожертвованием. Он понимал, чего стоит Чемберту этот героический отказ от участия в полете, который был его мечтой в течение всех десяти лет борьбы и работы. – Нет, нет, уж если нужно, то пусть лучше останусь я!.. Я этим искуплю хоть отчасти свою непростительную идиотскую оплошность. – Вы отдали мне все свое состояние, вы были моим братом и другом, вы меня идейно поддерживали все время; без вас я, может быть, и даже почти наверное, не довел бы дело до конца. – Этого бы не доставало, что бы, так сказать, у старта, в итоге работы, вы оставались за флагом!.. – Для меня достаточно будет сознания, что идея осуществлена, что машина полетела, – Нет, если уже нужно расстаться, то честь первого полета принадлежит вам, Чемберт!» – «Нет! – Нет, я не согласен!.. – восклицал Чемберт. – Вы! – творец идеи, творец машины!.. Если бы не было бы вас, не было бы и ее. – Я – только орудие, только подспорье, только средство. Вы же – цель и отец достижения цели. – Честь первой героической, беспримерной в истории попытки, безусловно, ваша, и я бы сам себе не пожал руки, если бы вздумал ее оспаривать у вас, опираясь на свои деньги. – Я был бы тогда недостоин названия порядочного человека… – Нет, вы полетите, а останусь на острове я…» Так препирались они в немного смешной со стороны борьбе великодушия, передавая друг другу права рисковать жизнью… Наконец, после продолжительного, искреннего спора Горянский уступил. – Так, может быть, даже лучше!.. – говорил Чемберт, когда они потом оба, взволнованные и немного уставшие, сидели у окна, казавшегося началом темно-синего туннеля, ведущего в небо… – Мы будем сообщаться по радио и я смогу записывать малейшие подробности вашего беспримерного путешествия… – Я буду всегда держать наготове неистощимый запас энергии, чтобы, по первому вашему сигналу, послать ее вам. – Потом я сумею распродать золото, которого у нас так много сейчас, благодаря вашему открытию; ведь вы уже более чем втрое вернули мне мое состояние! – На вырученные деньги, если вы задержитесь, – я не сомневаюсь, что вы встретите там что-нибудь сверхчеловечески-ценное и интересное, чего нет на земле, – можно будет накупить машин, поставить новое, еще более мощное радио, и я сумею даже построить и выслать к вам вторую ракету, если понадобится. – Ее можно будет сделать автоматом, управлять ею буду сначала я, потом вы, оттуда, где будете находиться, по радио… – Да, Горянский, мы сейчас – зачинатели новой эры в истории мира и нам ли с вами спорить о первенстве?! Летите, Горянский, – и да будет с вами победа! – Но знайте, если с вами что-либо случится, если только замолкнет пульсация радио, доносящая ко мне ваш голос из неизмеримых пространств, – то в тот же день, когда после повторных вызовов вы не ответите, я покончу с собой. – Наша судьба да будет едина!» И на движение протеста Горянского повторил настойчиво: – «Я считаю долгом чести, даже расставшись с вами, оставаясь здесь, на земле, в то время как вы будете там, подвергаться равной с вами опасности… – Но отдохните, Горянский. – Вам надо набраться сил на завтра. – Спите спокойно и крепко, милый! – нотки отцовской глубокой нежности послышались в голосе Чемберта. – Спокойной ночи, до завтра!» – он конвульсивно пожал руку Горянского и исчез за дверью. Горянский закрыл окно: синева ночи уже больше не звала его… – сразу почувствовал непобедимую свинцовую усталость… Он опустился на диванчик у окна и заснул моментально и крепко, под луной полной, бледной и грустной, и слышал, как подошла к нему и накрыла одеялом проснувшаяся после ухода Чемберта Елена. И знала Елена, что полетят они завтра и глядела на луну, к которой они должны были устремиться, и думала, что, может быть, последняя эта ночь у нее, Елены, в жизни… А завтра, быть может, разбрызганная на тысячи кусков, устремится она вместе с Горянским в смерть!.. И жутко было Елене и радостно стоять перед неведомым, и было это, как в детстве, когда еще девочкой стояла она на балконе шестиэтажного дома, вглядывалась вниз, в темное и пустое, и думала: прыгнуть или нет? …Хотела разбудить Володю, но пожалела усталого, так вкусно и хорошо спал он, хотя очень хотелось ей услышать голос милого и говорить с ним… И не страшной казалась луна и не злой: ласково улыбались лунные губы и, казалось, обещали и просили что-то… Поняла Елена – любит луна Володю, как женщина, и порадовалась Елена, что не пустила милого одного… – Хорошо с милым и в жизни и в смерти вместе! И на луну смотрела победно, как на соперницу неопасную, и даже жалела ее… Так до утра просидела Елена у изголовья Горянского. Глава 7 В ракете Последние приготовления были сделаны. Чемберт вместе с Еленой взошел на верхнюю площадку ракеты, люк был откинут и в нешироком отверстии виднелась уютная, блестящая новой обивкой, внутренность каюты. Все население острова собралось возле «Победителя»; не было только Мукса: с утра он куда-то пропал, – вероятно, убежал в селение туземцев. Пришел Чигринос – сын Луны и Неба – посмотреть, как его младший брат, по его приказанию, как он объяснил соплеменникам, полетит на луну. Верный Джонни неуклюже подошел прощаться и неловко смахнул нависшую слезу: – «Мало понимаю в таких вещах, но все же не хотел бы я быть в этой чертовой штуке!..» – ворчал он про себя. Тамповский долго и взволнованно тряс руки Горянскому и Елене и несвязно, со смешным акцентом, говорил что-то о высоких целях, героизме, человечестве и прогрессе… Чемберт молчал и только смотрел пристально на Горянского и Елену, к которой он тоже привязался за последнее время, освещенных невысоким утренним солнцем; – странно: ему почему-то все казалось, что он видит их в последний раз. Он усилием воли отогнал эту мысль и подошел к «Победителю» попрощаться. – «Вы – смелая и благородная женщина! – сказал он покрасневшей от неожиданности Елене, – если б вы не любили его, – он указал на Горянского, – я был бы счастлив назвать вас своей женой. – Я от души завидую вам сейчас, – голос его дрогнул – что вы летите с ним, в то время как я должен остаться…» – «Чемберт! – горячо воскликнул Горянский, хватая его за руку, – отправляйтесь с нами! – Будь что будет! – Тамповский как-нибудь справится и без вас!» – «Нет, Горянский, – возразил Чемберт твердо, – мы уже решили… – я остаюсь. – Счастливого пути! – Возвращайтесь скорей!» – «Елена! – обратился Горянский к жене, – кто знает, что с нами будет через минуту, полет опасен… Но еще не поздно: может быть ты останешься?» – «Володя!» – только сказала Елена и слезы обиды задрожали в ее голосе и глазах… Горянскому стало стыдно: – «Прости меня, детка! – сказал он, беря ее за руку, – ну так идем вместе навстречу всему, что нас ожидает!» Он послал последний прощальный поклон острову и всем окружающим; Елена раскланялась тоже, и они спустились в каюту. Громкий взрыв приветствий долетел до них; – особенно выделялся рев Чигриноса и бас Джонни: – «Ура «Победителю»! – Ура, Горянский! – Дорогу к звездам!» – Горянский нажал боковой рычажок – люк аппарата захлопнулся, как бы защемив кусок приветственных криков; мгновенно стало тихо; сквозь окна виднелись жестикулирующие фигуры провожавших, виден был распоряжавшийся Чемберт, приветственно раскрывались рты, но не слышно было ни звука… Вот толпа отодвигается, очевидно, по распоряжению Чемберта, отбегает подальше… – «Пора!» – Горянский помогает Елене войти в одну из двух изогнутых, немного выше человеческого роста, ванночек, наполненных водой; поправляет у Елены под головой прикрепленную к стене подушку и напоминает, как держаться за верхние предохранительные ремни; Елена морщится – она вся промокла выше пояса; ей неприятно ощущение липнущего платья, но она покорно и молча, не возражая, протягивает руки к ремням. Горянский подходит к двигателю, осматривает его внимательно, дает предохранительный звонок наружу, потом – еще и, позабыв встать в предохранительную ванну, нажимает главный рычаг… Башни радио и постройки острова, видные из левого окна, со страшной скоростью падают вниз… Непреодолимая сила швыряет Горянского назад… что-то больно ударяет по голове!.. В глазах – ослепительный блеск!.. Горянский теряет сознание… Когда крышка захлопывается за Горянским и Еленой, Чемберт отодвигает обступивших аппарат провожающих; с помощью Джонни удается оттащить Чигриноса, все протягивающего руки для благословения. Раздается звонок. – Чемберт отходит сам, командует отойти еще дальше от аппарата. Второй звонок! – испуганные туземцы с Чигриносом сами, не дожидаясь команды, убегают дальше… Пауза. Вдруг страшный взрыв потрясает остров! – Стекла вылетают из окон домиков, сети антенны сотрясаются у дальних башен радио… Страшный вихрь опрокидывает на землю всех присутствующих!.. Молния сверкает в небе и внезапно начинает идти дождь. Когда опрокинутые вихрем подымаются и, потирая ушибленные места, робко подходят туда, где стоял «Победитель», там ничего нет… Только следы шасси на песке и немного взрытая разрыхленная почва, да длинный, как канавка, след газовых излучений на земле напоминает о том, что он только что был здесь. Больше сотни человеческих голов, невзирая на дождь, задраны кверху и упорно смотрят в высь. Ничего – ни малейшего следа машины нет в небесах: гигантская ракета со страшной силой отпрыгнула от земли; и даже не верится, что она минуту назад была тут. Чуть слышный запах гари щекочет ноздри… Чемберт в тревоге – ему кажется, что взрыв был слишком силен… Через несколько минут дождь перестает лить и безоблачное солнце снова сияет над островом… Только разбитые окна и несколько расшибленных носов свидетельствуют об исчезнувшей ракете… Елена с трудом раскрыла глаза; она чувствовала страшную тяжесть в голове, боль в ушах и слабость во всем теле… С удивлением оглянулась: что с ней? – Она по пояс стоит в воде, чувствует под головой неудобную твердую подушку… затекшие руки подняты кожаными браслетами, пристегнутыми к ремням над головой. Взгляд Елены упал на распростертое на полу у стены человеческое тело. – «Володя!.. Боже!.. – Что с ним?…» – и, сразу придя в себя и вспомнив, что они в ракете, Елена выскочила из ванны, из которой вытекла уже почти вся вода, – чуть не вывихнув себе руки, выдернула их из ремней и кинулась к Горянскому. Он лежал навзничь у стены. Лоб был окровавлен; очевидно,
при падении Горянский ударился о что-то… Елена прислушалась – он чуть слышно дышал… Сердце ее забилось от радости. Она подошла к маленькому шкапчику, где, по указанию Горянского, должна была быть аптечка, и достала склянку с нашатырным спиртом… После довольно длительных стараний Горянский был приведен в чувство. Он оглянулся безумно, очевидно, еще не придя в себя, и с трудом приподнятый Еленой был посажен на диван. Она обмыла ему ранку и перевязала полотенцем лоб. – «Елена, ты?! Где – мы? – Почему так болит голова?» – прошептал он изумленно. И вдруг, взглянув случайно на двигатель и, очевидно, вспомнив все происшедшее, сказал громко и энергично: – «Ну, и надо же быть таким ослом, как я! Мало того, что не встал в ванну, но еще передвинул рычаг на целых полмиллиметра больше, чем следовало! – Нужно удивляться, как это мы остались в живых! – Кретин я – непроходимой крепости!.. Чемберт вот никогда бы не сделал такой глупости!.. – Бедняжка! – привлек он Елену к себе, – ты сама, верно, чуть жива и еще заботишься обо мне!.. – Ты вся вымокла в ванне! – Пойди в соседнюю каютку, переоденься…» – «Сейчас, милый! – отозвалась Елена, – я так испугалась, увидев тебя на полу! – Мне показалось, что ты мертв!.. – Володя! Милый! – Мне так странно, что мы с тобой сидим сейчас здесь вдвоем в этой уютной маленькой кабинке! – Мне все кажется, что это – сон… – Неужели мы, действительно, в ракетке? – Может быть мы умерли и это – тот свет?!» – «Нет, милая, – возразил Горянский, улыбаясь, – на том свете не бывает плюшевых диванов и потом там вряд ли можно набить такую основательную земную, то есть, виноват, ракетную шишку, как у меня!.. – Он притронулся ко лбу. – Нет, мы на самом деле теперь – в ракете, которая стала маленькой самостоятельной планетой, и, смеясь над земным притяжением, мы с безумной скоростью мчимся к луне, моя маленькая женка! – он взглянул на часы и на показатель скорости… – Тридцать пять минут прошло с момента нашего отправления… Мы уже выходим из пределов земной атмосферы, мы висим над землей на высоте пятисот верст…
– Смотри, Елена, какой чудный, какой необыкновенный вид!» Он кинулся к нижнему окну, – увлек за собой Елену, распахнул, чтобы лучше видеть, нижнюю боковую ставню нажатием кнопки. Вид, действительно, был величественный: земля, обращенная к ним одним из своих полушарий, медленно вращалась, как гигантский титанический глобус: ракета, вышедшая из атмосферы силой реактивного двигателя, самостоятельно двигалась в пространстве, не участвуя во вращении земного шара вокруг своей оси; и поэтому они могли наблюдать суточное вращение земли… – «Володя, – воскликнула Елена в восторге, – какая прелесть! – Я никогда не думала, что путешествовать в ракете будет так интересно!» Шар земной, немного похожий на сплющенное по концам яйцо, медленно вращал свои тяжелые мохнатые бока… Медленно проплывали океаны и материки… Контуры Африки раскинулись резко и отчетливо, как на карте. Громадное тело земли поворачивалось, как живое. Елене казалось, что перед ней вырисовывается таинственный механизм вселенной… – «Однако, пора увеличивать скорость!» – сказал Горянский, отрываясь от окна. Он взглянул на хронометр, висевший на стенке, и передвинул рычаг еще на полмиллиметра. Вращающаяся громада земли сразу стала заметно уменьшаться. – «Сорок пять минут прошло, – сказал Горянский. – Когда пройдет час, то раздастся сигнальный звонок; каждый час нашего пребывания в пространстве будет отмечаться особым сигналом; мы висим сейчас на высоте свыше тысячи верст; и идем со скоростью одной версты в секунду… – Помнишь, Елена, мои объяснения на острове, в эллинге «Победителя», когда я еще все хотел отнимать по рублю?» – «Помню!» – откликнулась Елена с окна. – «Так вот мы теперь, наоборот, будем отнимать, а прибавлять скорость, пока наш «Победитель» не разовьет нужные нам десять верст в секунду; но только мальчик в школе может ошибиться при решении задачи; в крайнем случае злостный математик ему влепит кол, каковые я каюсь, получал сам нередко в гимназии; – а если я переведу слишком сильно вот этот рычаг и перейду, например, сразу от одной версты к пяти или же к восьми, то мы с тобой срочно отправимся в лучший мир… Ты помнишь, что произошло несколько минут назад с нами, когда я погорячился и увеличил скорость лишь в полтора раза: еще немного… и мы бы погибли!.. – Да, ошибаться нельзя: нас экзаменует строжайший экзаменатор – смерть! – Скорость можно лишь очень медленно увеличивать и очень медленно замедлять потом, отнимая понемногу, как в моем примере… – Итак, моя женка, мы с тобой сейчас – пассажиры, и команда, и капитаны космического междупланетного корабля, граждане маленького самостоятельного небесного тела. У нас тоже есть атмосфера, но только она внутри, а не снаружи, как у земли; и мы не вращаемся вокруг своей оси, что было бы весьма неудобно, – только потому, что этому препятствует специальное устройство нашего реактивного прибора. Мы не блещем отраженным светом, как луна, но если мы зажжем электричество, то можем сыграть роль маленького солнца, только не греющего… – И самое главное: мы мчимся, со все увеличивающейся скоростью от земли к луне, и если нас не зацепит по дороге какой-нибудь шальной метеорит или блудящая комета, то мы, несомненно, прибудем к цели, а наша цель – луна. – Я выбрал ее, как ближайший островок жизни в окружающем пространстве, – как ближайшую к земле космическую станцию. – Космические расстояния огромны и измеряются миллионами, – сотнями миллионов верст и более… Но расстояние луны от земли, это – сравнительно скромное для астрономических цифр расстояние; если вообразить землю, которая еще поворачивается, все уменьшаясь, вот в этом окне в виде жирной замоскворецкой купчихи и обвязать веревкой, как поясом ее толстое пузо, то длина такой веревки, такого корсажа, обнимающего талию мадам земли, – земной экватор, – будет тридцать шесть тысяч верст; десять таких кушаков, связанных вместе, свободно уложатся между луной и землей, во время перигелия, то есть в момент наибольшего их приближения друг к другу. Триста шестьдесят тысяч верст – вот то расстояние, которое отделяет землю от луны и которое теперь пробегает наш «Победитель» – расстояние для астронома небольшое; при нашей скорости это – пустяки. Десять верст в секунду, это – тридцать шесть тысяч верст – в час; ты видишь, – мы могли бы в один час совершить кругосветное путешествие вокруг всего земного шара вдоль экватора. – Если бы ракета могла развить полный ход сразу, то ровно через десять часов мы были бы на луне; но это невозможно по уже известным тебе причинам. – На ускорение и замедление уйдет тоже еще около десяти часов; час мы уже провели в ракете; – через девятнадцать часов мы должны причалить к кроткой Силене… – Ну, а пока, Елена, я хочу есть! А так как от земли мы уже отлетели, а до лунных ресторанов еще далеко, то я надеюсь, что моя женка исполнит роль межпланетной хозяйки и покормит меня чем-нибудь на высоте… – он взглянул на хронометр, – двух тысяч верст над самыми высокими земными горами…» – «Сейчас, милый!» – встрепенулась Елена. – «Остолоп я безмозглый, – вдруг хлопнул себя Горянский по голове, так что повязка чуть не слетела. – Эгоисты мы с тобою, женка, – совершенно позабыли про Чемберта, а он ведь там с ума сходит; надо его успокоить и вообще вступить ним в постоянное сообщение!» Горянский вытащил из-под дивана переносный телефонный прибор и соединил его через специальный стенной провод висящей снаружи за бортом «Победителя» антенны. Почти моментально раздался сигнальный звонок: перепуганный, взволнованный молчанием «Победителя» Чемберт уже закидывал пространство мощными радиоволнами… – «Видишь, Елена, бедняга Чемберт себе за это время вымотал все нервы и руки отбил на аппарате!» – укоризненно сказал Горянский, берясь за слуховую трубку… – «Алло! «Победитель»! Отвечайте! «Победитель»! Отвечайте!» – прохрипела трубка в ту же минуту взволнованным нервным голосом Чемберта. – «Остров! Отвечаю! Горянский! – Успокойтесь, дружище Чемберт, все обстоит благополучно! Двигатель действует превосходно; мы с Еленой здоровы и летим к луне во все лопатки…» – «Слава богу!» – взволнованно отозвалась трубка. – «Я набил себе шишку на лбу, и поделом! – продолжал Горянский, – я по-дурацки переставил рычаг почти на целый миллиметр и в полтора раза увеличил скорость. – Вас на острове, вероятно, тоже здорово тряхнуло? – Что? – Вихрь и молния? – Все стекла перебиты?! – На землю опрокинуло?! – Пошел дождь? – Да, я так и думал! – Благодарите меня! Это все по моей милости… – Что брат мой, Чигринос, не возносит мне благодарственные моления? – Что? Вы говорите – на луну по его распоряжению? Что же, это меня радует!.. Пусть передаст через вас все свои поручения на луну, – выполню с удовольствием! – И шлет луне сто поклонов? И это передам с удовольствием! – Вы говорите – пропал Мукс? – Не может быть! Ну, ничего, найдется! – Просто запропастился где-нибудь… проказливый чертенок!.. – Что? Обвиняют нас в похищении Мукса? Ты слышишь, Елена? – оторвался Горянский от трубки. – В жертву луне, по распоряжению Чигриноса?..» Горянский залился неудержимым хохотом вместе с Еленой. В трубке бился одновременный смех Чемберта. – «Передайте им, Чемберт, что мы половину его уже зажарили и съели, а другую половину везем на луну в сыром виде… – Нет, кроме шуток, Чемберт, я не понимаю, в чем дело: в ракете никого нет, кроме нас с Еленой; при том крышка тяжела и должна всегда быть закрыта; мне кажется, он никак не мог залезть туда… – Впрочем, мы обыщем все наши владения – они невелики, – и сообщим вам!.. – Дружище Чемберт, вы не обижайтесь, но я жрать хочу, как миллиард бегемотов, да и вы ведь, вероятно, с утра тоже ничего не ели!.. – Давайте-ка закусим, вы – на земле, а я на небе, то есть, виноват, в ракете; за нас не беспокойтесь – ракета наша тверда в пространстве, как паперть Исаакиевского собора!.. – Что? Вы хотите говорить с Еленой, – с наслаждением передаю ей трубку… – Только умоляю вас, дорогой друг, не отнимайте ее у меня надолго – желудок мой урчит, как голодный тигр, а она только что обещалась меня покормить». – Горянский передал трубку Елене. – «Вы – героиня!.. – доносилось из трубки. – Я должен от души извиниться перед вами за то, что вначале испытывал к вам тайное недоброжелательство – я эгоистично боялся, что вы отнимете Горянского у меня и у его великого дела… – Я вижу теперь, как ошибался: вы не только – жена, вы его соратница… Я преклоняюсь перед вами и завидую вам, несущейся с ним в ракете; вы – подруга гениального человека и вы достойны его. Простите же мое недоверие!..» – «Вы слишком хвалите меня, Чемберт, – сказала Елена, – вы преувеличиваете мои заслуги… – Я – не героиня; я просто – маленькая женщина, которая любит, и делаю, что могу… – Не могла же я оставить Володю, когда он решился на этот безумный полет? Я думала, что это невозможно, что это – почти смерть! – Вижу теперь, что ошибалась… Но, все же ведь не могла я его оставить одного?.. Умирать – так умирать вместе! – А на вас я не сержусь, Чемберт, я знаю, что вы – хороший и любите Володю, и вам – большое спасибо за заботы о нем и обо мне. – А теперь вы больше заботьтесь о себе и о своем здоровье: вы и так стали за последнее время такой худой и бледный… Побольше ешьте и обязательно что-нибудь вкусное!.. – Вот я разложу вещи, достану свою поваренную книгу, я ее, кажется, захватила с собой, второпях, и сообщу, вам по телефону рецепт одной необыкновенной яичницы, вроде омлета, а ваш негр вам ее сготовит; хотите, а? – Не благодарите!.. Не за что… – Ну, всего хорошего, Чемберт, а то Володя делает мне такую страшную физиономию, и все время указывает мне на свой желудок, и я боюсь, что б он, правда, не умер голодной смертью! Ну, всего хорошего, еще раз! – Идите-ка и вы завтракать. Часика через два позвоним вам опять». Елена положила трубку и достала из шкапчика банку с консервами. – «Володя! Что это? – спросила она с изумлением, – разве консервы вытекли? Но банка цела!.. – В чем дело? Это – двухфунтовая банка… Почему она такая легкая? В ней, по-моему, не больше четверти фунта весу!» Горянский улыбнулся: – «Разве ты не чувствуешь ничего особенного, когда ходишь по каюте, Елена?» – «Да, мне как-то особенно легко и приятно здесь, только вначале было немного жарко… – А теперь совсем хорошо и легко». – «Попробуй, приподнимись на носках посильнее, как будто ты делаешь балетное па!» – коварно предложил Горянский. Елена выполнила это и, к своему удивлению, подпрыгнула и стукнулась головой в потолок. – «Видишь, и ты стала легче; – Елена, смотри! – Горянский чуть оттолкнулся от стены и мгновенно перенесся в противоположный конец каюты, – и я тоже необычайно уменьшился в весе!» Елена смотрела на него с колоссальным изумлением… – «Это изменение в весе есть результат уменьшения силы земного притяжения; а оно тем слабее, чем дальше мы от земли. А мы от нее уже на расстоянии четырех тысяч верст… – В нашем путешествии будет момент, когда весу совсем не будет. Тогда произойдут любопытные, необычайные явления, которые ты сама увидишь; это будет, между прочим, очень неудобно… Но не бойся: когда мы подлетим к луне, вес снова появится, хотя и в сильно уменьшенной степени. – Но, ей-богу, будем есть, а то у меня не хватит сил даже произнести себе самому эпитафию!.. – А ты двигайся медленнее и осторожнее и учитывай силу движений, а то обогатишься синяками и шишками, вроде моей, и перебьешь всю посуду!» Он взял у Елены банку и стал ее открывать консервным ключом, сидя на диване; Елена осторожно прошла в спальное отделение переодеться, – она до сих пор оставалась в мокром платье. Вдруг оттуда донесся ее взволнованный крик: – «Володя, иди ко мне! Здесь кто-то есть!» Горянский оставил банку и, не рассчитав движения, с силой перелетел через всю каюту, за что и поплатился: приобрел новую шишку при столкновении с дверью. Елена, нагнувшись, стояла рядом с кроватью, из-под которой, действительно, высовывалась черная кудластая голова, могущая принадлежать только Муксу… Горянский нагнулся и вытащил его за шиворот из-под кровати. – «Проклятый чертенок!» – пробормотал Горянский, – «так он все таки забрался к нам! Но что же делать с ним на расстоянии шести тысяч верст от земли? Не выбросить же его в безвоздушное пространство?!» Но нужно было прежде всего привести его в чувство… Мукс лежал вытянувшись, без движений: очевидно, он был оглушен подъемом в первую минуту так же, как и они с Еленой, но обморок его не прошел до сих пор еще; наружных повреждений на теле не было; Горянский ощупал ему голову, но и там все обстояло благополучно – видно, солидная шевелюра помогла ему, даже если он и стукнулся основательно головой. Горянский приложил ухо к груди Мукса – сердце слабо билось… Елена пустила в ход нашатырный спирт, который уже помог сегодня привести в чувство Горянского, и поднесла склянку к самому носу мальчугана. Горянский стал растирать тело Мукса; минуты через две Мукс зашевелился. – «Ты не говори, Джонни, Чигриносу, что я украл у него перья, я хочу еще стащить!..» – пробормотал он, открывая глаза, и, очевидно, не представляя себе, где он находится. – «Мистрис Елена!.. – закричал он вдруг, увидев ее, – значит мы на острове!.. – Разве мистер Горянский не полетит на луну? – «Победитель» не двигается!..» – протянул он разочарованно. – «Я-то вот полечу на луну, – сказал Горянский, полушутя, полусерьезно, – а тебя выброшу в окошко, обратно на землю, скверный мальчишка! – Ты знаешь какой переполох ты наделал на острове? Тебя там ищут еще до сих пор; а рассерженный Чигринос велел принести тебя в жертву луне!» – «Ах, мистер Горянский! – закричал испуганный Мукс, приподымаясь, – не отдавайте меня на съедение луне! Уж лучше выбросьте меня обратно на землю!» – «Это мы еще посмотрим, что с тобой делать! – пробормотал Горянский, приподымая его с пола, и кладя на кровать. – А пока лежи-ка ты лучше смирно!..» – «Ну, что с ним делать? – обратился Горянский к Елене. – Вот еще новоявленный гражданин новой планеты!..» – «Теперь ничего не поделаешь, – ответила, смеясь, Елена. – Пусть летит вместе с нами на луну; был земной, теперь станет лунный хулиганишка», – и она погладила Мукса по волосам. – «Ну, теперь за еду, Елена, а потом уже сообщим Чемберту о находке. – А то нам так и не удастся сегодня перекусить», – еще раз напомнил Горянский и снова отправился открывать консервы. Мукс, сразу воспрянувший как только вспомнили о еде, появился в каюте и робко
поглядывал на Горянского. – «Садись, Мукс, и сиди! – подозвала Елена. – И веди себя хорошо. Сейчас будем завтракать». С большим трудом удалось Елене накрыть маленький столик салфеткой и поставить на него тарелки. При малейшем движении все угрожало слететь. Как и следовало ожидать, с Муксом произошла катастрофа; ему захотелось поболтать ногами, как он это делал у себя на острове, сидя на пристани; результаты вышли потрясающие: – стул полетел в одну сторону, Мукс – в другую, а скатерть, которую он увлек за собой, со всем содержимым – в третью… Однако, все окончилось благополучнее, чем можно было ожидать, потому что предметы, находившиеся над скатертью, не упали на пол, не разбились, как следовало бы предположить, а, повиснув в воздухе, медленно скоплялись у стены, обращенной к земле, где их без труда и выловили Горянский с Еленой. Внушив Муксу подзатыльником уважение к законам Ньютона внутри ракеты, Горянский с остальными продолжал прерванный завтрак. – «Восемь с воловиной тысяч верст, – сказал Горянский Елене, взглянув на измеритель. – Скоро притяжение земли совсем прекратится и центр нашей ракеты станет для нас центром тяготения; тогда совсем нельзя будет справиться с тарелками; трудно будет есть и пить, и вообще наступит ряд еще больших неудобств. – Потому ешьте и пейте скорее!» – И он подал им наглядный пример. Впрочем, проголодавшиеся Елена и Мукс и не нуждались в особенном уговаривании. Горянский передвинул рычаг двигателя еще на миллиметр и увеличил ход. Земля в окне утратила свою выпуклую форму и представлялась громадным мерцающим плоским диском. Она была похожа на сияющий светлый щит; контуры материков нечеткими линиями испещряли его поверхность. Солнечные лучи, не сдерживаемые никакой атмосферой, проникали сквозь окна внутрь. Хотя снаружи царствовал страшный холод безвоздушных пространств, внутри ракеты становилось тепло, даже жарко. Ход «Победителя» все усиливался. Сквозь маленькое окошечко в корме можно было видеть массы газа, выходившего из реактивной трубы, широко стлавшегося позади «Победителя», как хвост кометы.
– «Мне хочется спать Елена! – Поговори сама с Чембертом насчет Мукс а, а я немного вздремну. – Следи за хронометром и каждые полчаса – не раньше – передвигай рычаг вперед на миллиметр, но смотри – не больше!.. – И он показал ей, как это делать. – Сумеешь, Елена?» – «Думаю, что сумею…» – ответила та. – «Тут еще будут разные фокусы с тяготением, но ты не бойся: это – ерунда!.. Впрочем, если что-нибудь будет нужно, разбуди меня…» Он вытянулся на диване во весь рост и через минуту заснул… Глава 8 Через пространство Елена сидела возле двигателя и смотрела задумчиво в окно на все уменьшавшийся земной диск… Уже с час тому назад она переговорила с Чембертом, сообщив о нахождении Мукса в ракете, и Чемберт поздравил Елену с увеличением ракетного народонаселения; он прибавил, что туземцы острова плохо примут это известие, так как это подтвердит их подозрения, что Чигринос отправил Мукса в жертву луне; от этого могли произойти большие неприятности на острове; Чемберт прибавил, что как-нибудь постарается это уладить. Елена сообщила, что в ракете все благополучно, что она у машины, а Горянский спит. Чемберт просил его не будить, и разговор закончился. Мукс тоже заснул, прикорнув на соседнем диванчике… Елена бодрствовала одна в ракете… Прозвенел негромкий сигнальный звонок хронометра, отмечавший истекший час… Елена методически передвинула рычаг и снова вернулась к своим мыслям… Земной диск все таял и таял в окне… – Что-то ждет их там, на луне, к которой они стремятся? Внутри ракеты было поразительно тихо; в тишине раздавался лишь мягкий ритмический стук хронометра и сонное дыхание спящих… На одну секунду Елена с изумительной отчетливостью вообразила себя висящей между двумя мирами в этой маленькой стальной коробке, мчащейся с необозримой скоростью в неведомое; она ощутила на мгновенье свою страшную оторванность от городов, от земли, от живых людей… Она вспомнила Париж, явственно увидела Елисейские поля, услышала шум, движение экипажей и говор толпы, подумала, что никогда больше, может быть, этого не увидит и не услышит, представила себе, что она одна, безгранично одна в ужасающем безмолвии пространств, и ей стало страшно; жуть, как в детстве при чтении страшной сказки и рассказа о мертвецах и привидениях, прокрадывалась в мозг, острыми иглами щекотала спину, укалывала тело… Вот распадаются тонкие хрупкие стены ракеты, и она, Елена, падает в пустоту… Она видела, как падает ее тело, она судорожно ищет воздух в безвоздушьи… Невообразимый жестокий холод зажимает сердце… Вот маленьким ледяным комочком несется без конца, будет носиться ее тело в пространстве… И ее передернуло: – ракета показалась ей гробом, а спящие Горянский и Мукс похожими на трупы… Да, несомненно, – они обречены, – возврата нет! Куда и зачем понесло их в пустоту, куда-то на далекую луну? Ведь это возможно только в детских фантастических романах; кому и зачем это нужно? Разве плохо простое скромное счастье там, на земле: просто жить, как все, – любить, – иметь детей от него; она представила себе, что у нее – маленький, и лицо ее потеплело… К чему же эта гордость мыслей, эти взвивы и взлеты, при которых так легко, так неизбежно погибнуть?.. Нужен ли вообще весь наш прогресс, вся цивилизация, вся наша техническая культура, – ведь ракета – лишь звено в цепи изобретений; – прибавят ли они простой человеческой радости хоть на йоту? Елена взглянула в лицо спящему Горянскому и вдруг почувствовала, что ее сомнения распадаются, как карточный домик… Она вдруг, как-то сразу, представила себе, что здесь вот, рядом с нею, в этой маленькой железной клетке, затерянной в пустоте, на плюшевом диванчике лежит и дышит живой гений. Да, это – не только ее Володик, большой, картавящий, ласковый, немного несуразный, который целует и обнимает и с которым так сладко и хорошо во время последних стыдных ласк; это не только – теплое живое тело, к которому истомно ночью прижаться, это еще – гений!.. Да, гений!.. Возможен ли он? Перед глазами Елены – вереницы безумных, кидающих вызов за вызовом неодолимой стихии: Первая искра… огонь… первый топор… первый рычаг… приручение животных… пар… первая паровая машина… Уадс… Стеффенсон… Фультон… Эдиссон… Пароходы… паровозы… аэропланы… Рельсы и провода, опутывающие землю… Гигантские башни и кружевные мосты… Электричество, радио и все величие, вся мощь современной техники и культуры: библиотеки, музеи, груды картин и статуй, изящные платья, красивая вкусная еда; свет и тепло в жилищах… Книги… много книг… а в них такие изящные, такие красивые мысли, такие образы, такие песни о любви, от которых жить и радоваться еще слаще… Театр; создания творческой прихоти, оживающие на сцене, объединяющие толпы в один порыв, в одно великое наслаждение искусством, идеей, ослепительной и острой, возносящей личности, и двигающей массы… Стройные изящные системы мыслей, похожие на величественные замки… Гений! Да, – гений!.. Он наполняет вкусом и смаком жизненные игры, он вливает смысл и увлечение в мерцание будней… Гений и объединенный труд миллионов создали все богатства, всю радость мира! Гений, – да! – С ним не страшно!.. даже здесь, в этой маленькой ракетке, которая, вскинутая с ослепительной дерзостью, мчится к луне… Жена гения!.. Великая гордость наполнила сознание Елены; – да, – она жена гения, – не просто женщина, не просто жена, любящая и любимая, как тысячи любящих, рождающих детей и умирающих бесследно, – нет, она подруга творящего, она – соратница титана, и в ее преданности, в ее поцелуях, простых и обычных, как у всех, есть частица высокого творчества… Ее забота и любовь подвинут человечество в более благородные игры… Сладко не только любить, как все, но и быть соучастницей игры, изумительной, дерзостной и блестящей!.. Страх исчез из сознания Елены: любовь, надежда, вера в победу и достижения, и упругая мальчишеская бодрость, дерзкая, чуть озорная, – всколыхнули мозг и тело… Елена с вызовом взглянула на уменьшавшийся в окне земной диск: – «Погоди… погоди, земля! Мы еще заставим, заставим тебя двигаться по нашей прихоти!.. Пусть погибнем! – радостно и вкусно мгновение гениального взвива…» Тихо подошла Елена к Горянскому и осторожно, чтобы не разбудить, и нежно поцеловала его высокий изящный лоб: – «Спи, милый! – Я, маленькая и слабая, помогу, помогу тебе повернуть колесо мира…» Она вернулась к рычагу и, теперь радостная и взнесенная, смотрела в окно – с бешеной скоростью мчалась ракета – уже только четыре версты ускорения оставались до полного хода, свыше восьмидесяти тысяч верст отделяло ее от земли… Плавно стучал хронометр, отсчитывая сигнальные звонки и осторожно передвигала рычаг Елена. Медленно раскручивалась нить времени… Елене захотелось пить. Она взяла со стола графинчик – к ее изумлению, вода не выливалась из него. Елена ударила по донышку – блестящий радужный клубок выкатился из графина и, красиво поблескивая всеми цветами радуги, повис посредине ракеты. Елена, ошеломленная, выпустила графин и стакан, и они неподвижно повисли в воздухе. Она ощутила внезапный толчок: Мукс, очевидно, повернувшись во сне сильнее, чем следовало, налетел на нее, плавно перелетев через всю каюту. Спустя секунду, Елена наблюдала замечательное зрелище: – черный непроспавшийся негритенок, тараща глаза, висел неподвижно как раз посредине каюты; – от его головы оставалось пол-аршина до потолка и столько же от ног до пола. Графин, стакан и красивый водяной шар висели возле. Мукс, которому, очевидно, очень хотелось пить, инстинктивно потянулся к воде и стал втягивать ее губами непосредственно из водяного шара, не прибегая к бесполезному графину и стакану. Это рассмешило Елену и напомнило ей старую сказку, где окорока сами лезут в рот герою. – «Ешь!» – крикнула она Муксу, опуская в воздух кусок колбасы, лежавший рядом с консервом; колбаса немедленно повисла рядом с водой и графином и через минуту очутилась во рту Мукса. – «Давайте еще, мистрис!» – воскликнул он, немало не смущаясь необычайностью своего положения. Елена отправляла ему по воздуху кусочки колбасы, смеясь негромко, и Мукс поглощал их в невероятном количестве, вися в воздухе, сверкая глазами, похлопывая себя по животу и болтая ногами. Однако, Елена немедленно была наказана за свой смех и неосторожное движение отправило ее прямо к Муксу… Разбуженный всем происходящим Горянский приподнялся на кушетке и в ту же минуту был рядом с остальными; все трое стукнулись лбами. Горянский и Елена минут пять хохотали, вися в воздухе и глядя друг на друга и на гримасничающего Мукса, которому, по-видимому, все это ужасно нравилось. – «Я могу летать, как птица!.. – кричал он. – Мы все сейчас птицы!.. Чигринос будет мне завидовать! Смотрите, мистрис!» Он уцепился за свисающий с потолка ремень и кувыркнулся. Но возмездие уже преследовало Мукса: он закрутился в воздухе колесом… Это была любопытнейшая вещь: ни один акробат столичных цирков не мог бы сделать этого. Вначале это очень одушевляло Мукса: он крутился, как черный чертенок, крича, что он превзошел самого Чигриноса, скаля зубы и размахивая руками и ногами; но после десятиминутного вращения у него закружилась голова и воодушевление его стало падать… Спасительный ремень, от которого он откатился, остался на аршин влево и дотянуться до него Мукс никак не мог. – «Вот Муксу и наказание, – сказал с улыбкой Горянский, берясь за ремень и притягиваясь к полу. – Оставим его тут вращаться вокруг своей оси, в центре тяготения ракеты – пусть покрутится, как гроб Магомета; сопротивления тут почти нет, – обратился он к Елене, – тяготения тоже; центр его там, где находится сейчас Мукс; он может крутиться так несколько недель, а если выкачать из ракеты воздух, так до второго пришествия!.. – Ну что, нравится тебе там, Мукс?» – «Ой, мистер, довольно!.. Пусть уж так покрутится Чигринос!..» – «А ты будешь себя хорошо вести? Не будешь шалить?» – «Ой, не буду, мистер! Ей богу, не буду!.. – закричал испуганный Мукс. – У меня уж все в глазах и в голове кружится!..» Горянский, держась за ремни потолка, осторожно подплыл по воздуху к невольному акробату без трапеции и, приостановив движения бедного мученика, увлек его с собой на диван. Все трое сидели теперь рядом на диване, зацепившись ногами за специальные ремни, проложенные посреди пола, а Мукс сверх того упирался в потолок тростью Горянского; как будто бы возможность летать в любую минуту уже не привлекала его особенно, после невольной эквилибристики, и он удрученно молчал. – «Нет, не стоит быть птицей! – высказался он, наконец, – у птиц всегда болит голова!..» – В голове у него все еще трещало. – «Правильно! – согласился Горянский. – Вот, Елена, последние шутки тяготения, новых сюрпризов оно нам преподнести уже не сможет!.. – Но это будет продолжаться до тех пор, пока мы не вступим в сферу притяжения луны, или какого-нибудь другого тела… Сейчас мы, так сказать, сами себе притяжение; наша ракета – самостоятельная планетка; нет ни верха, ни низа; если можно бы было выйти на поверхность ракеты, то мы одинаково бы держались и на верхней, и на боковой, и на нижней ее части, потому что центр тяжести вот здесь!.. – он указал туда, где только что крутился Мукс. – Все тела стремятся к центру тяготения, по законам тяготения, поэтому ни верха, ни низа практически не существует; если я возьму этот стул кверху ножками… – он высвободил стул, прикрепленный, как и остальная мебель, к полу, и перевернул его в воздухе, – и поставлю на его перевернутое сидение этот графин, то он будет на нем стоять точно так же, как он стоял бы в нормальном положении, если стул будет находиться выше центра тяготения… – Смотри!» Горянский встал посредине каюты, уцепившись за ремни, и, взяв правой рукой стул с поставленным на него графином, медленно и осторожно описал в воздухе большой круг вокруг предполагаемого центра тяготения. Горянский повторил это несколько раз; графин все время спокойно стоял на сидении стула. – «Если вылить жидкость сейчас, то она тоже соберется в шар и повиснет здесь, возле графина, – это ты, кажется, уже видела… – В стакан ее налить трудно: слишком слаба сила тяжести… – Таково тяготение, шутки которого нам сейчас очень неудобны, но на основании его же законов движутся миры и летит теперь наша ракета!.. Законы его гласят: Всякое тело в пространстве, где нет никакого притяжения, будет двигаться прямолинейно и равномерно по инерции, если вывести их из неподвижности. – И если бы притяжения не было совершенно, то достаточно было бы просто оттолкнуть ракету от земли в желаемом направлении, и ракета должна была бы долететь до луны по прямой линии; но в том-то и дело, что притяжение существует, и не одно, а фактически очень сложно переплетающиеся притяжения различных небесных тел… – Для нашей планетной системы самое сильное притяжение это – притяжение солнца… Конечно, во вселенной эта сила ничтожна, и само солнце со всей нашей планетной системой мчится, как былинка, подчиняясь могущественному притяжению какого-то другого, еще более громадного солнца, которое находится где-то возле созвездий Геркулеса и которое в свою очередь движется вокруг какого-то центра, и так без конца… – Но, как говорится – «сильнее кошки зверя нет…» – и в нашей планетной системе этот самый сильный зверь – солнце. – Я мог бы сейчас передвинуть рычаг назад и остановить реактивный двигатель, и мы бы не упали, – мы продолжали бы двигаться по инерции, но мы не попали бы на луну; не прошло бы и получаса, как мы были бы втянуты в сферу притяжения солнца, с которым при этих условиях не мог бы сравниться ни один реактивный двигатель, и через мгновение со страшной скоростью, которая возрастала бы обратно пропорционально квадрату расстояния, падали бы на солнце. Еще не долетев до его огненной и газовой поверхности, ракета на довольно большом от него расстоянии была бы расплавлена и обращена в жидкость и газ от страшного жара. – И даже пепла не осталось бы от наших разбрызганных тел, чтобы упасть на солнце. – Вот потому-то нельзя ни на минуту приостановить двигатель. Мы летим к луне по изогнутой кривой линии, так как, только что вырвавшись из притяжения земли, прежде чем попасть в сферу лунного притяжения, мы должны сделать самостоятельное и сильное движение, чтобы преодолеть притяжение солнца… – Если же только солнце затянет нас, как насос, – мы погибли! – Но довольно объяснений и разговоров, давайте обедать!» Они закусили тут же на диване консервами и
колбасой, причем Муксу нравилось выливать горячее какао из специальных жестянок, где оно сохранялось горячим, в воздух; какао собиралось в светло-коричневый клубок и Мукс, поигравши с ним предварительно, втягивал его. Таким образом, он без труда очистил четыре банки. К этому же способу прибег и Горянский, потому что, таким образом, слишком горячее какао сразу остывало. Елена предпочитала более нормальный способ и, терпеливо дождавшись, пока остынет, пила из жестянки. – «Теперь ты можешь спать, мы с Муксом будем дежурить», – и Горянский, поцеловав Елену, проводил ее в спальное отделение и показал, как нужно пристегиваться к ремням, чтобы при малейшем движении не взлететь а воздух. Затем Горянский вернулся к двигателю. Взгляд на хронометр показал, что наступал уже девятый час их полета; около ста тысяч верст отлетели они от земной поверхности и еще двести шестьдесят тысяч верст отделяло ракету от луны… Звонок, отмечавший время; – Горянский передвинул рычаг на последний миллиметр. Теперь двигатель работал полным ходом и ракета мчалась со скоростью десяти верст в секунду, или триста шестьдесят верст в час. Шесть часов полета с такой быстротой и пять часов замедления – и они будут на луне. Горянский взглянул в заднее окно; диск земли, уменьшавшийся с каждой минутой, был сейчас очень похож на луну. Зато луна в переднем окне становилась все больше и больше и своим большим желтым телом занимала почти все окно. Горянский задумался, разглядывая выступавшие на желтом диске резкие очертания контуров поверхности. – Что то ждет их там, на этой спутнице земли, к которой летят они сейчас, очертя голову? – Есть ли там живые существа, подобные человеку, и если – да, то как они их примут: враждебно или дружески?.. – Они должны были начать свою культуру раньше, чем мы; может быть, мы покажемся им дикарями, полузверями, не достигшими того уровня, чтобы стоило с нами считаться, и они поступят с нами, как с дикими животными? – Или, может, примут любезно представителей земли? – Тогда мы обогатимся от них сведениями о еще неизвестных нам открытиях и изобретениях; может быть, они сообщат нам сведения, которые опрокинут все наши установившиеся понятия и создадут начало новой эры для человечества, если мы сумеем донести эти сведения до земли.
– Может, там решили все волновавшие нас вопросы? Может, там мы найдем на них ответ? – Может, там племя силачей и титанов, ведь на луне сила тяготения меньше, чем на земле, и это должно благоприятствовать росту, – победило природу и окончательно одолело стихию? – Может, там техника настолько превосходит земную, насколько наши европейские инженеры уменьем строить превосходят готтентотов или зулусов? – Может, живые существа пропорциональны массе планет, и тогда племя мудрых карликов повелевает там помощью изумительных гениальных машин? – Или, может, там погибли давно остатки давней культуры, умершей в непосильной борьбе с охлаждением планеты и только жалкие остатки одичалых племен ютятся в лунных пещерах?.. – Есть ли там жизнь на поверхности или, может быть, она ушла внутрь, где еще используются вулканические силы, где еще сохранились остатки теплоты? – Есть ли там воздух, без которого немыслима жизнь подобных нам существ? – Или, может, там ничего нет, даже моллюсков и насекомых, даже бактерий? – Может быть, последние остатки жизни погибли на охлажденной планете? Может быть, никакая жизнь там невозможна? Может, вместо атмосферы, серная кислота ровным слоем заливает поверхность планеты, как утверждает Аррениус? Может, луна – только труп, холодный и безнадежный? Может, ее улыбка – улыбка мертвеца, страшное memento mori скалящего зубы черепа? – Может, стоит она, как громадный гроб, как висящее в пустоте кладбище, чтобы быть предостережением для смельчаков, которые пожелают вырваться из узких и цепких объятий земли на простор Вселенной? – Может быть, к другим планетам, более далеким, но более живым – к Марсу, к Юпитеру и к Венере – следовало ему направить ракету?.. Но как бы то ни было, а жутко и интересно, интересно до боли, что скажет эта первая космическая станция, самая близкая к земле – крошечный островок в океане Вселенной!.. Горянский пристально глядел на все ясней очерчивающиеся линии громадной лунной тарелки и думал, что скоро раскроются и будут ясно видны таинственные лунные ландшафты… Земной диск, между тем, уменьшился больше чем втрое и в сплошное и ровное слились линии его поверхности; ракета мчалась; она прошла уже больше половины пути и была от земли на расстоянии двести тысяч верст. Два раза уже говорил Горянский с островом по радио и каждый раз приятно и немного странно было слышать голос Чемберта, дружественный и деловитый, явственно доносившийся из неизмеримых пространств. И странно было Горянскому, и казалось ему, что это какая-то игра, как в детстве, когда он был еще мальчиком, в гимназии, – и казалось, что дурачит его Чемберт и прячется здесь в ракете и сейчас выйдет и засмеется. И опять вспомнилось Горянскому раннее детство, как просыпается он утром в деревне с зарею рано-рано, при первом утреннем возгласе петуха. И, кажется, явственно слышит он петушиный крик… – «Ку-ка-ре-ку!» – раздалось в ракете. – Что это? – Слуховая галлюцинация? Крик повторился. Или проделка Мукса? Горянский оглянулся: Мукс спал, пристегнувшись ремнями, на диване, где спал перед этим сам Горянский. – Что же это? Крик петуха на расстоянии двести тысяч верст от земли, перед лунным диском, в стальной ракете… – Да, черт возьми! – Непростительная забывчивость! – Не сам ли Горянский велел Джонни поставить в кладовую ракеты корзину с двумя курицами и петухом и после совершенно забыл о них. Удивительно только, как они не умерли? И как они до сих пор молчали?! Горянский оторвался от набухающего лунного диска и прошел в кладовую; одна курица лежала неподвижно, по всей вероятности, мертвая, но вторая курица и петух были живы; они, очевидно, только сейчас очнулись от столбняка, в который впали во время толчка при отправлении… Курица сидела, нахохлившись, но петух ходил как ни в чем не бывало, оправляя примятый от толчка гребешок, и время от времени громогласно кукарекая. – «От них может произойти целое поколение лунных кур и петухов» – подумал, улыбаясь, Горянский и, оставив воскресшего шантеклера с подругой, вернулся к двигателю. Уж громадным становился лунный диск в окне, уж выпукло начинала выступать его середина. Двести сорок тысяч верст от земли указывал измеритель. Пора было начинать замедление скорости, нужно было постепенно тормозить ракету. Горянский приготовил к действию второй реактивный двигатель для контр-взрывов, в передней части ракеты, делавшей ее подобной космическому трамваю с двумя моторами – передним и задним; он был пока еще не нужен – ракета не вступила еще в сферу притяжения луны, но Горянский хотел приготовить все заранее. Он посмотрел на спавшего Мукса, кинул мимолетный взгляд на маленькую землю в боковом окне и передвинул рычаг назад на миллиметр. Луна в переднем окне сделалась уже совсем выпуклой; начинал вырисовываться рельеф поверхности… Вдруг, между луной и окном бесшумно пролетели два маленьких небесных тела, очевидно, метеориты, и на мгновенье ее поверхность была заслонена третьим громадным массивным болидом… Горянский вздрогнул; – вот та опасность, которую нельзя предвидеть: переведи он главный рычаг назад на сотую долю секунды позже, задержи он на йоту замедление хода, – и ракета разлетелась бы перед самой луной вдребезги, на тысячу осколков!.. – И он, и спящая Елена, и Мукс обратились бы в ничто!.. Он вспомнил про мойру – судьбу – неотвратимый фатум древних – и подумал, что до сих пор еще случайность играет неизмеримую роль в жизни человека. – «Динь-динь-динь…» – зазвенел телефонный звонок. – «Алло! Горянский!» – звал Чемберт. – «Здесь, дружище, – отозвался тот, – под самым носом у луны, то есть – нет, перед самыми лунными губами!.. – Сейчас чуть-чуть на метеор не наскочили: промелькнул, как ошпаренный, перед самыми окнами «Победителя»!.. – Что, – завидуете, что я подвергаюсь опасности, в то время как вы сидите на острове? – Не завидуйте, дорогой мой, ничего нет хорошего! Признаться, я основательно струсил, когда этот нахальный небесный верзила проскочил у нас под самым носом… – Что? Остальные? – Елена спит… И Мукс тоже спит… Видали бы вы, как этот Мукс освоился у нас в ракете!.. Уморительная образина!.. Вы знаете, кажется, я перестаю жалеть, что он к нам залез: с ним весело и потом он развлекает Елену. – Вы не знаете, как успокоить соплеменников Чигриноса по поводу полета Мукса на луну? – Ерунда!.. – Скажите им, что мы вернем его в целости и сохранности! – Скажите, что они нарекаются отныне все священным племенем луны и что луна отныне благосклонна к ним!.. – Что? Вы опасаетесь за наше золото? Ха-ха-ха… – Уж не боитесь ли вы ограбления? Кто же будет вас грабить на нашем острове? – Уж не Чигринос ли? – Совершенно невозможно!..» – «Не смейтесь, Горянский! – отвечал озабоченный голос Чемберта. – Меня почему-то все время гложет… Я сам себя не узнаю, начинаю нервничать… – Я буду гораздо спокойнее, когда отправлю «Марию» с золотом в Европу… Держать его здесь мне неприятно… Да и настроение туземцев, в связи со всей историей, мне совсем не нравится…» – «Возьмите себя в руки, Чемберт, и успокойтесь… – Пустяки все это, если даже допустить, что вас ограбят, чего я совершенно не допускаю, то это совсем неважно: в вашем распоряжении радий и мои формулы, и вы можете наделать снова золота, сколько угодно! – Мы подлетели к луне, Чемберт! – Вы не сердитесь: я хочу запечатлеть на фотографической пластинке вид из ракеты на лунные ландшафты, так что пока до свиданья!.. Теперь буду звонить вам с луны». Горянский положил трубку. Он достал из чемодана усовершенствованный кодак последнего выпуска и установил его перед окном; вид, действительно, стоило сфотографировать: – на огромной выпуклости лунного полушария красиво выделялись горные цепи и кряжи. Лунные горы, превосходящие по высоте земные, выделялись острыми коническими формами. Горянский снимал одну фотографию за другой. Никакие земные карты луны не могли, конечно, сравниться с этими снимками. Время шло – ракета приближалась… Уже было заметно вращение колоссальной выпуклости. Кряжи и цепи на лунном экваторе двигались слева направо… Горянский взглянул на измеритель: – триста семьдесят тысяч верст от земли; – оставалось только пятьдесят тысяч верст; – пора было тормозить двигатель. Горянский подскочил к нему и передвинув рычаг назад до отказу. Двигатель остановился. Теперь ракета лишь по инерции стремилась к лунной поверхности… Вращение колоссального лунного шара делалось все заметнее. – «Елена! Мукс! Вставайте! – бросился Горянский будить их. – Мы подлетаем к луне!» Но Мукс, проснувшийся еще раньше его возгласа, уже прилип к окну. – «Это – земля, мистер Горянский, – кричал он, – мы прилетели обратно! – Только какая она старая, сморщенная, желтая и нехорошая, – как лимон!.. Она состарилась, пока нас не было. – Какая же это луна? У луны должны быть рот, нос и уши. Она должна скалить зубы – вот так!.. – А это – земля, только мы прилетели к ней с другого края! – Мистер Горянский, мы опустимся прямо на гору, не правда ли?» Через минуту Елена прильнула к окну рядом с Муксом. – Так вот она эта планетная гавань, в которую они должны сейчас причалить! – Она не так уж необыкновенна, Мукс отчасти прав: – она напоминала Елене не землю, правда, но те земные карты луны, которые ей приходилось видеть; лунные пики, кряжи и горные цепи пересекались по всем направлениям. Вулканический характер поверхности сразу бросался в глаза. Рука времени и космических сил избороздила и исцарапала ссохшееся лунное тело. Только двенадцать верст оставалось до луны. Ракета уже начинала вступать в сферу лунного притяжения. Еле заметное возвращалось тяготение: стакан, выпущенный из рук, уже не висел неподвижно, а медленно плыл к переднему окну. Пора было приводить в движение передний двигатель; Горянский подвинул на полмиллиметра второй рычаг; широкая струя газа застлала половину окна – начиналось реактивное торможение ракеты. Задний двигатель не работал уже почти час, и ракета двигалась лишь по инерции, а теперь – просто падала на луну, постепенно замедляя противодействием второго двигателя силу падения. Восемь… шесть… пять… четыре… тысяча!.. Сила тяжести начинала чувствоваться… Взяв банку со стола, Елена с удивлением почувствовала ощущение веса, от которого она уже успела отвыкнуть; тарелка, которую она по старой привычке спокойно выпустила из рук, наклонно упала на пол в направлении передней стенки каюты и разбилась. В ногах и во всем теле ощущался слабый зуд… Чувствовалась легкая, еле уловимая тошнота, как на аэроплане, при переходе к планированию. Но передвигаться внутри ракеты сделалось гораздо легче, можно было определенно ступить на пол, не цепляясь за ремни, без опасения взлететь в воздух. Тысяча… пятьсот верст… четыреста пятьдесят… – ракета падала на луну, но реактивный двигатель действовал. Все шире и шире врывалась газовая струя спереди – падение явственно замедлялось. Четыреста… триста… двести пятьдесят… двести… ракета уже не падала, а быстро опускалась к лунным кряжам. Шар луны красиво вращался перед Еленой, Горянским и Муксом, холодный и темный, без пятен леса, без сверкающих океанов, без блистающих ледников, сухой, мрачный, гористый и пустынный… Как встретят там жителей земли? Может, уже сбегаются толпы лунных обывателей, чтобы посмотреть на опускающуюся, как громадный болид, ракету?! Семьдесят пять верст. пятьдесят… тридцать… Очевидно, там нет атмосферы – слишком отчетливо и точно можно разглядеть малейшую подробность: и цвет поверхности, серовато-желтый, и никого: – ни одной двигающейся точки, которую можно было бы принять за живое существо; только громадные коричневые скалы пирамидальной формы вместе с поверхностью проплывают вправо… Горянский лихорадочно фотографирует ландшафт за ландшафтом… Двадцать пять… пятнадцать… десять… восемь… пять… три… верста!.. «Победитель» почти приостанавливает спуск и висит над иссеро-желтой равниной, как дирижабль; только равнина как будто подымается к нему. Все уже и уже становится круг горизонта… Вот громадная вершина острого черного пика виднеется почти вплотную с окном «Победителя»… Четко выделяются громадные бурые трещины… Влево раскидывается огромный лунный кратер, зловещий и жуткий, – в него вглядываются путешественники в надежде увидеть кого-нибудь… Никого!.. Гигантское черное отверстие уходит во мрак, может быть до самого центра луны… Там – бездна… Под «Победителем», совсем близко, в нескольких саженях виднеется ровное пространство с ссохшейся зеленовато-серой почвой… Никого!.. Горянский возбужденно передвигает рычаг на последние полмиллиметра… толчок… еще толчок!.. Упруго содрогаются пол и стенки ракеты… «Победитель» благополучно опускается у подножия гигантского пика… Они – на луне… Глава 9 Луна Горянский судорожно бросается к телефону. – «Алло! Земля! Чемберт! – лихорадочно вызывает он. – «Победитель» причалил!.. Мы уже на луне!» – «Поздравляю! – доносится серьезный задумчивый голос Чемберта, – теперь я могу сообщить вам одну вещь, которая вас ошеломит. Сколько времени пробыли вы в ракете?» – «Девятнадцать часов сорок три минуты семнадцать одна сотая секунды», – отвечает Горянский, взглянув на хронометр. – «А вы знаете, какое число сейчас на острове? Пятнадцатое ноября восемнадцатого года! – Я не хотел сообщать вам до сих пор, так как все время получал от вас известия по радио, знал, что все обстоит благополучно и хотел приготовить вам маленький сюрприз к вашему прибытию; – я решил, что сообщу вам об этом не раньше, чем вы будете на луне. – Земные хронометры сделали за это время более девяносто суточных оборотов… – Три месяца один день и полчаса прошли с момента отправления ракеты до этого нашего разговора с вами! – Зеленые ростки пшеницы, едва зеленевшиеся при вас, уже сжаты и дали обильный урожай… – Признаюсь вам, я с большим трудом удерживался до сих пор, чтобы не сообщить вам об этом… – Все вы помолодели ровно на три месяца… Я только начинаю неопределенно догадываться, почему это произошло». – «Не может быть! – воскликнул ошеломленно Горянский. – Так значит Эйнштейн прав! Наш полет – наглядная демонстрация принципа относительности!..» – «Елена, – обратился он к жене, – ты подумай только: этот ужасный Чемберт злостно скрывал от нас все время, что мы скрали у Хроноса три месяца один день и полчаса!.. Это, впрочем, так и должно было быть: время, по прекрасному выражению нашего Лобачевского, который является одним из предшественников Эйнштейна, – есть лишь движение для
измерения других движений; оно всегда относительно; нет абсолютного времени, одинакового для всех; оно зависит от скорости: чем быстрее движение, тем медленнее время; мы бешено мчались через пространство, и три земных месяца растаяли в двадцать часов… – Но любопытнее всего, что мы на самом деле психологически и физически пережили именно только двадцать часов и разница эта не только на хронометре; – щеки мои гладки, ты видишь? А я брился перед отправлением на острове; на земле, ты можешь себе представить, какая-бы выросла щетина за три месяца?» – «Да, – изумилась Елена, – мы действительно ели только два раза и я спала только раз! – Совсем не верится, что могло пройти целых три месяца». – Да это только на земле, – успокоил ее Горянский, – для нас прошло двадцать часов!.. – Если бы ты была не в ракете, а в фантастическом ядре французского физика Ланжевена, ученика Эйнштейна, и мчалась со скоростью двести пятьдесят тысяч верст в секунду, перед которой наша скорость лишь жалкая пародия, то для тебя прошло бы лишь два года, в то время как на земле прошло бы двести лет. – Ты бы вернулась на землю молодой и встретила бы новую эпоху и своих поседелых внуков и их взрослых детей, а какой-нибудь из них смело мог бы признаться тебе в любви, невзирая на твой двухсотлетний возраст… То, что произошло с нами, лишь пустяковый эпизод в сравнении с этим!.. – Но какой злодей этот Чемберт, что до сих пор ухитрился скрывать от нас это! – Выражается вам искреннее порицание от лица всего ракетного населения, – прокричал он Чемберту, – за низкое укрывательство нашего страшнейшего врага – времени. Французы гордятся тем, что они убивают время, мы выполнили это буквально и уничтожили целых три месяца. – А вы скрываете от нас нашу победу, разбойник! Даже Мукс возмущен вашим поведением!..» – «Я сообщу вам еще одну новость, – сказал Чемберт, – которая вас обрадует до глубины души: помните вы поэтическую Парижскую Коммуну, которой вы так восхищались и которая погибла под штыками разъяренных версальцев; она воскресла в России! – Вчера мы поймали сообщение о том, что двадцать пятого октября либерально-буржуазное правительство Керенского свергнуто.
– Ах, да!.. – Вы ведь не знаете, что так называлось коалиционное правительство, образовавшееся в России вслед за Государственной Думой, правившей первое время после свержения Николая… – И рабочие захватили власть, провозгласив Советы Рабочих и Солдатских Депутатов… – Во главе движения стоит Ленин… – Провозглашена диктатура пролетариата… – Парижская Коммуна, кажется, действительно воскресает в России, в грандиозном масштабе… Буржуазия мира испугана… – Что-то действительно небывалое в социологии и истории возникает в вашей России!..» – «Спасибо, Чемберт! – Я рад, что первое известие о русской коммуне я получаю одновременно с прибытием на луну… Спасибо, дружище!.. – Это счастливое предзнаменование! – Да здравствует пролетарская революция! – Да здравствует русская коммуна! – Да здравствует победа рабочих! – Да здравствует победа на земле и в космосе! – Я так счастлив, я так доволен сейчас, Чемберт! Исполнились все мои заветные мечты: – я достиг луны; – я люблю и любим; – в мире воскресла попранная Парижская Коммуна! – Если мне даже суждено умереть через минуту, все равно – я счастлив!..» – «Не говорите о смерти, Горянский, – снова донесся задумчивый голос Чемберта, – «вы молоды, вы еще только у начала победы… – Исследуйте планету, на которой находитесь и возвращайтесь скорей обратно – лишь тогда ваша задача будет закончена. – Кстати, – добавил Чемберт шутливо, – одна из жен Чигриноса предсказывала вам удачу… – По ее мнению, богиня Луна к вам расположена… – Пророчества этой вещуньи по моему адресу были гораздо хуже… – А у меня все в порядке, – продолжал Чемберт уже серьезно, – по первому вашему требованию, я готов кинуть к вам на луну грандиозные запасы земной энергии, если понадобится!“ – «Прекрасно, Чемберт! – Итак, я вешаю трубку. – Как ни приятно разговаривать с вами, но меня манит лежащая за окном поверхность луны; мне не терпится ступить на лунную почву… Сейчас мы выйдем из ракеты!» Горянский снял три больших неуклюжих, похожих на водолазные, предохранительных костюма с крючков, на которых они висели, и перенес их в столовую. – «Твое счастье, Мукс, – сказал он, приводя в порядок составные части костюмов, – что мы захватили с собой лишнюю предохранительную одежду, а то сидеть бы тебе в ракете до скончания века!.. – Следовало бы тебя продержать здесь, чтобы ты отучился совать свой черный толстый нос в чужие дела!» – «О, мистер Горянский, – взмолился Мукс, – не оставляйте меня здесь!.. Я тоже хочу на луну!..» – «В этих костюмах, Елена, – сказал Горянский, – мы попробуем рискнуть выйти из ракеты. – Здесь, по всей вероятности, нет атмосферы, судя по тому, что все выделяется с такой отчетливостью… – Впрочем, если б она даже и оказалась, то не менее опасными, чем ее отсутствие, могут быть лунные бактерии! Вообще мы не можем даже себе представить тех опасностей, которые нас ожидают… – Примем на всякий случай возможные предосторожности: мы возьмем с собой запас нашего земного воздуха; он будет у нас за спиной, сжатый в металлических баллонах, как у водолазов; эта непроницаемая ткань изолирует наше тело от неизвестной нам среды, в которую мы войдем; если не будет воздуха, не будет и звука, поэтому возьмем на всякий случай с собой радио-телефон, чтоб не разыгрывать глухонемых; при встрече с лунными чудовищами, если таковые окажутся, нас предохранят вот эти электрические ружья; я тебе уже говорил о них, Елена… Выбрасываемого ими разряда достаточно, чтобы уничтожить даже ихтиозавра… Итак, мы вооружены и снаряжены, насколько возможно, земными средствами. Остальное предоставим нашей смелости и судьбе… Во всяком случае, мы выйдем и посмотрим поближе луну. Не правда ли!» – – «Да, да!» – отозвались Елена и Мукс одновременно. – «Было бы очень глупо улететь обратно, не посмотрев ее!» – воскликнула Елена. – «И это было бы непростительной трусостью», – добавил Горянский. – «Итак – в путь! Но мы возьмем с собой также и этих двух спутников, – он приподнял клетку с петухом и курицей. – Впрочем, я думаю, что в первый раз нам довольно будет и одного шантеклера. – заметил, он вынимая петуха из клетки и пересаживая его в непроницаемый металлический футляр, где тоже был приготовлен небольшой резервуар с сжатым воздухом: – «Вперед, дети земли». – «Allons enfants de la terre!..» – воскликнул Горянский шутливо, застегивая на спине Мукса последние пуговицы предохранительного костюма. Затем он подошел к Елене, которая, ни слова не говоря, крепко и просто его поцеловала. Когда все были готовы, он дал каждому в руку по электрическому ружью и показал, как нажимать его кнопку, проверил у каждого крепко ли держится баллон с воздухом и соединенная с ним маленькая антенна радио-телефона. Затем Горянский захватил футляр с петухом, взял небольшой, но сильный электрический фонарик и отошел к правой стене каюты; выходить через верхнее отверстие было рискованно: если бы на луне не оказалось атмосферы, то весь воздух моментально вылетел бы из ракеты. Горянский нажал скрытый в стене рычажок; завертелась по винтовому нарезу и через минуту широко распахнулась металлическая дверца, открывая вход в небольшой четырехугольный коридорчик, похожий на миниатюрную переднюю бокового выступа ракеты… Все вошли туда, причем Горянский захватил еще огромный красный флаг для сигналов. Коридорчик был так мал, что они с трудом в нем разместились. Горянский нажал внутренний рычажок – дверь завертелась обратно по винтовому ходу и через минуту бесшумно и плотно захлопнулась; доступ в каюту был прегражден. Горянский показал жестом, чтобы все повернулись к ней спиной. Еле заметное нажатие боковой кнопки – дверь на луну раскрылась широко. Первым ступил Горянский на почву завоеванной планеты. Он чувствовал себя лунным Колумбом. Поворот небольшого кольца в борту ракеты – раскрытая дверь захлопнулась. «Победитель», гладкий и неуязвимый, лежал, как большая темная рыба… Горянский чиркнул спичкой из заранее приготовленной коробки с русской надписью «Ираида Лапшина» (по иронии случая эта коробка с ним попала на луну), но бесполезно – спичка не загорелась… Еще и еще – он истратил более десяти спичек – бесцельно; с таким же успехом он мог бы применить любую щепку. Несомненно, воздуха не было; предосторожности, принятые ими, были как раз кстати. Горянский сказал по телефону Елене, чтоб она помогла ему развернуть флаг, и через минуту они с Муксом, забравшись по маленькой лестнице на верхнюю площадку, водрузили громадный красный флаг над ракетой. – «Мне необычайно хорошо и легко», – телефонировала Елена, – «я, как птица: я чувствую себя наполовину легче…» – «Это оттого, что сила тяготения здесь намного меньше, чем на земле», – ответил Горянский, – «мы собственно напрасно подымались по лестнице на площадку…» – Он слегка подпрыгнул и через минуту опять стоял у красного флага. Мукс немедленно последовал его примеру, но, не рассчитав движения, перепрыгнул через ракету… Елена тоже легко подпрыгнула, несильно оттолкнувшись от поверхности на площадку, и встала рядом с Горянским у флага. – «Как хорошо на луне! Мы уже почти стали птицами!» – телефонировала она мужу. – «Посмотрим, что будет дальше!» – отвечал он. Красный свет на поверхности начинал слабеть… Атмосферы, создающей розовую поэму зари, порождающей мягкие земные сумерки, не было; резко и грубо, без полутонов, почти без перехода, наступала ночь. Видно было, как по всему горизонту явственно надвигалась черная полоса мрака, медленно наползая, – как перед ней отступал красноватый свет. Резко и четко выделялась черта, отделявшая их друг от друга. Полутеней не было. Через минуту черная черта прошла над «Победителем»… Везде была ночь. Небо черное, как чернила. испещрилось красноватыми угольками звезд. – Грубо, красно и четко горели они и не серебрились и не мерцали бриллиантово, как над островом, покинутым ракетой… Над горизонтом всходила земля. Диск ее, красноватый и светящийся, напоминал луну, но был раза в три больше земной луны. Она, как огромный аляповатый фонарь, сильно освещала, теперь черную, испещренную трещинами, поверхность. Она всходила все выше и выше, как ночное, лунное солнце, и снова медленно, черной плотной стеной отползал мрак… Горянский решил пойти навстречу земле, приходившей им на помощь: он повернул выключатель и два могучих радиоактивных прожектора «Победителя» брызнули ослепительные, мощные разливы света… Но свет этот не был белым и серебристым, как на земле, – красный и немного зловещий, тянулся он гигантскою полосою до самого горизонта, сливаясь со светом земли. «Победитель» сам стал маленьким солнцем. – «Вот – дорога победы! – воскликнул Горянский, указывая на полосу света с «Победителя», раздвинувшую по обе стороны темь. – Идем!» – «Да!» – ответила Елена твердо. Они, спрыгнув с площадки, медленно и осторожно пошли вперед, держась в полосе света с «Победителя». Горянский зажег электрический фонарик и освещал каждую пядь поверхности: он боялся, чтобы как-нибудь не упасть в одну из ращелин. Вот путешественники подошли к гигантскому кратеру; – необозримый, еще более черный, чем черный мрак, он казался страшным; – Горянский остановился… Но потом он все-таки решил исследовать. Осторожно приблизясь, он осветил фонариком край кратера; край этот не везде был отвесен; слева виднелись три отлогих ращелины, по которым можно было спускаться… Горянский наклонился над кратером; на мгновенье ему показалось, что он слышит шум… – «Елена, ты слышишь?» – телефонировал Горянский. – «Нет», – отвечали Елена и уцепившийся за нее Мукс, тоже наклонившиеся над краем. – «Здесь тихо и страшно, мистер Горянский… Там притаился, наверное, лунный дракон! Не будем идти туда!» Но они все-таки стали спускаться. Горянский по-прежнему шел впереди, сжимая в правой руке электрическое ружье, а левой освещая кратер фонариком. Спуск неожиданно становился более отлогим. Минут пять они шли, почти не опускаясь, по сравнительно ровной дороге. Кто-то тронул Горянского за плечо: – «Володя, – услышал он в телефон взволнованный голос Елены, – смотри, Володя!» – она показала рукой вправо – Горянский взглянул: там виднелись одна за другой грандиозные каменные ступени. Подошли ближе. Как раз там, где кончался отлогий спуск, массивно вырисовывались эти ступени, влево, где только что шел Горянский с Еленой, и Муксом. Горянский приподнял фонарик выше – виднелся ровный отвесистый край, уходивший в темную пустоту, которую не мог осветить даже электрический свет… Не обрати Елена внимания на ступени – кто-нибудь из компании провалился бы туда!.. Горянский внимательно изучал эти широкие мощные ступени, уходившие без конца вниз и вверх; очевидно, это была лестница в кратер, восходившая, вероятно, до поверхности; – и думал, что, несомненно, только разумные существа могли обтесать и высечь эти каменные плиты. Более полутора аршин отделяло одну ступень от другой; какие ноги каких гигантов спускались по этой лестнице? И есть ли они сейчас на луне? Что это? – Спуск в лунные рудники или шахты? Памятник жизни, давно погибшей, или существующей и сейчас? Еще осторожнее, еще крепче сжимая ружье, стал Горянский спускаться по ступеням. Елена и Мукс последовали за ним. Минут двадцать они прыгали со ступеньки на ступеньку… При условиях облегченного тяготения это не было трудно. После каждых десяти ступеней следовала площадка. Вот уже девять таких площадок… Дальше виднелась плоская облицованная стена, плотно прижимавшаяся к краям кратера. Слева площадки был отвесный, ничем не прикрытый край, уходивший вниз. Вправо шла дорога, ровно и гладко вымощенная темнозелеными плитами, имевшими форму гигантских ромбов. Горянский неожиданно поскользнулся на одной из них и с силой упал навзничь; футляр с петухом, висевший у него на плече, сорвался и с грохотом ударился о плиту; крышка футляра сломалась. Горянский, вскочив, кинулся к футляру, думая, что петух издох, – петух стоял на одной ноге, отодвигая голову от электрического света фонарика, и лениво трепыхал крыльями; – он не был мертв… Вне себя от любопытства, Горянский лихорадочно вытащил коробку «Ираида Лапшина» и чиркнул спичкой – спичка горела… Здесь был воздух!.. Через минуту слабое «ку-ка-ре-ку!» донеслось сквозь шлем до Горянского: земной петух приветствовал лунное подземелье… Елена и Мукс подошли тоже и все трое внимательно смотрели на петуха минут десять… Горянский пристально изучал его… Вдруг петух неожиданно оживился и с кукареканьем, слабо долетевшим до уха присутствующих, выскочил из футляра. Его прыжки и удары крыльев, которые на земле не могли поднять его выше двух аршин, здесь, благодаря ослабевшему тяготению, создавали впечатление полета; если бы не веревочка, привязывающая его за ножку к футляру, то он, может быть, на самом деле бы улетел. Горянского больше всего поразило то, что вид петуха был гораздо здоровее и бодрее, чем в ракете: петух расхаживал, прыгал и кукарекал, с каждой минутой, очевидно, чувствуя себя все лучше!.. Горянского заинтересовала какая-то особая живость его движений и он, взяв его за ножки, приблизил к себе; глаза петуха необычайно блестели; он вырвался и изо всех сил клевал каску Горянского. Тот, чрезвычайно заинтересованный, слабо понимал, в чем дело; он сжег более десяти спичек; – все они вспыхивали моментально, горели быстро, – хотя, по внешним признакам, не было ветра, – и необычайно ярко. Из осторожности Горянский еще полчаса наблюдал за петухом; когда по прошествии этого времени петух все еще по-прежнему бегал, чувствуя себя, по всей видимости, прекрасно, Горянский начал действовать: – он нажимом кнопки надвинул на рот и нос специальный предохранительный клапан, вроде противогаза, и приоткрыл нижнюю часть шлема… – Прекрасный, свежий, живительный воздух, неизмеримо более приятный, чем тот, которым дышал до сих пор Горянский, ворвался ему в легкие… Горянский вздохнул полной грудью и почувствовал, как сильнее забилось его сердце, как крепче напряглись мускулы, как острее заработал мозг; и понял причину оживления петуха… Это был озон!.. Через минуту Горянский отвинчивал свой шлем и то же делали остальные. Минут пять все трое не говорили друг другу ни слова, – только жадно с широко раскрытыми ртами, как лакомство, пожирали воздух… – «Это так вкусно, что я съем весь воздух, а заодно и луну!.. Это вкуснее пирожного!» – сказал, наконец, Мукс. – «Да, – согласилась Елена, – ни на одном из курортов я не дышала таким изумительным воздухом!» – «Ты не могла его встретить на
земных курортах, – сказал Горянский, – потому что это – озон, чистейший озон с кислородом. – Сюда действительно бы следовало отправлять больных для лечения… – Вот теперь мы и устроим лунные курорты, – улыбнулся он Елене, – а Мукс станет посыльным и будет ездить на землю по поручению больных». – «Нет, – с важностью ответил Мукс, – не хочу на землю, мне здесь нравится… Я уже не боюсь теперь… И потом здесь так вкусно…» – «Вот видишь, Елена! Уже есть один свежеиспеченный лунный патриот, изменяющий земле!.. – Да, атмосфера здесь прекрасная!.. Но не могу понять, как попал сюда озон и почему держится здесь этот воздух, не улетучиваясь на поверхность?! – Но давай продолжим наши исследования! – Вперед, новорожденные силениты! Они двинулись дальше с отвинченными шлемами, болтавшимися за плечами, захватив с собой петуха; все по-прежнему с удовольствием дышали, как будто ели что-нибудь вкусное; воздух был теплый и влажный и отдаленно напоминал морской воздух земных побережий. Влажность эта сильно удивляла Горянского, так как нигде не было видно никаких следов воды. Подвигались дальше, скользя на темно-зеленых плитах… Всюду, куда хватал только свет электрического фонаря, который нес Горянский, расстилались эти плиты, каждая из которых была более сажени в длину и в ширину… Горянский не мог определить, что это была за порода; он думал, что это немного похоже на земной малахит… Но где и когда можно найти малахит в таком количестве и такого размера? Ведь каждая из плит была цельной!.. Он поднял лампочку; высоко-высоко возвышался гигантский свод. Наши туристы незаметно вошли в пещеру колоссальных размеров; темно-зеленые плиты пола без конца тянулись вдаль, куда не доходил свет электрического фонаря. Горянский осветил фонарем стену пещеры – стена была также облицована такими темно-зелеными плитами, – очевидно, ими была выложена вся пещера. Так шел Горянский со своими спутниками все дальше и дальше, пока не остановился, боясь заблудиться. Протяжение громадной пещеры, казалось, не имело конца… Никакие земные сооружения не могли сравниться с этой изумительной работой неведомых лунных строителей.
Несколько Исаакиевских соборов можно было бы поставить в пещере друг на друга, да еще осталось бы место для Notre Dame de Paris!.. Горянский уже собирался вернуться из опасения заблудиться или забраться слишком далеко, решив отложить дальнейшую экскурсию до следующего лунного дня, как вдруг Мукс, игравший с петухом, стал звать Горянского и Елену. Они подошли. В левой стене, служившей началом необозримого свода, виднелся ряд ниш почти у самого пола. Они были совершенно пусты, высотой в два человеческих роста, облицованные внутри бело-розовым минералом, напоминавшим мрамор, но более блестящим; они напоминали большие, но изящные раковины. У некоторых часть пола была приподнята и образовала как бы лежанку. Нигде не было видно воды, но воздух становился все более и более влажным… Еще шаг – и Горянский замер одновременно в испуге и восхищении: – прямо на него, – казалось, непосредственно из-под вершины свода, – падал грандиозный водопад, раза в два больше Ниагары… Но в то же время не было слышно ни звука; падала и пенилась вода, отсвечивая при электрическом свете фонаря сотней тысяч радуг; переливалась, играла и вспыхивала бриллиантовая пена, и все совершенно бесшумно… И, наконец, почему он, Горянский, не смят, не уничтожен, не унесен, как былинка, лавинами льющихся вод? Все трое стояли, как зачарованные в арабской сказке… Наконец, Мукс закричал: – «Да, ведь это же стекло! Тут можно сделать миллион зеркал!.. – Смотрите, мистер Горянский!»“ Горянский шагнул вперед. Действительно, то, что он видел, было иллюзией, оптическим обманом… Но на самом деле было нечто еще более изумительное: колоссальная, совершенно прозрачная стена, как хрустальный занавес, перегораживала всю пещеру от края до края, сливаясь со сводом… Водопад, который видел Горянский, действительно падал, но только он падал за этой стеной. Необычайная толщина стены – на взгляд Горянского она была почти двухсаженной – не мешала ее прозрачности, – с изумительной отчетливостью были видны каскады и бриллиантовые всплески пенящихся струй… Масса воды низвергалась почти с двухверстной высоты за стеклянной стеной… – Какие руки могли выстроить эту стену? – Какие машины? – Какие инженеры? Водопад, больше Ниагарского, превращенный в изящнейшую игрушку, падал как бы в аквариуме… Для полного сходства не хватало только рыб; но характерной особенностью и изумительной сказочной пещеры, – и кратера, – и пустынной лунной поверхности являлось полное отсутствие каких-либо живых существ… Здесь, в великолепной пещере, изящно облицованной темно-зеленым, – с чудным воздухом, с изумительным грандиозным аквариумом, – это было странно до жути: казалось, хозяин, могущественный и мощный, приготовил все гостям, а сам ушел отдыхать; – вернется ли он? Земная техника, земная архитектура в сравнении с величием и простотой этих изумительных форм из прозрачного и крепкого минерала казалась Горянскому жалкой и маленькой. У последней ниши, рядом со стеной, виднелась прозрачная рукоять с наконечником из того же темно-зеленого минерала, на котором в форме изящно насеченного барельефа был изображен диск, в котором Горянский по главным линиям без труда узнал наш, земной; рядом с ним – другой, в несколько раз больше, со струящейся коронкой, – солнце… Внезапная догадка охватила Горянского; он схватил поддающуюся рукоять и изо всех сил повернул ее влево – ничего… Вправо – ослепительный свет залил пещеру!.. Это было волшебное, сказочное зрелище, перед которым бледнели арабские сказки: – прозрачная стена казалась сплошным бриллиантом – синие, голубые, розовые огоньки закипали в танцующих водяных каскадах; вода пенилась, как шампанское, и пена белее девственных снегов Альпийского глетчера поражала радужными искорками… Без конца низвергалась лавина воды в прозрачном, и нельзя было долго смотреть на нее – она гипнотизировала; начинала кружиться голова… Горянский отвернулся: темно-зеленый зал, освещенный неведомо откуда брызнувшим светом, виден теперь был весь, с рядом колонн, которые раньше не были заметны, у входа… Свет заинтересовал Горянского; он повернул блестящую рукоять до отказа налево – свет сиял по-прежнему; поставил ее в первоначальное положение посредине – свет погас; вправо – свет опять появился. Так вот он, таинственный выключатель!.. – Но откуда же берется свет? Сколько ни смотрел Горянский, он не мог найти какого-нибудь отверстия, ничего похожего на газовый фонарь или электрическую лампочку… В чем же источник света? – Мозг Горянского, мозг инженера и открывателя был сильно заинтересован. – «Иди сюда, Володя!» – позвала Елена, которая нашла в глубине другой ниши рукоять, похожую на первую. Горянский взглянул внимательно: на рукояти был такой же розовый барельеф, но только с изображением падающих капель. – «Вода!» – подумал Горянский. Он не ошибся: поворот вправо – во всех нишах, от прозрачной стены до самого входа, во всех сразу, сколько их было, появилась вода! Мукс, опустившийся ко дну ниши, с криком отдернул руку: – «Ай-ай! Да она горячая!» Горянский и Елена наклонились к бассейну ниши и оба, почти одновременно, приподнялись с различными восклицаньями: – «Да это, действительно, чертовский кипяток!» – сказал Горянский. – «Ай, какая холодная!» – воскликнула Елена. Действительно, в одном бассейне вода с одного края была горячее лавы, с другого – холоднее льда. Горячая и холодная вода были вместе, в одном бассейне, ничем не разделенные, и каждая сохраняла свою температуру. Удивление Горянского возрастало. Он привел рукоять в прежнее положение – вода во всех нишах исчезла. Он потрогал стенки бассейна: они не были ни горячие, ни холодные, ни влажные, – вода не оставила никаких следов. Горянский переложил рукоять налево, ожидая, что, как и в первом случае, не получится никаких результатов, но ошибся: мгновенно, с легким серебристым шумом, на высоте почти версты появились тонкие водяные струи, которые стали перекидываться от одной стены к другой… Через минуту сверкающий потолок из водяных струй заслонил собой свод залы. Потянуло прохладой. Воздух стал более влажным. Полюбовавшись несколько минут вторым сводом, Горянский поставил рукоять в середину. Все исчезло: – не было даже капель на стенах… Не было видно никаких отверстий, из которых могла бы появиться вода. …Лишь влажность и легкая прохлада напоминали о том, что было за минуту. Горянскому захотелось пить; он опять перевел рычаг налево – к его удивлению, ни холодной, ни горячей воды отдельно не появилось – вся вода была ровной, приятной, почти комнатной температуры. Горянский начинал уставать от всех этих необъяснимых явлений… Он понимал, конечно, что это – не чудо, и что все это вызывается определенными техническими причинами, – но, как видно, лунная техника была неизмеримо выше земной, и он должен был сознаться сам себе, что пока понимает во всем этом, как готтентот в паровозах… Жадно напившись воды, Горянский так и оставил рукоять повернутой направо, кинул еще один взгляд на застекляненный водопад и заявил, что пора возвращаться. Елена и Мукс последовали его примеру и тоже утолили жажду. С большим трудом потащили Мукса, который ни за что не хотел уходить от чудес. Идти по освещенной теперь пещере можно было гораздо быстрее. Кукареканье путуха, восклицания Мукса и разговоры Горянского с Еленой были единственными звуками, нарушавшими безмолвие, но разговоры и восклицания раздавались редко, – все устали; даже неугомонный петух кукарекал реже и Мукс тоже завял… Вот уже виднеются колонны – сейчас должен быть выход на площадку. Но что это? Широчайшее изумление открывает глаза Горянскому: где же выход? Выхода нет!.. До самого свода расстилается темно-зеленая стена… Раз двадцать обходил Горянский с Еленой и Муксом стену в надежде найти какую-нибудь рукоятку – что-нибудь понять, уяснить себе, каким образом могла появиться стена, почти в две версты вышиной и около версты длиною, на месте, где час тому назад был вход… но ничего понять невозможно… В изнеможении опускается Горянский на зеленые плиты… – «Как странно, Елена, – говорит он, – неужели мы перелетели расстояние между землей и луной, преодолели всевозможные опасности, – неужели я работал десять лет над созданием «Победителя» для того, чтобы в конце концов быть замурованным, заживо погребенным здесь, в этом зале? Какая странная, какая бессмысленная вещь – случайность!» – «Мы не погибнем, милый, нет!..» – отвечала ему Елена, – у меня есть какое-то предчувствие, какое-то чутье, что все кончится благополучно… Мы еще увидим луну! Мы еще увидим землю! Мы еще увидим нашу ракету! Мое предчувствие меня еще никогда не обманывало… – Приляг, милый, успокойся, соберись с мыслями, – может, еще что-нибудь придумаешь…» Мукс, сидевший рядом, плакался: – «Пропащее наше дело, мистер Горянский!.. Не видать мне больше Чигриноса!.. – Видно, разгневался на нас лунный хозяин, что украли мы у него свет и воду! Не выпустит он нас отсюда». – «Свет и воду!..» – догадка уколола мозг Горянского; он опрометью кинулся бежать по освещенному залу… В двадцать гигантских шагов он очутился у водопада… – «Да, надо отдать свет и воду, – Мукс, несомненно, прав!» – подумал он и положил вторую рукоять в нише на середину – вода исчезла; он поставил на середину первую рукоять – свет мгновенно погас… – «Володя, – раздался почти одновременно радостный голос Елены. – Иди, проход открылся!» – «Выпустил нас лунный хозяин!» – заливался Мукс. Через десять минут они были на площадке перед входом. Горянский осветил фонариком вход; как прежде, изгибалась колоссальная арка; не было никаких следов только что исчезнувшей стены… Решительно: – лунная техника слишком неуловима!.. Отсчитали девять площадок, – на девятой надели шлемы. – «Петуха мы оставим здесь, – сказал Горянский, – иначе он задохнется, так как футляр мы разбили. Заберем петуха завтра». Елена накрошила петуху несколько бисквитов, которые у нее были с собой, причем Мукс не упустил случая стянуть у него один бисквит, за что и получил от петуха хороший удар клювом. После этого инцидента между петухом и Муксом, исследователи лунных недр покинули площадку. По наклонному склону и расселине они поднялись к краю отверстия кратера. Яркий свет прожекторов указал им дорогу к «Победителю». Через тридцать пять минут они были у ракеты. Горянский взглянул вверх: опрокинутая чернильная бездна с звездными угольями по-прежнему висела над головой. Земной диск стоял в зените. На луне была полночь. Горянский отворил боковую дверцу в выступе ракеты, чтобы снова ее герметически захлопнуть; минута толкотни в тесном коридорчике – и они опять на месте! – «Да, лунный хозяин прав, – говорил Горянский, – он закрыл вход, чтобы заставить нас выполнить правило вежливости: – действительно, неделикатно в квартире своих знакомых оставить на всю ночь гореть электричество и, вдобавок, открыть еще кран у водопровода! Он проучил нас поделом! – Ну, надо сообщить обо всем этом Чемберту!» Горянский подошел к телефону: – «Алло! Земля! Чемберт! Говорит Горянский! – закидывал он пространство. – Алло! Земля! Чемберт!» – двадцать раз повторил он призыв… Аппарат не работал. Земля молчала… Глава 10 Опять в пространстве Тяжелая грусть охватывает население ракеты… Неисчислимое количество раз за время двух лунных суток кидался Горянский к бесполезному телефону и оглашал пространство бесцельными призывами. Искрилась антенна «Победителя»; красноватые и большие, высоко взлетали искры – напрасно! Земля по-прежнему молчала, Чемберт не отзывался!.. Горянский прекратил исследование луны, в течение долгого времени возился с прибором, пересматривая малейшие его части, думая, что, может быть, двигатель испорчен… Но вдруг, когда истекали третьи уже лунные сутки, – слабый звонок задребезжал в приборе… чуть слышный, надорванный голос донесся из пространства, но, увы, это был не Чемберт! Это говорил Тамповский. – «Господин Горянский, – хрипел измученный голос телеграфиста, – страшное несчастье! – Мистер Чемберт убит!.. – Говорю с вами, вероятно, в последний раз!.. Башни радио разрушены!.. Еле держится, шатается главная башня, с помощью которой я говорю с вами… Через минуту и она рухнет!.. – На острове все разломано!.. Эллинги горят!.. – На нас позавчера неожиданно напали туземцы, и Джонни вместе с частью рабочих отразил нападение и спас Л/3… – С туземцами двое из наших рабочих… Один из них и убил Чемберта… Апфель тоже убит. – И все из-за вашего золота!.. Они хотят золота! – Туземцы разделились: Чигринос со своими сородичами все время защищал нас… Теперь он, кажется, тоже убит… – Не знаю, что теперь будет!.. Я совсем болен!.. Джонни ранен!.. Мы с Джонни совершенно измучились!.. – И зачем только мистер Чемберт не отправил с острова этого проклятого золота!.. – Запасы энергии, заготовленные для вас, рассеялись в пространстве… над островом была страшная буря… Не знаю, что будет далее. – голос оборвался… послышался широкий шершавый шорох, шум и еле слышный треск… Вероятно, упала последняя радио-башня… Аппарат замолк. Трубка выпала из рук Горянского… Он зашатался и изнеможено прислонился к стене каюты… Мукс изумленно таращил свои большие черные глаза… Ничто, даже гибель всех его машин, бесцельная гибель энергии, предназначенная для нового, еще более отдаленного и трудного межпланетного полета, – не поразило Горянского так, как известие о смерти Чемберта!.. Горянский вспомнил московские баррикады, вспомнил сколько раз спасал ему жизнь Чемберт, вспомнил годы совместной борьбы и работы на острове… Увидел Чемберта, всегда спокойного, всегда корректного, всегда выдержанного, отчетливого, как хронометр, – Чемберта, который отдал все: – и себя, и состояние, и жизнь ему, Горянскому… Чемберт умер, его убили!.. О, будь у него, Горянского сейчас энергия, радио, много радио, – он стер бы остров с лица земли!.. Он потопил бы его в океане!.. Но кому же мстить? …Золото!.. – Да будет проклят тот час, когда он, Горянский научился делать золото!.. Это он, безумный, – виновник гибели Чемберта!.. Жестокое горе шатало мозг Горянского… Стоит ли жить, когда смерть все равно существует, когда умирают такие люди, как Чемберт?!.. Почти ощущая физическую боль, метался Горянский по ракете. Елена с трудом успокаивала его… – «Пойми, Елена, – рыдал он, как ребенок, у нее на коленях, – этот человек был мне все: он был мне роднее отца, ближе друга!.. Он был мне соратник в творчестве!.. Теперь никого, никого не осталось
у меня! …Я – один во вселенной!..» – «А я?..» – «Да, прости, – горе оглушило меня!.. Теперь только ты, только ты – жена, соратник, друг, – осталась у меня во всем мире!..» – воскликнул, как бы проснувшись, Горянский, твердо прижимая к себе Елену. Он вскочил с внезапной энергией: – «Назад! Мне противен вид луны!.. – Я хочу тотчас же видеть остров, встать на могилу Чемберта!.. – К земле! Скорей к земле!» Он подбежал к двигателю и поразился: приемники радио-активной смеси были почти пусты. – Что это? Правда, истрачено было более половины имевшегося запаса радио на безуспешные, безумные, почти ежесекундные попытки снестись с Чембертом, в течение трех суток, но оставшейся половины должно было ведь быть более чем достаточно для возвращения на землю. – Что же это? Или, может быть, разложение радия, его утечка происходит здесь быстрее, чем на земле? Горянский оглядывает машину еще, – еще – снова контролирует приемники… – Да, несомненно, так!.. Простой, но страшный факт: как бы то ни было, в приемниках почти нет смеси! Горянский сообщает об этом Елене. Мучительное отчаянье охватывает его: – все кончено… так просто… И незачем было уходить из темно-зеленого зала, не всели равно было: умереть там с голоду или задохнуться здесь, в маленькой железной клетке, когда за недостатком энергии прекратит свое действие прибор, вырабатывающий воздух? Или покинуть ракету, переселиться с Еленой и Муксом в пещеру и стать селенитом, лунным обитателем, без надежды когда-либо вернуться на землю? Горянский предвидел, предвидел ведь такую возможность недостатка радио в ракете, но опрокинуты ведь радиобашни, которые могли бы послать ему с острова запасы энергии через пространство… Радий!.. Если бы у него был радий!.. Он изготовил бы сам радио-активную смесь, чтобы вернуться… Он бурно приподымается: – «Елена, здесь на луне должен быть радий!.. Мы будем искать его! Мы найдем! Отправимся сейчас же!» – «Хорошо, милый, идем!» – соглашается Елена. Они одевают костюмы. Горянский уже готов отворить дверь в двустенный выходной коридор, как вдруг простая мысль появляется в его мозгу: зачем искать и исследовать пешком, взбираясь на лунные горы и пики, когда пока имеется в распоряжении «Победитель»?
Остатков реактивной смеси более чем достаточно для того, чтобы ракета облетела десятки раз вокруг лунного шара и исследовала поверхность луны во всех направлениях. Правда, она летит слишком быстро, но можно будет опускаться в нужных местах и производить исследование. Да и все равно, почва поверхности той стороны лунного шара, на которой они опустились, ничего не обещала в смысле радиоактивности! Конечно, следовало бы обследовать ее детально, но… какой-то толчок подтолкнул мысль Горянского, не попробовать ли посетить раньше второе, еще неизвестное им полушарие луны? В случае неудачи, ракета ведь легко сможет вернуться; но, может быть, там, именно там, они найдут радий?! Горянский поспешно снимает предохранительный костюм; удивленные Мукс и Елена следуют его примеру. – Мы поищем на другой стороне! – говорит Горянский, подходя к рычагам; упругий толчок. Обращенная в металлический дирижабль ракета взмывает над скалистой поверхностью и мчится в направлении лунного полюса… Иссеро-черный лунный север расстилается внизу… Но что это? – Скорость чрезмерно увеличивается – Горянский с изумлением смотрит на двигатель – тот исправен, но скорость все возрастает… Какая-то могущественная сила притягивает их… Может быть, они попали в сферу притяжения какого-нибудь еще неизвестного небесного тела, какого-нибудь спутника луны, еще не открытого земными астрономами? Но как бы то ни было увеличенная, в силу неизвестных причин, скорость «Победителя» все возрастает и доходит до трех верст в секунду!.. Поверхность луны проваливается с ужасающей быстротой… Горянский в отчаянии приводит в действие носовой реактивный прибор: скорее, скорее попробовать затормозить ракету!.. Отчетливо работают двигатели, мантия газа моментально расстилается перед носом ракеты, ракета сопротивляется, как живая, – бесполезно: скорость растет!.. Изумление и отчаянье пронизывают мозг Горянского. – Содрогание!.. – Толчок!.. – Еще толчок… – Расшвыривает на пол пассажиров космической ладьи!.. Горянский теряет сознание… Бессильная сопротивляться, очевидно, втянутая в сферу солнечного притяжения ракета мчится в пространство… Елене кажется, что она спит… страшный сон возникает в ее мозгу: ей снится, что она маленькая девочка и лежит у себя в детской, в кроватке… Вселенная суживается – маленькие, как игрушечные шарики, планеты кажутся мячиками… Вот они вплывают в детскую и танцуют над головой… Вот рыжий мячик, больше других – солнце!.. А это что? – Маленькое, как иголочка, – нет, еще меньше, – как иголочное острие, – как обломок иголочного острия отделилось от одного из шариков и мчится к рыжему мячу!.. Елена знает, что это ракета, но Елене не страшно, – наоборот, любопытно и очень смешно. – Какая интересная игра! Какие славные мячики! – Положить бы их все к себе под одеяло! Громадная рука вырастает над шарами и любопытно Елене, что же будет дальше? Рука берет маленькое, мчащееся к рыжему мячику, и поворачивает это маленькое обратно… Все исчезает… Кто-то неизвестный и ласковый подходит к Елене, кажется ей – входит в мозг и глаза… – «Не бойся, – говорит ей незнакомец, – я – не призрак, я – не мертвый, я – живой, такой же, как ты… – И ты когда-нибудь будешь такой же, как я!.. – И я помогаю вам, потому что все мы братья и все мы – едины! И ты мне – сродница и сестра, хотя и родилась на земле далекой! – Вы вернетесь к луне и когда будете близко к месту, где опустились раньше, ты разбудишь милого своего – он здоров, спит, так же, как и ты, но только, увы, не видит и не слышит… – Вы опуститесь, где были раньше, придете к ступеням, и я опять помогу вам. – Люби и не бойся, сестра!» – И ласковый, как еле слышное касанье нежных, щекочущих мозг крыльев бабочки, голос затих, замер, казалось, в бесконечной безграничной пустоте… И грустно без него стало Елене… И страшно… И одиноко… И захотелось умереть, но вспомнила, что есть у нее еще Володя и что надо ему помочь… Проснулась: – лунная выпуклость вырастала совсем близко в окне; измеритель показывал восемьсот верст… Елена привела в чувство лежавшего неподвижно Горянского и рассказала ему свой сон. Горянский улыбнулся: – «Очень поэтично, но неправдоподобно; совсем, как в оккультных романах; у тебя расстроились нервы, девочка моя, тебе нужно полечиться!..» И грустно было Елене, что Володя смеется, – тягостно было и больно… – «Не понимает, – думала она, – умный, но не понимает!..» – вспомнились ей слова во сне, что он не видит и не слышит… Но как бы то ни было нужно было спускаться… Лунная поверхность – все больше и больше… Горянский привел в движение реактивный тормоз и благополучно спустился на прежнем месте, как раз у подножья пика. Горянский очень просто объяснял себе историю с ракетой: просто они попали в сферу притяжения какого-то еще неизвестного пока небесного тела близ луны; приведенный в действие реактивный тормоз противодействовал его тяготению; от этого возник ряд толчков… От одного из них, очевидно, ударившись, Горянский и потерял сознание. За время его обморока двигатель справился, как видно, с этим неведомым тяготением, и неуправляемая ракета начала падать на луну; тут Горянского привела в чувство Елена и он стал управлять двигателем. Так объяснил себе все Горянский. Рассказу Елены он не придавал ни малейшего значения… Итак, они снова на луне, на старом месте! Им не удалось поискать радий… Что ж? – Они поищут здесь!.. А теперь Горянскому прежде всего захотелось есть. – «Чемберт!.. Чемберт!.. – думал он, прожевывая бутерброд, – известие о его гибели послужило началом всех несчастий… Как странно: – он два дня тому назад умер на земле, они сейчас чуть было не погибли здесь!.. – Чемберт! Хороший, милый Чемберт!..» На короткую долю мгновенья Горянскому показалось, что он явственно видит за окном окровавленное лицо Чемберта. Горянский протер глаза – ничего не было: громада лунного пика безжизненно возвышалась за окном. – Что же это? И у него, Горянского, тоже начались галлюцинации! Или эта пустынная луна населена призраками? – Час тому назад – Елена, сейчас – он. – Нет, им всем, очевидно, надо лечиться!.. Скоро даже хулиганище Мукс начнет беседовать с духом Чигриноса!.. Надо взять себя в руки! Не жалея воды, запас которой был невелик, Горянский вылил себе на голову полведра холодной влаги и в спальном отделении обтерся весь мокрой холодной губкой. Он посоветовал такой же холодный душ Елене, и сначала и слышать не хотел о том, что б тотчас же отправиться к ступенькам, как умоляла Елена, а собирался заняться радио-активными изысканиями почвы вблизи «Победителя» и уже собирал все необходимые инструменты, но потом, подумав, что в пещере можно захватить свежей воды и что можно поискать радий и там, вспомнил почему-то одновременно, по какой-то смешной ассоциации про оставленного петуха, поддался на упорные уговаривания Елены, настаивавшей, что идти нужно сейчас же, – согласился. Надев предохранительные костюмы, они отправились. Глава 11 Кладбище бессмертных Горянский, Елена и Мукс остановились на последней площадке. Кукареканье петуха доносилось уже почти из-под сводов пещеры; они не нашли его на прежнем месте на площадке: он, очевидно, в своих прыжках увлек за собой футляр, к которому был привязан. И если бы не его бодрое земное «кукареку», то можно было бы подумать, что с петухом что-нибудь случилось. Горянский, смеясь, отправил за ним Мукса. Тот отправился, прыгая, как блоха, с электрическим фонариком… Минуту Горянский провожал глазами прыгающего светлячка, потом обернулся: с Еленой происходило что-то странное; – он поднял свой фонарик (у него их было несколько про запас) и осветил ей лицо; невзирая на широко раскрытые глаза, оно было как у спящей… Оно просвечивало, как будто изнутри его освещали… – «Идем!» – сказала она, протягивая вперед руку. – «Куда?» – спросил ошеломленный и немного испуганный Горянский, решивший, что у нее снова галлюцинация. – «Не знаю – меня зовут!.. Идем!..» – и она пошла куда-то. Огорченный Горянский следовал за ней. Елена шла твердо и уверенно, как по давно знакомой дороге, вглядываясь широко раскрытыми глазами во тьму. Она дышала ровно и спокойно, как во сне, и не говорила больше ни слова. Они подошли к самому краю площадки; перед ними была стена из гладких плит; влево был обрыв. Горянский приподнял свой фонарик и сделал шаг к Елене: он боялся, чтобы она не подошла слишком близко к обрыву. Но его опасения были напрасны: легко и уверенно пододвинулась она вплотную к стене. Дальше произошло нечто, опрокинувшее все соображения Горянского: свободно, с той же странной механичностью, которая отличала теперь все движения Елены, она приложила палец к стене в трех разных местах (ни она, ни Горянский потом никак не могли отыскать этих трех точек); капитальная толстая стена, в несколько сот саженей протяжением, бесшумно взвилась вверх, как занавес в театре. Открылся проход, залитый ослепительным сверкающим светом. В одно мгновение стало светло, как днем. Свет залил площадку и каменные ступени; в отдалении явственно виден был Мукс, бегущий с петухом… Елена вошла в сверкающий проход. Не верящий своим глазам Горянский пошел за ней. – Как только он вошел, Елена опять деловито поднесла руку к трем разным местам стены. Грандиозная стена так же бесшумно опустилась. Елена по-прежнему молча двинулась вперед… По обоим сторонам вздымались колонны, такие же прозрачные, как стена в темно-зеленом зале. Прямо перед вошедшими вздымалась лестница, тоже вся прозрачная, как бы сделанная из хрусталя. Елена пошла вниз по стеклянным ступеням. Горянский вслед за ней опускался все ниже и ниже… Прозрачных колонн по обоим сторонам лестницы уже не было; – по бокам ее возвышались две колоссальных, прозрачных стены, вплоть до самого потолка, тоже прозрачного. Все внутри опускавшегося вниз стеклянного коридора было залито таким же светом, неизвестно откуда исходившим, но только еще более ярким и ослепительным. Елена по-прежнему опускалась вниз. Горянский следовал за ней… – Ниже и ниже, – они прошли уже более тысячи ступеней… Горянский начинал уставать. А Елена шла по-прежнему бодро, казалось, не чувствуя ни малейшей усталости. Она дышала равномерно и спокойно и на ходу, казалось, спала… Горянский с естественным любопытством вглядывался в глубь стеклянных прозрачных стен. Ему начинало казаться, что что-то похожее на гигантские соты или на ряд саркофагов, поставленных друг на друга, возвышалось за этими стенами. Опустившись еще ниже, Елена остановилась на небольшой площадке перед маленьким возвышением, сделанным, на взгляд Горянского, из темно-розового гранита. На вопросы, задаваемые Горянским, Елена по-прежнему не отвечала… Она нагнулась и протянула руку к одному из стеклянных овалов, похожих на два больших стеклянных яйца, по бокам розового возвышения. Стеклянный верх приподнялся и опустился так быстро, что Горянский не успел ничего рассмотреть, – только заметил голубоватое сверкание, как бы вырвавшееся из стеклянной крышки. Елена держала в руках такое же яйцо, только в миниатюре, и протягивала его мужу механически, безразлично. Он взял. Верхняя половина открылась, – Горянский не мог поверить, он ущипнул себя до боли, чтобы убедиться не галлюцинация ли все это, – там был радий, – более ста грамов радия! Столько радия не было, пожалуй, на всей земле! – Тот радий, который он искал, который был ему нужен, как воздух!.. И он получил его из рук Елены каким-то невозможным, сказочным образом, в обстановке, похожей на страницы из «Тысячи и одной ночи»… Какая странная история!.. Или, может быть, оккультисты правы, и нереальное, сверхчувственное существует? Елена стоит неподвижно и спокойно… Вдруг она приподымает руку, как бы желая обратить внимание Горянского. Изумление его превосходит всякие границы: русские буквы!.. Да, самые обыкновенные русские буквы, отливая золотом, появляются на темно-розовом граните: «Не бойся, я – не дух, не призрак!..» Золотые буквы дрожат, переливаясь на граните. – «Я такой же живой, мыслящий, радующийся, как и ты!.. – Только я старше тебя, намного старше: ведь мне уже более десяти тысяч лет! – Я говорю с тобой с отдаленнейшего мира, название которого все равно ничего тебе не скажет, так как ваши астрономы лишь через много столетий его узнают. – Я говорю с тобой и помогаю тебе, потому что мы с тобой – одно, ибо любовь и мыслящее начало действительно едины во вселенной. – Но мы ушли неизмеримо, неисчислимо вперед, по сравнению с вами, земные братья: – ты прилетел сюда с помощью радия, овладев тем, к чему не пришли еще другие земляне, и ты, действительно, гениален, ибо пока это – высшее проявление творчества на земле. – Но взгляни:» Яйцевидные крышки по обоим сторонам распахнулись; голубое сверкание наполнило воздух… – «Смотри, – писали чудесные буквы, – ты можешь здесь видеть радий пудами… – Крышки захлопнулись. – Я могу делать радий по прихоти, по капризу, так же, как ты научился только что делать золото, но это совершенно неважно! – есть иные силы, – неисчислимое количество сил, часть которых и вы когда-нибудь узнаете, – которые неизмеримо могущественнее радия; все они – проявление единой мировой силы, которую знаем мы. – С помощью этой силы я разговариваю сейчас с тобой на расстоянии, которое в сотни миллионов лет пробегает свет, – для вас величайшая скорость во вселенной. – С помощью этой силы я спас тебя и остановил твою ракету, когда она падала на солнце. – Мы овладели этой силой вполне, как вы овладели рычагом и паром… – Да, мы могущественны!.. – Эти ничтожные жалкие явления, что так поражают тебя, для меня – только легкая простая игра. Но когда-нибудь и вы будете играть так же, ибо во вселенной процветают и ценятся великие игры. – Планеты не живут отдельною жизнью – все они связаны между собою величественнейшею силой тяготения, сущность которой долго еще будет непонятна вам. – Кроме того, свет постоянно течет между ними, как кровь в организме. – Движение света – поистине кровообращение вселенной; тела планет обмениваются лучами как поцелуями… Тончайшие неуловимые былинки – зародыши жизни и бактерии – переносятся световыми лучами в силу лучевого давления с одной планеты на другую – планеты оплодотворяют друг друга. У вас есть индийская легенда, что рис и пшеница упали с неба, – это верно: не только рис и пшеницу, но многомного других подарков вы получили с других планет, но больше всего вы получили от нашей луны, как ближайшего к вам планетного
островка. – Из одной массы создались луна и земля, только мы раньше оторвались от раскаленной газовой массы, и луна раньше формировалась и охладела; у нас были уже разумные существа и цивилизация, когда раскаленная молодая земля была еще маленьким солнцем. – Под двумя солнцами расцветала наша культура, и величие и мощь ее возросли. – Ваши ученые напрасно ищут промежуточного звена между обезьянами и людьми, ибо иное, совсем иное происхождение человека… – Аоантроп и питекантроп, найденные вашими исследователями, действительно существовали, но они – результат смешанных браков. Братья – мы с тобой по плоти и мысли, как и сестры создавшие нас планеты!.. – Как только начала остывать земля, как только первые материки и океаны очертили края на земном диске, – сейчас же явились смельчаки, которые на аппаратах, подобных твоей ракете, и на других, – устройство которых тебе непонятно, – отправились туда. – Наша культура уже тогда была высока, – выше вашей теперешней земной, и над первобытными океанами земли реяли лунные аэропланы; ихтиозавр и птеродактиль падали от электрических ружей лунных пришельцев… – Слишком тяжела даже и для наших исследователей, – не в силу даже и для них была борьба со стихией, юной и мощной… И много погибало их, особенно от земных бактерий… Но снова и снова летели аппараты с луны на землю и, наконец, на первобытном материке утвердились пришельцы; земля стала как бы колонией луны. Этому способствовало еще и то, что и у нас в те отдаленные времена господствовало насилие. Наша культура была молода, беззаботна и детски-жестока, но убийство все же было нам противно, – и вот побежденных в борьбе, кого вы называете преступниками, – стали отправлять на землю, лишив их возможности возвращаться обратно. Они соединились со смельчаками, уже бывшими там, и это была первая разумная жизнь и первая цивилизация на земле… – Неоднократно она погибала от страшных первобытных бурь, потопов и землетрясений, но луна выбрасывала новых осужденных, и культура эта возобновлялась. – Ваша легенда об Адаме не лишена основания: действительно, когда появилась человекообразная обезьяна, близкая к питекантропу, краснокожий полузверь, получеловек, – на земле уже были цивилизованные лунные выходцы.
– Так развивались параллельно и рядом две совершенно разные породы. – Сообщение с луной прекратилось; наша культура стала благороднее и мягче; насилие прекратилось; перед жителями луны развертывались перспективы более великие и более интересные, чем земля. – О ней стали забывать. Население колонии, не имевшее связей с родной планетой несколько столетий, стало дичать. Начались смешанные браки, результатом которых и было создание более высокой земной породы. – Редкие экспедиции с луны были и позже. – Миф перуанцев о нежном бледном боге Гветцале, скандинавские сказания и саги о светлолицем Бальдуре, китайские мифы о прилетающих с луны драконах есть воспоминания о них. – Почти везде и всюду высокоцивилизованные пришельцы становятся во главе. Они порождают древние культуры. – Почти одновременно в Атлантиде, Китае и Египте появляется пар, аэроплан и электричество. Их тогдашние цивилизации почти равняются теперешней вашей, но носили более изолированный характер. – Ваша легенда о божественном происхождении власти относится к этой эпохе. Титулы фараона и богдыхана – «сын неба» тогда понимались буквально, ибо и они и их ближайшие помощники были, действительно, неземного (лунного) происхождения, и они сами и все окружающие еще помнили об этом… – Так появились ваши первые большие цивилизации, все не земного, а лунного происхождения. – Они разрушались в силу смешанных браков, понижавших уровень и способности лунных выходцев, являвшихся мозгом всех этих цивилизаций, а с другой стороны – из-за отчужденности… – Страна Кеми (Египет) пала под ударами полудиких земных племен; Атлантида погибла под волнами океана – спаслись лишь немногие, основавшие в Америке цивилизацию Перу и Мексики, погибшую много после от насилия Кортеса; Китай омертвел и одичал в своей отчужденности; индийская цивилизация тоже ушла в себя, оградившись от всего остального мира. – Так вырождались и вымирали остатки благородной лунной расы, но часть их, бывшая в Европе, у берегов Эгейского моря, создавшая миф о богах и героях древней Эллады, положила начало вашей теперешней культуре. Но эти остатки лунных племен за время борьбы и скитаний много утратили и потеряли. Им пришлось начинать сызнова… – Постепенно, смешавшись окончательно с земными народами, они совершенно забыли о своем происхождении… – Так, на протяжении веков, после долгих перепитий, которые тебе, вероятно, известны, появилась и ваша современная европейская цивилизация с ее техникой и культурой, которая, как ты теперь видишь, тоже не земного, а лунного происхождения. – Две расы у вас на земле: одна – простая, грубая, земная рождается, живет и умирает, вся погруженная в повседневную заботу, думающая только о ней; но смутное воспоминание о родной планете еще сохранилось – у другой; оно заставляет засматриваться на звезды, оно толкает на сладкое безумье, оно начертало гордую надпись римлян: «Sic itur ad astra», гласящую, что путь культуры ведет к звездам, – это она привела тебя сюда! – Привет же тебе на луне, брат мой, ибо, воистину, мы с тобой одного и того же лунного племени!» Горянский невольно склонился перед дрожащими золотыми буквами. – «Не удивляйся, что я пишу здесь на твоем родном языке: корень языков один для всей нашей планетной системы, и наш лунный язык, которого ты, конечно, не поймешь, – все же близок к земному санскриту. – Я пишу мысли на этом камне, облекая их буквами понятного тебе языка, – пользуясь энергией, неизмеримо быстрейшей света, подобной тяготению, – еще неизвестной вам на земле. Я сообщаюсь с тобой из дальнейших пространств, так как мы давно живем во вселенной, и на луне никого нет сейчас, кроме тебя и твоих спутников. – На более многоцветных, на более прекрасных планетах живем мы сейчас – кочующие странники вселенной. – Луна служит нам лишь складочным пунктом космической гавани, – временным кладбищем для тех из нас (мы ведь давно победили старость и смерть), кто захочет отдохнуть ненадолго от жизни, устав от бессмертия, чтобы снова воскреснуть в грядущем; ты можешь видеть их, – усыпленных по их же желанию, – в гигантских сотах за прозрачными стенами перед тобой. – Когда-нибудь, брат мой, и вы победите старость, смерть, пространство и время, и будете на самоцветных играющих планетах-солнцах вместе с нами, ибо вы тоже – граждане вселенной! – Ты первый начал победу над межпланетным пространством, ты первый прилетел к нам; возвращайся на землю, пусть за тобой кинутся сотни новых ракет, сотни новых космических кораблей к первой для вас станции в пространстве – луне, и дальше к звездам и солнцам, на необозримые просторы вселенной; – знайте, – нет у вас врагов, кроме смерти, пространства и времени, и, победив их, вы организуете любовь. Торжествуйте же над природой всегда и везде! В океане вселенной мы ожидаем вас! Прощай, брат мой! Привет земле!» Еще мгновенье дрожали золотистые буквы на граните и пропали бесследно, точно вошли в камень… Елена ушла обратно, все с такими же широко раскрытыми глазами, по-прежнему безмолвно. За нею шел еще не пришедший в себя от недоумения Горянский, сжимая в руке радий, и думал о том, что в двух шагах от него, за прозрачной стеной, в величественном покое лежат опущенные в саркофаги жители вселенной, пожелавшие отдохнуть от бессмертия… Так же бесшумно, как прежде, три раза прикоснулась Елена к стене. Так же мгновенно поднялась стеклянная громада и такими же размеренными движениями заставила Елена ее опуститься. Затем, словно очнувшись, сразу потеряв неживую механичность движений, Елена кинулась к Горянскому: – «Володя! Что это? Милый, – где мы? Здесь темно и страшно!.. Сейчас я видела, будто иду, иду без конца, в светящемся хрустальном замке…» – «Ты была там, милая, – серьезно сказал ей Горянский, показывая футляр с радием, и рассказал ей происшедшее. Подскочивший Мукс плакался, что лунная стена, как он выразился, съела их и долго не отпускала, а он сидел здесь один с петухом и фонариком и плакал… Причитанья Мукса и крики петуха смешивались с рассказом Горянского. Возвращались все, захватив с собой свежей воды в темно-зеленом зале и унося с собой петуха в принесенном из ракеты втором футляре. Через несколько минут они были уже возле «Победителя». Перед тем, как войти в ракету, Горянский и Мукс с трудом взобрались на вершину острого пика, стоявшего рядом, и водрузили там громадный красный флаг, упавший с ракеты и лежавший внизу. На скале под флагштоком Горянский с большими усилиями высек своим складным карманным ножом следующее: – «Здесь были люди 25-го ноября 1918-го года по земному европейскому летоисчислению. Капитан реактивной ракеты – Горянский. Они придут опять». Они спустились вниз и долго смотрели на свисающее красное полотнище; не хватало земного ветра, чтобы раздуть, распустить могучие красные складки. «Ничего, – уверенно думал Горянский, – мы создадим на луне атмосферу, если это угодно будет прихоти человека!» Последний взгляд на неширокий горизонт, на мертвый, но величественный лунный ландшафт, – и они вошли в ракету. Полчаса было достаточно Горянскому, чтобы изготовить реактивную смесь, главная составная часть которой была у него в руках. Через тридцать пять минут он наполнил приемники смесью, и ракета взвилась в пространство. Глава 12 Последняя и самая маленькая «Прощай, луна!» – сказала Елена, вглядываясь в окно на уменьшавшуюся лунную поверхность. – «Нет, не прощай, а до свиданья! – полушутя, полусерьезно возразил Горянский, – мы вернемся, Елена, даю тебе честное слово, что люди здесь еще будут!» Через шестнадцать часов (ракетного времени) межпланетные путешественники уже опять могли наблюдать вращение земного шара… Только теперь, при взгляде на него, пришла Елена в ужас от мысли, что они могли не вернуться; почувствовала любовь к земле, жадную и простую… – «Хорошо жить, Володя!» – и руки Елены обвили шею Горянского. – «Да», – задумчиво ответил он. – «Земля! – Земля!» – кричал Мукс, подпрыгивая чуть не до потолка ракеты. И восторг его смешивался с звонким кукареканьем петуха, тоже встрепенувшегося при приближении к родной планете. Через три с половиной часа заторможенная ракета уже нависала над островом. Широкая струя газа из переднего реактивного двигателя уже лизала островную поверхность… – Перевод рычага на последние полмиллиметра! Толчок! Они опять на земле, они снова на острове! С лихорадочной поспешностью отвинчивает Горянский верхнюю крышку ракеты; Елена в окно видит подбегающую коренастую фигуру Джонни, – с удивлением видит за ним считавшегося ею мертвым похудевшего Чигриноса… Больше никого!.. – Где же остальные? При виде Чигриноса Мукс пляшет от радости… Горянский развинчивает, наконец, крышку, и все выскакивают наружу… Земной воздух опьяняет… – «Ура, мистер Горянский!.. Да здравствует победитель луны!» – раздаются восклицания Джонни. Чигринос делает молитвенный жест и благоговейно склоняется до земли, он тоже приветствует своих лунных посланцев, каковыми он их теперь уже и сам считает. Увидев Мукса, он так же почтительно повторяет молитвенный жест и склоняется перед Муксом так же низко, как перед остальными; потом, воспрянув, он хватает его за шиворот и изо всех сил начинает лупить бедного селенита, приговаривая: «Ты как смел лететь на луну, проклятый щенок, без моего разрешения? Ты думал укрыться туда от меня с украденными перьями!.. Ты думаешь я не знаю о твоих проделках? – Хоть ты теперь – и святой сын луны – да будет благословенно ее имя, – Чигринос молитвенно склоняется, не выпуская Мукса, – но я все-таки тебе покажу!» Он снова принимается его лупить. Джонни с трудом отнимает Мукса у рассвирепевшего Чигриноса. – «Где же остальные?» – спрашивает озабоченный Горянский. – «Уплыли», – отвечает Джонни со злобой: – бежали захватив «Марию», – они боялись, что я их всех перестреляю!.. Мистер Чемберт… вы знаете…» Джонни судорожно отворачивается. – «Негодяи!.. Но вы не беспокойтесь!» – успокаивает он Горянского, – сообщение с материком возможно – мне удалось отстоять Л/3!..» Горянский крепко пожимает руку Джонни. – «Тамповский сильно болен… Ему плохо… – Апфель погиб… – Только мы с ним да Чигринос и остались на острове… – Туземцы, после исчезновения Мукса и отплытия тех негодяев, бежали, решив, что остров под лунным проклятием, и каждую ночь луна будет похищать кого-нибудь… – Пойдемте к Тамповскому – ему тоже будет большая радость увидеться с вами… – Потом я покажу вам могилу Чемберта…» – Грусть снова затемнила открытое лицо Джонни… Горянский оглянулся – все на острове было разрушено; домиков рабочих, мастерских, эллингов, поселка туземцев не существовало. Дикая трава покрыла необработанные пашни и заполнила опрокинутые башни радио. Каменное здание конторы, где ютились Джонни с Тамповским, одиноко возвышалось на образовавшемся пустыре… – И потом – Чемберт!.. Чемберт!.. Как бы радостно встретил он их, если б был жив! Какая странная вещь – судьба! Она сильнее смерти!.. Победят ли когда-нибудь ее люди? – Горянский со своими спутниками остались живы после междупланетного полета, – они невредимы вернулись с луны, а Чемберт лежит здесь, на острове, мертвый!.. В той земле, на которую опустилась победоносная ракета!.. – Да, его смерть – как бы искупление первой победы над космическим пространством!.. Грусть затеняет солнечный свет в сердце Горянского… – Да, древняя Мойра!.. Вероятно, она довлеет даже над могущественными селенитами, победившими смерть. – Но довольно о мертвых! Жалкими сожалениями Чемберта не воскресить! – Работать, действовать, жить, бороться, кинуть тысячи новых ракет на луну и дальше! Поднять башни радио, снова создать мастерские, – оживить остров!.. В их распоряжении Л/3! Через три часа они могут быть в Европе… Но прежде – навестить Тамповского! Измученный голос телеграфиста, едва доносившийся через пространство, еще звучит в ушах Горянского… Последний берет под руку Елену и они вместе идут к Тамповскому. Телеграфист бледен, изнеможден и страшно истощен, его замучила малярия… Елена дотрагивается до его лба, – он страшно горяч. – «У него уже три дня такая температура, – печально сообщает Джонни, – лечу его, как могу, чем придется…» Тамповский открывает глаза… Слабая улыбка растягивает его губы. – «Господин Горянский! Мистрисс Елена! Мистер Чемберт… знаете… – Поздравляю вас с величайшей… величайшей победой для чело…» – у него нет сил продолжать, истомлено закрываются глаза… он бредит… – «Ничего, милый, выходим вас!.. Выздоровеете!..» – ласково гладит его лоб Елена и посылает Джонни в ракету за аптечкой… …Отдав последнюю честь могиле Чемберта, Горянский и Джонни направляются к Л/3. Елена остается с больным… – «Я закажу широкую мраморную доску на могилу Чемберта, – думает Горянский, – с золотой надписью: «Соратнику товарищу, павшему в честном поединке с природой – от победивших». Шумит мотор… Изящный взлет Л/3 подымает с острова Горянского и Джонни… Упруго содрогаются крылья… Земной влажный ветер обдает лица… Поет пропеллер… Они летят в Европу… Прошло три месяца… Поднятые башни радио величественно возвышаются над ожившим островом. Искрится и звенит антенна… Тамповский выздоровел и по-прежнему – в аппаратной. Шумят возрожденные мастерские… У берега попыхивает трубой новая «Мария»… Чигринос и Мукс – влиятельные личности у возвратившихся туземцев. Лунный радий движет машиной. Растут новые части новых ракет-сестер победоносного «Победителя»… Ночь мягкая, темно-синяя, земная… такая ласковая… легла и дышет над океаном и островом… Горянский и Елена – на берегу… – «Смотри», – говорит Горянский, – луна как бы приветствует их, появляясь над горизонтом… С недоверчивым любопытством смотрят они на нее – неужели они были там? Но радий в прозрачном яйце, в невероятном количестве, – оживляющий остров, – небывалые образцы пород и минералов, – захваченные Горянским лунные ландшафты – слишком красноречивы… Да, кроме того, слишком свежи еще в памяти воспоминания лунных прогулок, чудеса темно-зеленой пещеры, хрустального прозрачного зала… Свежо еще впечатление грустной жути от мертвенной безатмосферной лунной поверхности… – Да, они, действительно, были там!.. Так стоят они рядом, сладостно вдыхая влажный ночной воздух моря под лучами ласковой луны и вкрапленных в синеву звезд, высоких и блестких… И чудится Горянскому и Елене, что взлетают от земли тысячи ракет, туда, на звезды… за солнце… дальше… дальше!.. И кажется, что кривится обиженная, забытая, превзойденная луна, – с ломким
треском рушатся распахнутые в солнце просторы… И слышится голос, нежный и мудрый, как тогда во сне. – «Мы ждем вас… Пусть кипит и плавится бокал мировой радости… – Вперед, аргонавты вселенной!..» Пенза, Гублит № 10. ТИПО-ЛИТОГРАФИЯ имени Тов. ВОРОВСКОГО. Тираж 4000 экз. Поэма анабиоза Петроград Комитет поэзии Биокосмистов-имморталистов (Северная группа) 1922 Пенза, Гублит № 10 Типо-литография имени Тов. Воровского Тираж 4000 экз. Вместо эпиграфа Затрещиной судьбы перепонку – – Космическому поводырю Миру, болезненному ребенку Я эти строчки дарю. Сердцем стреляйте метко, На – взвод – пулеметы любви! Мир, исцарапанный детка, Ласку в гости зови. Может у всех подножий – Взлетности семена! Бунт еще весь не прожит, Радость еще вольна. Автор. I. Синей небесной угрозе Нашу ли мощь расплескать? Завтра весь мир заморозят – Анабиоза войска. Холода львиная доза Избавит от глупых задир, Челюсти Анабиоза Завтра захлопнут мир. II. Так как же быть, когда слепое стадо, Как глины ком, мешает мир взнести, Ужель убить его и в тьму отбросить надо – Чтоб смог весь мир истомно расцвести?!.. Нет, мы не можем в тьму Человечью гурьбу – коленом! Вовек не понять никому, Что дано совершить на земле нам! Каждый живущий свят, Если даже он глуп бесконечно, – На жизнь выдает мандат – Вольнолюбивая вечность. Но нам мешают все, И в дней бегущих смене – Не только короли огаженной земли Но даже ты, безумец мудрый, – Ленин! Как можем завтра мы Начать величье строить, На тушах государств, религий и церквей, – Когда изъязвлены мещанства серым гноем Сердца тупых и загнанных людей?! И если мы начнем – безликая громада, За темными бессмысленно взметясь, Уткнется рылом в мировую грязь – И скажет нам озлобленно: – не надо! III. И, вот, затем, чтоб никого не убить, – Заморозим весь мир в государств буржуазной казарме, Это – проще и легче, чем в кровавый комок превратить Десятки и сотни живых человеческих армий. Дружеская рука Анабиоза Великолепна в гуманитарной роли!
Из сердца человечества занозы Вынимается легко и без боли. IV. Эй, бессмертья дети, Приходите на помощь к нам! Мы, операторы столетий, – – Подобны вселенским врачам. От Нью-Йорка до Петербурга – – Величья единый мост, Осторожная рука хирурга Срежет кровавый нарост. V. Мы взываем ко всем векам. – Выходите на помощь к нам! Просыпайтесь, – Сократы, Эвклиды! Ты, Спиноза, проклявший Талмуд! Раздвигайтесь скорей, пирамиды, Пусть Египтяне к нам придут! Человечьих спасителей секта Зовет бодрей и звончей: Эй, к нам, на помощь! – все, кто Когда-нибудь любил людей! В сердце веселая вольность. Мы ведь строим весь мир, а не храм, К нам, о строитель Сольнес И ты, о строитель Хирам! Близок всем наших радостей берег, Всем ногам наших новей – торцы, Пусть из Африк, Австралий, Америк Собираются к нам мудрецы. Опьянительно мощи убранство, Вот, смотрите, – не сказка, не бред На земле, вне времен и пространства Заседает мудрейших Совет. Наш порыв уничтожить дремоте ль, Если мощью наш мозг напоен? Вот, смотрите – Платон, Аристотель, Вместе с ними и ты, Эдиссон! Что же верить нелепым молитвам Если буен безумья пример, Если рядом Шекспир и Уитмен Если с ними прозревший Гомер. Одурманенный мир отдыхает В колыбели космических льдов, Человечества судьбы решает – Гениальный Совет мудрецов. VI. Вот легкий ход воздушной лодки Меня несет над миром льда; Мотора стуки звонко-четки Вонзаясь в прошлого года. Вот горизонт полетом снижен Величьем мощи взор дарю; Легко скользнувши над Парижем, Я над Москвой уже парю. Как ты далек, о день вчерашний! Мещанства злобу разделя, Моя ладья летит на башни Оледеневшего Кремля. Сейчас мне лет не нужен скорый, Гляжу в лицо векам седым. Я замедляю пульс мотора И медленно плыву над ним… VII. Вот она, эта грозная сила, Что всегда устремлялась в века! Рядом Красная Площадь застыла И замерзли над ней облака… Все во льду на стенах часовые, И внизу, у Кремлевских ворот – Все стоят неживые-живые Точно пчелы разрушенных сот. Эта жизнь, что недавно в присядку Изузорила блажь трепака, Ледяною холодной перчаткой Остановлена сразу пока. Без единого звука – Тверская, Хоть прохожих на ней – рои, И замерзшее солнце пускает Ледяные лучи свои… Заморожены толпы сразу, И застыли странной гурьбой… Хорошо ледяную проказу Взвить над самой гениальной страной! Не звучат и автобусов лаи И моторов не крикнут гудки, – На ходу замерзли трамваи, Точно ранней зимой мотыльки… Покупателей ждут магазины, – Где приказчик за стойкой застыл, И на выставку манят витрины Там, где свет электрический лил… Скрипнет дверь и войдет покупатель Будет все, как в обычности дней, Только холод завоеватель Нити жизни зажал сильней. Пролетаю не спешно бульвары В сердце сразу – восторг и страх, Вот замерзли вечерние пары Обнявшись на бульварных скамьях… Как интимны и лица, и позы, О, любовь, цари и ликуй! Ведь полезны и холода дозы, Чтобы вечно продлить поцелуй! Вот замерз на песочке ребенок, Он замерз в интересной игре; Ничего! Завтра снова так звонок Будет смех твой на новой заре! Нажимаю моторов педали, Рычаги запели, звеня, Точно выстрел, проносятся дали – И Москва унеслась от меня. Вот впиваю я пристально-зорко, Мир желая упорно узнать – Неподвижную гавань Нью-Йорка Небоскребов взнесенную рать. Здесь – Рокфеллеры, здесь – Эдиссоны, Здесь – машины с прошлым седым, – Этот город застывший и сонный – – Будет завтра волшебно-иным. Нет, рука государства не тронет Больше звучных и солнечных стран, Ты навеки замерз в Вашингтоне, В «Белом Доме» – конгресс из мещан! Мощь машин и турбин, звон железа – Завтра будет опять грохотать, Только больше не будут резать, Голодать и детей убивать! Не поверят безумной проказе Те, что новую встретят зарю, Пролетев над замерзшею Азьей Я опять над Европой парю. Власти льдов ты трагически отдан По играющей прихоти дней, О, гигантский закопченный Лондон Вместе с царственной Темзой своей. Дальше, дальше, скорее, скорее, – Чтоб изведать целительный сплин, Вот застыл вместе с узенькой Шпрее Заглушенный, беззвучный Берлин… Вот дома мирового Парижа, Вот и Эйфеля к звездам стрела… Вот все ниже, и ближе, и ближе, Чтоб раздвинулась льдистая мгла. Ах, величье всегда неизменно Ты прекрасен сейчас и во льду И тебя, о, веселая Сэна, Я всегда неизменной найду! Древний город затих ненадолго, Будешь завтра звенеть веселей – Ведь ужалила мука так колко, Сердце слабых и жалких людей! Чтобы жизнь человечью исправить Чтобы стал новорожденным мир, – Мы задумали жизнь обезглавить Гильотиною льдистых секир. VIII. Землю – на плаху холода! Анабиоз – на бой! Мир засмеется молодо Завтра над нашей рукой! На эшафоты – льдинами Царства и города! Наших мозгов гильотинами Жизни прервем провода! Техники мудрой сноровки Близки к безумнейшей цели – Пять минут остановки Жизненной карусели! Много грязи излишка Род не выносит рабий, Да, нам нужна передышка, Только в планетном масштабе! Между Жизнью и Смертью – Вклинем тяжелый воз, Дверь открывает третью Миру – Анабиоз. Глухо закрыты все двери, Свершенье – только теперь! Вот, еще раз проверим, И выпустим мир в эту дверь. IX. И вот по всей земле, войска Биокосмистов Свершают вольный труд, по воле мудрецов, – И времени звончей блестящее монисто – И радости готов бунтующий улов! Вот корабли плывут из стран буржуазии, Чтоб хлебом накормить голодную страну И вот лицо замученной России Склоняется к тяжелому зерну… Пока замерз весь мир, у сытых стран излишки Распределяет всюду наша рать, Как слет орлов на синей неба вышке, Мог мозг мудрейших землю озирать. Рабочих часть и юных инженеров Освобождаем мы из льда оков, И вместе с ними наша крепнет вера Что мир исправленный на завтра будет нов. Мы чистим землю всю науки мудрой шваброй, Чтобы навек уйти от скучных мук И тот, кто звонкий, радостный и храбрый Тот – с нами, тот – наш друг! Мы чиним разоренные жилища И новые дворцы возводим без помех Чтоб свет, вода, одежда, кров и пища Отныне были – всюду и для всех! Нам служит друг – великолепный радий Чья мощь всегда – любовно молода. В Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, в Петрограде – Он оживляет наши провода! Ряды машин мы строим тесным строем В упор стихиям подставляем грудь, И прошлое трудом упорным моем, Чтоб сделать жизнь возможной как-нибудь. Мы запасаем роскошь, хлеб и платье, С таким расчетом, чтоб миллионы раз, Когда его живущие расхватят Оно б пилось зрачками жадных глаз. Сложив итоги человечьей мощи, Все достижения, какие лишь могли, – Мы роскошью хотим земные рощи Наполнить всем во всех концах земли! Не признаем уступок, жутких пауз, И праздничней работы нашей – нет, Мы просто строим дни, как старый Фауст – Здесь инженер, рабочий и поэт. X. Новой датой – истории анналы, В дебри мира – творящим путем, От морей – к океанам – каналы, Руки рек, – мы, как жилы сплетем. Холодильник – на жаркий экватор, Отопленье – на полюс скорей! Точно мудрый Эгейский сенатор Мы крестьяне планетных полей! Вдоль земли, как вода, – электроды, И покорны приказам вождя, На горах – регулятор погоды, На полях – регулятор дождя! Надоело давно краснобайство, Нам не нужно больное – «вчера», Этот мир – просто наше хозяйство И устроить его нам пора. Пусть же спокойно-уютно В городах всех Америк, Россий Повинуется ежеминутно Человеку упорство стихий. В высь метнем бактереологов силы, Чтоб спокойно дышать мы могли; Больше нет ни единой бациллы В атмосфере прекрасной земли! Медик плачет и ноет сердито: Медицина прощай и прости – На земле все болезни убиты, И спокойно здоровью цвести. Сделав мелочь, забытую раньше, – Чтобы путь был удобен и прост – – На широком и скучном Ламанше Водрузили завещанный мост. Чтоб исправить и в прошлом обиды, Чуть оттаяв ненужные льды, – Мы приподняли грудь Атлантиды Из холодного лона воды. Вместо скуки кирпичного хлама, Что рассыплется в желтенький прах – Починили роскошнейший мрамор На ее золотых площадях. Пусть стоит весь с домами, с садами Нами взятый у прошлого дней Материк, позабытый веками Пусть стоит, дожидаясь людей. Пусть стоит он у нас на запасе В ожиданьи веселых минут, Надо ж всей человеческой расе Расселиться в комфорт и уют! Проложили тоннели сквозь горы, Нарядили Сахару в цветы, Осушили болотные поры Для веселых лугов пестроты. Силу злых ядовитых растений Электрическим током точа Вспухли нивы в химическом плене, Чтоб погибла в полях саранча. Состязаются химик и физик, Инженер, архитектор, поэт, Чтобы миру в пленительной ризе – Не сказали б ненужное – нет! И могучий и гордый рабочий, Мощью вольной мечты обуян, Грудь земную машинами точит, Выполняя прекраснейший план. И когда вся работа готова И когда, как игрушка, земля – Просыпайтесь, живущие, снова, – В городских площадях и полях! Пейте все этот мир полной чашей, Киньтесь пламенно жизни на грудь, Это путь Революции Нашей, Это – Биокосмический Путь! XI. Не кричите: насилье! насилье! Не кричите: мы не хотим! Мы и вам и себе добыли То, что снилось векам золотым. Напрасно в прошлом дали Раздирала войны рука – Усыпите тех, что мешали – И работа станет легка. Убить – это пошло и тупо, Убить – это значит – пасть, Мы же кинули в солнечный рупор Человека безмерную власть! Убить – не решить задачи – И отделаться мраком и тьмой, – Смерть всегда только это значит. Нам же радостен мир земной! И когда уже все готово – Возвращаем мы к жизни всех, – Для веселого ласк улова Для потех, чтобы радость и смех! Спасибо, рука Мороза! Нами мир гениально расшит. Любезности Анабиоза Приносим привет от души! XII. Вот просыпаются города Снова гулы фабрик и улиц Снова жизнь цветет молода Как солнечная яблоня в июле. Снята минутная угроза – Холод льдов рассеян, как дым, Мгновенье – и регулятор Анабиоза Возвращает движенье живым. Разносится радость далече, Для нея – атмосфера тесна, Земля, как ребенок щебечет, Уйдя из объятий сна. Взметнула веселая Лада Любви полнозвучный потир, – И вот человечья громада Опять занимает мир. Как вены животного – кровью Так жилы земли текут, Человеческой ласковой новью В припрыжку веселых минут. Себе человечество дарит Своих же мозгов торжество, Сегодня – на земном шаре – Голодного – ни одного! XIII. Бессмертье здесь, на земле Удел человечий – отныне. Кто может живому велеть Растаять в хаоса пучине? Смерть, Долой, В гроба! Вместе с Богом и рухлядью прочей! Сомкнут бестрепетный строй – И тебя за горло, судьба – Биолог, поэт и рабочий!! Могучим титанам земли Не нужен в свершеньях медлительный роздых Планетные корабли Готовы немедля лететь на далекие звезды. Над миром надменно Призыв зазвучал: Моряк вселенной, Отдай причал! Не срежем победных волос мы В шаганьи космических миль, На Смерть! на Бога! на Космос! На прошлого тусклую гниль! У природы отнимем излишки Даль пронижем Мечты иглой Окончена передышка – Человечество – снова в бой! XIV. Тех, кто хочет трусливо гнуться – Эта мощь удивит и пронзит, Вот – Биокосмическая Революция Единственная, что в веках победит! Хотите – не верьте иль верьте – История решит этот спор, Но мы, победители смерти Открыли пред вами простор. Может, те, что сразу устали Увидя Российский Нэп, Не знают, что брызнули дали – Где вечности солнечный хлеб! И может быть, кажется им Что ушла Революция в могилу – Может так, но ее воскресим И сделаем солнечно-крылой! * * * Довольно же ждать у разломанных урн! Идите же все без изъятья, Мы всех призываем на солнечный штурм! На штурм Вселенной, братья! Пусть будет победен, Пусть будет неистов Наш клич над Вселенною пленной паря, Грядет Революция Биокосмистов За Красной Звездой Октября! Приложения Три стихотворения На штурм вселенной На штурм вселенной, братья! Нам звезды – корабли! – Из солнц оденем платья На плаху плеч земли! Равняйтесь, легионы На солнечном плацу! – Швырнем лучей знамена По космоса лицу! – На абордаж планетный! Штыком мозгов коли! Земля – станок лафетный И Солнцем в Солнце – пли! В комет кривые ромбы На мировом горбу, Взорвем земные бомбы У космоса на лбу! Вперед! Осада Марса!.. – Венера уж взята! – Прыжок земного барса Мирам не сосчитать! Мы всюду! – всюду! – всюду! И Космос нам, – как трек! Пучин хаоса труду Искомкал Человек! – И гимн Биокосмистов За млечные пути, – Торжественно-неистов Восторженно – летит! И отвечает эхо Стареющей звезде, Что скрыто Время – веха, – Что мы теперь – везде! Мозги, как пасть, ощерьте! – Наш Дух – безмерно прав Ты! Мы лишь Убийцы Смерти, – Бессмертья Аргонавты!!! Звездному брату Мы оседлаем шар земной. Взнуздаем солнце и планеты. И будем радостью согреты В пустыне мира ледяной! Индус торжественный придет, На горло белому наступит, И варвар в смокинге умрет, И смертью прошлое искупит. Иных мечтательных культур Придет пленительная эра. И лучезарная Химера Возникнет, как звезда Арктур! Мы кинем пламенный сигнал В просторов мировые дали О том, что радость мы узнали! О том, что полон наш бокал! И, если ласковый ответ Придет в лучах планетных радуг! – Тогда поймем, что наша Радость Оставила вселенский след! И будут быстры корабли, Что полетят от мира к миру, В лучах межзвездного эфира Гонцами легкими земли!.. И дальше радостным путем! Путем планетных федераций! В эпоху звездных пертурбаций Мы дерзновенно перейдем! Да здравствует Союз планет! Ассоциация Вселенной! – Да будет крепок неизменно Любви и дружества обет!.. Алмазы вечности горят – Забудем боль, и скорбь, и муку – Тебе, Далекий Звездный Брат, С земли протягиваю руку! Памяти Хлебникова (единственному футуристу, с которым мы считаемся) Изуродованные и сгоревшие от кровавого угара Может пухом вам гноящиеся тернии. Вот Председатель Земного Шара Сдох в Нижегородской губернии. Блещет ожерельями любовница афериста. Смачно в Москве шантанной стерве, А по телу единственного великого футуриста Свеженькие ползали черви. И не было в природе сногсшибательной бури Пешеходили друг за другом день и ночь. Обалделый и всклокоченный метался
Митурич И не мог, не умел помочь! Пусть для смерти замесят покруче клецки Пусть смерть пожирает тех, кто ей люб – Вот за трупом поезд посылает Троцкий И вагоны привозят догнивающий труп. Живут и сдыхают двуногие убого И только трупные лижут бока, А живому ведь нужно было так немного – Только хлеба и любви – жил пока. Но только никто из живущих не охнет Потому что им гений не нужен живой. А когда покрутится, попишет и сдохнет, Подымают кретины запоздалый вой Великий Хлебников и те, что ушли, Завещайте нам бессмертье в весеннем конверте! Ведь мы великолепно гениально учли Каждую ошибку «Барышни Смерти». И нас не страшит могильная чара Бьются солнечной юнью сердец ротаторы – Мы не только Правительство земного шара, Мы вселенной администраторы! Видишь, Хлебников, юных орава В солнечный набат!; в звездный трезвон! – Да, мы «стали на глыбу захватного права», Себя и своих имен! Вселенной захватчикам некогда нежиться На пуховых перинах тоски – Там, где дряхлое время чуть слышно забрезжится Там – мы смерть загоняем в тиски! И где город восстал твердоликий и каменный, Уж победа близка молодым. И тебя, наш соратник, истлевший, но пламенный Мы для новых боев воскресим! Евгения Ярославская-Маркон «Клянусь отомстить словом и кровью…» Публикация и примечания Ирины Флиге Об этой невероятной женщине мы знаем немного. Сохранилось несколько документов и свидетельств, относящихся к четырем месяцам, предшествовавшим приговору и казни, и мемуарная легенда – из вторых рук – о ее казни. Главное о себе она рассказала сама, в своих предсмертных записках. Евгения Ярославская, дочь профессора-гебраиста И. Ю. Маркона, родилась в 1902 году в Москве (вскоре после ее рождения семья переехала в Петербург), окончила философский факультет Петроградского университета, в 1923 году вышла замуж за поэта Александра Ярославского. Читала антирелигиозные лекции. В 1926-м вместе с мужем выехала за границу, выступала с докладами о Советской России, публиковала статьи и фельетоны в эмигрантских газетах и журналах.
После возвращения в Советский Союз Александр Ярославский был арестован (в мае 1928 года), приговорен к пяти годам лагерей и отправлен на Соловки. О своей жизни после ареста мужа – торговле газетами, бродяжничестве, о том, как от теоретических симпатий к уголовному миру она по идейным соображениям перешла к практическому воровству, о высылке сперва в Устюжну, а потом в Сибирь, о бегстве с места ссылки – Евгения Исааковна сама пишет достаточно подробно. Остается досказать совсем немногое. Добравшись до Кеми, Евгения Ярославская немедленно стала готовить мужу побег из Соловецкого лагеря. За это 17 августа 1930 года была арестована; по совокупности, за собственный побег и за подготовку побега, приговорена к трем годам лагерей. Против Александра Ярославского также было открыто дело о попытке побега. Отбывать наказание Евгению Ярославскую направили туда же, на Соловки, где она содержалась в женском штрафном изоляторе на Большом Заяцком острове. Тем временем Александру Ярославскому был вынесен приговор: расстрел. Как правило, такие приказы зачитывались на всех лагпунктах и командировках Соловецкого лагеря. О первой реакции Евгении Исааковны на известие о судьбе мужа – см. публикуемое здесь обвинительное заключение; отметим лишь, что не вполне ясно, был ли он к этому моменту уже расстрелян (по некоторым данным, приговор был приведен в исполнение лишь 10 декабря 1930 года). Однако Ярославская восприняла сообщение о расстреле как свершившийся факт. Иначе она вряд ли повела бы себя так, как описано в документе, опасаясь усугубить участь Александра Борисовича. Об этом же говорит и попытка самоубийства сразу после зачтения приказа. Почему именно в ноябре начальник Соловецкого лагеря Д. В. Успенский решил посетить штрафной изолятор на Большом Заяцком острове? Возможно, это была «плановая» поездка; но, зная из многочисленных источников о характере и привычках тогдашнего хозяина Соловков, мы не можем исключить, что помимо прочего ему было интересно посмотреть на жену приговоренного к смерти поэта. Если так, то его любопытство было вполне удовлетворено. После «покушения» на Успенского Ярославскую перевели в карцер, где она, по-видимому, и оставалась до самого конца. Следствие закончилось в феврале 1931 года, но лишь 10 апреля дело было рассмотрено выездной сессией Коллегии ОГПУ. А приговор был приведен в исполнение спустя еще два с лишним месяца. 20 июня 1931 года Евгения Исааковна Ярославская-Маркон была расстреляна на Секирной горе. Успенский лично принял участие в казни. В штрафном изоляторе она сначала выпускала рукописный листок «Газета Урканская правда», щедро используя в нем ненормативную лексику и уголовный жаргон, а затем в карцере начала писать автобиографию. Текст «Моя автобиография» – тридцать девять страниц, исписанных плотным, убористым почерком, – публикуется по оригиналу, содержащемуся в архивно-следственном деле. При подготовке к публикации были сохранены основные особенности авторской орфографии и пунктуации, которые, на наш взгляд, придают рассказу дополнительную яркость и индивидуальность. Формально это действительно процессуальный документ, автобиография подследственной Е. И. Ярославской-Маркон, и именно в этом качестве данный текст приобщен к следственному делу. Фактически же «Моя автобиография» представляет собой развернутые записки мемуарного характера. Мы полагаем, Евгения Исааковна ясно осознавала, что записки эти – предсмертные. Сегодня, спустя три четверти столетия, нам представляется важным дать ей сказать «последнее слово», которого она была лишена и во время суда и перед казнью. Ирина Флиге Моя автобиография! Предупреждаю: – не удивляйтесь и не смущайтесь моей откровенностью. Я вообще убеждена, что откровенность всегда выгодна человеку, ибо как бы черны не были его поступки и мысли, они все же значительно светлее чем то, что о них и без того предполагают окружающие… Я еще в детстве всегда думала – как бы хорошо, если бы я сама, да и все остальные люди – были прозрачные, ну, как стеклянные все равно, и сквозь стеклянную коробочку насквозь были бы видны все наши мысли, желания, истинные мотивы наших поступков; тогда всякий видел бы другого так, как тот думает сам о себе; а ведь любой из нас о себе далеко не плохо думает!.. Еще предупреждаю, что пишу эту автобиографию не для вас, следственных органов (если бы она только для вас нужна была, то я бы ее вообще писать не стала!..), – просто мне самой хочется «заснять» свою жизнь на бумаге, а бумаги, кроме как в ИСО, мне достать негде (бумага из нашего Союза исчезла – недаром «производство возрождается, и хозяйство налаживается»). Пишу для себя. Писать, искажая действительность, неинтересно. К тому же мне и терять нечего. Вот почему я откровенна. Родилась я 14-го мая 1902 года в Замоскворечье, на Большой Полянке. Росла под углом трех «равнодействующих» сил: – [1]) Влияние отца – научного работника (филолога и историка-гебраиста), человека скорее западно-европейского, нежели русского, склада, любящего и в жизни и в своей науке – все конкретное, мелочно-детальное, бытовое[2]>. Глаза его обращены в средневековье, но отнюдь не в мистическое средневековье медиевистов философского склада, а в бытовое средневековье (так, например, любимой темой лекций моего отца является «Средневековые еврейские путешественники») – притом средневековье позднее, с привкусом возрождения и реформации. От отца – моя любовь к этой же эпохе, моя любовь к науке вообще – не сухое стремление к знанию и к приложению знания к жизни, а любовь к науке, как к чему-то красочному, образному, к тому же давно знакомому, родному, почти семейному… От отца же я унаследовала насмешливое и смешливое направление ума; вернее всего этому я обязана тем, что изучая философию, избегала туманов метафизики и облюбовала себе области точные, четкие: логику и теорию познания. Еще унаследовала я от отца наблюдательность, любопытство ко всякой психологии и ко всякому быту (это отчасти и привело меня впоследствии к социальным экспериментам, к желанию изучить и освоить быт «шпаны», но только – отчасти…). Вторая «равнодействующая» – влияние братьев и сестер моей матери. Это была семья революционно настроенной интеллигенции, деятелей 1905-го года, мелких, честных до отказу, принципиальных до глупости, идейных до близорукости, – политических работников. Под их влиянием я стала мучительно стыдиться спокойной сытости родительского дома, – стыдиться того, что не пришлось мне испытать голода и нужды, а особенно стесняться того, что расту я эдакой «маминой дочкой», прикрытой ото всех непогод, да береженной (а берегли меня непростительно: – до четырнадцатилетнего возраста одну на улицу не пускали и даже в гимназию до четырнадцати лет провожала меня бонна!); и вот я все мечтала как бы это хорошо – жить в сыром подвале, как дочь прачки в нашем дворе, носить платочек вместо шляпки (шляпка – «каинова печать» буржуазного происхождения), бегать босою и с полудетских лет работать на фабрике… То, что, выросши, стану я революционеркой-подпольщицей, было для меня делом заведомо решенным; но еще слаще была другая мечта – сокровенная: отрешиться от всего интеллигентского, – даже от образования отрешиться, – бросить ученье, бросить родных и уйти навсегда на фабрику простой работницей и даже замуж выйти не за интеллигента, не за революционера-вождя, а не иначе как за простого рабочего… И ушла бы я на самом деле из дому, да отца с матерью больно жалко было – я у них только одна. Третья «равнодействующая» из направлявших мое воспитание сил, – влияние бонны-немки, воспитывавшей меня с трехлетнего возраста. Это ее бюргерское добросовестное прямодушие и явилось родоначальником моей откровенности, которая многим кажется наивной болтливостью (может быть, эти «многие» и правы!..). Эта же старушка немка сумела привить мне любовь к природе, проникновенную нежность к старине, и даже – странный в уроженке Москвы, каковою я являюсь – патриотизм ко всему немецкому. Немецкая литература, немецкий язык, природа Германии, немецкий Рейн – до сих пор наполняют меня умилением. Даже Гогенцоллерновская монархия никогда не была мне столь противна, как монархия Романовская… И, наконец, кончая тем, что воспитывала меня старая дева, – объясняется то, что за всю жизнь свою я никогда не умела одеться со вкусом и изящно; даже самые «нежно-девические» свои годы ходила в одежде необычайно прочной, перешитой из маминых платьев, несколько топорной и неуклюжей и, с умыслом – старомодной. Одежда всегда стояла у меня на самом последнем плане и не только культурные интересы, как например литература и искусство, но даже просто – вкусная еда, интересовали меня и интересуют неизмеримо больше, чем самые эстетические <нрзб.> тряпки. Просто ребенком была я до шести лет… Между шестью и двенадцатью сформировались три первые мои идеи, – с двумя последними из них я так и не расставалась на всю жизнь. Первая идея – вегетарьянство; вторая идея – абсолютный эгоизм («даже жертвуя собою, человек делает это ради себя, чтобы избегнуть страданий и доставить себе, хотя бы на минуту, наслаждение сознанием своего героизма»…). Много позже, лет через 10–12 после того, прочла свои взгляды у Штирнера[3], который раньше мне как-то не попадался. Третья идея – идея всеобщей безгрешности, безответственности, неповинности людей в своих поступках: – сцепление причин, зависящих от всей совокупности мира, и не зависящих ни от кого в отдельности, – создают характер каждого человека, из которого, при столкновении с определенными обстоятельствами, с неумолимой неизбежностью вытекают, не могут не вытекать, – именно те, а не другие обстоятельства. Так называемый – «подлец» также мало виноват в том, что наследственность, среда, и даже как бы – «случайные» – превосходящие обстоятельства, – вроде какого-нибудь толчка, полученного его матерью во время беременности, или мимолетного впечатления от подслушанного в раннем детстве разговора совсем посторонних людей, – в общей сложности сформировали его «подлецом», – как не виноват печатный лист, по какой-либо причине вышедший из-под типографской машины – «браком»… Брак приходится изъять, иногда даже уничтожить, но разве можно винить его?! – Эту занозу всепрощенья я ношу в себе и в настоящее время и, ненавидя систему, например, – вашу «советскую» систему, никогда не переношу свою ненависть на людей. И если бы я увидела, тонущего при купаньи, чекиста, то, не задумываясь, протянула бы ему руку для спасения, – что, разумеется, не помешает мне того же самого человека, когда он находится при исполнении служебных обязанностей, – пристрелить как собаку (или – как чекиста. Это ведь одно и то же). Грязная тряпка не виновата в том, что ею вытирали уборную, но когда грязная тряпка лежит слишком на виду, – ее приходится выбросить на помойку!.. Год от 12-ти до 13-ти лет в моей жизни был пустым годом. Это единственный год, в который я себя не узнаю. Всю свою жизнь и до и после я была правдивой, на мое честное слово, еще когда мне 3 года от роду было, – мать как на каменную гору надеялась, – а тут в 12 лет я вдруг стала крайне лживой, лицемерной, да к тому же и пустышкой: – идеи мои, которыми я до тех пор жила, – стали меня интересовать лишь с точки зрения как бы ими перед кем-нибудь порисоваться, а на самом деле думала я теперь уже не о них больше, а только о мальчишках… Через год, тринадцати лет, я окончательно, с вдохновенной искренностью влюбилась в идею революции. Это увлечение настолько напоминало любовную страсть, – что, когда при мне кто-нибудь случайно говаривал о революции, – я краснела и смущалась, совершенно так же как мои подруги, когда при них кто-нибудь невдомек коснется избранного кавалера… А жиденький хор, нескладно тянущий «Дубинушку», вызывал во мне сладкую дрожь, какую испытывает современная нэпманша при исполнении сладострастного фокстрота… В этом возрасте начала я читать Плеханова, – не без скуки, правда. Но принуждала себя: – без этого не станешь начитанной пропагандисткой. Училась я в гимназии не плохо, хотя и с ленцой. По географии, естествознанию, немецкому, русской литературе, истории – училась хорошо; хуже всего преуспевала по правописанию и до сих пор не научилась писать вполне грамотно, без ошибок. Пишу безграмотно на всех 4-х языках, которыми владею: – русском, немецком, французском и древне-еврейском. Кроме того, славилась я на всю гимназию плохим поведением, причем вела себя странно-плохо: – не шалила, как другие дети (до шалостей ли тут было, когда на уме – одна революция! Я и в ученьи была рассеяна; – сидишь, бывало, алгебраическую задачу решаешь, а в голове рабочие массы кружатся. Ну, как тут не ошибиться, – вместо плюса минус не выставить, и вот уж – вся задача не сходится!..), – итак я шаловливой не была, далека я также была от половой распущенности, которая в женских гимназиях часто именуется «плохим поведением», – нет, просто я сама себе вменила в обязанность быть как можно дерзче с гимназическим начальством, никому не покоряться, а за каждую гимназистку заступаться – «горой стоять!» Я олицетворяла так: – начальство, педагоги – власть, гимназистки – угнетаемые массы… олицетворение детское, до глупости наивное, глубоко неправильное, особенно если принять во внимание, что гимназия у нас была частная, дорогая, – гимназистки все больше из буржуазных семей – преподаватели же и самая начальница, наоборот, являлись лучшими представителями передовой трудовой интеллигенции… Так, или иначе, – я доигралась все же до того, что в ноябре 1917 г., уже при Соввласти, меня исключили-таки из гимназии «за бузатерство», принявшее совершенно нелепое, действительно несуразное направление… Впрочем, исключение из гимназии пошло мне на пользу. Дело в том, что исключили меня из 6-го класса, и тут-то я, принатужась, за оставшуюся половину учебного года – от ноября до мая – подготовилась и за 6-ой и за 7-ой класс, в мае сдала экзамен, а осенью, – шестнадцати лет от роду поступила в «3-ий Государственный Университет» (бывш. Бестужевские «курсы».) Я совсем забыла упомянуть, что росла я и в гимназии училась не в Москве, а в Ленинграде, где поселились родители после моего рождения. В Москву же мы ездили каждый год на лето к маминым родным… Теперь опишу, как встретила и провела я самую революцию. Как я уже говорила, до 14-ти лет, без провожатого (бонны или еще кого-нибудь) меня на улицу не пускали, – теперь же в февральские дни 1917 г. я, пользуясь всеобщей суматохой, попросту сбежала из дому, –
пошаталась и покричала: – «палачи!» – под холостыми выстрелами на углу Невского и Садовой и вернулась домой так скоро, что моего изчезновения дома даже заметить не успели. На другой день я опять сбежала, с самого утра… Возле Литовского замка, из которого еще накануне выпустили всех политических, – безпомощно копошились, как наседки, две женщины, – по-видимому жены уголовных… Из верхнего окна тюрьмы выпорхнула записка и села на землю. Записка следующего содержания: – «…Надзиратели все разбежались… Сидим второй день не емши… Помогите нам, освободите нас!..» и трогательная приписка из Некрасова: – «Иди с обиженным, иди с униженным – по их стопам; где горе слышится, где тяжко дышится – будь первый там…». Я тотчас же побежала за помощью в «район». Там мне ответили, что политических уже выпустили, а «выпустить уголовных мы не можем». Тогда я бросилась в военные казармы, зовя солдат на помощь. Через скорое время солдаты пулями пробили ворота Литовского замка, а мы – толпа – хлынули внутрь и струйками растеклись по камерам. Помню, как я, первая, вошла в темный карцер. Как только я вошла, мне на шею бросился высокий плечистый арестант с большой белокурой бородой и светлыми-светлыми голубыми глазами. Помнится, я еще тогда подумала: «Наверное, убийца: – у воришки, у мошенника, у мелкого преступника – не может быть таких ясных, таких до святости открытых глаз…» А арестант все вздрагивал у меня на груди, плакал от радости и трепетно стонал: – «Опомниться, опомниться дайте, родные!». Совсем иначе реагировал на непрошенную свободу какой-то воришка: – «Эх!» – досадовал он, – «совсем недолго досидеть оставалось», – так бы я свою одежду отобранную назад получил бы, а теперь приходится в казенном халате идти!» – Впрочем он вознаградил себя тем, что собрал все одеяла с ближайших коек в 4 больших узла, из которых 2 я помогла ему донести, за что он на прощанье, с гостинодворской галантностью, чмокнул мне руку! Тем временем дома меня хватились, когда я вернулась – поахали, и неожиданно быстро <смирились> с такой моей самостоятельностью.
С того дня стала я одна на целые дни уходить из дому и никто даже не спрашивал куда и зачем… Тою же весною в Москве, гостя у бабушки, записалась я в «Объединенную Социал-демократическую партию», где выполняла техническую работу: – дежурила в районном комитете, разносила по заводам социал-демократические газеты и продавала их в Хамовниках. – «Видно, мода новая пошла барышням газеты продавать!» – ехидничали бабы. Господинчики «зловредным» взглядом посматривали на заголовки моих газет. Рабочие весело и сочувственно покупали… Подозвал какой-то армянин: – «Ны за што бы ны взал: – ны два слова по-русски читать не умем!.. Только для тэбэ, барышна, куплю; – больно тэбэ глаз красивый, черный!..» Переезжая осенью из Москвы обратно в Ленинград, я механически выбыла из организации. Октябрьская революция мне понравилась еще гораздо больше чем февральская. Февральская, как бы говорила на каждом шагу: – «Позвольте, – я – девушка честная!!.» Октябрьская же сразу заголилась: – «Смотрите, мол, все, что у меня есть!.. И у вас такое же – не ломайтесь!.. Хочу и больше – никаких!..» (Примечание для туповатого сотрудника следственных органов: это литературная метафора. Е. Яр.) В это время я начала голодать, – жила принципиально на пайке, хотя достать у спекулянтов можно, и большинство хоть понемножку, а покупали – жить на «осьмушке» не шутка; а тут еще усиленная подготовка к экзаменам за гимназию, да еще одновременно поступила я в драматическую студию пролеткульта. Сделалась я от голода желтая, костлявая и старообразная, как угодница со старинной иконы, но главное-то, что голод имеет одно свойство: – он умертвляет «дух» гораздо надежнее, чем вериги умертвляют плоть. В борьбе «духа» с плотью – победа обоюдная; «дух» может только запретить плоти: – «Не смей! Вот ни кусочка больше не получишь чем я позволю!..» И плоть повинуется, постится, но за это жестоко мстит «духу»: – «А ты вот ни о чем, кроме меня, не подумаешь, не сможешь подумать, – все мысли твои отныне обо мне!..» – Так было со мной, – я добросовестно голодала на пайке, но мысли мои были уже не о революции, не о пролетариате, а о хлебе, горячем, тяжелом, вкусном, – о картошке, нежной и рассыпчатой, о круто сваренном пшене… От голода стала я прихварывать каким-то странным желудочным заболеванием, но не отступала: – ведь кто-то голодает!.. А между тем идеи, доведшие меня до добровольного голода, делались мне все более противными… И думалось: – если так трудно голодать мне «с идеей в прикуску», то что же должен сказать голодающий обыватель, для которого голод не прикрашен никакой идейностью, который попал во всю эту революционную дрянь, как «кур во щи»!.. И тут я плюнула на все, стала (правда не без стыда и угрызений совести, – особенно в начале) – есть не по норме, сколько только могли предоставить мне родители, старавшиеся подкормить отощавшую дочку… И из Пролеткультовской студии ушла, именно потому, что Пролеткультовская. Сообщаю своему непосредственному начальнику-режиссеру: – «Я из студии ухожу…» – «Это почему?» – «А потому что я разочаровалась во всем этом… – коммунизме!..» – «Ну, что же? – По крайней мере откровенно!..» – пожал плечами режиссер. С осени я стала посещать «Бестужевские». В это же самое время отец мой, бывший до революции ученым библиотекарем (будучи евреем, он не мог в царской России добиться профессуры), – получил, благодаря новому режиму, – кафедру при тех же самых Бестужевских Курсах, уже переименованных к тому времени в 3-й Государственный Петроградский Университет. Бывало, идем мы с отцом вместе в Университет, я – слушать лекции, он – читать… Сдружились мы с ним в это время, как ровесники, как братишка с сестренкой, и все интересы у нас с ним стали общие: я изучала средневековую историю и германскую литературу, и также, как и он, жила не <в> настоящем, а в прошлом. Его, как и моей территорией были две эпохи: 1) позднее средневековье и 2) эпоха немецких романтиков 19-го века. Гейне, Гофман были для меня вполне современниками, – моими современниками. Однако от истории скоро отшатнула меня хронология, а от филологии – лингвистика; а тут как раз пришлось мне готовиться к зачетам по философским предметам: логике и психологии. У меня с детства голова более всего лежала к философским проблемам, но от поступления сразу на философское отделение отпугнуло представление о философской науке, как о чем-то туманно-мистическом, неопределенно-расплывчатом – она для меня ассоциировалась с теми «интуитивистическими», «теософскими» и прочими направлениями, процветавшими, например, в «Вольфиле»[4], которые всегда оставались мне чужды… А я люблю во всем четкость: – «да», так – да; «нет», так – нет; «не знаю», так – не знаю. И вот это-то как раз нашла я с восторгом в несравненных, гениальных учебниках Введенского[5], по которым пришлось мне готовиться. Это была отчетливая, строго последовательная система: – «не знаем! – никогда не будем знать! – не можем знать!» – яснее и толковее чем у самого Канта изложенное «Кантианство», подкрепленное незыблемо-уточненным логицизмом самого Введенского. Я перешла на философское отделение (которое и окончила весной 1922 г., причем кончала его уже не при 3-ем, а при 1-ом Государственном Университете, к которому присоединился наш – 3-ий) и стала благоговейной ученицей тогда еще живого Александра Ивановича Введенского. Учиться на философском отделении было легко, все нужно было брать не на память, а на понимание… В эту же эпоху моей жизни горячо увлекалась я домашним хозяйством; после недавно перенесенного голода самый процесс приготовления еды казался необычайно привлекательным; вид, блещущей разнообразием, снеди – заманчивее самоцветных камней; к тому же во всей нетопленой квартире плита была единственным местом, возле которого можно было вполне отогреться. Еще сочиняла я стихи, в которых призывала трусливых обывателей сбросить, наконец, с себя «ярмо низких и злых палачей» (подразумевались, разумеется, большевики); стихи – по форме крайне слабые и неудачные, но, по содержанию, еще и теперь, право, вполне своевременные!.. Около этого же времени развернулись «Кронштадские события»… Я, облизываясь как кот на масло, следила за ними издали… Руки и душа чесались принять активное участие в Кронштадском мятеже, – ведь это был не какой-нибудь пошленький белогвардейский заговор, – тут была подлинная, а не отупевшая от власти большевистская, – революция, и подняли ее, Кронштадскую, те самые, кто в свое время сделали Октябрь, – балтийские матросы. К сожалению, у меня в то время не было знакомств среди серьезных анархических и эсеровских кругов, и мне пришлось ограничиться пропагандой в студенческих кругах и предвыборной (перед выборами в Советы) антибольшевистской пропагандой… Помню, как я на одной из университетских сходок косноязычно (я еще тогда плохо умела говорить с трибуны, – позднее, от Александра Ярославского[6] научилась) – доказывала всю половинчатость чисто-студенческого движения: – «Одно из двух, – говорила я, – или смирно работайте в своих культурно-просветительных организациях или, если чуете в себе силу для настоящей борьбы, идите туда в самую гущу, – агитируйте не среди студенчества только, а среди общих широких масс!..» – Тут я почувствовала как знакомая студентка-меньшевичка энергично одернула меня за рукав… Я, конечно, уже тогда понимала, что революция – в Кронштадте, а контр-революция – в Смольном, а не наоборот. Самое понятие – застывшей в победе революции – также нелепо, как понятие – остановившегося движения: – раз остановилось – значит, уж не революция! Ведь революция по самому понятию своему есть «движение, направленное к ниспровержению существующего строя». Какой бы то ни было существующий строй, даже самый прогрессивный – никак не может быть революционным, ибо он стремится сохраниться, а не низложиться… В силу этого же самого, всякая партия, поддерживающая победивший в данной стране порядок, – в том числе и ВКП в России – является уже не революционной, а консервативной. И так коммунизм в настоящее время революционен во всем мире, кроме СССР и только в нашем союзе он вполне консервативен, а между тем, даже самый черносотенный заговор у нас в Советской России несомненно революционен, ибо стремится к низвержению существующего строя… Это было бы так, даже если бы Советская Власть была бы действительно социалистической, а мятеж против нее был бы, ну хотя бы монархическим; но на самом деле, как мы знаем, Кронштадтский мятеж был не только революционен по отношению к Соввласти, но и по идеологии был значительно левее, последовательнее и честнее ее. Потому-то Соввласть так испугалась его и кроваво его усмирила!.. Тем самым советская власть стала уже не только консервативной, но еще к тому же контрреволюционной. И так ни одно государство в мире не может быть революционным, по самому понятию своему. А между тем всякая революция всегда права, ибо она всегда стремится восстановить попранную справедливость, которая, впрочем, никогда не восстановится, – просто палку на неопределенный срок перегнут другим концом, и это уже хорошо: – битый отдохнет, бьющий почувствует на себе удары, а там – опять перегнется, и т. д. Мир диалектичен, отрицающее и утверждающее начало – 2 части одной логической системы; точно так же революция и государство – 2 половины одной системы бытия. Обе правы, обе неизбежны, обе необходимы. И всегда будут существовать люди государства: – жандармы, гепеушники, полицейские, прокуроры, наркомы и т<ому> под<обные>. Они по самой профессии своей не могут стать людьми революции (они могут стать ими, лишь переменив профессию). Их всегда будет поддерживать тот или другой класс… Но кто же люди революции? – ясно, – лишь тот класс, который никогда не может встать у власти. Таким классом является лишь люмпен-пролетариат, действительно, участвующий во всех революциях и мятежах и сразу остающийся не у дел, как только поддерживаемое им движение побеждает… Преступный мир составляет основные кадры людей революции. Добавочные к ним – вечно «бузящая», озорующая – литературно-художественно-артистическая «богема» и еще профессионалы революции: – подпольщики-террористы и подпольщики-экспроприаторы, а также вообще наиболее непримиримые группы подполья: – анархисты и максималисты… Точно так же, как государство всегда поддерживается тем или другим классом, – и революция в ту или иную эпоху поддерживается тем или иным классом. Но класс может из революционного стать государственным (например, французская буржуазия) и наоборот, – основной же класс революции (ворье… шпана) стать государственным не может, точно так же как не может основной класс государства (чиновники, военные) стать революционным, а может лишь перейти от службы одному режиму на службу другому режиму. (Здесь я под «военными» подразумеваю спецов, комсостав, а не временно призванных солдат.) Итак, резюмируя все: – государство и революция две чашки весов, постоянно стремящиеся перетянуть друг друга и в то же время совершенно бессмысленные одна без другой… Однако возвращаюсь к своей автобиографии. В 1922 году я наскоро окончила университет, – учиться и учиться уже утомило, исполнилось мне 20 лет, – просто и откровенно хотелось замуж… Хотелось полюбить человека всеми помыслами, без остатка, – ласкать его, стряпать ему обед… В это время мною интересовался один, довольно крупный ленинградский (тогда еще петербургский) – спекулянт; мне нравилась в нем смелость, рисковость, отчаянность – как только ускользал от Чеки человек?! – То, что он был спекулянт, ничуть не отталкивало меня, наоборот: – ведь он рисковал головой, ежеминутно мог пойти под расстрел и, значит, имел столько же права на прибыль, как вор, как бандит… Спекулянт эпохи военного коммунизма это совсем не то, что какой-нибудь измельчавший потомок Ротшильда, жиреющий на готовом… Еще немного и я бы, вероятно, полюбила бы этого спекулянта, но тут совершенно случайно на вечере «биокосмистов» познакомилась я с Александром Ярославским, прибывшим из Москвы в Ленинград с вечерами и лекциями, имевшими в Ленинграде шумный, с небольшим пикантным привкусом скандала, – успех. Комитет поэзии «биокосмистов» был литературной организацией, возглавляемой Александром Ярославским. Биокосмизм – литературное направление… Когда я в первый раз увидела Александра Ярославского, он мне напомнил большого (по размеру), но еще совсем маленького (по возрасту) котенка, и захотелось мне в душе пригладить его необыкновенно пушистые, мягонькие-мягонькие, каштаново-бронзовые кудри; – захотелось неприменно еще раз увидеть его лукаво-печальные карие глаза… Но полюбила я его постепенно – с каждой встречей все больше, а по-настоящему мы оба полюбили друг <друга> уже после брака, с каждым годом, с каждым днем совместной жизни – все больше и крепче… Александра Ярославского можно не полюбить – не всякому дано оценить его, но разлюбить его невозможно… Гениальный, хотя и шибко шероховатый талант, – всеобъемлющая мудрость, полнейшее отсутствие внутреннего лицемерия, великолепнейшее презрение к так называемому «общественному» мнению – вот черты его души. Дороже всего ему – космос, стихия, ритм… Всегда прислушивающийся к своей творческой фантазии, к своей внутренней мозговой радиоантенне, чутко настроенной на радио-волны вселенной, – он досадливо морщился на каждый посторонний звук, не любил, чтобы сбивали настроения, – и потому казался многим заносчивым, неуживчивым, капризным… Но неприветливый к случайным гостям, он чутко отзывался на всякое несчастье и всякому нуждающемуся помогал. О нем можно сказать, что он принимал людей «по одежке»: – чем хуже одет человек, тем – задушевнее; чем прилизаннее, богаче – тем отталкивающее. Наша с ним любовь друг к другу – любовь двух играющих вместе детей, любовь матери и сына, любовь отца и дочери, и – великая дружба двух друзей-соратников; мы никогда не имели тайн друг от друга, – даже самое сокровенное, иногда просто мелкое, порою – стыдное, – друг другу поверяли… Вместе читали мы лекции (я бывала содокладчицей) на литературные и антирелигиозные темы. Антирелигиозные свои диспуты со священниками мы проводили почти искренно: – с искренним убеждением разбивали все доводы противника в пользу идеализма и бытия божия, – благоразумно умалчивая о том, что совершенно также недоказуем, хотя и неопровержим зато – материализм… И любила же я эту нашу скитальческую, творческую, любовную – жизнь, описанную Ярославским в двух его романах: – «Бродячий Лектор» и «Семь Дней Творения
Любви». Лекторские гастроли по всему Союзу: – Мурманский край, Ташкент, Урал, Поволжье; – поезда, пароходы, мягкий и вкусный санный путь – эх, – об этом бы писать и писать!.. А бессонные, непостижимо-прекрасные для того, кто не испытал, – творческие ночи, когда он диктовал мне свои произведения… Творил он совершенно иррационально, исключительно по настроению; больше всего он любил творить ночью, когда печка в комнате топится; отвернется, бывало, к печке, закроет глаза руками и диктует, диктует, словно прислушиваясь к чьему-то голосу – голосу стихии – голосу внутреннего ритма ли? – Я уже упомянала как он любил тишину, безмолвие, этому настроению посвящено стихотворение его «Пауза», имевшее большой успех за границей, переведенное на немецкий и английский языки… Нужно было пережить, чтобы постигнуть все наслаждение нашего совместного творчества, то есть творил, собственно говоря, один он, я исполняла чисто техническую роль, выстукивая на машинке, но он меня вводил за собой в свое творчество… И все-таки, несмотря на нашу дружбу, на прожитые в любви восемь лет, – только теперь оценила я до конца эту удивительную личность (до конца ли?), – только теперь моя любовь к нему достигла своего кульминационного пункта, теперь, когда… …В 1923 г. (в марте), прожив с Ярославским ровно три месяца, – попала я под поезд и мне пришлось ампутировать ступни обоих ног, – событие настолько для меня ничтожное, что я чуть было не забыла о нем упомянуть в своей автобиографии; в самом деле, – что значит потеря нижних конечностей, по сравнению с такою большою любовью как наша, – перед таким всеослепляющим счастьем, как наше?! В 1926 г. поехали мы за границу. Там А. Ярославский организовал (сам, с помощью антрепренера, – никакая организация – ни советская, ни эмигрантская – не принимали в этом участия) большую лекцию – диспут на тему «Правда о Советской России». Основная идея его доклада была: – не «социалистический рай», – не «большевистский ад», – обыкновенная капиталистическая страна, вот что представляет собою Советская Россия в настоящее время (в 1926 г.).
С наболевшею писательской горечью критиковал докладчик тяжелый цензурный «прижим», давящий и придавивший литературу и поэзию Советской страны. Критиковал он также (правую – в тот момент) крестьянскую политику Цека. Аудитория была несколько разочарована: – ждали очередных сенсаций и разоблачений, – «подвалов Чеки» и «истязаемых младенцев»… – «Чье имя наиболее популярно в настоящее время в России – Николая Николаевича или Кирилла Владимировича?»[7] – поступила после доклада записка публики. Ошарашенный Ярославский поспешил разъяснить, что Россия вообще мало думает о беспризорных монархах, что она занята гораздо более серьезными и насущными вопросами, что к тому же идея монархии скомпрометировала себя навсегда, – но тяжелое впечатление от записки осталось: – «Я начинаю жалеть о сегодняшнем докладе, – говорил он мне в тот же вечер, как только мы вернулись домой. – Сделанного уже не поправишь… Зачем, зачем говорил я перед этой сволочью?… Конечно, все социалистическое в России рассосалось!.. Конечно, писателю в ней жить невозможно: – цензура давит прямо как какой-то “испанский сапог”!!. Все это так… Но все это можно и должно говорить перед своими, а не перед врагами… А для меня свои все-таки большевики: – хоть сволочь, а своя сволочь!..» Доклад этот состоялся осенью 1926 г. в Берлине в помещении «Logenheim»'а; какой-то недоделанный коммунистик из торгпредства под веселый смех аудитории заплетающимся языком доказывал, что в Советской России – электрификация и вообще «мы идем к социализму»… Я выступала содокладчицей Ярославского, и, если он говорил больше всего о положении Советской Литературы и о крестьянском вопросе (все время подчеркивая, что в аграрном вопросе, разумеется, никакого поворота к старому, дооктябрьскому, быть не может, что будущее за середняцким крестьянством и что оно имеет все права на это будущее), – то я посвятила свою речь главным образом нелепости и подлому лицемерию карательной политики большевиков, направленной вовсе не против контр-революции и классового врага, а против лумпенпролетариата, против мелкого, самого обездоленного босячества (между прочим, стенографическая запись этого моего содоклада, сделанная в Берлине секретным сотрудником ГПУ, – имеется в Москве, Лубянка 2, при деле Александра Ярославского). Второй наш доклад о Советской России был сделан в Берлине, в помещении «Cafe Leon», в партийном клубе меньшевиков. В начале своего доклада Александр Ярославский подчеркнул, что сам он не меньшевик, и даже не анархист, если можно так выразиться, – «анархиствующий литератор»… Первоначальное впечатление от меньшевиков было у Ярославского благоприятное… Особенно умилили его… штаны т. Юдина[8]. Зашел Ярославский в редакцию «Социалистического Вестника» и, вернувшись домой, говорит мне: – «Смотри, ведь это не то, что прилизанные господа Гессены: – повернулся Юдин книгу какую-то достать, а брюки у него – с заплатой!.. Может быть, он, и правда, социалист…» – Позднее приглядевшись ближе к Берлинско-российским меньшевикам со всем их брезгливым лицемерием, Ярославский разочарованно говорил: – «Штаны меня в заблуждение ввели!.. У меня, было, мелькнула мысль, что он, возможно искрений социалист, если ходит в старых брюках; теперь сильно подозреваю, что он – сволочь – просто где-нибудь случайно на гвоздь сел!.. Приеду в Россию и, если не расстреляют, – неприменно напишу фельетон под заглавием „Штаны меньшевика”!..» Кроме своего известного ГПУ. и широкой публике, – «открытого письма в Цека партии и наркому Луначарскому», а также не менее известной, – полемики с Емельяном Ярославским, – Александр Ярославский напечатал в Берлине свои «Маленькие рассказы» и несколько стихотворений. Кроме того он напечатал в Берлине книжку своих стихов «Москва-Берлин», проникнутую тоской по Советской России. Затем мы оба сотрудничали в телеграфском агентстве: – «Asien – Ost-Europa-Dienst». Поместив сгоряча в «Руле» свои открытые письма: – «…К наркому Луначарскому» и «…К Ем. Ярославскому», – Ярославский долго мучился тем, что эти наболевшие письма появились первоначально в «Руле», и решил больше не иметь с «Рулем» никаких дел… Я же, наоборот, все время сотрудничала в «Руле» в качестве постоянной фельетонистки, под псевдонимом «Г. Светлова». Из серии моих фельетонов, объединенных под заглавием «По городам и весям», – упомяну здесь несколько: – «Интервью с Астраханскими карманниками», «Русский Багдад – Ташкент»…, «Трактир». В них я гнула свою все ту же босяцкую «блатную» линию… Ярославскому я доказывала: – «Важно содержание моих фельетонов, а вовсе не то, где именно они появляются. И вообще что за интеллигентская чушь!.. Что такое литератор? – спец художественного слова, квалифицированный рабочий словесного цеха… Как и всякий рабочий, литератор работает на предпринимателя-издателя, под присмотром старшего мастера – редактора… До убеждений последних двух ему нет никакого дела, как нет дела рабочим до убеждений фабрики. Почему винить сотрудника буржуазной газеты в измене классовой линии, и не винить в том же наборщика, который ее набирает?! – Ведь если последовательно продолжить рассуждения тех, кто осуждает сотрудничество в буржуазной прессе, то получится, что еще гораздо более опасные предатели рабочего класса и фашисты – Круппские рабочие, – ведь они работают на фашиста – Круппа и из их пролетарских (быть может, даже коммунистических) рук выходит оружие для империализма!..» Упомяная о “Руле”, замечу еще, что газета эта прекрасно информирована обо всем, что творится в Советской России. Вообще: – хочешь знать правду о капиталистических странах, – читай советскую прессу! Хочешь знать, что творится в Советском Союзе, – читай – «Руль»!.. Иногда, правда, «Руль» несколько предвосхищает события: – еще раньше чем в России наступит тот или другой очередной кризис, «Руль» в панической передовой сообщает о нем как о наступившем факте; – но не было еще ни одного случая, чтобы через самый кратчайший срок в СССР. на деле не наступил возвещенный преждевременно «Рулем» кризис… Можно подумать, что наш союз стыдится не оправдать того мнения, которое создал себе о нем Иосиф Владимирович Гессен…[9] …С самого первого своего доклада в «Logenheim»'е Ярославский начал поговаривать о немедленном возвращении в Советскую Россию… Я угрюмо молчала: – мне гораздо больше хотелось объездить маленькие, словно игрушечные (– ну, будто вот-вот вышли из мастерской «Кустпрома», – прирейнские города, которые помнила и любила с детства, когда побывала там с родителями, – затем побывать в никогда еще не виданном мною Париже… – «Поживем за-границей хоть этот год до конца, пока наши паспорта не истекли!..» – уговаривала я его раз-другой… «А ведь в самом деле, – согласился он однажды, – поеду в Россию “расстреливаться”… Почему бы мне напоследок, перед смертью не повидать Париж… Вот именно: – пока паспорта не истекли – махнем в Париж и обратно…» 2 месяца дожидались мы французской визы, – через два месяца нам отказали. Вообще с советскими паспортами во Францию пускают неохотно. Взять же «нансеновские» паспорта Ярославский считал ниже своего достоинства, и я с ним в этом была вполне солидарна[10]. – “Пусть я “блудный” сын Советской России, но все-таки я сын ее… Эти советские паспорта имеют для меня прямо-таки какое-то символическое значение» – говорил он. Мы решили отправиться в Париж безо всякой визы. К французской границе поехали мы, не имея еще никаких определенных планов, как именно переправимся мы через границу… Из вещей взяли с собой только по сменке белья и «кровное» наше: – рукописи и пишмашинку. К пишмашинке оба мы относились как к чему-то родному, одушевленному; еще бы: – ведь она была третьим сотоварищем в нашей творческой игре! – Недаром Ярославский в одном из стихотворений, вошедшем в сборник «Уя» («Корень из Я»), шутя называет машинку второю своею женой… Бедная верная машинка! – Кто мог тогда думать, что она разделит нашу судьбу: – в Ленинграде при аресте Ярославского она была отобрана и так и осталась в ГПУ!.. Но тогда за границей она еще была с нами и теперь, когда мы собрались через границу, Ярославский, неакуратный, как и я, ко всем остальным вещам, – бережно, как ребенка, нес ее за спиной в «рюкзаке»… Доехали мы до Заарбрюкена, там решили понюхать воздух и решить, как действовать в дальнейшем… Заарбрюкен – маленький городок, ставший волею Версальского договора – пограничным. Благодаря этому обстоятельству для местных жителей открылся новый источник заработка – контрабанда, городок расцвел, привлек массу пришлого элемента, зажегся заманчивыми огнями шикарных ресторанов и кафэ с картежной игрой… Но для наших целей гораздо подсобнее оказалась странная трущоба, под названием «Volckskuche» («Народная Кухня»), куда мы нарочно пошли. Там за не особенно дорогую плату подавали через окошечко в стене одно единственное блюдо – суп в мисочках, напоминавших опрятные плевательницы… Желающие, внеся небольшой залог, могли получить еще оловяную ложку, – но залог вносили немногие, большинство хлебали через край… Супу на порцию наливали много, так что можно было наесться досыта, состоял он из риса и чистой воды, но был почему-то серый, точно крепкий навар серой глины… Учреждение это было муниципальным и носило полублаготворительный характер… Здесь-то, за миской супа, смирный и словоохотливый контрабандист растолковал нам где и как переправляться через границу… Он посоветовал нам доехать поездом до немецкой деревушки «Klein-Rossel». «Klein-Rossel» крошечной речушкой отделяется от французской деревушки «Grosse Rossel»… Из «Гросс-Росселя» в «Клейн-Россель» бабы через мостик преспокойно ходят на базар, но на мостике все же поставлен французский пограничный пост, следящий за тем, чтобы не переносили контрабанду и не переходили границу посторонние, не местные жители… Когда мы шли через мостик, пограничник подозрительно посмотрел на нас. Тогда мы демонстративно остановились посреди мостика, Ярославский вытащил из кармана бутылку вина, взятую на дорогу (при этом мы «с понтом» качнулись будто пьяные), – дал мне отпить прямо из горлышка, – хлебнул сам, – мы обнялись и чмокнулись, – постовой засмеялся, – мы благополучно очутились во Франции… Из «Гросс-Росселя» на трамвае, пробегающем прямо между зелени пастбищ и возделанных полей (невиданный в России сельский трамвай!) доехали мы до железнодорожной станции – Форбах – официальной французской пограничной станции. Там мы, из предострожности, не сели на поезд, а пешком отправились за 5 километров до следующей французской станции – «Кохерен»… Шли днем, среди «культурной» европейской природы, – не переход границы, а очаровательная, идиллистическая прогулка на «лоно природы» в стиле Карамзина!.. В Кохерене мы сели на поезд и прямым путем доехали до Парижа, но Париж («русский» Париж) нас уже знал. Когда мы были в Берлине, «Последние Новости», «Дни», «Возрождение» – писали о наших берлинских похождениях и перепечатали из «Руля» открытые письма Александра Ярославского. Но Ярославский твердо решил не иметь больше дела с эмигрантской печатью. Когда А. Ф. Керенский, которому Ярославский давал почитать рукопись повести «Бродячий лектор», возвращая ее, сказал: – «Зачем же вы ее берете? – Мы бы с завтрашнего дня начали ее печатать в наших “Днях”… Вот Минор[11] тоже находит, что она подходит…» – Ярославский однако решил: – «Чем печатать в “Днях” – лучше совсем не печатать». Ближе сошелся Ярославский в Париже с анархистами, в частности с тов. тов. Бергманом и Волиным (Эйхенбаумом)[12]. Последний – интереснейшая и симпатичнейшая фигура – в эпоху Гражданской – ближайший сподвижник Махно и, так сказать, – теоретик «махновщины»… Пока Ярославский тосковал по Советской родине, я, лично, спешила изучать жизнь Парижа (а когда были мы в Берлине, то – Берлина), причем главным образом определенную сторону этой жизни: – ночлежные дома, кабаки, преступный мир, проституцию… (Недаром Ярославский еще в России говорил мне: – «Стоит мне на минуточку оставить тебя одну посидеть где-нибудь в скверике, и я могу быть уверен, что вернувшись, застану тебя в обществе проституток или карманников!..») Есть в Париже улица – «Рю де Соль»… «Рю де Соль» знает не каждый истый Парижанин. Но бродяги ее знают. Она, между прочим, расположена в довольно буржуазном районе… Среди буржуазных улиц затерялась одна не столь буржуазная, совсем коротенькая и кривая, как курильная трубочка старого кабатчика… Когда входишь на «Рю де Соль», все дома ее сразу же видны на перечет… На одном из них, узеньком, втиснутом меж двумя другими, у входа отвисает чуть жалобно, выцветший красный флаг… В подъезде, на ступеньках и возле этого дома толпятся бродяги: – мужчины, женщины, с ними – дети… Их всех собрал сюда под красным флагом не Коминтерн, не Ленин, не Мопр[13], – нет, – барон Ротшильд. И вообще красный флаг, в данном случае играет роль не знамени, а отличительного признака: – в этом доме помещается еврейская ночлежка, содержащаяся на средства Парижской еврейской буржуазии, главным образом – Ротшильда… Ночевать мне там не случалось, но я проводила там целые дни, приходя под предлогом «обедать»… Там я беседовала с ночлежниками и изучала быт… В ночлежке этой в течение двух месяцев каждый – все равно Парижанин или даже совсем иностранец – получает совершенно безплатно ночлег, чай с хлебом, обед и ужин. Кормят почти досыта и, во всяком случае обед много питательнее и сытнее чем в советских УСЛОН’ах и исправдомах… Ночлежка на «Рю де Соль» – еврейская ночлежка, но по тому же образцу в Париже имеются Лютеранская и Католическая ночлежка… Если вспомнить, что в Советской России ночлежные дома платные, еда в них тем более за деньги, если подумать о том, что «Ермаковку»[14] совсем ликвидировали, невольно приходит на ум, что даже буржуазная благотворительность совсем не так безполезна и во всяком случае во всей своей смешной сантиментальности стоит все же выше черствой «социалистической» опеки большевиков! – Барон Ротшильд – вашу руку! – я вас не знаю, но право же вы порядочнее лицемерной сволочи из Моссовета! – вы гораздо порядочнее! О ночной жизни Парижа скажу только, что в Монмартских кабачках вышибалы-официанты дерутся и вышибают нищих так же вульгарно и больно как в Москве на Самотеке, – что парижские апаши – такие же задушевные ребята как наши «Митьки Малаи» и «Сережки Рыжие», и что вообще – жизнь везде одинакова… В Париже мы пробыли недолго – всего два месяца; – Ярославский настаивал, чтобы возвращаться в Россию. Мне это было не
очень по душе; у меня имелись свои, совсем другие планы: – вот бы связаться с Махно, который тоже находился в Париже, и можно было бы затеять веселую игру на Украине, – отчаянную игру, левую игру, истинно-революционную и революционную по-«блатному»!.. Но Ярославского эти мои планы не прельщали, он упорно думал только о Советской России, а очень уговаривать его я даже не считала себя вправе: – как можно насиловать совесть человека? – А человек определенно считал себя виноватым перед революцией и советской страной и хотел свою вину искупить… – Еду в Россию расстреливаться… А если большевики меня не расстреляют, – тем лучше! – И он поехал на советскую родину, которая его так отвратительно, так тупо не поняла!.. За Александра Ярославского – не только как за любимого, – как за соратника, как за однодельца, – как за «клиента» (выражаясь по-нашему, по-блатному), а прежде всего как за гениального поэта, загубленного вашею бездарностью – клянусь я отомстить!.. И не только за него – за расстрелянных поэтов: – Гумилева, Льва Черного, загадочного Фаина, – за затравленного и доведенного до самоубийства, Есенина!..[15] И еще клянусь отомстить за того несчастного стрелка, чья рука поднялась, чтобы дулом нагана выключить гениальный ток мысли из мудрого мозга Александра Ярославского, – за всех расстреливающих стрелков, под гипнозом ваших лицемерных, лживо-революционных слов, идущих беспечно на преступление наемного или подневольного убийства, – за всех их «не ведающих, что творят» клянусь отомстить словом и кровью… И клятву эту я исполню, если только, разумеется, этой моей «автобиографии» не суждено стать «автонекрологом»… А пока продолжаю. Из Штетина на пароходе вернулись мы в Россию после годового отсутствия. Ярославский, как маленький ребенок, радовался русской речи на улицах, антирелигиозным плакатам в книжных витринах, а больше всего – Октябрьским демонстрациям… – «Я рад, что я вернулся… А ты не сердишься на меня, Женичка? – шептал он, умиленно глядя на демонстрацию и сжимая мне руку. – Тебе, – я знаю – хотелось остаться».
Эти дни были одними из самых счастливых в нашей жизни. Когда Александра Ярославского арестовали, – я сразу пошла в «шпану». Я уже подробно указывала выше, какое колоссальное социальное значение придаю я «босячеству» и почему именно. Если бы я была интеллигенткой «Абрамовиче-Дановского» типа[16], то дело бы ограничилось теоретическим признанием, и – все. Но как я уже упомянала, – я люблю быт! К тому же у меня с детства – страсть испытывать все на собственной шкуре… Какая пошлость – со стороны сочувствовать уголовному миру, наблюдать его сбоку, или даже вдаваться в «социальные эксперименты» – <с> переодеваниями, как некоторые эксцентричные западные журналисты, которые, переодевшись босяками, на одну ночь приходили в ночлежку или проникали в подозрительную трущобу, с тем, чтобы прямо оттуда – в утреннюю ванну смыть с себя всю эту грязь и – о, кошмар! – а вдруг – вошь! Нет, я решила погрузиться в «шпану» по-всамделишному, и не как «знатная иностранка», а как равная – я решила научиться воровать… Прежде меня удерживала привязанность к Александру Ярославскому, – теперь я была свободна, – конечно, я и теперь имела обязательства перед ним, – «засыпавшись», я могу скомпрометировать его, но соблазн был слишком велик, – я не совладала с собой… Легко сказать – «украсть»!.. Это все равно что сказать – «Пойду с горя делать концерты на рояле!..» – Так с первого разу – только потому, что деньги тебе до зарезу занадобились и ты, наконец, решился на кражу – не украдешь!.. Для кражи мало преступного намерения, кража – <в> полном смысле слова, ремесло. Без таланта здесь еще в крайнем случае обойтись можно, но без навыка, без предварительной подготовки – никак!.. Я вначале даже не знала как приняться за это дело (только фрукты и сласти с прилавков гастрономических – удавалось таскать с первого же дня, но ведь это же неинтересно!). Итак воровать я научилась не сразу, – сначала пошла газетами торговать… Нравилось мне, что – целый день на улице, что – среди вороватых, хулиганистых мальчишек… Самый напряженный, самый патетический момент дня для газетчика, это – момент выхода «Вечерней Красной»… Утренняя – та расторговывается исподволь, почти уютно… наберешь с утра всех утренних газет понемножку, – сядешь с ними, бывало, спокойно где-нибудь на Невском на ступеньках и декламируешь: – «Правда!.. – Ленинградская Правда!.. Красная газета!.. Московская Рабочая газета!.. – 3 копейки – Московская Рабочая газета»… И опять сначала: – «Правда!.. Ленинградская Правда!»… А уж кому нужна газета, тот сам <берет>. Смотришь – одну какую-нибудь, ну примерно – «Правду» – меньше других покупают; – тогда наскоро ее проглядываешь (одни заголовки) и начинаешь усиленно ее «подсватывать», как отец – засидевшуюся в девках старшую дочь «через» голову которой младшие – шустрые норовят замуж идти: – «Правда! – Доклад товарища Троцкого!.. Новые выступления оппозиции!»… Совсем другое дело вечерняя газета: – тут у газетчиков разыгрываются алчность, азарт, борьба конкуренции. Еще задолго собираются, становятся в очередь на Николаевском вокзале перед газетным киоском, куда принесут «Вечернюю» для раздачи… Принесли!.. – с криком бросаются газетчики к прилавку киоска, жадно, как добычу, хватает каждый свою стопку газет и бросается бежать, просчитывая на ходу. Разбегаются от Николаевского по радиусам: – по Невскому, по Лиговке, по Старо-Невскому… Точно современные евангелисты бегут газетчики в мир, неся «благую весть», что вышла «Красная Вечерняя Газета»! – И каждый газетчик спешит, боится, что не ему попадется самый свежий покупатель… А с «Вечеркой» – беда: – сразу не распродашь в первый момент, – так уж не продашь совсем – «засол»!.. Торговала я в Ленинграде с месяц; затем заключенного Ярославского перевезли в Москву, за ним немедленно переехала туда и я. В Москве торговать газетами оказалось не в пример труднее чем в Ленинграде: – конкуренции больше, а грамотеев, т. есть читателей меньше… А люди в Москве вредные, несочувственные!.. Бывало сядешь где-нибудь на ступенечках – гонят и дворники и «менты»-сволочи. Зайдешь предложить газеты в столовую поприличнее – «вышибают» заведующие… Поторгуешь день – из дому выйдешь в шесть утра, домой вернешься в восемь вечера – денег мало, а ноги в крови, натерты… Еще бы ничего, если б так – себе на харчишки и ладно, а то ведь знаешь: – к пятнице (день передач) нужно хоть 3–4 рубля скопить – «кучерявенькому» своему на передачку!.. Я бы, конечно, имея университетский диплом, могла поступить на службу, но жалко было с улицей расставаться, – хотелось испытать «блатную» жизнь, – научиться воровать… К тому же самый вид советских учреждений, – чистеньких, самоуверенных и неприступных вызывал во мне всегда нечто вроде приступа морской болезни… И идти служить в эдакое гнездо «книжников и фарисеев»!.. Я предпочитала биться на тротуарах, набиваясь с газетами… А тут еще, то – в Гепеу за справкой беги, то с передачей полдня провозишься, то – к прокурору на Спиридоновку (или, как я называла – «козла доить» – аналогия по продуктивности). Случалось, – наберешь с утра газет, займешь очередь у прокурора и тут же в очереди, в здании прокуратуры, торгуешь. Кой-кто из женщин восхищается: – «Вот баба – бойкая, ловкая!.. Уж эта выхлопочет своего мужа». Да, уж – выхлопотала!.. Особенно хорошо шли у меня газеты 2 раза (тогда я еще в Ленинграде была). Во-первых – когда бомбу в Гепеу бросили. Газетчики наши вяло выкрикивали в этот день, как всегда, «тезисы», предложенные из редакции; я одна, просмотрев газету, обратила внимание на пикантную сенсацию. Стою эдак на Невском проспекте и как кто мимо идет, – громко, отчетливо, глядя в сторону: – «Бомба в московском ОГПУ! – Красная вечерняя газета!..» «Бомба в московском ОГПУ» – Прохожий останавливается как ошарашенный дубинкой. Руками, дрожащими от волнения, вытаскивает кошелек и разворачивает газету… Каждому, как, все равно – подарок к именинам: – кто же в Советской России не ненавидит ОГПУ… Второй раз бойко шли газеты, когда двое хулиганов в Екатериновском парке изнасиловали восьмидесятитрехлетнюю старуху… Честь и слава хулиганам насилующим восьмидесятитрехлетних старух!.. Пошли им бог долголетия и успехов в их доблестных делах газетчикам на радость!.. Чтобы окончательно погрузиться в беспризорную жизнь, ушла я от тетки, у которой проживала в Москве, и решила жить с беспризорными… Объявив тетке, что ухожу от нее совсем, вышла, как всегда, торговать газетами… Под вечер начинаю подумывать, что пора бы поразмыслить о ночлеге. Подхожу к мальчику, просящему возле булочной подаяния: – «Мальчик, ты не из беспризорных ли случайно?» – Испуганный взгляд белесых глазенок: «Ой, нет, тетенька! – У меня отец, мать… Я с матерью живу». – «Да, нет, я ведь… не в том дело… Мне вот самой ночевать негде… Я вот и думала, ежели ты – из беспризорных, то и мне покажешь где можно ночевать без денег и где документов не спрашивают». – «Это я могу, – там же где и сам ночую… Пойдем вместе ночевать?» – «Пойдем. Вот и хорошо!» – «Только ведь не сейчас?.. Мне газеты бы доторговать…» – «А я еще постреляю маленько». Ночью он ведет меня в скверик на Арбатской площади, – с наивной словоохотливостью, сидя со мной на скамейке в скверике, выкладывает мне свою жизнь: – был в деревне пастушком, в городе – недавно, – «днем “стреляю”, а вечерами по карманам балуюсь…» Устраиваемся спать; я – на одной скамейке, он – на соседней… Только засыпаю, как просыпаюсь от чьего-то непрошенного объятья; передо мною – длинный верзила, прилично одетый и изрядно пьяный… Упрашиваю его не приставать ко мне. На помощь мне приходит мой маленький сосед: – «Ты эту тетеньку не обижай, – она не “гулящая”, она только газетами торгует!.. – «А ты кто еще такой, чтобы заступаться? – Или ты может сам ее – … Смотри, – я тебе всю морду искровеню – щенку!..» – «Как бы тебе самому от меня не попало!!!» – важно вставляет мальчик и затем хвастается мне на ухо: – «Ты ничего не бойся, – у меня “финка” есть…» – «Прения» продолжаются. Лежу под перекрестным «матом» «сторон». Наконец верзила уходит, обещаясь обесчестить противоестественным способом покойную бабушку противника… Я в душе своей решаю каждую ночь брать себе на ночлег эдаково ребенка, который сам еще не опасен, а других отводит… Пока продолжаю прерванный сон; наутро мой маленький товарищ говорит мне: – «Ну, а теперь тебе умыться надо». На лице у меня – размытая росой типографская краска от вчерашних газет, смешанная с пылью тротуаров… Нужно было не опоздать за газетами, пока что общественные уборные были заперты до 8-ми часов, и поэтому умываться пришлось идти под желоб трубы, благо накануне был дождь и вода с крыши по трубе сочилась… Больше я своего маленького защитника так и не видала, а идти без него ночевать в сквер, где может со мной сделать что захочет любой верзила, – я считала слишком рискованным, а потому на другой день, с наступлением ночи просто «шлялась» из улицы в улицу, избегая останавливаться в опустевших и переходя в те, которые еще жили ночной жизнью… Гасли пивнушки сперва на Смоленском, затем на Арбате… Гасли «киношки»… Город погасал и умирал постепенно, как тело умирающего от конечностей к центру… Таким образом, идя просто на свет, я понемножку вышла на Тверскую, по дороге стараясь кому-нибудь всучивать недопроданные газеты… Совершенно неожиданно для самой себя, очутившись на Тверской, я обрадовалась: – здесь не было никаких признаков замирания на ночь; – тут в крайнем случае, на худой конец, можно просто проходить до утра, не вызывая никаких подозрений… Остановившись на углу, я постепенно разглядела своеобразный характер проплывавшей толпы: – проплывали все – одни и те же, в ту и другую сторону, точно в «кадрили» или «полонезе» по бальному паркету, – порою из одной группы в другую обменивались шутками, окликали друг друга, – большинство казалось были знакомы между собой… Среди этих проституток и завсегдатаев этого «дома терпимости под открытым небом» я сразу почувствовала себя как на балу в незнакомом доме, где никого не знаешь, и куда еще вдобавок явился в неподобающем костюме: – проститутки, по обязанностям профессии, были принаряжены, я же шла в потрепанном пальто, впитавшем в себя не один слой пыли с московских улиц… Пробиваясь сквозь толпу, выплыла я, как на отмель, на Страстную… Впрочем, сейчас эта «отмель» тоже была залита приливом толпы… Здесь становился ясен смысл того, что творилось на Тверской: – там не просто плыли куда-то, как казалось на первый взгляд, и выставлялись на показ <, там> и – оценивали, здесь же на Страстной заключались самые сделки, сторговывались… У высокого ларька Моссельпрома, как у маяка останавливались сговориться меж собой о чем-нибудь те, которые на минутку не хотели быть смытыми людской волною… В тени уборной, на мусорном ящике какие-то хлопцы, прилепив к ящику зажженный огарок, играли в карты, ничуть не смущаясь близостью «легавых» и «ментов» (очевидно – фаталисты: – так и так пропадать от изоляции!)… – Вот это – то, что мне надо! – иду прямо к ним. Некоторое время стою, демонстративно уставившись на них. Косятся на меня полусекундным недоверчивым, но глубоко флегматичным взглядом, не отрываясь от игры… Начинаю нарочно безо всяких подходов: – «Товарищи, вы не знаете случайно, – где бы можно переночевать без документов и без денег?..» – «Не знаем, не знаем… Ну ходи – твой ход!..» – «Так – крою» – «Козырная бура» – «Так знаете у меня вышло: – муж в тюрьме сидит… Документы мои у него при аресте вместе с его документами отобрали… От тетки ушла – поругалась; теперь ночевать негде…» – «Пойдемте со мной, – я вам покажу место… Сейчас я, как видите, занят… Как игру закончим… Приходите так через полчаса опять на это же место…» Через полчаса он идет впереди меня. Среднего роста, стройный, с не то чтобы красивым, но довольно правильным и почему-то интересным лицом, одетый небогато, но «с иголочки» аккуратно – ни дать, ни взять – «благородный» вор с германской кино-фильмы!.. Приводит меня в какой-то дом, совсем рядом со Страстной где-то, – мы подымаемся по довольно запущенной лестнице на самый верх. На самом верхней площадке стоит большой пустой ящик. – «Вот тут на ящике можете устраиваться. Спокойной ночи!» – И – еще раз оборачиваясь, уже начав спускаться по лестнице: – «Можете спать спокойно. Могу поручиться, что никто вас здесь не тронет. За то, что вас здесь не обкрадут – не ручаюсь». Засыпаю… Но уже довольно скоро, сквозь сон, слышу: – «Это кто еще такой?! – Кто здесь спит?!» – В меня, как в квашню, тыкается, с удивлением, чья-то рука… Оказывается, это возвращающийся к себе домой один из обитателей дома. Он пьян, но рассудителен. Присаживается рядом со мной на ящике. Я тоже уже успела изменить лежачее положение на сидячее… Объясняю ему как сюда попала… Идилию нашей беседы прерывает гневно-распахнувшаяся дверь одной из квартир и женский голос: – «Опять, – сволочь – привел какую-то!.. Я тебе покажу “девок” водить… Сейчас же домой иди!.. Да ты опять пьян, – кобель ты эдакий!..» – «Извиняюсь, гражданка, меня никто не приводил, – я сама сюда пришла. “Они” только наткнулись на меня спящую, стали спрашивать как я сюда попала… Женщина я убогая, инвалидка… Без квартиры осталась… ночевать мне негде… “Они” меня не приводили, я – сама…» – «Ну, а коли – сама, то и катись сама отсюда!.. А сама не пойдешь, – я сейчас дворника покличу!.. Тут не ночлежка!.. Может ты – “заразная” какая?!» – Ухожу, возвращаюся на Страстную в свой «Жилотдел» возле мусорного ящика… Встречает меня давешний «квартиродатель»: – «Ну, как – выспались?» – Рассказываю… Улыбается: – «Пустяки!.. На вашем месте я даже теперь же вернулся бы обратно…» – «Благодарю вас. Я лучше воздержусь». – Пожимает плечами: как знаете. Вглядываюсь в сдержанные, полные достоинства манеры собеседника и задаю пошлейший вопрос: – «Вы верно случайно – в такой жизни. Вы сами в какой среде выросли?» – «Я? – Под лодкой». – Он снова исчезает в волнах Страстного прибоя. До утра, – когда идти за газетами – мне делать нечего; – пока что разглядываю детали жизни Страстной: – самый азарт здесь под утро, когда еще можно схватить последний отчаянный «фарт», – сейчас посторонний лучше не мешайся! – страсти разгораются, – каждому предоставляется теперь схватить, не проворонить последний – иногда самый крупный «шанс»: – проститутке «зафалловать», окончательно распоясовавшегося и «разъярившегося» у «Филиппова» под утро, шикарного «фрайера», который с вечера полутрезвый, и не
взглянет на уличную проститутку; вору – заманить, чтоб «помыть» «бусого» кассира или растратчика; лихачу – свезти советского служащего, растратившего уже столько, что теперь все равно «трешку» или «двухчервонную», не глядя, сунуть извозчику, – или увезти за солидный куш от «легавого» удачливого «ширмача»; у торговцев-цветочников свой предутренний «фарт»: – бросаться в догонку за разъезжающимися на лихачах парочками с букетом цветов… Девчонки шепчут кавалерам: – «Купи», кавалер, рисуясь перед девчонкой, не торгуется, – с лихача на руки цветочнику порхает «трешка», – кавалер потно комкает девчонку и мнет цветы ей под сиденье, – оба уже забыли про них, – да разве ей цветы нужны? – так, лишь бы «фрайера» «выставить»!.. А цветочник тем временем уже дает заработать босяку, из-под полы торгующему водкой – не по «полунощной» уже, нет, – по третьей с вечера <…> цене; и тут же уж и пирожник тянется за заработком: – «Пирожка горяченького – закусить?» …Этот азарт сразу заразил меня, – нестерпимо захотелось из «человека дня» стать «человеком ночи», – тут же зарабатывать с ними со всеми вместе, иметь свою долю в этой предутренней добыче, – захотелось красть с шиком, красть «на пари»… Когда рассвело, – Страстная омелела, остались только кучками «коты» и «деловые», как ракушки оставленные на песке отхлынувшей волной прилива, – да кое-где, прислонясь к стене, тужился «блевать» окончательно пьяный и уже «пустой» “фрайер”… Да девчонки возле уборной, из тех, что никто не берет, постарее, да погнилее – злобно переругивались от обиды (обидно не то, что тело женское продажно, а то, что никто не берет-то уже!..) и старались уязвить друг друга побольнее последней, – самой больной и самой обидной обидой, особенно больной и обидной здесь на Страстной, где обида слишком похожа на правду, – символом последнего женского унижения: – «Эх, ты – в рот…!» Подхожу к киоску Моссельпрома, где «коты» и «деловые» собрались потолковать о делах. Возвращается, подработав, одна из самых шикарных проституток Страстной. Довольная и деловитая подходит к своему «коту».
– «А! – Миррочка! – Ну, как по…?» – «Спасибо – хорошо. А как твои дела?» Что касается меня, то я обращаю на себя всеобщее внимание: – новое лицо на площади. Приходится каждому рассказывать свою историю. Вначале относятся не больно-то доверчиво: – принимают за пришлую неудачливую проститутку… Еврейка-Миррочка обращается ко мне с добродушной иронией: – «Честная дама с газетами, – если вам, действительно, как вы говорите ночевать негде, то почему вы не обратитесь в какой-нибудь комитет, который помогает бедным, но честным дамам?» – Не остаюсь в долгу: – обращаюсь к «собранию» с шутливой по форме, но искренней и глубоко серьезной по содержанию, – речью, в которой доказываю, что именно они – здесь собравшиеся – являются «солью земли»… Сначала здорово, но почти сочувственно, – смеялись; – потом кто-то небрежно заметил: – «А ведь то, что она говорит не так глупо!..» – «Да, если вдуматься – слова даже совершенно правильные!..» – Одним словом, никто не протестовал против того, чтобы признать себя «солью земли». В последующие дни попыталась я удержаться на Страстной. Днем торговала я здесь газетами, ночью – цветами… Торговать цветами на ночной Страстной было (особенно при моей инвалидности) – глубоко унизительно: – проститутки упорно подозревали, что я собираюсь составить им конкуренцию… «Фрайера» кажется думали обо мне также: – уверенно приставали или с издевательством браковали… – «Гражданин, купите цветочков?» – «Цветы ваши увяли, и вы сами также… Не нужно ни вас, ни ваших цветов!..» Отвечаю медленно, с расстановочкой, негромко: – «Цветы мои можете оценивать, так как они продаются, а меня оценивать вам незачем, так как я не продаюсь…» – Ничего не смысля в торговле, покупала я цветы втридорога… И все время приходилось волноваться, что цветы увянут раньше чем их у меня купят; тогда вместо прибыли, круглый убыток!.. Несмотря на все это, не хотелось уходить со Страстной. Здесь следовало завязать и укрепить связи, чтобы развернуть работу… Предупреждаю: – я шла к жуликам не как «к младшим братьям» – учить их, нет, – я шла сама благоговейно учиться у них воровскому ремеслу, их воровской этике. И собиралась <не> нести им какое-то новое учение, а укреплять в их среде их же старые «урканские законы», расшатанные за последнее время: – непримиримую ненависть к «легавым» и «ссученным», товарищескую «подельчивость» (ту же взаимопомощь) между «блатными» и т. д. Я даже одно время носилась с эксцентричной идеей «однодневника» (вернее – «однонощника»): – «Проститутка – уголовнику». Как раз в то время добрая половина жуликов Страстной была скошена изоляцией; так вот я предлагала: – одну ночь проституткам отработать на передачу забранным товарищам! Но эта идея оказалась неосуществимой, так как отсутствующих знали по «кличкам», но не по «липам»… – Так на какое же имя нести в МУР передачу? Более серьезные мои идеи заключались в следующем: – я мечтала – не сразу, конечно, а путем долгого, безграничного терпения, после тяжелых неудач и нелепейших провалов, которые несомненно будут, – сорганизовать уголовно-политический беспартийный, объединяющий все антисоветские и просто преступные элементы, – комитет, который поставил бы себе задачей освобождение из мест заключения – в первую голову «смертников», а затем и вообще наиболее крупных преступников, как уголовных, так и политических… Для этого, разумеется, потребуются колоссальные денежные средства, – их будем доставать путем «налетов» – «экспроприацией» – дело не в названии… Политические – полагала я – пойдут к нам из идейных соображений, уголовные будут достаточно заинтересованы материально: – ведь не откажется же «смертник», которому комитет устроит побег, – «отблагодарить» комитет с первого же удачного своего «дельца»… Если я сейчас все это излагаю так откровенно, то это потому, что я все равно ожидаю либо расстрела, либо длительного заключения, и уж во всяком случае за мной будет достаточный негласный надзор, а следовательно мне уже так или иначе, не придется проводить этот план в жизнь!.. Возвращаюсь к своей «автобиографии»: – Торгуя то днем, то ночью на Страстной (а когда и круглые сутки), – отсыпаться ездила я на трамвае в Сокольники. Особенно хорошо было там спать днем, в дивной сочной траве, под усыпляющим солнцем… Две ночи ночевала я там в парке в полном одиночестве, не опасаясь никого, кроме милиционеров… И недаром я их так боялась: – один из них однажды украл оброненную случайно мной сумочку с последними моими деньгами, – объявив, что он эту сумочку поднял, а значит обязан снести в «стол находок». Другой милиционер пытался меня изнасиловать в Сокольников-ском парке среди «бела» дня… Из недальних кустов любознательно подглядывали, пересмеиваясь, «урки», но подвыпивший милиционер рассчитывал на то, что ни один из этих бездокументных парней никогда не решится выступить свидетелем в каком бы то ни было деле… И все-таки один из этих ребят своеобразным способом выручил меня: – в самый решительный и пикантный момент, когда я умоляла и отбивалась, он подошел с простодушнейшей улыбкой к перегнувшемуся надо мной милиционеру: – «Товарищ, разрешите прикурить!..» – Милиционер, конечно, выпустил меня из рук, достал спички и протянул парню, а когда тот, закурив, повернулся, – выхватил наган и с минуту целился в спину уходящего парня… – «Э, чорт – не стоит!..» – и спрятал наган. Я потом благодарила моего спасителя: – «А молодец ты, парень!.. Вот можно сказать спас от большого для меня несчастья!.. Тебе спасибо… – Ты что же выручить меня решил – подошел?» – «Нет, – я так подошел, для “блезиру”…» – И игриво засмеялся… Наконец я устроилась на постоянную квартиру – в стеклянную трамвайную будку… Собственно, вполне постоянной мою новую квартиру назвать было нельзя, так как это была то – трамвайная будка в Охотном ряду, то – трамвайная будка на площади Революции… Выгонят из одной – шли в другую. Иногда за ночь приходилось раза три переходить из будки в будку… Ночевало нас, беспризорных в будке много до тесноты… Были нищие, были воришки из мелких, проститутки из беспризорных… Здесь нашла я, в полном смысле слова, родную семью. Раз в неделю ходила я в гости к своей тетке; бывало засидишься – уговаривает остаться ночевать… Так даже пугаешься: – «Нет, мне нельзя никак – мне “домой” надо!» – Самая мысль заночевать где-либо в другом месте казалась мне коварной изменой родимой «садке», «моим» ребятам!.. Тетке я сказала, что нашла себе комнату; и она, а больше еще мама, приехавшая из Ленинграда погостить к тетке и повидаться со мной – умоляли, со слезами обиды, сообщить им мой адрес. – «Я – мать. Имею же я право знать! Если не хочешь, – я не буду к тебе туда ходить… Но хочу знать на всякий случай», – настаивала мама. Бедная! – как я могла ей сообщить мой адрес, когда у меня его не было. Между тем был уж конец сентября. По ночам на «садке» становилось холодно. Ходили отогреваться к костру на Театральной площади возле «асфальтовых» котлов. Маленькие «пацаны» даже совсем спали в этих котлах… Как-то, когда ребятам удалось разгромить продуктовый ларек, жарили на костре колбасу и пекли яблоки, употребляя вместо вертела лежавший на площади железный жезл трамвайной стрелочницы… Спали мы теперь в будке все – женщины, ребята – сбившись в кучу; каждый ложился на ноги предыдущего, чтобы эти ноги греть… так всем было значительно теплее и только самый нижний под конец ночи не выдерживал и вопил: – «Да, что вы в самом деле навалились все на меня, – ноги у меня железные – что ли?» Между тем, следствие по делу Ярославского закончилось, центральное ГПУ. искало меня, чтоб сообщить, что мне с ним разрешено свидание, – но не могло меня разыскать, так как я теперь нигде не была прописана. А тем временем Ярославский, сидя на Лубянке, проводил голодовку, требуя свидания со мной… Он знал, что я в Москве, так как я еженедельно приходила с передачей, и следовательно, не мог поверить, что меня нигде не удалось разыскать, – хотя ГПУ. его письменно об этом уведомило, в ответ на его голодовку… И в этом, как и во многом более серьезном я безгранично виновата перед Александром Ярославским!.. В то время, когда так трагически решалась его судьба, – я не меньше чем о нем, думала о «шпане», о ее социальном значении, и тщеславно-мелочно увлекалась ролью, которую собиралась сыграть среди нее!.. В эпизоде со свиданием только одно остается мне неясным – почему, когда я приходила насчет передач, меня не могли уведомить о разрешении на свидание? Свидание получили мы уже в Ленинграде, где находился Ярославский перед отправкой в Концлагерь, и куда (в Ленинград то есть) – я немедленно за ним последовала. Во время свиданья я успела рассказать где и как жила последнее время, причем Ярославский взял с меня слово, что я опять буду жить на обыкновенной квартире; если в Ленинграде, то – у матери, если в Москве, то – у тетки… Слово я сдержала, но связи с московской «шпаной» не оборвала и с Ленинградской «шпаной» тоже завязала связь… между прочим, когда через год опять вернулась в Москву, то первым долгом, прямо с вокзала, кинулась повидаться со своей «садкой»… Но оказалось, за это время ребят всех переловили, а кто и сами поразъехались, а на «садке» теперь ночевали какие-то новые, деревенские, ничего общего не имеющие с преступным миром… …Уже через месяц после того как Ярославского увезли из Ленинграда на север, я поехала в Кемь добиваться свиданья… Свиданья я в тот раз не добилась, только «прожилась» и назад из Кеми в Ленинград «дула» «зайцем»; где – в вагоне со шпалами, где – на буфере товарного, где – пассажирским под скамейкой… После тех издевательств над заключенными, которые я видела в Кеми, – я еще непримиримее стала ненавидеть и презирать «советскую» власть, но, – боясь навредить Ярославскому, старалась не слишком проявлять эти свои чувства… Мысль служить в каком-либо советском учреждении представлялась мне отвратительной… Времени даром я не теряла: – помаленьку начала воровать. Смешно и стыдно сказать с каких мелочей я начинала; так, например, отнеся знакомому в Ленинградский угрозыск передачу, – я, на обратном пути сняла тяжелый большой замок с ворот угрозыска и «загнала» его немедленно на Александровском рынке за 40 копеек. Переехав снова в Москву, я выдумала себе специальность: – стала ходить по зубным врачам и в прихожих обшаривала карманы висящих там пальто, ища оставленных по карманам денег, и, когда удавалось незаметно проскользнуть в дверь, – выносила и самые пальто, шапки, шляпы… На деле этом я ни разу не «подвзошла», но когда я обошла большинство московских зубных врачей, – поневоле пришлось перейти на другое «амплуа». Я стала ходить по «тихой» по «голубям»: – рано утром, когда почти все обитатели двора еще спят, но усердные домработницы уже успевают развесить белье для просушки, – я с величайшим терпением обходила дворы подряд и снимала с веревок белье, платья, а также – вывешенные, чтобы проветриться, – пальто, плэды, суконные одеяла («стеганные» – те слишком громозки, никак не вынесешь!..). Реже – заходила я в самые квартиры через случайно незапертую дверь, – выносила из кухни примуса, обувь выставленную для чистки… Дальше кухни продвигаться я не решалась, так как протезы мои имеют свойство всегда немного стучать и совсем тихо пройти на них почти невозможно… «Брала» я только в зажиточных дворах; около какого-нибудь подвального жилища пусть хоть ценная вещь попадется – даром не надо!.. Воровство доставляло мне истинное наслаждение; большой душевный подъем вызывало чувство риска, которое появляется даже в момент совершения мелкой кражи. Но все же эта мелочь – барахло добытое по «тихой» – не удовлетворяла меня ни со стороны материальной, ни со стороны самолюбия… Меня манила высшая, так сказать – классическая – форма кражи – «ширма»… Хотя обыкновенно не только «мокрушка», но даже «скачки», а тем более «стопоренье» квалифицируется как более крупные по сравнению с простой «ширмой» – кражи, но на мой взгляд, «ширма» это та высшая ступень, на которой ремесло переходит в искусство; приглядясь к работе карманников нельзя не притти в восторг от их, полной изящества, ловкости… Взять «скачок», при наличии достаточной решимости, может по существу, любой слесарь; удачно «застопорить», может, если очень повезет, – то даже с первого раза, – любой решительный рослый и здоровый парень; а попробуй непривычный человек вытащить бумажник из внутреннего кармана! – это ему никогда не удастся! – Я, лично, оказалась к «ширме» совершенно неспособной; – в единственный раз за свою жизнь, что я пошла по «кармановой», – я «погорела», была побита пустой бутылкой и палкой – по голове, и после того вдобавок – препровождена в милицию. На мое счастье, я в этот день потеряла перчатку… Теперь в милиции я достала из своего кармана оставшуюся без пары вторую перчатку и объявила, что «потерпевший» будто бы пристал ко мне и, «шутя», стащил у меня перчатку и сунул к себе в карман, а когда я полезла к нему за своей перчаткой – избил меня… Так как «заявитель» был не совсем трезв, – рассказ мой показался правдоподобен, и сердобольный милиционер отпустил меня, сделав на прощанье серьезное внушение «заявителю»… Если мне сразу же не повезло по «ширме», то зато моей любимой отраслью скоро стала «бановая» (вокзальная) кража… Становишься, бывало, в очередь у билетной кассы (а еще чаще – возле «Камеры хранения ручного багажа») и как кто отойдет на минутку или просто отвернувшись, зазевается, – тащишь небольшие чемоданчики и другой, нетяжелый на вес багаж – из-под самого носа владельца… Тут главный залог успеха заключается в том, чтобы действовать без нервной спешки, – со спокойным степенством, – для того, чтобы окружающие, которые почти всегда видят как ты «берешь», были уверены, что взяла свой собственный багаж… Ну, а спокойствия у меня, с моим характером, не занимать-стать!.. Впрочем, вопрос о спокойствии или волнении уместен лишь до того как «взял», – с этого момента уже вообще действуешь в каком-то сомнабулическом состоянии; – в тот момент как «взял», – в мозгу мелькает: – «отрезано», после этого руки как бы приростают к ручке краденного чемодана, перестаешь видеть лица окружающих и различать их, а мелькает в глазах волнующим пятном одна сливающаяся толпа (как на сцене, когда выйдешь играть, в первый момент), уже не думаешь больше: – «пройдет “номер” или не пройдет?» – просто, как заведенная на определенное время, пока не остановится механизм, – машинально спешишь к выходу, – скорей на трамвайную стоянку, –
забиваешься в трамвай, и только в трамвае возвращается к тебе снова сознание… Однажды на «Курском», рано-рано утром, когда поезд только что примчал с юга советский «бомонд», – замечаю гражданина, рассевшегося в вестибюле, в окружении своего багажа… У гражданина несомненно поэтическая душа: – глаза его мечтательно устремлены впереди себя, а вещи – по преимуществу расположены позади… Прельщают меня деревянный «баульчик» с висячим замком… Подкрадываюсь сзади и уношу «баульчик». Но я в это время еще не была знакома с внутренним расположением Курского вокзала, а потому совершила роковую ошибку: – в первый момент направилась с «баулом» не в сторону выхода, а в противоположную, надеясь, что дальше мне попадется другой выход. Этого не оказалось. Не могла же я теперь повернуть обратно и пройти к выходу мимо, несомненно уже хватившегося, пассажира – с его же «баулом»?! – Пока что иду в женскую уборную, прошу какую-то даму присмотреть за «баулом», а сама отправляюсь на разведку за дверь уборной; вижу двух «пацанят»; я их не знаю, но их лохмотья внушают мне доверие… Подзываю к себе, излагаю дело и умоляю указать мне какой-либо запасной выход, – обещаю выделить им в благодарность «долю»… Смотрят недоверчиво: – не похожа я на воровку! – но сулят «сообразить» что-либо!.. Я снова прячусь в свою засаду в уборной… Через несколько минут дверь уборной приоткрывается, просовываются мордочки «пацанят», они вызывают меня… Идем через какие-то подземные ходы, напоминающие парижское «метро»… это – переходы к дачным платформам “Курского”… Но один из переходов – о, счастье! – ведет на улицу… Теперь остается приступить к дележу… Но где? – предлагаю знакомый мне «шалман». Но чтобы там очутиться нужно перекинуться в Драгомилово… А, случайно, у меня – ни копейки «натыру»… Решаем ехать на трамвае «зайцем»… Для меня это, впрочем, дело привычное. Мне, как инвалидке, это – легко. «Пацанята» устраиваются на «колбасе». На каждой остановке соскакивают и заглядывают внутрь трамвая – там ли еще я? – не «подорвала» бы с «баулом», оставив их без «доли»… В шалмане знакомый парень взламыват «серьгу» на «бауле»… Внутри – сложенный фотоаппарат заграничной (брюссельской) фирмы, новенький бумажник (к сожалению пустой), летний костюм, бритва, «чувяки», 2 простыни, нижнее белье, альбом, документы на имя «фининспектора Птицы-на», личная переписка владельца и альбом с его талантливейшими собственноручными рисунками.
Оставляю себе аппарат, 1 простыню, переписку, книги, альбом и документы. Остальное идет «пацанятам»!! Загоняю аппарат и простыню, заклеиваю в пакет переписку и альбом и отсылаю по адресу, указанному в документах: «Ленинград, Грибоедовский канал, дом №…» Предварительно вкладываю записку следующего содержания: – «Сознавая, как дороги для каждого художника произведения его творчества, – возвращаю вам альбом с этими изящными, со вкусом сделанными, набросками, а также – вашу личную переписку, не имеющую ценности для похитителя. Вор». …О, господи! – сколько радости доставляет каждый украденный чемодан! – Это, как в детстве – шеколадный шар с «сюрпризом»… Улепетываешь с чемоданом, а самому не терпится скорей узнать: – что бы в нем такое могло быть? – А вдруг – золото? А вдруг – «чистоган»? – Чаще всего оказывается – ерунда, «барахлишко», которое важно «загнать» поскорее, еще «парное» с «дельца», пока «штемп» не успел сделать заявки… Ранним летом 1929 г. отправилась я на свидание на Соловки. Свидание нам предоставили лишь на общих основаниях, по 1 часу в день. Во время моего 10-тидневного пребывания на Соловках, на меня были поданы 2 «рапорта» начальнику Борисову. Один из «рапортов» был составлен вольнонаемным сотрудником Романеком, второй, если не ошибаюсь, заведующею Домом Свиданий – М. Д. Лобановой… Вернувшись с Соловков, я продолжала заниматься кражами (торговлю газетами я уж больше года как бросила)… Ходила воровать я всегда одна; по крайней мере, засыплюсь – никого не подвешу; а в случае удачи, – делаю сама что захочу – со всею «добычей»… Благодаря этому у меня также сохранялись хорошие отношения со «шпаной», – не было ни с кем личных счетов… Меня знали из «жулья» немногие, но те, кто знали, – относились с уважением (так по крайней мне казалось). Воры вообще всегда уважают женщину, которая самостоятельно ворует, а не идет на проституцию. А тут, когда шла на риск инвалидка, да еще – совсем одна, – ценили особенно… Под осень «подвзошла» я на Александровском вокзале с двумя чемоданами, и была отправлена в «Бутырки». Тут, на 4-ый день пребывания моего в «Бутырках», я, чтобы внести хоть некоторое разнообразие в бутырские будни – проломила до крови металлической крышкой от «параши» голову надзирательницы, за что была переведена в холодный карцер в «Северной башне»… После 13-тидневного пребывания в «Бутырках» меня вызвали в суд. На суде я так ловко и живо обрисовала как «потерпевшая» переглядывалась с каким-то «интересным» «гепеушником», а я в это время облюбовала и «сработала» два ее «апетитненьких» чемоданчика, перевязанных между собой шнурочком, – что не только весь зал суда, но и сами судьи – покатывались со смеху, и «вынесли» мне всего 1 месяц «принудиловки»… Выйдя из «Бутырок» я, не медля, отправилась на второе свиданье. О событиях, произошедших в связи с этим свиданием, на Парандовском Тракте (где находился в это время в мучительнейших условиях, в Штрафизоляторе – Александр Ярославский) – писать не буду, – упомяну только, что вполне достаточный матерьял о них (показания мои и показания Александра Ярославского) – имеются в Кемском ИСО (ИСО 1-го отд.), если только не были отправлены при деле Ярославского в «центр»…[17] Несомненно одно: – события эти были ступенью к конечной катастрофе, ибо Александр Ярославский – не такой человек, чтобы принять сомнительного «аромата» «блат» из загрязнившихся рук (даже если это мои руки!), – как это принято в вашем УСЛОН'е… Продолжаю: – проездом со свидания в Москву, – «засыпалась» я снова в Ленинграде, украв саквояж на Николаевском вокзале… Отсидев 17 дней в «Ардоме» при ГПУ, была по суду отпущена и уехала в Москву. На 12-ый день пребывания в Москве «завалилась» опять, на этот раз уже по «тихой»… Хотя каждый раз «шла» под другой фамилией, но МУР, конечно, открыл 1 судимость и 1 привод (московские) и Нарсуд Баумановского района за пустяк – за два женских платья, оцененных в 35 р. – приговорил меня к 3-м годам ссылки «в отдаленные», замененные по моей кассационной жалобе высылкой в город Устюжну Череповецкого Округа. В Устюжне я поселилась в развалившемся нежилом доме (Набережная Молот, д. № 4), предоставленном Адм-Отделом – для ссыльных, как «ночлежный». Дом этот более известен в городе под названием «Белый Дом» и – «Каменный Дом». Ночью устюженские жители мимо него проходить избегали, а во внутрь заходить даже днем боялись… Отведя этот дом для ссыльных, Адм-Отдел не снабдил его даже нарами, – помещение совершенно пустое, если не считать нечистот. Администрации при доме никакой нет, просто кто хочет – заходит, разводит, украденными где-нибудь, дровами (или идет ломать соседний плетень на топливо) – плиту и – ночует. Мы жили в «белом» доме небольшой, очень дружной воровской коммуной (кто – воровал, а кто – просто побирался, но все несли в общий котел) из 9-10 человек… Я была единственной женщиной (остальные бабы, прибывшие со мной вместе на высылку, – даже самая «шпана» – идти в «Каменный Дом» не решались), ребята мной гордились, что я не побоялась к ним придти, со мной очень считались, называли меня «хозяйкой Белого Дома» и перед каждой кражей со мной советовывались… Один из ребят, шутя говорил: – «Боятся нас, как разбойников, а мы здесь живем: – ни драк у нас, ни пьянки… Редко когда пьем… Женщина с нами живет как сестра и мы ее не трогаем…» – Все это была правда… Уже под конец мне удалось переманить к нам еще одну ссыльную… В Устюжине принялась я за новое ремесло: – объявила себя по городу гадалкою… Успех был невероятный; наиболее охочие до гаданья бабы и девчонки даже решались приходить ко мне в «Белый Дом», – правда только днем и большой компанией… Остальные просили меня: – «Вы уж к нам заходите погадать, будьте добры… А то мы к вам туда боимся ходить… Мы уж для вас постараемся: – самоварчик поставим, “рогушечек” испечем!..» – Зазывали в «лучшие» дома города… Платили деньги, угощали… Уверяли, что ни одной из местных Устюженских гадалок со мной не сравняться… Моя привычная откровенность и тут была лучшим моим оружием… Приступая гадать я говорила каждому: – «Гадаю – как умею… А правда ли, нет ли – кто знает? – Сами увидите!.. Другие есть, – совсем никакому гаданью не верят – может они и правы?!..» – А, бабы умиленно вздыхали: – «И все-то она правду говорит!.. – Хоть бы в одном слове ошиблась!..» – А когда мне за гаданье «припаяли» 169 ст. У. К. одна из баб в зале суда довольно зычно сказала: – «Судят – известно за что… За то что правду человек говорит… Кабы она врала, – тогда другое дело!..» – В кулацко-буржуазных домах Устюжны меня старались задобрить и обласкать еще и по другой, кроме гаданья, причине: – зная каким влиянием пользуюсь я на «шпану» из «Белого Дома», – зажиточные хозяева кормили, поили меня и приговаривали: – «Уж вы вашим ребятам скажите, чтоб они нас не трогали… У нас и взять-то уже нечего, – нас в прошлом году два раза обворовывали… Пусть бы уж лучше они к 3-м, напротив; там – и муки крупчатой, и барахла… И мешки с мукой прямо так на парадном и стоят…» – «Ой, что вы! – наши ребята разве такие!.. Наши ребята не воруют; так где-нибудь картошечки, пострелять заходят… Так как же “они” не боятся муку-то свою на парадном держать? – Впрочем у них, кажется, собака злющая, – верно на нее и надеются…» – Таким образом меня старались улестить, видя во мне орудие отвлечь взлом от своего дома и науськать на тех соседей, с которыми хотели свести счеты. И я хлеб-соль помнила. Говорила ребятам: – «В этом доме ко мне больно желанные – не стоит трогать!.. Уж лучше что-нибудь казенное – никому не обидно!.. А коммунисты – сволочи: выслать – выслали, а работы не дают!..» – Через три недели после прибытия в Устюжну я уже опять «сидела», – как следственная по делу о взломе «Магазина Союза Охотников». Взломав его, мы взяли «финки», большое количество ружей и деньги из кассы, но не все. Часть находилась в «несгораемом», а его вскрыть не удалось… «Дали» мне три года «отдаленных» и этапным порядком отправили в Сибирь… Пока я сидела в Устюженской тюрьме, я с увлечением читала в газетах о колхозах… В этой идее я почувствовала что-то старокоммунистическое, что-то «октябрьское»… И я поспешила написать об этом Александру Ярославскому, ибо знала как его сердце – сердце бывшего партизана «Каландаришвальца»[18] (не знаю правильно ли я пишу название этого отряда) порадуется каждому подлинному, истино-революционному, подлинно-революционному, – достижению большевиков… Однако, очутившись в Сибири, волею «премудрой» администрации, – окунутая в самую гущу крестьянства, – увидела я, что представляют собою пресловутые «колхозы» на деле, и – торжествовала полное ничтожество большевиков в настоящем и несомненное их политическое (от тяжеловесной руки крестьянства) – поражение в ближайшем будущем… Что касается меня лично, то я в Сибири, пока нас гнали этапом от деревни к деревне, – как «сыр в масле» каталась… После длительного голодания в Новосибирской пересылке (на 200 гр. хлеба, при приварке 1 раз в сутки «пустых» щей в недостаточном количестве), после содержания на тех же 200 гр., но уже безо всякого приварка в городке Канске, – нас назначили, наконец, в село Тасеево, куда и повели под конвоем, но уже безо всякого довольствия… Днем нас вели под винтовками, а на ночь ставили по 2–3 человека в крестьянские избы, предоставляя доброму желанию хозяев кормить нас… Думаю, что все крестьяне мира, кроме гостеприимных «чалдон», – послали бы нас вместе с конвоирами к чорту, и заявили бы: – «Коли вы их гоните, – вы и кормите! – Мы-то здесь при чем?!» Я, разумеется, использовала эти ночлеги, чтобы «гадать»; к той избе, в которой я была поставлена на ночлег, – немедленно в каждой деревне открывалось настоящее паломничество, – заснуть я успевала на каких-нибудь 3 часа, а с зарею надо мною уже снова наклонялось лицо какой-нибудь бабы, пришедшей погадать «поранее, пока еще народу столько не набралось; – а то потом к тебе очереди, милая не дождешься» и в руке у нее – 2–3 куриных яичка… Затем, когда этап выстраивали – следовать дальше, – за мною на подводу выносили целые мешки с хлебами, калачами, яйцами… Все это, разумеется, шло на нашу «шпано-каэрскую» «коммуну» (так я называла всю нашу ссыльную братию, состоявшую из воров-рецидивистов и из «раскулаченных»)… Таким образом, я превратилась в своеобразного «интенданта» всего нашего этапа и это было настолько реально, что, заинтересованные не меньше меня – ссыльные, по прибытию в каждую новую деревню, спешили развеять слух, что – «с нами-де – следует гадалка…» Спешу здесь сообщить, что в то время, как к воровству меня привели идейно-идеологические соображения, – гадала я просто, чтоб «выкручиваться» в ссылке (надо же было кормиться и на обратную дорогу заработать), да и остальной этап поддержать, особенно, следовавшую, как и я, без копейки денег – «шпану»… И только постепенно мне пришла мысль использовать это «гадательное» общение с крестьянством в целях антибольшевистской пропаганды и агитации… Прибавлю: – меня восхищала циничная пикантность моего положения: – бывшая докладчица-антирелигиозница в роли гадалки! – в этом заключались весь мой всепронизывающий философский скептицизм, все мое огромное уважение к древним философам – софистам, открыто нанимавшимся за деньги доказать какую угодно истину, – и – такое очаровательное презрение и к материалистам, и к идеалистам, – дальше которого уже и идти некуда!.. …В Тасееве нас распустили, назначив каждому деревню, в которую идти. Получив «назначение», я не торопилась, – предпочитая подзаработать в Тасееве гаданием – на побег… Успех мой в Тасееве был настолько потрясающим, что милиции пришлось принять срочные меры: – меня задержали, продержали день в милиции, а к вечеру выпустив, предложили немедленно, несмотря на надвигающуюся ночь, – двинуться в назначенную мне деревню… Но уйти из Тасеева в эту ночь мне не удалось, так как пока я шла по селу, окошки домов то и дело открывались и меня зазывали в одну за другой избы – «погадать»… В путь я отправилась на другой день. Мне была назначена деревня – «Караульное»… Я наняла на «нагаданные» деньги подводу и двинулась в противоположную сторону… Доехав тайгой до пристани (проехала я верст 150–200 так), на пароходе по Енисею добралась до Красноярска. Там выправила себе «липу» на имя «крестьянки Тамбовской губернии – Анны Иосифовны Сучковой» (имя, отчество и фамилию я выбрала в память своей покойной подруги)… Дальше ехала я поездом от города до города, в каждом городе зарабатывала себе на дальнейший путь… Но, когда я добралась до Казани, – мне надоела эта медлительность, – я решила больше не задерживаться, и отправилась в Москву от Казани «зайцем»… Дальнейшее вам известно: – ни Москва, ни Ленинград меня не прельщали; во всем мире, во всей вселенной – мне нужны были только Соловки!.. Вот вам моя жизнь, – жизнь гимназистки-революционерки, студентки-мечтательницы, подруги огромнейшего человека и поэта – Александра Ярославского, – вечной путешественницы – странствующей антирелигиозницы, фельетонистки «Руля», уличной газетчицы, рецедивистки-воровки, и бродячей гадалки!.. Записано собственноручно Евгения Ярославская 3/ІІ 31 г. Штраф-изолятор «Зайчики» <Обвинительное заключение>[19] По след. делу N 507 по обвинению з/к ЯРОСЛАВСКОЙ-МАРКОН Евгении Исааковны в преступлениях, предусмотренных ст. ст. 58/8 и 58/10 У. К. Поводом к возникновению настоящего дела послужил рапорт начальника командировки «Заячьи Острова»[20] з/к ГОЛУНОВА от 28/X-30 года на имя Старшего уполномоченного ИСЧ[21] IV Отделения, в котором последний указал, что находящаяся на «Заячьих Островах» следственная заключенная ЯРОСЛАВСКАЯ Евгения Исааковна, 18/X-30 года, во время объявления заключенным приказа по Управлению СЛАГ в общей массе заключенных, выступила с антисоветской агитацией, а также имела намерение совершить террористический акт над представителем администрации лагеря. Расследованием по этому поводу установлено: 18/X-30 г. на командировку «Заячьи Острова» приехал зав. Делопроизводством IV Отделения тов. НИКОЛЬСКИЙ с целью осмотра последней и объявления заключенным приказа N 289, в котором между прочим фигурировал как осужденный к высшей мере социальной защиты – расстрелу ее муж, ЯРОСЛАВСКИЙ. При чтении приказа и перечислении лиц, подвергнутых к высшей мере наказания, фамилия мужа ЯРОСЛАВСКОЙ, вызвала со стороны последней выкрики «палачи, изверги, кровопийцы, скоро Вам всем придет такая же участь, но только не от пули, а от бомбы, цель моей жизни
в дальнейшем только приносить вред Соввласти, жаль, что мой муж не дожил до момента свержения ее, я уверена в ее скором падении». По зачтении приказа ЯРОСЛАВСКАЯ по выходе тов. НИКОЛЬСКОГО из барака ударила последнего протезой по ноге. В дальнейшем среди заключенных повела антисоветскую агитацию о выступлении против Соввласти и отказ от работ, написала крупными буквами на груди «смерть чекистам» и просила окружающих вытатуировать эту надпись на груди. Вечером этого же числа при оправке покушалась на самоубийство, но своевременно была замечена и покушение было предотвращено. Утром 19/X-30 года после подъема, ЯРОСЛАВСКАЯ подняла шум среди заключенных и дошла до такой степени цинизма, что своей мочей облила полученный заключенными хлеб и заключенную ЗУБОРОВСКУЮ[22]. В этот же день в 13 часов, переведенная в изолированное помещение, была замечена в покушении на самоубийство путем вскрытия вен на руке при помощи стекла. В 24 часа того же числа пыталась удушить себя палатенцем на кровати. 11 ноября 1930 года во время посещения командировки «Заячьи Острова» начальником лагеря тов. УСПЕНСКИМ[23], заключенная ЯРОСЛАВСКАЯ по заранее обдуманному плану намеревалась совершить террористический акт над последним, в исполнение чего приготовленным ей ранее камнем-булыжником бросила в т. УСПЕНСКОГО, намереваясь попасть в висок, и только благодаря случайности удар был нанесен в грудь, не причинив вреда. В момент ухода тов. УСПЕНСКОГО из барака, где находилась ЯРОСЛАВСКАЯ, последняя намеревалась нанести ему и второй удар в голову и только быстрым ударом по ее руке присутствующим при этом начальником Отряда ВОХР тов. ДЕГТЯРЕВЫМ кирпич был выбит из ея руки и удар был предотвращен. Допрошенные по настоящему делу в качестве свидетелей заключ. КАЧУБЕЙ, ШИПОВА и нач. отряда тов. ДЕГТЯРЕВ подтвердили правильность изложенного и дополнили: КАЧУБЕЙ и ШИПОВА, что ЯРОСЛАВСКАЯ проводила агитацию среди заключенных за отказ от работы, призывая к выступлению против Соввласти. <Привлеченная в качестве обвиняемой по настоящему> делу заключенная ЯРОСЛАВСКАЯ-МАРКОН <Евгения Исааковна показала>, что конечной ее целью является: «борьба с Соввластью всеми способами, агитация и пропаганда, подготовка крестьянских и красноармейских масс к вооруженному восстанию против Соввласти и совершение террористических актов против сотрудников ОГПУ, всяческая поддержка уголовного мира “шпаны”, с использованием ее в этих же целях».
Считает, что Соввласть дискредитирует идею Революции, прикрываясь именем Советов, с которым совершенно не считается, и что руководит страной кучка интеллигенции, возглавляемая Центральным Комитетом ВКПб. Высказывает, что Соввласть прогнила насквозь и скоро рухнет. Кроме того в Соловках намеревалась развернуть работу среди уголовного мира, для организации восстания в лагерях, а также и организацию массовых побегов из лагерей, что попытку совершить террористические акты над в<ольно>/н<аемными> сотрудниками ОГПУ, работающими в лагерях, она обдумывала давно, до случая покушения на убийство Начальника лагеря. Из прилагаемой к делу автобиографии ЯРОСЛАВСКОЙ, написанной ею лично, также усматривается, что она до ареста на свободе занималась систематическими кражами и организацией уголовного мира. На основании изложенного з/к ЯРОСЛАВСКАЯ-МАРКОН Евгения Исааковна, 1902 года рождения, происходит из г. Москвы, имеет высшее образование, еврейка, владеет немецким и французским языком, по профессии фельетонистка, беспартийная, инвалидка (без ног), ранее судившаяся три раза по ст. 162 УК, один раз по 169 ст. УК и один раз по 76 ст. УК, также осужденная В<ыездной>/ С<ес-сией> К<оллегии> ОГПУ от 6/IX-30 года по ст. <ст. 82 и> 17–82 УК[24] сроком на 3 года с окончанием такового 17/VIII-33 года. ОБВИНЯЕТСЯ: в том, что находясь на командировке «Заячьи Острова», систематически вела антисоветскую агитацию среди заключенных, старалась вызвать у последних антисоветское настроение, призывая их к отказу от работ, написала на груди «смерть чекистам» и ходила с этим лозунгом среди заключенных и 11/XI-30 года пыталась совершить террористический акт над Начальником IV Отделения (лагеря) тов. УСПЕНСКИМ путем нанесения ему удара булыжником в висок, т. е. в пр. пр. ст. ст. 58/8 и 58/10 УК, а потому руководствуясь ст. 208 УПК, ПОСТАНОВИЛ: Следдело за N-507 (по обвинению з/к. ЯРОСЛАВСКОЙ Е. И./МАРКОН) по согласованию с Помощником Прокурора по <2-му> уч. АКССР направить в Тройку Полномочного П<редставительства> ОГПУ в ЛВО на внесудебное рассмотрение. Меру пресечения в отношении з/к. ЯРОСЛАВСКОЙ оставить прежнюю, т. е. содержание в жен. изоляторе «Заячьи Острова», перечислив таковую за Тройкой ПП ОГПУ в ЛВО. О. Соловки, «_» февраля 1931 г. П/УПОЛНОМОЧЕН. ОО ИСЧ /ЛУКАШЕВ/. СОГЛАСЕН: СТ. УПОЛНОМОЧЕННЫЙ ИСЧ IV ОТД. /ФЕДОРКЕВИЧ/. СОГЛАСЕН: НАЧАЛЬНИК ИСО УСЛАГ /ЛИНИН/. УТВЕРЖДАЮ: НАЧАЛЬНИК УПРАВЛЕНИЯ СЛАГ /ИВАНЧЕНКО/. Выписка из протокола[25] Выездной Сессии Кол. ОГПУ 10/IV-1931 г. СЛУШАЛИ: ПОСТАНОВИЛИ: 135. Дело № 1981-31 г. ЯРОСЛАВСКУЮ-МАРКОН по обв. закл. ЯРОСЛАВ. Евгению Исааковну – СКОЙ-МАРКОН Евгении Исааковны по ст. 58/8 РАССТРЕЛЯТЬ. и 58/10 УК Дело сдать в архив. Подл. за надл. подписями Верно: Пом. Уполномоч. РСО СОУ ПП ОГПУ в ЛВО <из Рассказа охранника>[26] <…> Да, судьбы наши в этих проклятых местах бывают удивительно фантастичны. Вот мне, русскому офицеру, участнику гражданской войны на стороне белых, приходится быть и, можно сказать, содействовать самому ужасному – расправе с безоружным, обреченным на смерть, изображать некую составную часть лапы ГПУ, тяготеющей над лагерями и Россией. <…> Проклятое время. Вот теперь я иду на свободу. То есть, собственно, в ссылку, как и всякий соловчанин. И весь этот ужас позади. Но я думаю, до конца жизни не забыть мне того, что увидел я за два месяца хозяйничанья Успенского. <…> Два месяца назад совнарком издал секретный декрет – расстреливать отказчиков от работ. На каждой командировке, согласно этого декрета, образованы «тройки» из чекистов. На всякий отказ от работ десятником и наблюдающим чекистом составляется акт. Тройка ставит на акт свою визу, и отказчик отправляется в изолятор на Секирную[27]. А оттуда – в братскую могилу. Братва митингует и приветствует «новый режим», а тем временем он держит на Секирной шесть палачей, и ежедневно находится им работа. И сам новорожденный начальник лагеря, Успенский, удостаивает принимать в палаческих расправах личное и собственноручное участие. Так вот, на днях Успенский приказал составить акт об отказе от работ на изолированных имяславцев[28]. И всех их расстреляли. Никогда не забуду этого ужаса, даже если бы и хотел забыть. Как раз в этот день я был наряжен в караул на Секирную. До сих пор удавалось брать иные посты, а тут не вышло. Пришлось идти. Пост у дверей, у притвора церковного. Оттуда выводили смертников, а стреляли в ограде. Человек восемь охранников принимали трупы, еще теплые, еще конвульсирующие, на подводы и увозили. Посмотрели бы вы на охранников-то: лица на них не было, – глаза растерянные, движения бестолковые, – совсем не в себе люди. Нагрузят воз теплым трупьем и как сумасшедшие гонят лошадей под гору, поскорей бы убраться подальше от сухого щелканья выстрелов. Ведь каждый этот выстрел обозначал расставание живой души с мертвым телом. Стреляли часа два. Восемь палачей и сам Успенский. Но самое страшное было там, в притворе у нижнего изолятора. Смертникам связали руки еще наверху. Представляете вы себе эту толпу обросших бородами, кондовых мужиков со связанными назад руками? Они вошли и остановились в глубоком безмолвии. Палачи еще не были готовы, и жертвы ждали. Сколько, не знаю. Но мне время показалось часа два. Только один я, стоя внутри на страже у дверей, видел всю эту картину. Они стояли понурые, плечом к плечу и думали свою крепкую думу. Тишина такая – даже в ушах звенело. Вдруг дверь настеж. Вбегают два палача: еще жертву забыли в верхнем изоляторе – жертву – смертницу. Ведут они ее, а она визжит, упирается, слова словно выплевывает. Они буквально ее приволокли в притвор, бросили и ушли, дверью хлопнули. Женщина сразу перестала кричать. Увидев толпу сумрачных, тихих мужиков со связанными руками, она, должно быть, только теперь все поняла, – и уставилась на них остановившимися глазами. И еще сумрачнее стало в закрытом притворе. Молчат смертники, ни звука снаружи. Сколько времени прошло в этой жуткой тишине – не знаю. Слышу тихий, словно вздох, шепот <…>: – Помирать будем. Молитву бы на исход души. – Рыжий бородач встрепенулся, словно только проснулся. Хотел было перекреститься, но крепко связаны руки сзади. Еще раз дернул руки, и по лицу прошла судорога. – Не терпит антихрист креста, руки вяжет. Крестись, братья, умом. Смертники подняли головы, бледные губы вторят молитвы на исход души, глаза устремились ввысь – туда, к Предвечному, за Кого здесь они отдают свою жизнь: помяни, Господи Боже, нас в вере и надежде живота вечного погибающих за Тебя, рабов Твоих… И каждый шептал имя свое, свято хранимое от антихриста, оно теперь благоговейно возносилось ими пред лицом Предвечного. – …правда Твоя, правда во веки. Аминь. Долго шептали и повторяли слова молитвы смертники. И опять водворилась тишина. <…> У кого текут слезы по суровым лицам, у кого застыли они в глазах и застыл их недвижный взгляд. А женщина-то эта, вдруг, как рухнет во весь рост на каменный пол. Не выдержали нервы. Это была вдова недавно расстрелянного за неудачный побег советского поэта Ярославского. Она в Кремлевском дворе бросила в Успенского, расстрелявшего ее мужа, камнем[29]. И теперь за это погибала. Слышу: снаружи топот. Идут палачи. Сильная рука рванула тяжелую дверь, и первым вошел палач-любитель, сам начальник лагеря, товарищ Успенский. Пожаловал лично расправиться с женщиной за камень… Еще не отзвучали слова молитвы, еще шепчут их бледные губы смертников. Успенского как обухом ударил этот шепот. Он повел плечами, нервно вынул наган и опять положил его в карман, прошел вдоль притвора в правый угол. Казалось – для него эти мужики, умирающие за веру, шепчущие слова молитвы, стали вдруг ненавистны, ибо всякое сопротивление его раздражало, как быка красная тряпка. Он привык видеть смертников бледными, трепещущими, уже наполовину ушедшими душой в иной мир. Шепот молитвы и сама молитва сковывали этих серых людей в одном стремлении и на Успенского повеяло холодком. Ведь не палачем же он на белый свет родился, где-то в душе должны быть следы прошлого. <…> Им овладело нервное настроение. Желая скрыть свое состояние, он закурил и через плечо бросил палачам распоряжение. Тем временем Ярославская пришла в себя. С трудом, опираясь на стенку, встала и – прямо к Успенскому. А тот словно обрадовался случаю выскочить из жути, обругал ее самыми последними словами. – Что? Теперь и тебе туда же дорога, как и твоему мужу. Вот из этого самого нагана я всадил пулю в дурацкую башку твоего Ярославского. Женщина как закричит, как задергает руками. А Успенский смотрит и смеется судорожным, наигранным смехом. Врет: совсем ему не весело. – Развяжи мне руки, развяжи, падаль паршивая! – в истерике орала Ярославская, пятясь к Успенскому задом, словно ожидая, будто он и впрямь развяжет ей связанные сзади руки. Потом вдруг круто повернулась, истерически завизжала и плюнула ему прямо в лицо. Успенский сделался страшен. Выплевывая ругательства, он оглушил женщину рукоятью нагана и, упавшую без чувств, стал топтать ногами. Началось… Брали с краю и уводили. Самого расстрела я не видал, слышал только сухие выстрелы палачей и неясный говор. Да порой вскрик кого-либо из убиваемых: – Будь проклят антихрист!.. <…> Звезда. 2008. № 1 Александр Ярославский Биографический очерк В биографии Александра Борисовича Ярославского, поэта и романиста, писателя-фантаста и одного из виднейших русских «биокосмистов», немало неясностей. Местом его рождения различные источники называют Москву или Томск, датой – 22 августа 1891 или 1896 года. Очевидно, последнее больше соответствует действительности, если судить по тому, что в 1907–1914 гг. юный «докторский сынок» обучался во владивостокской гимназии. Еще в гимназические годы (1912) опубликовал стихотворение в газете «Далекая окраина». Закончив в мае 1914 г. гимназию, отправился в Петроград и 9 августа 1914 г. был зачислен студенты математического отделения физико-математического факультета, однако к занятиям не приступал. В ноябре 1914 и в сентябре 1915 г. пытался поступить добровольцем в 1-ю авиационную роту для обучения пилотажу; в начале 1916 г. был переведен на службу в 176-1 пехотный запасной батальон и 4 марта 1916 г. дезертировал. Весной и ранним летом 1916 г. находился в Петрограде, где безуспешно пытался опубликовать стихи и прозу в журнале «Рудин». Затем Ярославский уехал во Владивосток. В 1917–1918 гг. выходят его первые крошечные поэтические сборники «Плевок в бесконечность» (1917) и «Звездный манифест» (1918). В начале 1919 г. Ярославский печатал стихи в газете «Владивосток» и успел выпустить отдельным изданием поэму «Грядущий потоп», но уже в середине лета оказался в тюрьме по обвинению в революционной агитации. Был освобожден в 1920 г. и вскоре оказался в отряде иркутского анархиста Н. А. Каландаришвили (18761922), известного под кличками «Дед» и «Нестор». В отряде Каландаришвили А. Ярославский возглавлял культурно-просветительский отдел и выпустил в походной типографии посвященную «Деду» книгу стихов «Кровь и радость» (1920). Свой пятый сборник «Окровавленные тротуары» (1921) Ярославский выпустил в Верхнеудинске; в том же 1921 г. он очутился в Чите. Ярославский завязывает литературные связи, выпускает книги стихов «Великолепное презрение» и «Причесанное солнце», а также участвует в читинском альманахе «Слова и пятна» (1921) – в нем он печатает шесть стихотворений и поэму «Анархия». Постепенно оформляются его основные темы: социальная справедливость, перманентная революция, анархическое отрицание «государства кровавой рожи», прорыв в космос, междупланетное братство пролетариев и обретение бессмертия. Эти темы и мотивы оказались крайне созвучны теориям «биокосмистов» – литературной группировки, с которой Ярославский быстро сошелся после приезда в Москву в 1922 г. Начал он свою московскую деятельность, однако, с поэтической книги «Сволочь Москва» (1922), изданной под маркой эфемерного издательства «Супрадины»; титульная поэма стала яростным протестом против превращения революции в рутину советского государства. Летом 1922 г. Ярославский формально вступил в «Креаторий биокосмизма», возглавлявшийся основоположником биокосмичес-кого течения, поэтом и анархистом А. Святогором (А. Ф. Агиенко, ? – после 1937). Биокосмизм возник в конце 1920 г.; в манифесте 1921 г. Святогор сформулировал его принципы как «вопрос о реализации личного бессмертия. Пора устранить необходимость или равновесие натуральной смерти. <…> В повестку дня мы включаем и «победу над пространством». Мы говорим: не воздухоплавание – это слишком мало, – но космоплавание. И космическим кораблем, управляемым умудренной волей биокосмиста, должна стать наша земля. <…> Пора иной путь предписать земле. Да и в пути других планет не лишне и уже время вмешаться. Нельзя же оставаться только зрителем, а не активным участником космической жизни. И третья наша задача – воскрешение мертвых. Наша забота – о бессмертии личности во всей полноте ее духовных и физических сил». В 1921-начале 1922 г. биокосмисты выступали с докладами, участвовали в религиозных и философских диспутах, публиковали статьи в анархистском журнале «Универсал»; выпустили они также несколько брошюр и четыре номера журнала «Биокосмист». Пребывание Ярославского в группе было недолгим: Святогор исключил его «как лицо, не заслуживающее доверия». Тем не менее, Ярославский в компании соратника-биокосмиста, поэта Н. Дегтярева, выехал в Петроград для пропаганды биокосмизма. Изложение дальнейших событий предоставим А. Крусанову: «Святогор, озабоченный вопросами приоритета, обвинил их в том, что они покушаются на организацию, “присвоив название, захватывая идеологию и терминологию биокосмизма <…>, бульварно преломляя его”, дискредитируя тем самым биокосмизм. В ответ Ярославский и Дегтярев обвинили Святогора в “узурпации прав секретариата”, “личном властолюбии”, “соперничестве”, “себялюбивом мещанском шкурничестве”, “диктаторстве” и организовали собственную Северную группу биокосмистов, совершенно разорвав с московскими единомышленниками. Петроградская группа, возглавляемая Ярославским, положила “центр тяжести своей деятельности в литературной, художественной, научной, философской и атеистической пропаганде”, оставив в стороне вопросы политики, считая, что “общая политическая линия вполне правильно дается Российской коммунистической партией, руководимая каковой Советская Россия предопределяет генезис
Биокосмизма[30]. Ощущая свою замкнутость, биокосмисты обращались ко всем сочувствующим, к пролетарским массам в особенности, с призывом принять прямое и непосредственное участие в освещении биокосмической идеи. Они признавали всякий подход и соглашались публиковать все материалы, ценные с биокосмической точки зрения, невзирая на внешнюю шероховатость и необработанность. Выдвигая близкую каждому идею бессмертия и победы над природой, биокосмисты надеялись “преодолеть тупое сопротивление мещанской середины, которая всегда мешала великим дерзаниям”. В ответ на действия петроградской группы Святогор обратился к властям с просьбой запретить Северной группе пропаганду биокосмизма. Однако его действия не достигли цели. Северная группа продолжала существовать, а ее лидер А. Ярославский наводил в ней порядок. Н. Дегтярева он уличил в предательстве и исключил из рядов группы, по разным причинам исключил еще несколько человек, некоторых “за недостаточную устойчивость и обывательскую дряблость” заносил на черную доску. Северная группа опубликовала в журнале “Бессмертие” статьи об оживлении тканей умерших, планировала и устраивала вечера и популярные лекции по евгенике, регенерации, омоложению, анабиозу, рефлексологии и т. п., а также вечера чтения стихов и биокосмической пропаганды»[31]. Сохранились воспоминания современника о выступлении А. Ярославского перед «600 или 700 двуногих» на вечере Петро-пролеткульта 21 августа 1922 г.: «Обливаясь потом, как волжский грузчик, председатель комитета Поэзии Северной группы биокосмистов-имморталистов Александр Ярославский мужественно выполнял обязанности молотобойца слова, раскалывая гвоздем сногсшибательной терминологии лбы и затылки, могущие вызвать завистливую улыбку у самого Тараса Скотинина». Похожие поэтические вечера проходили 25 и 31 августа, 7 сентября и в начале октября (на одном из них А. Ярославский познакомился со своей будущей женой, Е. И. Ярославской-Маркон). В диспутах поэту помогала внушительная внешность: «рост, осанка, громогласная самоуверенность, львиная посадка головы, внушающая даже какие-то особенные ожидания»[32] Впрочем, О.
Форш («Живцы») Ярославский показался персонажем почти карикатурным: «И еще поэтик. Френч-галифе, как юбка на приземистом теле. Лицо порочного послушника, волосы мягко кудрявы, плутоваты глаза. Может, он ничего себе, любит сладкое и спиртное, а уж почудилось… биокосмист!» В 1922 г. Ярославский издал в Петрограде сборник «На штурм вселенной», программную «Поэму анабиоза» и книгу стихов «Святая бестиаль». Вероятно, именно эта книга с призывами вроде «Семя поэтов в красивейших женщин / Нужно разбрызгать сегодня!», «…идите блудить под Петром / У застывшей, как похоть, Невы!» или «Девушка, ляг на гранит – / Стань моей, между ног коня!» – наряду с бурной публичной деятельностью – навлекла на биокосмистов гнев властей. 14 ноября 1922 г. вопрос «о журнале биокосмистов и их организации» рассматривался на заседании Малого президиума Петрогубисполкома. В журнале «Бессмертие» была усмотрена порнография; постановление гласило: «Журнал закрыть. Дело о порнографии передать губпрокурору для расследования и выяснения возможности предания суду редакторов и издателей журнала. Поставить цензору на вид недопустимость такого рода порнографических изданий»[33]. В 1923 г. в Петрограде вышла книга Ярославского «Миру поцелуи» и сборник «Биокосмисты: Десять штук» со стихотворениями десяти поэтов. В мае 1923 г. Ярославский с женой вернулся в Москву; Евгения приехала в Москву калекой – она попала под поезд, пришлось ампутировать ступни обеих ног. С фактическим распадом «биокосмизма» в жизни Ярославского и его жены начался новый этап: в 1924-начале 1926 г. они колесят по стране и зарабатывают себе на жизнь докладами на антирелигиозные и литературные темы (написанная в те годы и сгинувшая повесть Ярославского так и названа – «Бродячий лектор»). «Бродячие лекторы» побывали в Мурманском крае, Ташкенте, на Урале, в Поволжье. В 1926 г. Ярославский опубликовал под маркой «Биокосмисты» посвященную жене книгу «Корень из Я» – наиболее значительное и объемистое собрание своих поэтических произведений. В том же году, опять-таки под маркой «Биокосмистов», вышел роман-утопия «Аргонавты вселенной». В предисловии к этой книге Ярославский сам отмечал «наивность и старомодность» романа. Но если первая его часть и в самом деле грешит наивностью и подражательностью, в «лунных» главах Ярославский, словно спохватившись, обрушивает на читателя лавину научно-фантастических идей: здесь и панспермия, и селениты как основоположники земной цивилизации, и подземные лабиринты Луны с крионическими саркофагами бессмертных инопланетян, и вселенское братство разумов, и межзвездная связь, предвосхитившая «Великое Кольцо» И. А. Ефремова. В сентябре 1926 г. Ярославский с женой выехали в Берлин. Насколько можно судить, выехали – в эмиграцию: едва появившись в Берлине, Ярославский опубликовал несколько резких материалов и «открытых писем» в газете «Руль» и выступил с разоблачительными докладами о положении в Советской России. «Приехавший из Москвы писатель Александр Ярославский выступит 2-го ноября в Шуберт зале с лекцией на тему: “Россия и Москва”. Приводим некоторые тезисы: Провинция и Москва. – Страна где все согласны. Красные советские дворяне и беспартийная сволочь. Можно ли жить беспартийному в России. Гос-хулиганство и хулиганство масс. Хулиганство как стихийный протест против режима. Большевики и рабочие; большевики и крестьяне. О фининспекторе и советской милиции. Развал партии и развал оппозиции. О красных мощах и красных угодниках. Итоги» – сообщал «Руль» (В Берлине. Лекция А. Ярославского // Руль. 1926. № 1800. 2 ноября. С. 4)[34]. Два дня спустя газета так описывала лекцию: «Еще молодой человек, с открытым русским лицом, обрамленным длинными волосами, лектор чувствует себя на трибуне весьма свободно, говорит связно, быстро, увлекательно и, прерывая свою речь личными воспоминаниями, отдельными эпизодами и характеристиками, он не теряет нити своих мыслей. Сразу видно, что лекторство стало его профессией. Объехав всю Россию от Мурманска до Тифлиса и от Петербурга до Владивостока с лекциями по литературе и атеизму, лектор вынес впечатление, что доминирующее настроение в России безотчетный неопределенный страх. Запуган не только обыватель, еще более боится и растеряно советское начальство, трепещущее друг перед другом в порядке иерархии… власть отлично понимает, что ей решительно не на что опереться. Не говоря уже о красной армии, но в последнее время даже т. н. войска особого назначения, состоящие под начальством ГПУ, не представляются уже вполне надежными. Это ощущение и привело к тому, что оппозиция помирилась с властью. Но, конечно, плохой мир не может изменить положения и власть держится только по инерции до первого толчка. Однако, толчок должен быть изнутри. Всякая попытка произвести этот толчок извне приведет к обратным результатам и заставит крестьянство встать как один против внешнего врага на защиту своей земли. Отвечая засим на многочисленные записки, лектор утверждал, что сообщения о страшном росте антисемитизма в значительной мере преувеличены, что обывательский антисемитизм заметен только на Украине. На вопрос об отношении к эмиграции, лектор ответил, что в последнее время к ней обнаруживается все больший интерес, что эмиграция непременно нужна России, но отнюдь не в качестве руководителей, властителей, а в качестве незаменимых рядовых работников. Прекрасным оратором оказалась супруга лектора, дополнившая доклад рядом чрезвычайно интересных, живо и остроумно переданных наблюдений над провинциальной жизнью России» (В Берлине. Лекция А. Б. Ярославского // Там же. № 1802. 4 ноября. С. 4). Сохранился и отчет о втором выступлении Ярославского, состоявшемся 10 декабря 1926 г. в «Русском клубе социал-демократов»: «В этом докладе лектор остановился преимущественно об отношении коммунистов к рабочим и на положении последних в провинции. Необычайно тяжело положение крестьянства, которое положительно задыхается от налогов, и когда об этом лектор рассказывал наркомфину Брюханову, последний. поспешил перевести разговор. После докладчика выступила Е. И. Ярославская, горячая речь которой произвела на присутствующих сильное впечатление. Она говорила о том, что именно лучшие элементы коммунистической партии предаются пьянству, погружаются в запой, чтобы не видеть. полного развала страны. Присутствующие поблагодарили лекторов горячими аплодисментами…» (В Берлине. Доклад А. Б. Ярославского // Там же. № 1834. 12 декабря. С. 8). Любопытные детали приводит Н. Волковыский, который с явной враждебностью рассказывает в рижской газете «Сегодня» о «посещении, которым удостоил меня года полтора тому назад, в помещении одной редакции, господин с круглым, хорошо откормленным лицом, с шевелюрой провинциального поэта 80 десятых годов. Он представился: поэт Александр Ярославский. участник антирелигиозной пропаганды в Советской России, он “бежал” заграницу и здесь печатал какие-то полуразоблачения, полу лирические произведения, порой публикуя “стихотворения о России”. Он пошло и плоско пытался разъяснить смысл антирелигиозной пропаганды в советских условиях, одновременно оправдывая и свой прежний образ действий, и свое нынешнее раскаяние. Я оборвал, наконец, этот разговор, заявив, что у меня есть срочная работа… Недавно Александр Ярославский, раскаявшийся безбожник, печатавшийся на столбцах эмигрантских газет, вернулся в Советскую Россию. Не знаю, какие акты нового покаяния пришлось ему проделать и пришлось ли. Не знаю, с какими целями и в каком качестве приезжал он заграницу. Человек, которого никто в эмиграции не знал, которому не удалось зажечь моря и который, раскаявшись в своих заблуждениях, имел возможность возвратиться на родное советское пепелище» (Сегодня. 1928. № 260. 25 сентября). Супруги начали работать в телеграфном агентстве, Евгения печатала фельетоны в «Руле». В Берлине Ярославский издал сборник «Москва-Берлин» (1927), которому было суждено стать его последней книгой. Первоначальные настроения вскоре сменились у Ярославского тоской по родине, неприятием эмигрантской жизни: «Пусть я “блудный” сын Советской России, но все-таки я сын ее.» Побывав нелегально во Франции, Ярославский с женой в феврале 1927 г. возвратились на пароходе из Штетина в Ленинград. Иллюзий Ярославский не питал: «Еду в Россию расстреливаться». В мае 1928 г. А. Ярославский был арестован в Ленинграде, затем переведен в Москву. Постановлением ОГПУ от 1 октября 1928 г. он был приговорен к пяти годам заключения (ст. 58-4) и отправлен на Соловки. В СЛОН ОГПУ прибыл 4 ноября 1928 г. В лагере Ярославский был на плохом счету у администрации; в характеристике Центральной арестантской комиссии от 23 августа 1929 года утверждалось: «От работы отлынивает, симулирует, требует постоянного наблюдения. Поведение плохое». Положение усугублялось тем, что другие заключенные, судя по «Соловетским записям» Д. С. Лихачева («художественно препариованным» А. И. Солженицыным в «Архипелаге ГУЛАГ»), считали его сексотом. На исходе лета 1930 г., после ареста жены и раскрытия ее «заговора», против А. Ярославского было открыто дело о подготовке побега[35]. Он был приговорен к смертной казни и расстрелян не позднее 10 декабря 1930 г. Е. Ярославская-Маркон была расстреляна 20 июня 1931 года. Выходные данные Роман А. Ярославского «Аргонавты вселенной» публикуется с исправлением некоторых опечаток и устаревшего написания ряда слов (за исключением имен собственных, терминов и т. п.). Ввиду наличия в оригинальном издании ряда вариаций унифицирована авторская пунктуация. POLARIS Настоящая публикация преследует исключительно культурно-образовательные цели и не предназначена для какого-либо коммерческого воспроизведения и распространения, извлечения прибыли и т. п. SALAMANDRA P.V.V. Примечания 1 УФСБ по Архангельской области, фонд архивно-следственных дел. № 15634. Л. 26–44 с оборотами. n_1 2 Исаак Юдельевич Маркой (Ицхок-Дов-Бер; 1875–1949) – гебраист, общественный деятель, библиотекарь отдела гебраистики Императорской публичной библиотеки. В 1920–1922 преподавал в Петроградском университете, затем – в Минском университете. В 1926 эмигрировал в Латвию, позднее – в Германию. В 1929–1933 – главный библиотекарь еврейской общины Гамбурга. С 1940 в Великобритании. n_2 3 Макс Штирнер (Каспар Шмидт; 1806–1856) – немецкий философ, основатель анархического индивидуализма, примыкал к младогегельянцам. n_3 4 «Вольфила» – Вольная философская академия, учреждена в Петрограде осенью 1918. Члены-учредители: А. А. Блок, А. Белый, К. С. Петров-Водкин, Р. В. Иванов-Разумник и др. n_4 5 Александр Иванович Введенский (1856–1925) – философ, логик, психолог. Профессор Петербургского университета, бессменный председатель Философского общества при С.-Петербургском университете. n_5 6 Александр Борисович Ярославский (1891–1930) – писатель, поэт, журналист, один из основоположников литературного течения «биокосмизм» Член ВКП(б) в 1920–1921. Родился в Томске, окончил С.-Петербургский университет, участник Первой мировой войны (в 1916-917). В Гражданскую войну воевал в составе Кавдивизиона против атамана Семенова, участвовал в боях против «белочехов» и Колчака. Затем жил во Владивостоке и Улан-Удэ, работал редактором в различных газетах. С 1922 в Москве, примкнул к «биокосмистам», позже основал в Петрограде «северную группу биокосмистов-имморталистов». В 1926 выехал в Берлин, сотрудничал в эмигрантской печати, вернулся в Россию. Арестован в мае 1928 в Ленинграде, под следствием в Москве. Постановлением КОГПУ от 1 октября 1928 приговорен к пяти годам заключения (ст. 58-4). В СЛОН ОГПУ прибыл 4 ноября 1928. Пытался бежать. Приговорен к ВМН, расстрелян не позднее 10 декабря 1930. Главные темы творчества Ярославского – освоение космоса, бессмертие, «глобальная катастрофа». Поэтические сборники «Грядущий поток» (1919, Владивосток), «Причесанное солнце» и «Поэма анабиоза» (1922, Чита) и др. Последний его роман – «Аргонавты Вселенной» (1926, Москва). n_6 7 Великие Князья Кирилл Владимирович (эмигрировал в 1917) и Николай Николаевич (эмигрировал в 1919) в среде эмиграции первой волны были олицетворением надежд на восстановление монархии. Они возглавляли две ветви семьи Романовых, которые оспаривали друг у друга право на российский престол. n_7 8 Исай Львович Юдин (Айзенштадт; 1867–1937) – в 1922 выслан из СССР, в 1922–1937 – коммерческий директор издательства «Социалистический вестник». n_8 9 Иосиф Владимирович Гессен (1866–1943) – адвокат, публицист, один из основателей партии кадетов. В 1919 (по др. данным в 1920) эмигрировал. Один из организаторов издательства «Слово» в Берлине, издатель газеты «Руль», «Архива русской революции». С 1936 жил в Париже, с 1941 – в Нью-Йорке. n_9 10 «Нансеновские паспорта» – временные удостоверения личности для лиц без гражданства, введены Лигой Наций по инициативе Ф. Нансена, выдавались на основании Женевских соглашений 1922. Имевшие нансеновские паспорта могли быть допущены на территорию любого из государств – участников Женевских соглашений. Однако при получении «нансеновского паспорта» его владелец автоматически утрачивал прежнее гражданство, до получения нового. n_10 11 Осип (Иосиф) Соломонович Минор (1861–1934) – член партии с.-р. с 1902, разработчик аграрной программы партии. С 1920 – в эмиграции. n_11 12 Александр Бергман (правильно: Беркман; 1870–1936) – радикальный анархист, жил в США, в 1919 вместе с женой (Эммой Гольдман) депортирован в СССР. В 1921 они эмигрировали в Германию, затем во Францию. Всеволод Михайлович Волин (Эйхенбаум; 1882–1945) – анархист, председатель реввоенсовета в армии Н. Махно, в 1922 выслан из СССР. n_12 13 МОПР – «Международная организация помощи борцам революции». n_13 14 Имеются в виду ночлежные дома для рабочего населения Москвы, построенные в 1909 и 1915 на деньги и по завещанию предпринимателя Ф. Я. Ермакова, крупнейшего московского благотворителя XIX века. После 1917 закрыты. n_14 15 Н. С. Гумилев расстрелян в августе 1921; Лев Черный (П. Д. Турчанинов) – один из основателей «Федерации работников умственного труда», лидер «Свободной ассоциации анархистов», расстрелян в сентябре 1921; «загадочный Фаин» – предположительно Фани Анисимовна Барон – анархистка, расстреляна в сентябре 1921. n_15 16 Подразумеваются лидеры меньшевиков Р. А. Абрамович (Рейн) и Ф. И. Дан
(Гуревич). n_16 17 Документы, связанные с этими событиями, нами не обнаружены. n_17 18 Имеется в виду Кавдивизион, созданный в 1918 Н. А. Каландаришвили. n_18 19 ИЦ МВД Республики Карелия. Фонд личных дел заключенных, д. № 38/1437. Л. 14–16. Воспроизводится с полным сохранением орфографии и пунктуации оригинала (впервые: «Булыжником в висок…”. Из истории Соловецкого лагеря. // Вестник «Мемориала» № 4/5. С. 126–129. С-Петербург, 1995, публ. И. Флиге). n_19 20 Командировка «Заячьи Острова» (Заяцкие острова) – острова Соловецкого архипелага к югу от Большого Соловецкого. До 1932 на Большом Заяцком острове находился женский штрафной изолятор. n_20 21 ИСЧ – информационно-следственная часть. n_21 22 Из протокола допроса Ярославской-Маркон Е. И. от 12.01.1931: «На вопрос о моем поступке с закл. Заборовской (так! – И. Ф.) отвечаю, что считаю ее “ссученной”, способной стучать по начальству, а с таковыми все средства хороши». УФСБ АО, арх. след. Дело № 15634. Л. 9. Протокола допроса Зуборовской в следственном деле нет. n_22 23 Дмитрий Владимирович Успенский (1902–1989) – в ГПУ с 1924, член ВКПб с 1927, с 1931 в системе ГУЛАГа. На 1931–1933 – и. о. начальника IV отдела Соловецкого ИТЛ. В 1954 уволен из МВД в запас в должности подполковника внутренней службы. Снят в фильме «Власть Соловецкая» (режиссер – М. Голдовская, 1988). n_23 24 Ст. 162 – тайное похищение чужого имущества (кража); ст. 169 – мошенничество; ст. 76 – публичное оскорбление представителей власти при исполнении служебных обязанностей; ст. 1782 – соучастие в побеге; ст. 82 (в документе пропущена) – побег. n_24 25 ИЦ МВД Республики Карелия. Фонд личных дел заключенных, д. 38/1437. Л. 21. Воспроизводится с полным сохранением орфографии и пунктуации оригинала (впервые: «Булыжником в висок…». Из истории Соловецкого лагеря. // Вестник «Мемориала» № 4/5. С. 129. С.-Петербург, 1995, публ. И. Флиге). n_25 26 Рассказ Аркадия Ивановича Мыслицына, бывшего чекиста, заключенного по контр-революционной статье.
Цит. по: Никонов-Смородин М. З. Красная каторга. – НТСНП. София. 1938. С. 238–241. n_26 27 Секирная гора («Секирка») расположена в центральной части Большого Соловецкого острова. На вершине горы в церкви Архангела Михаила и Вознесения был устроен штрафной изолятор, здесь же приводили в исполнение расстрельные приговоры. n_27 28 Имяславцы («христосики», «Бог знает») категорически отказывались от каких бы то ни было отношений и переговоров с властями и лагерной администрацией – отказывались «работать на антихриста», не подписывали документов, не называли своих имен. n_28 29 Рассказчик ошибается, описываемый эпизод произошел в штрафизоляторе на Большом Заяцком острове (см. обвинительное заключение). n_29 30 Святогор А. «Биокосмическая поэтика. Пролог или градус первый». Литературные манифесты от символизма до наших дней. Сост. и предисл. С. Б. Джимбинова. М., 2000. С. 305–314 n_30 31 Крусанов А. Русский авангард: 1907–1932. Исторический обзор. В 3 томах. Т. 2. Футуристическая революция 1917–1921. Кн.1. М., 2003. С. 392–393. n_31 32 lucas-v-leyden.livejournal.com/92633.html n_32 33 Крусанов. Там же, с. 393. n_33 34 Здесь и далее цит. по: Дмитриева Е. Б. Свод расходящихся тропок [Рец. на кн.: Chronik russischen lebens in Deutschland 1918–1941. Berlin, 1999] // Новое литературное обозрение. 2000. № 42. С. 364–372. Автор считает, что поездка Ярославского с женой «сильно походила на “активное мероприятие”» советских «органов», что вызывает большие сомнения. n_34 35 Подробности о жизни Е. Ярославской-Маркон посре ареста мужа и ее пребывании на Соловках см. в приведенной выше публикации ее воспоминаний n_35 FB2 document info Document ID: 7fdefc82-d4cc-45f8-81ea-dbfe82859460 Document version: 2,01 Document authors : fb2design Source URLs : http://salamandra-pvv.livejournal.com About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Атавия Проксима Лазарь Иосифович Лагин Действие книги происходит в 1950-х годах в вымышленной стране Атавия. Атавские власти, напуганные возможным окончанием холодной войны и дальнейшим распространением коммунизма, решаются на провокацию: планируется, что атавские ядерные ракеты поразят ряд капиталистических стран, что неминуемо вызовет объединение последних в решительной борьбе против социалистического блока, поскольку все решат, что ракеты пущены из СССР. Но вмешивается роковая случайность – заряды взрываются прямо в шахтах, и суммарная мощность взрыва оказыватся способной оторвать целый остров Атавия от Земли и вытолкнуть его в космос, образовав тем самым новое небесное тело, на котором сохраняется атмосфера, вода и, главное, жизнь, причем в неизменном виде… Также прилагается новая глава из поздней редакции романа под названием «Трагический астероид», опубликованная в журнале «Искатель» № 1, 1963. https://traumlibrary.ru Лазарь Иосифович Лагин Атавия Проксима Атавия Проксима Вместо вступления Автор считает своим долгом предупредить, что многое в событиях, послуживших основой для настоящего повествования, ему самому кажется необъяснимым с точки зрения естественных наук. Во всяком случае, на их современном уровне развития. Речь идет в первую очередь об астрономии, атомистике, метеорологии, баллистике, геологии и небесной механике. Получив гуманитарное, в основном экономическое, образование, автор знает перечисленные выше точные науки в объеме, лишь немногим превышающем содержание общедоступных популярных книг. Поэтому он и не рисковал пускаться в исследование удивительных причин, которые привели к появлению нового небесного тела, давшего название нашему роману. Если среди ученых астрономов, атомников, физиков, геологов и метеорологов – найдутся желающие подробно заняться изучением обстоятельств, способствовавших и сопутствовавших образованию Атавии Проксимы,[1] автор с радостью предоставит в их распоряжение все имеющиеся у него специальные данные, сводки, фотографии, дневники, материалы сейсмических станций – словом, все то, в чем лично ему разобраться не по силам. Впрочем, если они в первую очередь обратят свое внимание на то, что и по замыслу автора и по количеству страниц составляет основное содержание этого повествования, то задача, которую поставил перед собою автор, будет, по крайней мере на его взгляд, решена. Часть первая 1 Весь вечер двадцать первого февраля валил густой мокрый снег. Он падал и днем, и утром, и весь день накануне. Почти двое суток по просторным автострадам урчали, пыхтели и скрежетали снегоочистители, рождая в водителях встречных машин неоправданные надежды. Но все оставалось по-прежнему. На дорогах царила самая отвратительная помесь заносов с гнилой распутицей: все неудобства заносов, когда надо было пробиваться вперед, и самая омерзительная распутица, лишь только возникала потребность быстро затормозить машину. Водители выходили из себя, проклинали небесные хляби и дорожную администрацию, зарекались выезжать в подобную погоду за ворота гаража. А снег все падал и падал, тяжелый, густой, мокрый и неотвратимый. Казалось, снежинки не просто ложились в кашицеобразное серое месиво, покрывавшее дороги и всю округу, а шлепались в него, как лягушки. Поздние утренние сумерки сменялись тусклым белесым днем, ранние вечерние сумерки покорно уходили в ночной мрак, водители включали фары. Но фонари освещали только вяло колышущуюся мохнатую серую пелену, а фары, как бы обессилев в неравном единоборстве со стихией, выхватывали из мрака все те же до смерти надоевшие куцые столбики медленно падающих слипшихся снежинок… Если бы не Полина, Гросс высказал бы по поводу погоды несколько выразительных слов, и это, возможно, несколько разрядило бы его мрачное настроение. Но Полина сидела рядом с ним, и Гросс пытался делать вид, будто чувствует себя очень хорошо. Он даже попробовал было что-то насвистывать. Шедшие где-то впереди машины вдруг возникали из снежной мглы в каких-нибудь десяти метрах, как чертики из коробки. Тогда Гросс что есть силы налегал на тормоза. Машину заносило куда-то в сторону. Передние машины снова исчезали из виду, но зато сбоку и в еще более опасной близости возникали другие… И так продолжалось не час и не два. И пусть бы Полина позволила себе хоть что-нибудь похожее на жалобу. Тогда и он смог бы хоть несколько посетовать на трудности пути. Но эта тихая сорокасемилетняя женщина, его единственный спутник в жизни и столь неудачно обернувшейся автомобильной поездке, сидела еще молчаливей обыкновенного и смотрела на него с… жалостью. Так по крайней мере казалось ее мужу. Для Гросса эта жалость была как нож в сердце. Он терпеть не мог, когда его жалели. Скромный во всем, что касалось оценки его внешности, характера и даже научной деятельности, он был уязвим, как мимоза, когда дело касалось его водительского мастерства. Но получилось так, что никто из его близких и друзей по работе ни в Австрии, ни здесь, в Атавии, не имел никаких оснований усомниться в его знаниях и недюжинных данных физика-экспериментатора. В общежитии и на работе он был добрым, воспитанным и порядочным человеком. Никто ни разу не осудил его за героические, но малоуспешные попытки прикрыть нежно-розовую, все более расширяющуюся лысину трогательно жидкими прядками черных волос, давно тронутых у висков сединой. Даже гимнастические упражнения со спичками, которые он ежедневно, ровно в семь часов сорок пять минут утра, рассыпал по коврику, чтобы затем поднимать их одну за другой, вызывали у тех, кто был в курсе его гимнастико-косметических упражнений, лишь уважение перед этой мужественной и непрестанной борьбой человека с природой и полнотой. И только запоздалое увлечение Эммануила Гросса автомобильным спортом, которое следовало бы особенно приветствовать в человеке, вынужденном значительную часть своей жизни проводить в лабораториях и за письменным столом, были почему-то предметом незлобивых, но неизменно огорчавших его шуток. Быть может, потому, что он был несколько преувеличенного мнения о своих достижениях на этом увлекательном поприще, а возможно, потому, что именно такого рода подтрунивания выводили его из равновесия, приличествующего человеку его возраста и научной квалификации. И вот теперь каждый раз, когда обстоятельства понуждали его экстренно прибегать к помощи тормозов, Гроссу казалось, что Полина все же не совсем представляет себе, что значит править машиной в такую каторжную погоду. Бедная! Как она съеживается, когда машину вдруг начинает стремительно заносить!.. Разговор не клеился. Полина начала было, что не запомнит такого мерзкого снегопада ни здесь, в Атавии, ни в милой, родной Вене… Боже, как спешно они покинули ее в ночь на десятое марта далекого тысяча девятьсот тридцать восьмого года, за сутки до вторжения гитлеровских разбойников в Австрию. Как давно это было, Гросс! (Она обычно называла мужа по фамилии.) – Ужасно давно, дорогая, – отозвался Гросс. – И в Лондоне тоже не бывало, на мой взгляд, таких снегопадов, продолжала она. – И в Амстердаме, и в Осло… Она вспомнила еще несколько мест, куда горькая судьба беженцев-антифашистов зашвыривала их, покуда они, наконец, не оказались в столице Атавии – Эксепте, и замолкла, погрузившись в невеселые мысли. Эксепт!.. Тогда еще был жив их единственный сын Тэдди… Зачем они задержались в Эксепте, вообще в Атавии? Большинство их друзей и коллег ее мужа осело тогда в Соединенных Штатах. Они звали туда и Гроссов. Им были обеспечены покой, почет и достаточное количество долларов. Знаменитого физика с радостью приняли бы в любую лабораторию, в любой институт. Дважды в течение одного года его приглашали работать в Металлургическую лабораторию Чикагского университета, ту самую, в недрах которой родилась первая в мире атомная бомба. Но они остались в Атавии, в Эксепте, потому что улица, на которой они проживали в этом городе, летними вечерами чем-то напоминала им венский Ринг. Кроме того, они рассчитывали на то, что в Атавии не будут брать в армию молодых людей иностранного происхождения. Но Тэдди, не посоветовавшись с ними, пошел в армию добровольцем и разбился во время учебного полета. Теперь у Гроссов появилась в Атавии своя родная могила, и с мыслью о переезде в Соединенные Штаты было покончено раз и навсегда. Именно тогда профессора Гросса пригласили руководить прогремевшей впоследствии Второй лабораторией эксептского технологического института, так много сделавшей для создания в Атавии собственной мощной промышленности по производству атомных бомб. Гроссу и его коллегам было обещано (честное слово президента Атавии!), что эти бомбы будут использованы только для защиты дела демократии, только для того, чтобы помочь Англии, Советскому Союзу, Соединенным Штатам и всем союзным с ними державам разгромить Гитлера и взбесившихся японских самураев. Но кончилась война, и бомбу, предназначенную для борьбы с тиранией, стали готовить для того, чтобы обрушить на вчерашних верных, преданных и храбрых союзников по борьбе с фашизмом. Тогда профессор Гросс демонстративно ушел преподавать физику в захудалый провинциальный университет, не связанный с Советом по атомной энергии. Он не хотел помогать выполнению злого замысла. Незадолго до ухода в университет ему посчастливилось придумать сравнительно простое усовершенствование – перегородки в диффузионной установке, – которое значительно увеличило бы производство урана-235 и дало бы многие миллионы кентавров экономии. Его единственной радостью было то, что он не успел воплотить свою идею в жизнь и лишь самые близкие друзья знали об этом. Теперь выяснилось, что и на близких нельзя надеяться. На допросе в Особом парламентском комитете по борьбе с антиатавизмом один из его самых близких друзей проболтался. С тех пор Гросс разуверился в друзьях. В политике он разочаровался еще раньше. Гросса вызвали в Особый комитет. Была ли у него идея насчет усовершенствования перегородки? Да, была. В чем ее суть? На этот вопрос он отказался отвечать. Это его личная идея, и он вправе распоряжаться ею, как ему заблагорассудится. Он против военного использования атомной энергии и не желает помогать в этом кому бы то ни было. У него потребовали подписки, что он не коммунист и коммунистам не сочувствует. Он не был коммунистом, но такую унизительную подписку дать отказался: она противоречит конституции Атавии. Ему сказали, что конституция обойдется без защиты со стороны какого-то подозрительного иностранца, и спросили, правда ли, что в ноябре сорок второго года он выступал на митинге с осуждением фашизма. Гросс ответил, что он выступал на митинге с осуждением фашизма тогда, когда это в Атавии не считалось еще преступлением, и что в последние годы он как никогда далек от политики. От осведомителей комитету было известно, что профессор Гросс и в самом деле всячески ограждал себя от политики: он не читал газет, не слушал радио, не имел телевизора и уклонялся от любых разговоров на политические темы. Комитет не сомневался, что профессор Гросс действительно далек от политики, но так преднамеренно и демонстративно, что это звучало пощечиной всем атавским политиканам. Его уволили из университета. Они вернулись в Эксепт, где могли рассчитывать время от времени на случайный заработок, и стали жить с Полиной в основном на сбережения. Детей у них теперь не было. Если очень экономить, сбережений должно было хватить на несколько лет. Они почти никуда не ходили. Когда им становилось грустно, они усаживались за старенькое пианино и играли в четыре руки симфонии Чайковского, Бетховена, Малера, и им казалось, что они по-прежнему в своей маленькой венской квартирке, и что они еще очень молоды, и что все еще у них впереди. Но вот третьего дня Гросса снова вызвали в Особый комитет. На сей раз дело, кажется, пахло высылкой из Атавии. Им не очень улыбалось возвращение на родину. Здесь, в Атавии, был похоронен их бедняжка Тэдди, и им не хотелось оставлять его здесь одного. Они чувствовали себя слишком старыми, чтобы пускаться в далекий путь, заново обзаводиться домом на родине, где уже не встретишь друзей и близких. Сколько их вымерло за это время, погибло от бомб, сгорело в печах концлагерей! Невеселым было бы возвращение Гроссов в родные
края! Сегодня утром они сели в машину и взяли путь на Мадуа, где завтра, двадцать второго февраля, должен был состояться традиционный ежегодный кегельный турнир. На этом турнире можно было встретиться кое с кем из давнишних венских знакомых. Все-таки развлечение. И, кстати, можно будет посоветоваться о том, что предпринять в связи с нависшей бедой… – Интересно было бы поговорить с каким-нибудь толковым метеорологом, снова прервала молчание фрау Гросс, – чем все-таки определяется такая погода… Гросс хотел было объяснить ей, что подобная слякоть, видимо, в это время года характерна для здешнего климата, но как раз в это время они чуть не напоролись на массивный черный автомобиль, вынырнувший из темноты, словно залепленный снегом гигантский навозный жук. Так и не дождавшись отклика на свои слова, Полина Гросс отказалась от мысли развлечь мужа разговором и включила приемник. Машину захлестнуло свистом и грохотом рукоплесканий. Потом аплодисменты стихли и высокий старческий мужской голос стал быстро сыпать словами. – Вот мерзавец! – поморщился Гросс. Полина решила, что ей следует выключить приемник. – Нет, нет, не выключай. Тебе же интересно… Это осенние мухи… Хорошо, что их время прошло… – Они-то, видимо, стоят на другой точке зрения. – Они машут кулаками после драки, – усмехнулся профессор. – Президент, председатель совета министров, министр иностранных дел уехали в Европу договариваться об окончании «холодной войны»… Что теперь могут поделать эти крикуны: они воют на луну. Их время кончилось, вот они и неистовствуют. – Но им аплодируют. Ты ведь слышал, какие рукоплескания. – Можешь быть уверена, простых атавцев среди них нет… Ладно, давай послушаем напоследок… Это, быть может, последнее собрание, на котором эти люди решаются выступать открыто. – Я вас спрашиваю, – кричал старик там, далеко, в Эксепте, – я вас спрашиваю, господа, сколько вам не жалко уплатить за мир! За добротный, первосортный мир во всем мире… Иуда Искариотский был бездарным дельцом и ненадежным компаньоном. Он прельстился тридцатью сребрениками и вышел из дела, которое сулило миллионы.
Будем же умнее этого идиота… Христианство – это величайший и самый верный бизнес всех времен и народов… Мы можем неплохо заработать на мире, что бы там ни говорили агенты антиатавизма. Но для этого нужна железная рука атавского делового человека… Хорошие штаны всегда дороже плохих… За хороший мир не жалко уплатить и подороже… Мир, мир и еще раз мир, вот что… Снова машина заполнилась треском рукоплесканий. Поэтому ни профессор Гросс, ни его жена не расслышали слабого гула, который подобно отзвукам очень далекого грома прокатился в это мгновение одновременно по всей Атавии. В это же мгновение машину вдруг какой-то неведомой силой подбросило, и она около секунды мчалась над мокрой мостовой, словно сорвалась с трамплина. Это было тем более удивительно, что дорога была совершенно ровной, а скорость машины не достигала и сорока километров в час. Вот когда Эммануилу Гроссу удалось показать действительно высокий класс водительского мастерства! Но, как всегда во время неповторимых удач у заведомых неудачников, никто не видел, как он, потрясенный, но никак не напуганный этим странным событием, совершил классическую посадку на все четыре точки. Проехав еще метров пятьдесят, профессор застопорил машину. Он испугался за жену. Она лежала, откинувшись на спинку сиденья, глаза ее были закрыты. – Полина! Дорогая!.. Что с тобой?.. Он включил свет в машине. – Ну, знаешь ли, – раскрыла глаза его жена, – от тебя-то уж я никак не ожидала такого лихачества. Разве так можно?! Я чуть не умерла от страха. – Да ведь я не нарочно. – Значит, надо уметь править машиной. Особенно когда в ней пассажиры. Легко представить себе, каково было Гроссу слушать подобные слова. Особенно сейчас, когда он с честью выдержал такое серьезное испытание. – Кажется, тут что-то такое произошло, что и самый лучший шофер… Чтобы удержать себя от новых резкостей, Полина Гросс стала вертеть вариометр приемника. Приемник молчал. – Вот видишь, – сказала она, – приемник поломался. Непредвиденный расход… Профессор сам повертел вариометр. Приемник по-прежнему не подавал никаких признаков жизни. – Конечно, испорчен, – повторила фрау Гросс уже без злорадства. По мере того как она приходила в себя, ей все больше становилось стыдно за свою резкость. – Хорошо, что фары не попортились. – Гросс глянул на них и вдруг увидел вместо примелькавшихся снежинок густую сетку частого дождя. Сильный порыв внезапно появившегося ветра своенравно захлопнул дверцу кабины, лишь только профессор выбрался из нее на мокрое шоссе. Другой, еще более сильный порыв ветра ударил в левый борт машины, как в парус, и машину юзом двинуло к самой обочине дороги. Гросс побежал за нею, смешно размахивая руками. Сильный ветер сдул с его головы сразу промокшую шляпу, показав перепуганно метавшимся воронам небогатую шевелюру и довольно морщинистый лоб с уже упомянутыми нами пролысинами. Профессор с трудом разыскал шляпу, надвинул ее по самые уши и побежал дальше, придерживая ее левой рукой и размахивая одной лишь правой. Он уже занес ногу, чтобы снова забраться в кабину, когда где-то очень близко, казалось совсем над его головой, раздался оглушительный скрежет, и нечто тонкое, четырехугольное, размером с двухэтажный дом со свистом падающей бомбы промелькнуло перед его глазами и в каких-нибудь двух метрах перед машиной с сухим фанерным треском распласталось на мостовой. Теперь при свете фар Гросс увидел плотоядно улыбавшегося на фоне ядовито-зеленых пальм и неправдоподобно голубого неба гигантского мордастого ребенка с ярко-алыми щеками. В своей огромной ручонке этот юный великан держал желтовато-розовый бисквит размером с радиоприемник. Чтобы ни у кого не возникло сомнений, зачем он появился на свет, внизу было написано: «Я ем лучший в мире бисквит „Гаргантюа“». – У меня всегда было отвращение к бисквитам, – промолвил в это время кто-то неразличимый в густом ночном мраке. – И потом – вернуться сравнительно целым из Арденнской свалки, чтобы погибнуть у себя на милой родине от какого-то паршивого рекламного щита!.. Это уже, знаете ли, даже для меня слишком!.. Невидимка ожесточенно плюнул, сделал несколько шагов, и в освещенную машину заглянул довольно высокий поджарый человек лет тридцати семи в старенькой и мокрой кепке, надетой козырьком назад, как носили их летчики на заре воздухоплавания. – Для меня это слишком солидная порция переживаний, – доверительно продолжал человек в комбинезоне таким тоном, словно супруги Гросс были его старинными знакомыми. – С меня за глаза хватило бы этого идиотского полета… Я еще до сих пор не могу очухаться… – Вы… вы летчик? – перебил его профессор. – Летчик… Бывший, конечно… Вы спросили так, словно хотели предложить мне работу. На всякий случай заявляю – согласен. Могу работать летчиком, механиком, шофером, маляром, помощником горнового, буфетчиком, почтальоном, электромонтером… На худой конец, даже преподавать танцы… – Видите ли, мне почудилось, что вы говорили о каком-то особенном, необычном полете, – снова перебил его Гросс. – Дело в том, что лично я только что совершил нечто вроде полета на своей машине… – И вы тоже? – обрадовался незнакомец. – Значит, это мне не показалось… Когда человек месяцами мотается по стране в поисках работы, ему и не такое может почудиться… – Ты слышишь, Полина? – возбужденно воскликнул профессор. – Его машина тоже по воздуху… – Еще не все ясно, – перебил его незнакомец. – Еще остается гром. Как вам понравился гром? – Какой гром?.. В феврале гром?.. – Представьте себе, самый настоящий гром… Разве вы его не слышали? Как раз тогда, когда машина оторвалась от мостовой… И после этого сразу пошел дождь. Но за время этого короткого разговора дождь перестал. Снова падал снег. – Все это в высшей степени удивительно, – пожал Плечами человек в комбинезоне. – Сейчас я нисколько не удивлюсь, если мне на ближайшей же заправочной станции предложат работу. – Он отдал честь по-военному и скрылся в темноте так же неожиданно, как и появился. Заурчала и умчалась невидимая машина, увозя навстречу его надеждам бывшего летчика. – Согласись, дорогая, действительно в высшей степени удивительная история. Когда что-то неизвестное подбрасывает машины в воздух, ломает как спички столбы рекламных щитов и каждые пять минут так меняет погоду, это может подействовать на любое воображение… Опять-таки гром в конце февраля… – Ну, насчет грома ему еще, быть может, только показалось, – неуверенно проговорила фрау Гросс, словно это ее соображение могло хоть в малейшей степени повлиять на оценку действительно непонятных событий последних пяти минут. И все же самым удивительным было не то, что множество машин одновременно и по всей территории Атавии было подброшено на воздух, многие тысячи рекламных щитов слетели со своих стоек, и сравнительно немало домов понесли разрушения, обычно сопутствующие землетрясению силой по меньшей мере в пять-шесть баллов. Самым удивительным было то, что все ограничилось только перечисленными выше неожиданностями. Так по сей день и остается непонятным, во всяком случае для автора этих строк, почему не смело в пыль и не унесло в воздух, а вместе с самим воздухом – в космическое пространство все живое на этом материке, все строения, от нищи-х хижин до самых высоких небоскребов, почему не рассыпалась в прах вся Атавия или, в самом крайнем случае, почему не были одновременно ошпарены насмерть и задушены из-за полного исчезновения воздуха все населяющие ее живые существа, от мельчайшего микроба до Даниэля Мэйби и Мортимера Перхотта включительно. Но, как автор уже заявил в самом начале этого повествования, он решительно и бесповоротно отказался от заманчивой перспективы видеть свое произведение в качестве пособия для внеклассного чтения по астрономии, геологии и физике и, в частности, по кинетической теории газов. Был уже первый час ночи, но в гостинице «Розовый флаг» никто еще не ложился спать. Внизу, в столовой шло горячее обсуждение удивительных событий прошлого вечера. Оказалось, что все, прибывшие сюда на машинах позже десяти часов вечера, испытали, очевидно, в одно и то же время сомнительное удовольствие неожиданного полета, подобного тому, который выпал на долю четы Гроссов. Две машины при посадке перевернулись, и дело чуть не кончилось человеческими жертвами. Четыре машины были помяты обрушившимися столбами и рекламными щитами. Хозяин гостиницы господин Андреас Раст был счастлив сообщить своим постояльцам, что и его тринадцатиламповый красного дерева радиоприемник также неожиданно вышел из строя. Причем случилось это в тот же самый момент, когда все в доме, и живое и неодушевленное, вдруг было какой-то неведомой силой подброшено вверх. Лично он, Андреас Раст, склонен поставить все это в непосредственную связь с землетрясением, постигшим в девять часов вечера здешние края, по крайней мере город Кремп. Госпожа Раст не поленилась (она никогда не щадила сил, когда дело касалось наилучшего обслуживания клиентов) и собственноручно принесла из кухни обломки большой фаянсовой суповой вазы. То, что ваза разбилась, выпав из рук госпожи Раст как раз в момент и в результате таинственного подземного толчка, наполняло эти ничем на первый взгляд не примечательные осколки особенной, пленяющей воображение многозначительностью. Все присутствовавшие, в том числе и фрау Гросс, с большим, хотя и не совсем понятным интересом осмотрели осколки погибшего сосуда, многие даже потрогали их руками. После этого аттракциона, окончательно и навсегда исчерпавшего все возможности в этом предмете обеденного обихода, госпожа Раст распорядилась выбросить его бренные останки в мусорный ящик, и беседа продолжалась с возросшей силой. Сообщение господина Раста, а также подробности бедствия, обрушившегося на город Кремп, дали пищу для самых далеко идущих обобщений, подняли беседу на большую теоретическую и принципиальную высоту и заслуженно поставили господина Андреаса Раста в центр внимания всех остальных участников беседы. Это был коренастый, чуть ниже среднего роста шестидесятичетырехлетний человек с массивной шеей, тугими красными щеками и меланхолическими глазами человека, ни на минуту не забывающего ни о бренности всего земного, ни о суетных, но приятных выгодах гостиничного промысла. Видный деятель местной организации Союза атавских ветеранов и старый кабатчик, он был красноречив, далеко не глуп и умел в каждой неприятности, если она непосредственно не касалась его шкуры, находить нечто, на чем можно было бы показать свой глубокий государственный ум. И это именно Раст первым высказал твердое, высокохристианское и глубокопатриотичеокое убеждение, что нет худа без добра и что землетрясения, подобные только что случившемуся, не только напомнят многим о том, что существует на свете бог, который имеет право претендовать на большее внимание к себе, чем ему в последнее время уделяют многие и многие атавцы, погрязшие в мелких земных заботах. Подобные землетрясения не могут не послужить многообещающим источником обширных возможностей для преодоления экономической депрессии, надвинувшейся на Атавию. (Как и правители Атавии, он не любил пользоваться неприятным словом «кризис».) – Конечно, – сказал Раст, – нет сердца, которое не обливалось бы кровью при мысли о материальных разрушениях, причиненных три с половиной часа тому назад этим ужасным стихийным бедствием в нашей округе и, я полагаю (он чуть не сказал – надеюсь), во многих соседних провинциях. Но утешает сознание, что уже сегодня утром потребуется много строительных материалов и рабочих рук для восстановления и ремонта пострадавших жилых строений и предприятий. Наступит серьезный расцвет в металлургии, цементной, кирпичной, стекольной промышленности, увеличится грузооборот на железных дорогах, на автострадах, на речном и морском транспорте. Потребуются десятки, а может быть, сотни, тысячи или даже миллионы рабочих. Тем самым в огромной степени вырастет спрос (платежеспособный, конечно) на предметы первой необходимости, что приведет к оживлению торговли. Оживление торговли приведет к рассасыванию товарных залежей, скопившихся на оптовых складах, а это, в свою очередь, повлечет за собой расцвет в текстильной, обувной, автомобильной, консервной, кондитерской и многих других отраслях промышленности. А раз расцвет, то и там потребуются новые десятки и сотни тысяч рабочих, что приведет к ликвидации безработицы и дальнейшему расширению спроса. И так далее и тому подобное. – Поверьте мне, – закончил он, сам распаленный своими теоретическими выкладками, – одно-два приличных землетрясения – и депрессии как не бывало! Соображения господина Раста обеспечили затухавшую было беседу новой порцией горючего. И только в начале четвертого часа утра гости вспомнили, что они еще не ужинали. Хозяйка со своими помощницами побежала готовить легкий ужин, и никогда еще в этом заведении не было одновременно съедено столько яичниц с ветчиной, и никогда еще гости не расходились по своим комнатам с более твердым убеждением, что им редко приводилось провести время в таком интересном обществе и за такой увлекательной и умной беседой. Эммануил и Полина Гросс видели уже третьи сны, когда последний из собеседников, пошатываясь от усталости, запер за собою дверь своей комнаты… За окном по-прежнему падал опостылевший снег. По-прежнему было темно, сыро, зябко. Тяжелое и угрюмое молчание стояло над обезлюдевшей автострадой, над заваленной снегом округой. Все было придавлено необыкновенно густыми, тяжелыми тучами, за которыми где-то высоко-высоко наверху совершала свой путь светло-оранжевая Луна… Если бы кому-нибудь удалось проникнуть взором за шестикилометровую толщу туч, его, возможно, поразило бы, что Луна заметно увеличилась в размерах. Утром, в начале девятого, Эммануил и Полина Гросс, легонько позавтракав и захватив с собой несколько бутербродов, благополучно отбыли в дорогу. Снег уже перестал. Кругом, насколько мог охватить глаз, серел под сплошными низкими тучами свежий снежный покров. Подморозило. Гололедица не позволяла профессору отвлекаться для разговора. Навстречу бежали телеграфные столбы со скрюченными, оборванными проводами. Кое-где на столбах уже хлопотали рабочие, проводя новую, аварийную пока что линию. И сколько бы дальше на юго-восток ни мчала машина наших путешественников, все время навстречу выбегали из-за поворотов все новые и новые следы разрушений, причиненных вчерашним бедствием: дома без крыш, покосившиеся столбы с поврежденными проводами, опрокинутые,
разбитые и уже оттащенные за обочины дороги автомобили – легковые и грузовики. Километрах в восьмидесяти от Мадуа автостраду перебежало несколько крыс, потом еще несколько, потом целая стайка голов в двадцать. Это было весьма противное зрелище, и Гросс остался доволен, что Полина спала на заднем сиденье. Минут через десять он услышал отдаленные частые и дробные звуки, напоминавшие пулеметные очереди. Прошло еще две-три минуты, и он убедился, что именно пулеметные очереди он и слышит. Но только Гросс собрался остановить машину, как стрельба прекратилась. Было обидно поворачивать обратно так близко от цели их путешествия. Он сбавил скорость и повел машину с таким расчетом, чтобы в случае опасности можно было быстро повернуть обратно или, наоборот, пробиться вперед на предельной скорости. Снова перебежали дорогу несколько крыс. Навстречу промчались три машины. Из одной высунулся человек средних лет в серой шляпе и что-то закричал Гроссу, размахивая рукой. Возможно, он хотел предупредить Гросса, чтобы тот не ехал дальше, а поворачивал. Встречным ветром с этого человека сдуло шляпу, но он не стал останавливать машину. Шляпа скатилась недалеко вниз по откосу и осталась торчать в снегу донышком вниз, как котелок, брошенный на поле боя. Гросс остановил машину и выскочил на дорогу. – Что-нибудь случилось? – Профессорша вылезла на дорогу, довольная, что представилась возможность маленько поразмяться. – Пока что ничего. Ты во-он там, впереди, ничего не видишь? – Впереди? – переспросила она, но вместо того чтобы посмотреть в указанном направлении, задрала голову кверху. – Гросс!.. Жуки!.. Клянусь, самые настоящие жуки!.. Один, два… целых четыре жука!.. Майские жуки!.. В двадцатых числах февраля!.. Действительно, над их головами кружило несколько крупных майских жуков. Вот один из них спустился на мостовую, сложил крылышки, и они заблестели коричневым лаковым блеском. Майские жуки в конце февраля! – Гросс, поймай мне жука!.. Поймай!.. Ну, миленький!.. Глаза фрау Полины горели детским азартом. Но прежде чем профессор собрался выполнить ее просьбу, жуки улетели.
Лишь теперь, с сожалением проводив их глазами, госпожа Гросс обратила свой взор в направлении, указанном мужем. То, что она разглядела, полностью совпало с его выводами. Примерно на километр вперед дорога была совершенно пустынной. А за какой-то неясной отсюда, но бесспорно существовавшей гранью бурлило густое месиво из людей и автомашин. Судя по пунктиру, разбегавшемуся по обе стороны дороги вплоть до самого горизонта, и дорогу и поле, очевидно, преграждали три плотные цепочки людей. Трудно было на таком расстоянии разобраться, что это были за люди, еще труднее было понять, в чем дело. Ясно было лишь одно: эти цепочки задерживали толпу, напиравшую с юга. Пока еще не было оснований поворачивать машину обратно. Еще меньше смысла было оставаться на месте. Кто знает, сколько пришлось бы прождать? – Рискнем, жена?.. Подъедем поближе, а? – Что ж, – сказала профессорша, – почему не подъехать? Ведь не на войне, не застрелят… В крайнем случае, выругают или оштрафуют. Они самым тихим ходом проехали еще метров четыреста и удостоверились, что цепи действительно преграждают не только поле, но и автостраду. Цепи состояли из солдат. Скорее всего солдаты сначала приняли их машину за служебную, военную и поэтому подпустили ее к себе довольно близко. Убедившись, что они ошиблись, солдаты что-то закричали и стали махать руками высунувшемуся из окошка профессору, чтобы он поворачивал обратно. Теперь были совсем хорошо видны люди, стремившиеся прорваться сквозь цепи. Правда, сначала профессору показалось странным, что они все же не напирали на солдат, а держались от них на расстоянии в двадцать-тридцать шагов. Потом он различил нацеленные на толпу пулеметы. Навстречу Гроссу, остановившему машину и вышедшему уточнить обстановку, бросились с автоматами на изготовку офицер и два солдата. На их лицах можно было прочесть то же отчаяние пополам со злобой и ужасом, что и у людей, которым они столь решительно преграждали путь на север. – Куда вас несет! – истерически закричал офицер. – Поворачивайте, пока мы вас тут не прихлопнули! – Нам нужно в Мадуа! – закричал ему в ответ профессор. – Мы едем в Мадуа!.. На кегельный турнир. Мы из Эксепта!.. – Поворачивайте к дьяволу! – завизжал офицер, размахивая автоматом. Считаю до пяти! Раз… Гросс недоуменно пожал плечами и направился к машине. Но внезапный треск одиночных выстрелов, пулеметных и автоматных очередей заставил его обернуться. Сейчас офицеру и солдатам было не до него. Воспользовавшись тем, что внимание заставы было отвлечено машиной профессора, толпа в нескольких местах прорвала цепи и рассыпалась по обеим сторонам дороги. За те несколько секунд, которые потребовались, чтобы Гросс успел обернуться и посмотреть на происходящее за его спиной, десятки убитых уже валялись на пухлом сыром снегу, раскинув ноги, зарывшись лицами в снег или, наоборот, запрокинув к небу сразу пожелтевшие лица. Были среди убитых люди всех возрастов, от грудных детей до дряхлых стариков, которым только какое-то очень сильное чувство, остававшееся пока неясным для Гросса, придало силы пробежать пять-десять шагов по рыхлому и глубокому снегу. Еще больше валялось на снегу раненых. Кое-кто из них все же пытался, истекая кровью, пробиться сквозь солдатские цепи, и таких солдаты, не подходя близко, приканчивали с какой-то непонятной холодной и брезгливой яростью. – Что они делают!.. Мерзавцы!.. Убийцы!.. – профессорша всплеснула руками, побелела, поправила на себе шляпку и выскочила из машины на дорогу. Она хотела броситься к солдатам, чтобы помешать им расстреливать безоружную толпу. – В машину! – схватил ее за рукав профессор. – С меня по горло хватит прежних допросов в Особом комитете… Она послушно повернула к машине, но тут же потеряла сознание и грохнулась бы на шоссе, если бы муж вовремя не подхватил ее на руки. Мешкать нельзя было. Осатаневшим солдатам ничего не стоило дать несколько очередей и по его машине. Поэтому он кое-как устроил жену рядом с собой на переднем сиденье, чтобы в случае чего сразу можно было оказать нужную помощь. Затем он торопливо развернул машину и дал полный газ. Фрау Гросс вскоре пришла в себя и сейчас тихо всхлипывала, глядя перед собой безразличным взглядом. Профессор понимал, что словами ее горю не поможешь. Он молчал, пытаясь разгадать причину этой массовой бойни. И вдруг сзади послышался тихий стон. – Раскис! – выбранил себя Гросс. – Уже мерещиться тебе стало, старый дурак! Но и минуты не прошло, как стон повторился. На сей раз он был куда громче и не оставлял никакого сомнения в своей реальности. Профессор сбавил газ и попытался рассмотреть, что там такое происходит на заднем сиденье. Теперь этим заинтересовалась и фрау Гросс. Она заглянула назад и ахнула: внизу, в тесном промежутке между задним и передним сиденьями, скорчившись, лежал на боку в лужице крови незнакомый молодой человек лет двадцати трех в расстегнутом бежевом бумажном пальто, очень дешевом и очень модном. – Кто это, кто это? – испугался профессор. Только и не хватало, чтобы именно в его автомобиле вдруг обнаружили неизвестного, истекающего кровью человека, видимо скрывающегося от властей. Лучшего повода для ареста и его и Полины трудно себе представить. – Это я! – торопливо отозвался неизвестный. – Это я, сударь!.. То есть, вы меня, конечно, не знаете… Меня зовут Наудус, Онли Наудус… Только, ради бога, не останавливайте машину!.. Они меня прикончат на месте… («Провокатор!» – подумал профессор.)… И… И вас тоже… Боже мой! («Нет, кажется, не провокатор, – продолжал лихорадочно прикидывать в уме Гросс, – а может быть… все может быть».) И вас и меня, клянусь богом… Ни в коем случае не останавливайте! Они нас немедленно прикончат… Всех троих… на месте!.. – Я вас спрашиваю, кто вы такой! – снова спросил Гросс, замедляя ход. Он решил повременить с остановкой. Этот парень смотрел на него такими умоляющими глазами и уж так не походил на провокатора, по крайней мере в том виде, в каком их представлял себе старый физик. А впрочем, кто его знает… Правда, он, кажется, и в самом деле ранен, но ради провокации они могут пойти и на то, чтобы легко ранить своего агента. Заплатят получше и нарочно ранят… Ну и неприятность! – Онли Наудус? Я не знаю и знать не желаю никаких Наудусов. Немедленно вылезайте из машины!.. Я не вмешиваюсь в политику… В это время откуда-то сзади, видимо из цепи, донесся треск пулеметной очереди. Совсем близко от раскрытого бокового окна просвистело несколько пуль. Чуть выше заднего окошка что-то ударило в стенку машины, в ней возникли две круглые дырочки, сквозь которые забрезжило унылое серо-голубое зимнее небо. Профессор и его жена инстинктивно пригнули головы, но пули проскочили значительно выше их голов и наискосок сквозь крышу. – Вот видите! – прошептал незнакомец, словно опасаясь, как бы там, в цепи, не расслышали его ослабевший голос. – Я говорил!.. Нет, видно, и в самом деле останавливаться сейчас было опасно. – Я не знаю и знать не желаю никаких Наудусов! – повторил профессор, но дал самый полный газ. – И на каком основании вы забрались в чужую машину не спросись? – Теперь, когда они мчались во весь опор, ему некогда было смотреть на своего негаданного собеседника. Гросс говорил, не оборачиваясь, и старался говорить как можно строже и суше. Проклятые порядки: чтобы оказать раненому самую неотложную помощь, нужно сначала обязательно прикинуться мерзавцем! – Я вас спрашиваю – почему? Раненый промолчал. Он сделал вид, будто потерял сознание. А может быть, он и на самом деле обеспамятел? Вот задача! Этак человек вполне свободно может и кровью истечь. Эх, была не была! Гросс резко затормозил, выскочил на дорогу, распахнул заднюю дверцу и нагнулся над неизвестным, чтобы первым делом выяснить, куда он ранен. – Не трогайте меня! – встрепенулся тот и попытался отодвинуться от Гросса. Застонав от сильной боли, он рывком прижался к противоположной дверце кабины. – Ради бога, не трогайте меня! Это смертельно оп… Он рванулся, чтобы уклониться от рук недоумевавшего профессора, и потерял сознание, не докончив слова. – Ах ты, боже мой! – огорчилась профессорша. – Нашел кого бояться! Да разве мы звери какие! Она проворно выбралась из машины, помогла уложить раненого на заднее сиденье и быстренько, чтобы было чем перевязывать, извлекла из своего чемодана чистое полотенце с вышитыми в уголке красными шелковыми буковками «Э» и «Г». Ее муж тем временем расстегнул покрытое кровавыми потеками пальто раненого, осторожно высвободил из рукава его левую руку и стал стаскивать с нее рукава пиджака и сорочки. Проще и куда быстрее было бы, конечно, разрезать рукав, но у профессора не хватило духу портить бедняге одежду. Вряд ли у него стало бы средств купить себе новую: уж больно небогато он был одет. Рана оказалась хотя и болезненной, но, видимо, совсем не опасной. Маленькой автоматной или пистолетной пулей пробило навылет мякоть левого предплечья. Гросс старательно, хотя и не очень умело, перевязал раненую руку. – Да ты прямо прирожденный хирург! – восхитилась профессорша, окончательно удостоверившись, что жизнь раненого вне опасности. – Но только куда мы сейчас с ним денемся, ума не приложу. Как бы к нам не придрались… – То-то и оно! – вздохнул ее супруг. Сейчас его снова терзали опасения, как бы эта непредвиденная история не обернулась для них какой-нибудь крупной неприятностью. Раненый пришел в себя и открыл глаза. – Ради бога, не дотрагивайтесь до меня! – прошептал он. – Уже! – весело откликнулся профессор. – Уже мы до вас дотронулись, и вы ничего не почувствовали… Успокойтесь, самое болезненное уже позади. Раненый в отчаянии прошептал: – Боже мой, что вы наделали! Ведь я же говорил… – Мы ничего не наделали, дружочек, – попыталась утешить его профессорша, – вас перевязали, и только. Теперь у вас здоровье быстро пойдет на поправку. Дело ваше молодое. Наудус посмотрел на нее взглядом, полным неподдельного смятения. Фрау Гросс решила, что он ее не понял. Она повторила, но более коротко: – Не беспокойтесь, все будет в порядке. – Боже мой! – снова прошептал раненый и заплакал. – Боже мой, что я наделал! Вы мне этого никогда не простите… – И вы тоже ничего не наделали, – терпеливо успокаивала его профессорша, возвращаясь на переднее сиденье. Гросс повел машину на большой скорости. Надо было пораздумать, что делать с этим парнем, как и где незаметно ссадить его в безопасном месте. – Вы очень спокойно вели себя во время перевязки, просто молодцом. – Я ведь просил, чтобы до меня не дотрагивались, – повторил Наудус с явным ожесточением. – Нам это, право же, не стоило никакого труда, – сказал профессор. Но раненый только прошептал с еще большим ожесточением: – Вы меня убьете, вы меня определенно убьете… Вы будете правы… Но почему вы до меня дотрагивались?.. Ведь я вам говорил, чтобы вы этого не делали… Сейчас и вас убьют, если только узнают в чем дело, – прибавил он с неожиданной мстительностью. – Слушайте, молодой человек, – рассердился профессор, – вы, кажется, в претензии, что мы вас не вышвырнули из машины на дорогу?.. В чем дело? Наудус не стал отвечать. Видно было, что он знает что-то очень важное, даже страшное, но боится высказать это. – Да, кстати, – как бы между делом осведомился Гросс. – Кто это вас ранил? – Солдаты, – шепотом, словно все еще опасаясь, что его услышат там, на заградительной заставе, ответил Наудус. – Меня ранили солдаты… Вы же видели, они в нас стреляли. Он всхлипнул и замолк. – За что они в вас стреляли? – спросил Гросс. – Что вы, гангстер, что ли? Да не бойтесь, мы вас не выдадим. В самом худшем случае мы вас просто ссадим в ближайшем пункте – и все. – Разве вы еще не слыхали? – медленно промолвил Онли Наудус и глянул на профессора и его супругу глазами, полными ужаса и тоски. – Неужели вы еще ничего не знаете? Боже мой!.. Чума!.. 2 Вечером двадцать первого февраля, в тот самый миг, когда машина, которой правил профессор Гросс, вдруг подпрыгнула и помчалась над автострадой, а из разрушенного тем же загадочным сотрясением почвы подсобного здания 72EOX Особой бактериологической станции в городе Киним выбежала первая крыса и вылетел первый майский жук, повстречавшиеся чете Гроссов на их пути в Мадуа, атавский материк взлетел на воздух и на расстоянии пятидесяти девяти тысяч девятисот одного километра от Земли превратился в ее второго спутника. Первым, и до того часа единственным, спутником Земли, как известно, являлась Луна. В то же время пустынный и ненаселенный полуостров Камарод, отломившийся от континентального атавийского щита, образовал в ста одиннадцати тысячах семи километрах от Земли ее третий по величине спутник. Через две недели он был назван земными астрономами Атавия Бета в отличие от остальной и основной массы материка, которая, как ближайшая к Земле, получила название Атавия Проксима. Еще четырьмя днями позже земными обсерваториями было обнаружено и зарегистрировано в каталоге под названием Атавия Гамма еще меньшее новое небесное тело. Оно вращалось вокруг Земли на расстоянии ста восьмидесяти одной тысячи двухсот девяноста восьми километров. Было большое искушение причислить Атавию Гамму к бесчисленному сонму астероидов, к которым она приближалась по своим незначительным размерам. Однако первые же данные о ее орбите показали всю неосновательность этих намерений. Уже значительно позже, месяцев через пять после катастрофы, когда стало бесспорным научным фактом, что Атавия Бета не что иное, как отломившийся от атавийского континентального щита полуостров Камарод, ряд ученых в разных странах с большой степенью достоверности установил, что Атавия Гамма представляет собой скорее всего отколовшийся уже от Камарода полуостров Бурь. Было даже, и весьма убедительно, доказано, что линия откола прошла по границе между кристаллическими и метаморфическими породами архея и нижнего альгонка, занимающими по крайней мере две трети поверхности Камарода и составлявшими поверхность полуострова Бурь, обрывком осадочного покрова умеренной складчатости, в данном случае верхнего альгонка. Тогда же было твердо установлено, что ни Атавия Бета, ни тем более Атавия Гамма вследствие незначительности их массы, а следовательно, и весьма слабой силы притяжения не смогли удержать на себе ни атмосферы, ни воды. Что же касается Атавии Проксимы, то здесь наука оказалась перед серьезной, по сей день еще не разрешенной загадкой. Подсчитанная для нее сила притяжения также, хотя и в меньшей степени, чем у Атавии
Беты и Атавии Гаммы, была недостаточной для сохранения на ней атмосферы и воды. Однако визуальные данные, сделанные во время наблюдения первого же затмения Атавии Проксимы, не оставляли ни малейшего сомнения в том, что атмосфера на ней сохранилась. Мы считаем своей обязанностью подчеркнуть последнее обстоятельство не только из вполне понятного чувства человеколюбия (ведь огромное большинство населения атавийского материка не было ни в чем повинно), но и потому, что в противном случае не было бы и нашего повествования. Образование новых небесных тел путем откола их от других и даже давно застывших, как мы имеем в данном случае, само по себе представляет явление далеко не невозможное. Достаточно вспомнить, что и астероиды и метеориты являются продуктом именно такого рода небесных катастроф. Правда, как правило, в итоге материнское небесное тело целиком распадалось на более или менее мелкие части. И все же мы позволим себе не останавливаться на анализе причин, по которым Земля, потеряв огромный материк, в остальном почти ни в чем не проиграла. Особенно если говорить о политической стороне дела. Да позволено будет нам вместо этого рассказать о некоторых событиях в Эксепте, непосредственно предшествовавших описанным выше удивительным событиям. Это тем более необходимо, что налицо единственный, насколько нам известно, случай прямого воздействия политики на явления космического порядка. Итак, весь январь и первые три недели февраля этого примечательного года прошли для хозяев атавской военной промышленности, значительной части генералитета и представлявших их интересы атавских партий, организаций и парламентских групп в самых неприятных переживаниях и раздумьях: дело шло к миру во всем мире, к прекращению «холодной войны». Для королей неимоверно разбухшей атавской военной промышленности это было чревато потерей огромных прибылей, для военщины – потерей решающего влияния в государственных делах, крушением сладких надежд на военные триумфы, головокружительные продвижения по службе, награды и решительный разгром стран социалистического лагеря.
Собственно говоря, уже предыдущий год не обещал им ничего хорошего: политики крупнейших стран трижды встречались на специальных конференциях, породивших и укрепивших в человечестве надежды на спокойную жизнь. Было доказано и торжественно признано, что атомная и водородная бомбы – это не тигр, с которого, раз на него севши, уже нельзя слезть. Министры и президенты возвращались с этих совещаний, потрясаемые ликованием и благодарностью своих народов, но тем, кто хотел войны, все еще казалось, что все это временно, что их народы можно будет запугать, переубедить и тогда все пойдет по-прежнему. Ясно было одно: с народом, в котором разбужены надежды на мир, шутить нельзя. Поэтому и те, кто в глубине души стоял за продолжение «холодной войны», на словах были за мир и переговоры. Они высказывались за мир, распинались за мир, молились за мир и больше всего в жизни боялись мира, который мог положить конец чудовищным прибылям военно-промышленных монополий и дал бы спокойно развиваться, богатеть и крепнуть странам социалистического лагеря. Шестнадцатого февраля президент, председатель совета министров и министр иностранных дел Атавии вылетели в Европу для дальнейших переговоров. Второго февраля, за две недели до отбытия в Европу руководителей Атавской республики, генерал Зов, начальник генерального штаба атавских вооруженных сил и зять патриарха атавской военной промышленности Мортимера Перхотта, посетил председателя сената Даниэля Мэйби в его частной резиденции неподалеку от Эксепта. Было известно, что сенатор Мэйби будет замещать главу правительства на время его пребывания в Европе. Об этом писали в газетах, и это ни для кого не было тайной. О том, что сенатор Мэйби – ставленник Перхотта и предан ему душой и телом, тоже писали в газетах, но не во всех, а только в радикальных, которые не имели богатых объявлений, влачили трудное существование и выходили небольшими тиражами. Поэтому для большинства простых людей Атавии второе обстоятельство оставалось неизвестным. Удостоверившись, что никто их не может подслушать, генерал Зов согласовал с господином Мэйби план, который должен был поставить человечество, в том числе и атавских участников открывшегося заключительного совещания руководителей крупнейших держав мира, перед совершившимся фактом Третьей мировой войны. Этот кругленький генерал с розовыми щечками херувима и пышными усищами старого моржа говорил тем более уверенно, что его план был выработан на основании решений, которые были накануне вечером приняты на сугубо секретном заседании так называемой Дискуссионной комиссии Атавского союза предпринимателей. Господин Мэйби тут же вознесся молитвою к престолу всевышнего и получил от него санкцию на утверждение плана, представленного генералом. В целях торжества христианских идей и установления вечного мира и всеобщего благоденствия решено было 21 февраля в девять часов вечера по эксептскому времени произвести одновременный и массированный залп из двух тысяч четырехсот сорока двух сверхмощных термоядерных установок сверхдальнего действия. Для этой цели должны были быть приготовлены две тысячи четыреста сорок два глубоких железобетонных колодца, расположенных по линии внешних обводов атавийского материка. (Мы забыли упомянуть, что Атавия вместе со сравнительно небольшим государством Полигония была расположена на острове Атавия, острове настолько большом, что некоторые географы, особенно атавские, не раз предлагали считать его самостоятельной частью света.) Управляемые атомные снаряды должны были упасть и разорваться на территориях Англии, Франции, Италии, Швеции, Финляндии, Норвегии, Индии, Соединенных Штатов Америки и Канады, возбудив в народах этих стран справедливый и священный гнев против Советского Союза и союзных с ним стран. В том, что все эти снаряды прилетели именно из Советского Союза, в государствах, подвергнутых этому первому атомному налету Третьей мировой войны, не будет ни малейшего сомнения, потому что ни одного снаряда не должно упасть и не упадет на территориях Советского Союза, Китая и европейских стран народной демократии. Тем самым всякие переговоры о мире до полного и сокрушительного наказания агрессора снимаются с повестки дня. Ярость народов всех стран обрушится на Советский Союз и его союзников. Стремительная, молниеносная война на полное уничтожение, и с мировым коммунизмом будет покончено на веки веков! Для полной достоверности версии о советской агрессии несколько термоядерных снарядов будет обрушено и на собственную, атавскую территорию. Генерал Зов перечислил три небольших городка, которые должны были быть принесены в жертву беспощадному и требовательному богу алиби. Двадцать первое февраля пришлось на понедельник. Отвратительный густой и мокрый снег стоял сплошной стеной над городом Эксепт. Часы показывали восемь часов пятьдесят пять минут вечера, когда генерал Зов и его адъютант капитан Дэд остались наедине в одном из полуподвальных помещений штаба военно-воздушных сил Атавии. Во всем огромном здании царила унылая тишина, какая бывает только в опустевших присутственных местах. В этот вечер даже здесь, в штабе, почти никого не было, кроме полагавшихся по уставу внутренней службы дежурных, и это также входило в план развязывания третьей мировой войны как важная деталь создания алиби. Удивительно, как буднично выглядят подчас события, влекущие за собой самые серьезные и непоправимые последствия! Генерал уселся в разболтанное вертящееся кресло с потертой клеенчатой спинкой, расправил пышные усы, выглядевшие на его розовых щечках наклеенными, и углубился в изучение своих ногтей, только изредка бросая притворно-равнодушные взгляды на циферблат часов, висевших на стене над небольшим черным щитом. Щит был новый, пластмассовый, дешевый, без рамки. Трудно было представить себе более заурядное зрелище, чем эта черная, размером чуть более квадратного метра пластинка с двумя тускло поблескивающими рубильниками, если бы не знать, что этим рубильникам предстояло включить ток в новую, сугубо секретную линию проводов протяженностью во много тысяч миль, охватывавшую собой весь материк. Но еще труднее было представить себе, что обычное на первый взгляд движение рубильника сможет привести к коренному повороту в судьбах людей, населяющих этот материк, и к появлению трех новых небесных тел. – Приготовьтесь, Дэд! – сказал генерал, когда осталось две минуты до назначенного срока. – Значит, не забудьте: сначала правый рубильник, потом левый… Адъютант генерала Зова был высок ростом, поджар, красив той особой, стандартной красотой, которой отличаются преуспевающие молодые люди, изображаемые с пальто через руку на рекламных плакатах туристских компаний. Он выглядел значительно моложе своих двадцати восьми лет и никак не производил впечатления человека, задумывающегося над вопросами более глубокими, чем преимущества тенниса перед футболом. Сегодня его лицо было несколько бледнее обычного, и генерала это нисколько не удивляло. Он сам изрядно волновался. Приятно сознавать, что в этот миг от тебя в самом прямом смысле слова зависят судьбы человечества! – Сначала правый, потом левый, – повторил Зов. – Осталось всего полторы минуты, майор Дэд. И тут неожиданно для генерала и самого себя новоиспеченный майор отрицательно мотнул головой. – Я… я, кажется, не смогу… Честное слово, генерал, я определенно не в состоянии… – Но ведь это очень просто, – сказал Зов, не поняв, к чему клонит его адъютант. – Сначала правый рубильник, потом сразу левый. Это в состоянии запомнить любая цирковая кляча. – Я запомнил, – отвечал Дэд обморочным голосом. – Я все прекрасно запомнил, но я не в состоянии… – Дэд, не дурите! Все человечество смотрит на вас в этот момент с надеждой, а вы трусите. – Честное слово, генерал… У меня не хватает духу, вот что я хотел сказать… Я не трушу, но у меня не хватает духу на такое… – Вы с ума сошли! – воскликнул Зов, перестав притворяться беззаботным и добродушным. – Вы забыли, что вы военный! Вы обязаны выполнять приказ, сморчок вы этакий! – Я знаю, что я обязан, но я, право же, не могу… – Выполняйте приказ, черт вас подери! Зов бросился на Дэда с кулаками, но тот легко, как ребенка, отодвинул его от себя. – У меня там брат, – оказал он, с таким трудом подбирая олова, точно он впервые заговорил по-атавски. – У меня там брат, во Франции… – Че-пу-ха! Вы слышите, форменная чепуха! Почему вы уверены, что должно попасть обязательно в вашего брата? Будто там не хватает французского населения! – Я не уверен в обратном. – Ну не глупите, Дэд! Уверяю вас, все отлично обойдется с вашим братом. – И кроме того, там много атавцев… – На то и война, подполковник Дэд! – Вы… вы сказали «подполковник»? – Я сказал «подполковник». – Но ведь только что вы сказали «майор». – Сейчас я сказал «подполковник», мой славный парняга. – Только учтите, генерал, что мне это все равно очень больно, потому что я, представьте себе, люблю своего брата… И если бы я не понимал своего воинского долга… – Новоявленный подполковник поднял дрожащую руку и, не сознавая, что делает, включил не правый, а левый рубильник. Генерал не заметил этого и проговорил ласково: – Теперь левый, дружок! Сразу же левый! Говорят же вам – ле-вый! Ничего с вашим братом не случится, уверяю вас… Да чего это вы вдруг застыли, как мул у трактира? – Я… кажется, я ошибся… – еще больше бледнея, пролепетал несчастный подполковник. – Я уже левый… с вашего разрешения, я уже включил левый… Теперь побледнел генерал. Секунды две-три он оставался в кресле, выпучив на адъютанта свои глазки бывалого мясника, потом вскочил на ноги и что есть силы рванул за ворот кителя оцепеневшего Дэда. – Дубина! – заорал он. – Идиот! Выродок! Вы понимаете, что наделали?! Вы пустили на ветер две с половиной тысячи драгоценнейших и редчайших снарядов!.. Вы сорвали, в лучшем случае надолго отсрочили, операцию, которая должна была положить к нашим ногам весь мир! Понимаете ли вы, дубина, весь мир! Я уж не говорю о том, что не видать вам теперь новых нашивок на своих погонах, как своих ушей… И ордена Желтой розы тоже… Он рванул на себя правый рубильник, хотя с таким же успехом мог бы дернуть дверную ручку, ламповый шнур или собственный галстук. – Желтой розы? – переспросил ослабевшим голосом Дэд, словно именно это последнее обстоятельство и причинило ему наибольшее огорчение. – Насчет Желтой розы вы мне ничего не говорили… – Я просто не знаю, что меня удерживает от того, чтобы пристрелить вас на месте. Понимаете ли вы, несчастный, что произошло по вашей вине?! – Виноват, господин генерал… Я все понял. – Ничего вы не поняли! Болван! Но и сам генерал понимал пока не больше Дэда. 3 В ночь с двадцать первого на двадцать второе февраля, примерно за девять часов до того, как были выставлены первые заградительные заставы на дорогах, ведших из города Киним, большой темно-зеленый «бьюик» примчался с юга в сонный ночной Боркос. Город спал, не подозревая о новой славе, которая ожидала его в ближайшие десять-двенадцать часов и которой не было бы, если бы упомянутый нами темно-зеленый «бьюик» миновал этот город или разбился вдребезги на одном из поворотов. Проскочив на предельной скорости мост через реку, «бьюик» влетел в его аристократический северный район, легко взобрался по сонной, круто бежавшей вверх улице на высоты Красного холма и со скрежетом затормозил перед одним особняком. В снежной каше, продолжавшей валить с неба, казалось, что стоит этот особняк один-одинешенек, темный и безглазый, посреди какой-то первозданно-мрачной и очень тихой снежной пустыни. Из машины, в распахнутом тяжелом пальто, с непокрытой головой, выскочил высокий коротконогий человек лет пятидесяти пяти. Шляпу он, видимо, потерял или забыл где-то. Если принять во внимание, что профессор Теодор Патоген с раннего детства был склонен к аккуратности, гриппу и самой строгой бережливости, требовались какие-то из ряда вон выходящие обстоятельства, чтобы он превысил в пути дозволенные пределы скорости, бросил на произвол судьбы дорогую и достаточно новую шляпу, рискуя к тому же почти верным насморком. Следует отметить, что он боялся гриппа и сопутствующего ему насморка куда больше чумы. Быть может, потому, что в качестве начальника одной из лабораторий Кинимской особой бактериологической станции он своевременно привил себе противочумную вакцину. Члены наиболее богатых, а следовательно, и почтенных семей богатого и просвещенного города Боркос знали профессора Патогена в первую очередь как младшего брата и компаньона Варфоломея Патогена по фирме «Боркосская компания электрических станций и трамвая», но в научных кругах, в особенности среди атавских микробиологов, Теодор Патоген уже свыше двадцати пяти лет был известен как крупный специалист в области бактериологии. Последние четырнадцать лет он работал над проблемой чумы. Итак, профессор Теодор Патоген в неурочное время, в необычно растрепанном виде и с резвостью, никак не вяжущейся с его солидным возрастом и не менее, солидным общественным положением, выскочил во втором часу ночи из темно-зеленого «бьюика», стремительно ворвался в дом своего старшего брата и компаньона, поднял его с постели и увел в кабинет для срочного разговора чрезвычайной важности, Варфоломей Патоген, позевывая и сопя носом (у него был насморк), сидел на краешке большого письменного стола и рассеянно болтал ногами в теплых ночных туфлях. Для человека шестидесяти двух лет он выглядел очень и очень моложаво. Маленький, худенький, с хохолком чуть тронутых сединою темных волос над желтоватым лбом, с быстрыми движениями, он, пожалуй, больше походил на преуспевающего преподавателя бальных танцев, нежели на одного из самых уважаемых финансистов Боркоса. Разговор шел вполголоса. И хотя старший Патоген явно страдал насморком, младший, презрев опасность, придвинул свое кресло еще ближе к брату, когда стал выкладывать самые решающие соображения. Выслушав с нарастающим вниманием сообщение брата-профессора, глава фирмы перестал болтать ногами, помолчал некоторое время, в раздумье тихонько пощелкал пальцами, а затем неопределенно хмыкнул. – Подумай хорошенько! – взволнованно прошептал профессор. – Как врач и брат говорю тебе: ты себе даже представить не можешь, что это значит! – Хм! – снова хмыкнул глава фирмы. – Дело касается жизней миллионов и миллионов людей! Ты понимаешь, что это значит? Да что там миллионов! Десятков миллионов! – А смогут ли они потратиться на такую покупку? –
Конечно, нет. То есть, в большинстве случаев нет. Надо будет заставить раскошелиться правительство. – А ты уверен, что, кроме тебя, никто не знает о том, что случилось? – Пока никто. За пределами Кинима, во всяком случае. Радио не работает. Телеграф и телефон тоже. Я примчался один на машине. – Совершенно один? – Я даже шофера оставил там. Он мог бы разболтать, и я его не стал будить. Сам вел машину. – Хм! – снова погрузился в раздумье глава фирмы. – Нельзя терять времени! – торопил его профессор. – Собирайся немедленно, захвати с собой все, что требуется, и поехали. – А не может ли она добраться и до нас? Я имею в виду наш город, Боркос? – Скорей всего, нет. Через несколько часов по дорогам будут расставлены заградительные кордоны. А для тебя и для всех твоих я привез вакцины. Профессор выложил на письменный стол довольно увесистый пакет, распаковал его, вынул ампулу, шприц, пузырек со спиртом и вату. – Снимай, старик, пижаму. Будем тебя колоть. – А это не очень больно? – Не очень. – Эх, ты! – сказал Варфоломей Патоген, чтобы оттянуть неприятную минуту. – Трудно было тебе выдумать такую, чтобы совсем не болело! Профессор промолчал. – А может быть, обойдусь без уколов? – Глава фирмы не любил, когда ему было даже не очень больно. – Господи! – рассердился профессор. – Человек собирается в Эксепт. От Эксепта до Кинима рукой подать, и он еще торгуется из-за какого-то пустякового укола иглой! – Ладно, коли. Я ведь только спрашиваю… Спустя четверть часа Варфоломей Патоген в шубе, закутанный в дюжину шарфов, уже сидя в машине, давал последние наставления младшему сыну: – Значит, запомни: в восемь утра, никак не позже, ты вызываешь Фукса (так звали домашнего врача Патогенов), и пусть он сразу же всем сделает прививки… Не объясняй ничего, скажи, что это каприз дяди Теодора… И чтобы он не уходил до самого вечера. Понимаешь? – Понимаю, – сказал сын. – Но на кой черт… Патоген-старший поморщился: – Фред, как ты выражаешься! – Хорошо, – сказал Фред, – больше не буду. – Ну, а как с Фуксом? Вдруг он и себе захочет сделать прививку?
Глава фирмы задумался, потом вздохнул: – Пусть привьет и себе. А вот ему, – он кивнул на шофера, заправлявшего машину горючим, – ему не делать. Уволь его сегодня же под каким-нибудь предлогом, и пусть он сразу же покинет наш дом… Он, кажется, холостяк? – Холостяк… – Ну и слава богу! Было бы жаль, если бы у него была на попечении семья… Тэдди, – обратился он к профессору, болтавшему с шофером, – я готов. – Значит, поехали! Профессор лихо втиснулся на переднее сиденье и стал поудобней устраиваться за рулем. – Что это тебя так развеселило, Билл? – спросил он на прощание у стоявшего рядом с машиной шофера. Профессор любил при случае покалякать с этим добродушным широкоплечим негром. – Да ничего особенного, профессор, сущие пустяки… Машина заурчала, сорвалась с места и пропала в снежной мгле. Билл еще некоторое время постоял на тротуаре, отряхиваясь от снега и широко улыбаясь. – Ну и чудак наш профессор! Что меня так развеселило! Да разве можно занимать внимание такого ученого пустяками! Подумаешь, майский жук!.. Он аккуратно закрыл за собой кованую железную калитку и направился в обход особняка Патогенов к черному ходу, в свою комнату. Он шел не спеша, предвкушая, как обрадуется его любимец Эдди, семилетний внук главы фирмы, когда он ему утром подарит самого настоящего живого майского жука. Ну не удивительно ли: на третьей неделе февраля Биллу посчастливилось поймать майского жука! Перед тем как приступить к заправке машины, он раскрыл дверцу задней кабины, чтобы посмотреть, не надо ли там подмести, и услышал гудение. Включил свет. Оказывается, гудит майский жук! Сейчас он у него в кармане, в коробке из-под сигарет. А утром Билл передаст эту живую игрушку маленькому Эдди… Сводки, представленные эксептской сейсмологической станцией вскоре после девяти вечера двадцать первого февраля, сообщали о захватившем всю Атавию землетрясении средней силы, имевшем в отличие от обычных не один, а около двух с половиной тысяч, точнее – две тысячи четыреста сорок два эпицентра, которые в целом составили своеобразный тектонический пояс, опоясавший весь остров. Трудно было ожидать от генерала Зова, чтобы он догадался об истинных последствиях роковой ошибки его адъютанта. Между тем соединенная взрывная мощь двух тысяч четырехсот сорока двух огромных атомных снарядов, вылету которых наружу воспрепятствовали тяжелые, каждая в несколько тонн, железобетонные задвижки, обратилась в значительной своей части в обратную сторону, вглубь земли, вырвала весь огромный атавийский материк из материнской планеты, зашвырнула его на головокружительную высоту в пятьдесят девять тысяч семьсот километров и превратила в спутника Земли. Нам остается честно признать, что, с точки зрения научной, отрыв Атавии от Земли и превращение ее в самостоятельное небесное тело весьма трудно объяснить. Что касается генерала Зова, то он втайне лелеял надежду, что залп все-таки каким-то образом прошел удачно. Как бы то ни было, он и виду не показывал, что сомневается в полной удаче залпа. Про себя он решил: в случае обнаружения неудачи, свалить всю вину на инженеров… Словом, генерал Зов молчал насчет своих сомнений. Он только позволил себе посоветовать сенатору Мэйби не торопиться с официальным объявлением войны, а повременить, покуда придут более или менее достоверные сообщения из-за океана. Тем более, что магнитные бури, как правило, длятся два-три часа и никогда не затягиваются дольше чем на трое суток. Но Мэйби не счел возможным откладывать дело на столь неопределенный срок. За неимением лучшего решено было обойтись сведениями о взрыве «советских» атомных снарядов на территории Атавии. По плану Зова один из них должен был разорваться в районе Зеленых озер, километрах в пятидесяти к западу от города Тахо, другой – примерно на половине пути между городами Киним и Кремп, третий – на самой полигонской границе. Во всех этих трех направлениях были еще в одиннадцатом часу вечера отправлены на автомобилях офицеры связи для уточнения обстановки на месте. Одновременно по линии военного министерства было отдано приказание: немедленно, впредь до восстановления нарушенной землетрясением постоянной телеграфной и телефонной связи, обеспечить временную связь силами и средствами воинских частей. В половине двенадцатого утра загудел полевой телефон, установленный на просторном письменном столе сенатора Мэйби, временно исполнявшего обязанности президента Атавии. Начальник Кинимской особой бактериологической станции ставил Мэйби в известность, что вчера, ровно в девять часов вечера, землетрясением разрушено несколько подсобных строений, в которых содержались тысяча триста крыс и около пятидесяти тысяч мелонота вульгарис… – Чего? – переспросил господин Мэйби. – Как вы сказали? Чего там такого около пятидесяти тысяч? – Мелонота вульгарис, сударь, то есть майских жуков. – И вы уверены, что с подобной сенсацией вам надлежит соваться именно ко мне? – Дело в том… Дело в том… Словом, это не совсем обыкновенные крысы и жуки… – Конкретнее, профессор, конкретнее! – Они, – голос по ту сторону провода зазвучал явно приглушенно, они… видите ли, они заражены… одной весьма неприятной болезнью… Эта болезнь… – Говорите ясно – чем заражены? Корью, свинкой, зубной болью? И голос по ту сторону провода еще тише проговорил, почти прошептал: – Чумой, господин сенатор… – И что же? – спросил после довольно продолжительной паузы Мэйби. – Они все погибли? Они дорого обошлись, но погибли? Так, что ли? – Боюсь, что не все. Они разбежались в довольно большом количестве. Это крысы. А майские жуки разлетелись… Тоже в довольно большом количестве. Если не принять немедленно самых решительных мер, Атавии грозит эпидемия… Мэйби положил трубку полевого телефона и приказал секретарю немедленно созвать на совещание министра обороны, министра юстиции, министра здравоохранения, руководителя секретной полиции и начальника медицинской службы армии. В ходе совещания возникла необходимость в вызове с соответствующими материалами начальника бюро обеспечения армии и флота медикаментами, некоего полковника Омара – человека в высшей степени элегантного, корректного, выдержанного и исполнительного. Полковник явился без промедления – высокий, с идеальным пробором над испещренным морщинами лошадиным лицом, с постоянно подмаргивающим правым глазом – у полковника был тик. Он явился несколько возбужденный, слегка побледневший, чаще обычного подмаргивающий, но полный искреннего желания быть полезным всем, кто в нем нуждается. Его вызвали, чтобы уточнить, где, на каких складах военного ведомства и в каком количестве хранятся противочумные вакцины и сыворотки и как, по его мнению, проще и быстрее перебросить их в районы, признанные угрожаемыми. Высокое совещание узнало от элегантного полковника, что правительство Атавии не имеет в своем распоряжении ни единой ампулы противочумной сыворотки и вакцины. Все наличные запасы были сегодня, примерно в половине десятого утра, запроданы полковником Омаром господам Варфоломею и Теодору Патогенам из Боркоса. К ним и следовало сейчас обращаться за вакциной и сывороткой, если в них возникла такая острая потребность. Первым пришел в себя генерал Зов. Быть может, потому, что он за истекшие сутки уже несколько привык к таким сильным нервным потрясениям. – Измена! – зарычал он, кинувшись с кулаками на еще более побледневшего полковника. – Предательство! Под суд! – Одну минуточку, генерал! – остановил его Мэйби. – Поговорим спокойней. Этот человек от нас никуда не уйдет. – Итак, – обратился он к полковнику, – вы сегодня утром запродали двум боркосским дельцам все наличные запасы противочумной сыворотки? Я вас правильно понял? – Так точно, господин президент! – Вы продали средство, которое помогло бы нам повести решительную борьбу с опасностью эпидемии чумы, грозящей распространиться на всю страну, в том числе и на меня, и на вас, и на членов вашей семьи, и всех здесь присутствующих… – Грозящей распространиться?! – пролепетал в великом испуге полковник. – Разве появилась такая угроза? – Вы хотите уверить меня, что не знали о реальной опасности чумы, нависшей над нашей страной? – продолжал допрашивать сенатор Мэйби. – Впервые от вас слышу, господин сенатор! И это была сущая правда. Если бы полковник Омар знал о том, что произошло прошлым вечером в Киниме, он не ограничился бы при совершении сделки с братьями Патоген пятью процентами комиссионных. Он содрал бы с них пятнадцать, двадцать, двадцать пять процентов! – Я готов в этом присягнуть, – продолжал он, видя, что его словам не доверяют. – Как я мог узнать? Ведь ни радио, ни телеграф, ни междугородный телефон не действуют со вчерашнего вечера. – Вас мог поставить об этом в известность этот, как его, Патоген. – Что вы! – простодушно воскликнул полковник. – Какой же делец станет раскрывать свои козыри при совершении сделки! Это был вполне логичный и убедительный ответ. – И у вас не возникло подозрений? – терпеливо переспросил Мэйби. Вдруг ни с того ни с сего приходит джентльмен с предложением немедленно продать ему все наличие такого редкого и неходкого товара, как противочумная сыворотка. – Никаких. Я полагал, что у господина Патогена имеются достаточно серьезные основания для заключения такой сделки. Возможно, где-нибудь в Индии вспыхнула эпидемия чумы, или в Европе. Человеку представилась возможность заработать на чуме… Я так полагал. – Гм! – промычал Мэйби. – Я попытался поставить себя на его место, – продолжал теперь уже вполне оправившийся полковник. – Если деловому человеку посчастливится первому узнать о надвигающемся голоде, он постарается поскорей скупить все наличные запасы зерна. И это только разумно. Точно так же и с чумой. Таково мое скромное мнение, сударь. Так как его слова отнюдь не вызвали протеста, полковник позволил себе уточнить обстоятельства дела: – Смею утверждать, что я при совершении этой сделки твердо стоял на страже государственных интересов. Мне удалось запродать весь наличный запас сыворотки, лежавший мертвым грузом на наших складах, с пятнадцатипроцентной надбавкой на его себестоимость, и это принесло, смею верить, достаточно большую прибыль казне. Кроме того, эта сделка создавала возможность заказать точно такое же количество новой сыворотки, что не могло бы не содействовать в какой-то степени преодолению депрессии в фармацевтической промышленности… Именно в этот момент непосредственный начальник полковника окончательно уверился, что ему есть прямой расчет поддерживать своего подчиненного, и он вполне умиротворенно промолвил: – Мне кажется, что в словах полковника есть зерно благоразумия. Омар кинул на него быстрый взгляд, полный благодарности, и продолжал: – Чтобы обеспечить эту возможность новых заказов фармацевтической промышленности, я оговорил специальным пунктом в договоре, что закупленный господином Патогеном товар ни в коем случае не может быть предложен снова военному ведомству… Начальник медицинской службы выразил взглядом полное свое удовлетворение. Он был членом наблюдательного совета именно той фармацевтической фирмы, с которой военное ведомство должно было бы заключить договор на поставки вакцины и сыворотки. – Два человека из Кинима! – приоткрыл дверь в кабинет дежурный секретарь. – Пусть войдут, – оказал Мэйби. – С вашего разрешения, господин сенатор, – продолжал между тем начальник медицинской службы, учитывая, что Мэйби нарочно не замечает вошедших, – следовало бы впредь до решения вопроса о противочумных средствах немедленно распорядиться об организации сплошного санитарного кордона вокруг угрожаемых мест. И прежде всего вокруг Эксепта. Не следует забывать, что Эксепт находится в весьма опасной близости от Кинима. – Это уже сделано, генерал, – ответил вместо президента один из вновь прибывших и провел рукой по своей реденькой, гладко прилизанной шевелюре. – Вернее, сделано все, что было в моих скромных силах. Он заметил недоуменные взоры присутствующих и отрекомендовался: – Теодор Патоген, доктор медицины, профессор, член Национальной академии наук. У него был усталый голос человека, честно и бескорыстно потрудившегося: – За ночь и утро я объездил на машине ряд пограничных с Кинимом районов. С остальными мне удалось переговорить по военному телефону. Теперь там всюду выставлены сильные военные и полицейские заслоны от крыс и беспорядочно бегущего населения. В достаточном количестве напечатаны и распространяются среди населения прокламации о том, как бороться с крысами. Прокламации пришлось составить мне. Обращено внимание родителей на то, чтобы дети воздерживались от ловли майских жуков. Рекомендовано уничтожать кошек и ежей, которые пожирают крыс и поэтому могут сами стать носителями заразы. Об этом же будут говорить с амвонов священнослужители. Соответствующие указания даны мною лично через командиров расквартированных в этих местностях воинских и полицейских соединений. Всякая убитая крыса или мертвый майский жук, а также кошка и еж будут обливаться бензином и сжигаться на месте. Эти указания в прокламациях я приказал напечатать самым крупным шрифтом. – Значит ли это, что мы гарантированы от эпидемии? – спросил Мэйби. Профессор Патоген мягко улыбнулся: – Вернее было бы оказать, что эти меры гарантируют нас в более или менее значительной степени от беспредельного распространения эпидемии. Они в значительной степени ограничивают зону ее распространения, локализуют ее. – И только? – К сожалению, да. – И это все, что вы нам можете сказать, профессор? – Могу еще добавить, что мы, я хочу сказать, моя лаборатория, честно выполняли свой долг перед Атавией. – Точнее! – Мы имели задание… – Патоген счел целесообразным понизить голос. Мы имели задание: выработать наиболее сильно действующие бактериальные токсины чумы. Я счастлив доложить, что мы сделали в этом направлении все, что было в наших силах. Это следовало понимать в том смысле, что разбежавшиеся крысы и разлетевшиеся жуки были заражены самыми сильнодействующими бактериями чумы. Так его и поняли. Генерал Зов встал, чтобы распорядиться насчет организации заградительных кордонов вокруг Эксепта. – С вашего разрешения, господин сенатор, – сказал начальник медицинской службы, – необходимо немедленно закрыть движение всех видов транспорта из угрожаемых районов. – Распорядитесь об этом, Зов, от моего имени. – И еще, мне кажется, следовало бы немедленно образовать комиссию с диктаторскими полномочиями для борьбы с опасностью эпидемии, –
продолжал начальник медицинской службы. – К этому мы обязательно приступим, лишь только окончательно договоримся с профессором Патогеном… Как вы сами понимаете, профессор, обратился Мэйби к почтительно слушавшему его Патогену, – у нас не остается времени на дипломатничанье. Как вы смотрите на вакцину и сыворотку? – Сывороток много, равно как и вакцин, господин сенатор. Какие именно вы имеете в виду? – Противочумные, те самые, которые вы сегодня утром изволили окупить на корню у этого клинически простодушного полковника. Омар застенчиво потупил очи… Через четверть часа Патоген-старший был введен в кабинет исполняющего обязанности президента, а еще через пять минут торга, который автору этих строк противно описывать, противочумные средства, так и остававшиеся на складах военного ведомства, были запроданы торговым домом братьев Патоген министерству внутренних дел. Прибыль, на которой позволила себе настоять фирма братьев Патоген, была в этих критических обстоятельствах сравнительно скромной – всего полтораста процентов. – А не полагаете ли вы, господин Патоген, – обратился министр внутренних дел к главе фирмы, уже взяв ручку, чтобы подписывать контракт, – не полагаете ли вы, что правительство имеет, по существу, все основания реквизировать у вас эту сыворотку? И даже конфисковать? – Нет, сударь, не полагаю, – отвечал Патоген-старший, поводя сухонькими плечиками. – Благодарение господу, мы с вами живем не в какой-нибудь Москве или Пекине. Мы (я не устаю возносить за это славу всевышнему) живем в христианском государстве, под благодатной сенью христианских законов, уважающих всякие коммерческие сделки, как бы они ни были выгодны для одной из сторон, если только они совершены с точным соблюдением законоположений, изданных нашими демократическими институтами на этот счет… И не полагаете ли вы, сударь, со своей стороны, что нашлось бы достаточное количество деловых людей, общественное положение и личные качества которых находятся вне всяких сомнений и которые не ограничились бы в подобных исключительно благоприятных, я хочу сказать, благоприятных с деловой точки зрения, обстоятельствах куда более высоким процентом прибыли?
Министр не стал вдаваться в дальнейшие разговоры. Ввиду исключительной срочности этой сделки ее совершили тут же, в кабинете президента. И сразу по ее заключении состоялось первое заседание комиссии с чрезвычайными полномочиями, созданной под личным председательством исполняющего обязанности президента республики для борьбы с эпидемией чумы. Профессор Теодор Патоген был введен в ее состав в качестве виднейшего чумолога Атавии. Теперь уже не как младший компаньон фирмы «Братья Патоген, Боркос», а как коренной атавец и бесспорный атавский патриот он позволил себе внести такой увесистый пай в рекет защиты цивилизации, который сразу поднял по крайней мере на десять пунктов его котировку в глазах остальных членов комиссии. – Всю ночь и все утро, – сказал он, – я размышлял над обстоятельствами, приведшими к разрушению подсобного здания 72EOX, и чем больше я размышлял, тем больше я приближался к выводу, что дело тут не в землетрясении. Я, конечно, очень далек от того, чтобы предлагать свои услуги в качестве детектива, но почему бы не предположить, что здесь был чей-то злой умысел? Разве нет в Атавии людей, которые в их ненависти к цивилизации и глубоком презрении к безопасности своего народа способны под шумок землетрясения взорвать строение, подобное 72EOX, чтобы внести смятение, ужас и смерть в ряды атавского народа? Лично я, во всяком случае, остерегся бы выступить с возражениями против таких предположений, которые по меньшей мере не заключают в себе ничего невозможного. – Само по себе такое допущение отнюдь не является мало вероятным, поддержал его начальник Кинимской лаборатории. – Конечно, мы никак не можем быть вполне уверены, что не остались неучтенными еще какие-нибудь возможности, но погода, я говорю о вчерашней погоде, вполне могла бы способствовать подобному злому умыслу. Так была впервые выдвинута и тут же с благодарностью подхвачена и принята на вооружение прессы, радио, телевидения и тайной полиции версия о том, что здание 72EOX было взорвано агентами некоей иностранной державы, поддерживаемой атавскими коммунистами. Чтобы описать хоть в самых общих чертах то, что произошло в Атавии двадцать второго февраля, потребовались бы многие десятки увесистых томов самой скупой протокольной записи. Этим когда-нибудь займутся историки. Романисты испишут тонны бумаги, кинорежиссеры накрутят сотни тысяч и миллионы метров пленки, воссоздавая картины первых суток существования Атавии Проксимы – самой трагической и самой нелепой планеты солнечной системы. Будем надеяться, что они будут иметь для этой цели и большее количество документов, фотографий, хроникальных фильмов и показаний современников, чем автор этих строк. В его распоряжении имелось лишь несколько газет, вышедших вскоре после полудня двадцать второго февраля. Вот некоторые заголовки из них: «Вчера коммунисты взорвали Кинимскую лабораторию! А завтра?» «Тридцать два миллиона кентавров за два росчерка пером!» «Корейский опыт говорит: чума не опасна, если вовремя приняты надлежащие меры». «Мэйби призывает к спокойствию». «Братья Патоген – блестящий образец истинного атавизма». «„Они могли бы содрать с нас втрое больше, если бы не оказались стопроцентными атавскими патриотами“, – говорит полковник Омар». «Коммунистов – в тюрьму!» «Экономичные, красивые, дешевые гробы, по желанию с автоматическими дезинфицирующими приспособлениями. Важно для родственников жертв красной диверсии. Муниципальным организациям при крупнооптовых заказах скидка до двадцати процентов!» «Корабли все еще остаются в гаванях, самолеты – на аэродромах. Их держит на невидимой привязи магнитная буря неслыханной силы». «Ден Лууп сказал: „Мы сделаем все, что в наших силах. Мы нанесем смертельный удар по красному революционному заговору. Истинные атавцы могут спать спокойно“». «Сыворотка рассылается на самолетах». «Первые три крысы замечены на улицах Кремпа». «Президент национальной ассоциации врачей говорит: „Услуга за услугу. Мы призываем членов нашей ассоциации поехать на эпидемию. Вы, не скупясь, оплачиваете их труд: пять тысяч кентавров на руки единовременно, в случае затяжки эпидемии – жалованье из расчета двух тысяч кентавров в месяц. Страховка жизни на пятьдесят тысяч кентавров. И давайте договоримся раз и навсегда: покончим с антиатавистской практикой государственной, муниципальной и благотворительной медицинской помощи. Атавцы любят и должны лечиться в дальнейшем только у свободно практикующих врачей и в частных клиниках и больницах. Теперь в наших руках единственный шанс добиться выполнения этих справедливых требований, и мы их будем добиваться без ложной скромности и дамской чувствительности“». «Объединенное заседание обеих палат парламента приняло ультимативные условия национальной ассоциации врачей. Стоимость прививки повышена на один кентавр. Единственная уступка ассоциации: существующие больницы и лечебницы сохраняются. Новые строиться не будут». «Землетрясение и чума! Не слишком ли много для честного атавца? И не слишком ли мало для тех, кто забыл дорогу в храм божий?» «Национальный комитет коммунистической партии мобилизовал на борьбу с эпидемией всех коммунистов, имеющих медицинскую специальность». «Вы не задумывались над тем, что было бы с вами и вашей семьей, если бы братья Патоген захотели использовать свой шанс до конца?» «Солдаты, стрелявшие в беглецов, сами в западне; крысы и жуки замечены в десятках километрах к северу, востоку и западу от их цепей. Теперь эти солдаты во главе со своими офицерами пытаются с боем пробиться сквозь кордоны, возникшие за их спинами». «Если умирать, так с музыкой! Приходите в „Старую колымагу“! Лола споет вам новую песенку: „Я в себя влюблю любого вибриона, если он не очень некрасив“. При туалетных комнатах уютные, роскошно обставленные автоматические дезинфекционные камеры». «Первая сотня коммунистов уже арестована в провинции Сахет. Двое убиты на месте». «Вы интересуетесь, как выглядит чумной больной при последнем издыхании? Только в нашем всемирно известном „Паноптикуме пороков и страданий“! Входная плата – два кентавра. Спешите видеть!» «Не торгуйтесь с судьбой, сделайте себе прививки! Не ждите, пока вас позовут. Если у вас не хватает денег, чтобы откупиться от смерти, вам сделают прививку в кредит?» «Вчера вечером в районе Кремп – Мадуа видели двух подозрительных иностранцев». «Четырнадцатилетний Ром Файфер тремя выстрелами в упор убивает человека в синих очках по подозрению в коммунизме». «Семнадцать часов Атавия живет без иностранной информации». 4 Даже человеку, хорошо знакомому с атавскими политическими нравами, нелегко было бы догадаться, что под «подозрительными иностранцами», о которых шла речь несколькими строками выше, подразумевались не кто иные, как Эммануил и Полина Гросс. Стоит ли напоминать читателю, что в то время, когда в Киниме первые крысы вырвались на волю из только что развалившегося здания 72EOX, профессор Гросс и его супруга находились в добрых полуторастах километрах северо-восточнее Кремпа. И если Андреас Раст, человек глубоко порядочный во всем, что касается его постояльцев, все же позволил себе подобное подлое измышление, о тяжких последствиях которого он не мог не догадываться, то тому причиной в первую очередь были грозные события, развернувшиеся двадцать второго февраля как в самом городе Кремпе, так и в его окрестностях. Хозяйка «Розового флага» разбудила своего мужа вскоре после того, как супруги Гросс отбыли из гостиницы. От вновь прибывших постояльцев стало известно, что вчерашнее землетрясение охватило во всяком случае ряд штатов, если не всю страну. Расту поэтому требовалось срочно связаться по телефону с Фарабоном, где проживал со своими двумя сынишками их вдовый сын Дуглас, по профессии дантист. Но обычная телефонная связь еще не была восстановлена, а чтобы допроситься позволения воспользоваться военным телефоном, надо было быть одним из вожаков местного отделения Союза атавских ветеранов и никак не меньше. Но получилось так, что даже самому Андреасу Расту не удалось добиться разрешения. Провод был все время занят. Передавались распоряжения командования военного округа об организации заградительных застав вокруг района Кинима. Петом давались самые подробные инструкции командирам авиационных и армейских подразделений, дислоцированных в пределах чумной зоны. Приказание оставаться на месте, ни в коем случае не эвакуироваться было воспринято командирами подразделений без особого воодушевления, и все же всех, кроме одного, удалось убедить в том, что оставаться на месте безопаснее как для военнослужащих и их семей, так и для гражданского населения. Но 127-я бомбардировочная эскадрилья (она базировалась на крошечный городок Смайлси, в семи с половиной километрах от Мадуа) не поддалась никаким уговорам. На все приказания, упрашивания и обещания, переданные лично помощником начальника штаба округа военно-воздушных сил, командир эскадрильи подполковник Линч отвечал с бычьим упорством: «Мы нанимались летать, а не подыхать от чумы», или: «Интересно, кто будет кормить наши семьи, когда мы окочуримся?», или: «Дисциплина дисциплиной, а чума чумой». Линч требовал указать ему безопасный аэродром для немедленного перебазирования. Разумеется, он не мог объяснить начальству, что сегодня рано утром в пределах офицерского городка эскадрильи было замечено несколько крыс! Только намекни на это – и уж тогда пропал… Ему не терпелось поскорее убраться отсюда в такие края, где можно смотреть на пробегающую крысу, не холодея от сознания, что это простучал коготками предвестник твоей близкой и мучительной кончины. Когда Линчу надоело препираться с помощником начальника штаба, он заявил, что через десять минут поднимает эскадрилью для самостоятельного перебазирования. – Только попробуйте! Мы вас уничтожим! – сказал полковник Бенд. – Попробуйте! – ответил Линч. – Меня вы этим не испугаете… Тогда полковник Бенд связался с тремя эскадрильями, базировавшимися на самом севере его округа, и приказал им любыми средствами не допустить перелета мятежной эскадрильи за пределы зараженной зоны. Тем временем Линч уже успел заправить самолеты горючим, приказал брать на борт полный комплект боеприпасов, грузить семьи и обслуживающий персонал и выруливать на взлетную дорожку. – Вот что, – сказал он своим офицерам, когда все уже было готово к взлету. – Времени для дискуссий у нас нет. Держаться придется сомкнутым строем. В противном случае нас поодиночке прижмут к земле и вынудят приземлиться здесь же. Возможно, против нас будет открыт огонь. Не знаю, как вы, а я предпочитаю моментальную смерть от пули или осколка медленному и мучительному подыханию от чумы. Впрочем, это дело вкуса. Если кто-нибудь со мной не согласен, пускай остается. Даю на размышление две минуты. – А мы не занесем с собой заразу на всю Атавию? – спросил какой-то лейтенант. – Очень может быть. Но, как видите, Атавия заботится в данном случае не о нас, а о себе. – Я буду молить господа, чтобы наши самолеты не принесли на своих крыльях ни единого микроба, – сказал капеллан эскадрильи. – Митинг закончен! – крикнул Линч. – По самолетам! В другое время самым разумным было бы уйти в облака. Но магнитная буря не давала возможности пользоваться приборами для слепого полета. Пришлось идти под самыми тучами. В восемнадцати километрах от города Кремп их встретили пулеметным и пушечным огнем самолеты эскадрилий, вылетевших по приказу полковника Бенда. Сначала это был заградительный огонь. Потом, когда стало ясно, что 127-я упорно старается пробиться вперед, истребители перешли на поражение. Самолеты 127-ой ответили огнем всех своих пушек и пулеметов. Когда бомбардировщики Линча были еще за горизонтом, Андреас Раст с супругой, оба без пальто и с непокрытыми головами, провожали в дальний путь клиента, которого им хотелось обворожить любезностью и радушием. Это был долговязый, в высшей степени учтивый и разговорчивый человек лет под сорок с мышастыми волосами ежиком над бледным и плоским лицом, с наглухо приклеенной улыбкой. Он был коммивояжером фирмы, крупно торговавшей озонаторами для уборных, отправлялся в Фарабон и был настолько обязателен, что обещал лично передать привет сыну супругов Растов. Телефон и телеграф все еще не были исправлены, и не было известно, когда это случится. А этот обязательный господин собирался дня через два возвращаться через Кремп на юго-запад и мог привезти из Фарабона обратные приветы. Проводив гостя, супруги Раст обратили внимание на еле заметные клинышки, выплывавшие из-за горизонта. Это летели четким строем по три бомбардировщики подполковника Линча. – Красивое зрелище! – заметила госпожа Раст. – Величественное! – поправил ее супруг с пафосом профессионального патриота. Вдруг откуда-то сбоку, из-за противоположного горизонта с выматывающим душу воем выскочило несколько десятков самолетов помельче («Истребители!» – объяснил жене Раст) и стали производить в воздухе перед приближающимся отрядом бомбардировщиков и над ними головокружительнейшие эволюции, которые легко было понять как попытки помешать бомбардировщикам продолжать полет. Это было красиво, немножко страшновато и, как полагал господин Раст, чересчур рискованно для воздушных учений. – Маневры, милочка, – сказал Раст жене. – Редкое зрелище комбинированных воздушных учений в условиях, приближенных к боевым! Можешь себе представить, какое впечатление подобное зрелище должно будет произвести где-нибудь над Москвой… К этому времени тысячи жителей Кремпа, Монморанси и других близлежащих населенных пунктов высыпали на улицы. В воздухе стоял густой, будоражаще-вибрирующий гул нескольких десятков мощных авиационных моторов. На мрачном фене тяжелых темно-фиолетовых туч все чаще вспыхивали и гасли яркие и ясные искорки. Проходило несколько секунд, и до восхищенных эффектным зрелищем зрителей долетали хлопающие звуки стрельбы из мелкокалиберных авиационных пушек и удивительно несерьезный, будто кто-то вдали баловался трещоткой, приглушенный расстоянием треск пулеметных очередей. А там, где потухали искорки разрывов, сразу повисали белоснежные, медленно расширявшиеся комочки ваты. – Пиротехника! – одобрительно заметил Раст. – Подлинно атавская, богатейшая в мире пиротехника! Налогоплательщику она, конечно, влетает в копеечку, но игра стоит свеч! Километров на двадцать кругом сотни и тысячи обывателей глазели на драму, разыгравшуюся в воздухе, в полной уверенности, что это всего лишь богато обставленная и
отлично разученная учебная воздушная игра. И вдруг один из истребителей задымил, лег на правое крыло, неловко, словно игрушечный самодельный самолетик, перевернулся через крыло раз, другой, третий, перешел в штопор и со свистом ринулся вниз. До самой земли его провожал пышный шлейф из тускло-рыжего пламени и очень черного дыма. Те, кто наблюдал с балконов, видели, как он грохнулся метрах в пятистах от западной окраины Кремпа, в поле, совсем недалеко от нового элеватора. Вместе с громом взрыва вверх взметнулся лохматый столб огня и дыма, перемешанного с мерзлой землей. Из тысяч грудей одновременно вырвались крики ужаса, удивления, восторга (какое удивительное, неповторимое зрелище!), нетерпения, жалости. Тысячи ног, молодых и старых, мужских и женских, ринулись туда, к элеватору. Тысячи глаз горели ненасытным желанием поскорее, как можно скорее (ох, не опоздать бы к самому интересному!) посмотреть, насмотреться, насытиться тем, как выглядит (на деле, а не в кино) разбитый, искромсанный, разметанный в клочья горящий самолет. Были ли эти люди, эти сотни мальчишек и девчонок, лавочников и клерков, домашних хозяек и официанток, жестокими, бессердечными людьми? Конечно, нет. В большинстве это были совсем неплохие люди. Но дело в том, что гибель истребителя была ими поначалу воспринята как нечто иллюзорное, развлекательное, не относящееся к повседневной действительности, как некий эффектный сюрприз, бесплатная премия за многолетнюю скуку их убогой и беспросветной жизни. Господин Раст не последовал примеру остальных только потому, что ему пришлось бы бежать на два километра дальше, чем жителям Кремпа. И, кроме того, у него на руках висела упавшая в обморок жена. Он беспомощно оглянулся. Рядом, криво улыбаясь, стоял поджарый человек в чистом, аккуратно заплатанном коричневом комбинезоне. На нем была видавшая виды замасленная кепка козырьком к затылку. Профессор Гросс без труда узнал бы в нем того самого безработного летчика, с которым его свела судьба на автостраде спустя несколько минут после того, как Атавия оторвалась от Земли.
– Вы, кажется, спешите туда? – иронически осведомился он, кивнув в ту сторону, где горели остатки разбившегося истребителя. – Разрешите, я отнесу вашу супругу в вашу гостиницу. – И он подхватил на свои крепкие сухие руки госпожу Раст и отнес ее в гостиницу. Вернувшись, он продолжал все так же криво улыбаться. Господину Расту ужасно не нравилась эта улыбочка. Ему вообще не нравился этот голодранец, носивший неподобающую, как ему казалось, фамилию Прауд, что означало «гордый». Когда человек уже столько времени колесит по стране в поисках работы, ему пристало бы называться поскромнее. Придется, пожалуй, бесплатно накормить этого Прауда обедом за его маленькую услугу. Большими услугами господин Раст считал только те, которые он сам оказывал другим. – А туда, – продолжал Прауд, снова став неподалеку от трактирщика, туда вам спешить, по-моему, не к чему. Какой-нибудь другой обязательно упадет поближе. Раст возмущенно промолчал. Он почувствовал в словах этого неприятного Прауда (ну и фамилия!) презрение, желание попугать его. Раст мог бы, конечно, обратить эти слова в шутку, но только в том случае, если они исходили бы из уст какого-нибудь почтенного избирателя, а не бездомного прощелыги, который по законам и права голоса-то не имел. О каком таком другом самолете могла идти речь? Разбился во время учебного воздушного боя один истребитель. Печально, само собою разумеется, но ничего не поделаешь. Остальные сделают для себя надлежащие выводы и будут осторожнее. А их командир, без сомнения, пойдет под суд. И поделом. Раст ничего не будет иметь против того, чтобы этот командир был сурово наказан. Зря погиб самолет, приобретенный государством за счет налогоплательщиков, а значит, и за его, Раста, счет. «Не-е-ет, – злорадно подумал Раст, – не буду я тебе, бродяге, предлагать обед. Попросишь, так и быть, дам, а не попросишь, уезжай на все четыре стороны, гордый, но голодный». Он твердо знал, что Прауд далеко не сыт: заказал себе на завтрак чашку кофе и бутербродик с котлеткой! Господин Раст презирал людей, которые заказывали себе такой, с позволения сказать, завтрак. Итак, Раст решил промолчать. Он пялил свои старческие дальнозоркие глаза, стараясь не упустить ни одной подробности того, что происходило в воздухе. А Прауда слишком волновала вся эта катавасия в воздухе. Ему в голову пришли подозрения, которые он еще до конца не мог осознать, и ему до зарезу нужно было разговаривать. С кем угодно, хотя бы и с этим спесивым трактирщиком. – Вот именно из-за этого я сначала и не захотел наниматься в Корею, продолжал он, не удостоив Раста обиженным или сердитым тоном. – Ужасно не люблю находиться в падающем и горящем самолете. С меня хватит и однократного такого удовольствия. Я уже падал, знаете ли. Когда мы открывали второй фронт… Раст и на этот раз хотел промолчать, но не удержался. – А потом, – ехидно подсказал он, – пришлось все же подписывать контракт. Тощий желудок умеет уговорить лучше любого вербовщика. Я вас понимаю, Прауд, ах, как понимаю! Сам когда-то нуждался… – Потом я и вовсе раздумал, – спокойно ответил Прауд. – Противно, знаете ли, убивать невинных людей, даже если у них не белая кожа… – Ого! – Раст глянул на бывшего летчика с нескрываемым отвращением. Вы из тех самых?! – Угу! – хладнокровно подтвердил Прауд, наслаждаясь возмущением Раста. – То есть, вернее сказать, упаси меня бог! Но, видите ли, я не знаю, приходилось ли вам когда-нибудь воевать на истребителях… Это был новый и весьма увесистый камень в огород одного из лидеров местного отделения Союза атавских ветеранов. Всем, кто только интересовался биографией Андреаса Раста (а этот попрошайка Прауд всюду совал свой нос), было известно, что Расту (к великому его сожалению) никогда не приходилось сражаться с врагами Атавии с оружием в руках, если не считать, конечно, одного сравнительно небольшого негритянского погрома. Хотя он в свое время (можете ему в этом поверить!) неоднократно и самым решительным образом добивался этой высокой чести. Проклятое малокровие (ну кто бы мог подумать!) навсегда закрыло перед ним величественные ворота к воинской славе. Но он старался быть примерным каптенармусом. И не его вина, что каждый раз, лишь только их собирались перебрасывать через океан, его, как на грех, переводили в другую часть. Раст почувствовал, что еще немного – и он унизится до перебранки с человеком, стоящим неизмеримо ниже его на социальной лестнице. Но в этот миг Прауд вдруг побелел и изо всей силы вцепился, в рукав Раста: – Смотрите!.. Смотрите, что делается! – Боже мой! – ахнул трактирщик. Маленький, стремительный, как стриж, истребитель не рассчитал при пикировании, со всего размаху врезался в крыло бомбардировщика, казавшегося снизу непонятно медлительным и неповоротливым, и они вместе стали падать вниз – и вспыхнувший, словно пакля, истребитель, и отломавшееся огромное, величиной с весь истребитель, крыло, и сам бомбардировщик, который тут же в воздухе стал разваливаться на куски. Отдельно падало, нелепо вихляя, отбитое истребителем крыло с огненным, быстро разбухавшим цветком загоревшегося мотора и второе крыло, которое отломилось уже потом и падало с целым и не тронутым огнем мотором. Отдельно и непонятно далеко в стороне падало со все нарастающим воем хвостовое оперение. Отдельно падало, со свистом разрезая воздух, огромное, китоподобное тело фюзеляжа. Оно падало носом вниз, почти вертикально, словно старинная ладья, идущая ко дну мутно-серого воздушного океана. Потом (это произошло, очевидно, спустя секунду-две, но тем, кто наблюдал снизу, показалось, что уже прошло много, страшно много времени) из фюзеляжа, который тоже стало облизывать чуть видное синевато-фиолетовое пламя, начали вываливаться, выпрыгивать в никуда, в воздух, протискиваться сквозь оба люка крошечные человечки. Только над немногими из них (это были летчики) вскоре раскрылись белые купола парашютов. Остальные кидались вниз без парашютов, широко раскинув беспомощные руки. Онемев, потеряв способность двигаться, стояли на дне воздушного океана простые, совсем обыкновенные атавцы и впервые наблюдали не в кино или на раскрашенной картинке, а в жизни и над атавской территорией заурядную сцену заурядного воздушного боя. Они смотрели как зачарованные, и им казалось, что все это страшное – погибшее или неотвратимо гибнущее: и второй подбитый истребитель, и части разваливающегося в воздухе бомбардировщика, и военные летчики, которым удалось спрыгнуть с парашютами, и несколько десятков непонятно как очутившихся в нем штатских – женщин, стариков, детей – и военных, которые кинулись в бездну без парашютов, – все это падает томительно медленно, непостижимо плавно, мягко, как при трюковой киносъемке или в дурном сне. И когда вся эта трагическая каша из людей, металла, огня и дыма еще только неотвратимо приближалась к жестокой атавской земле, внизу, над поблескивающими свежим снегом крышами зданий вдруг неслышно возникли уютные столбики пара, а потом в нестройном и разноголосом хоре завыли десятки сирен, возвещая жителям Кремпа, Монморанси и всей остальной округи, что пришла и на атавскую землю первая не учебная, не пробная, а настоящая, пахнущая порохом, кровью и смертью воздушная тревога. И люди не успели еще сорваться со своих мест, чтобы кинуться со всех ног по домам, прятаться, как само небо словно разорвалось на части и в неописуемом грохоте встала над восточной частью Кремпа высокая черно-рыжая гора из дыма, пламени и железобетонных обломков и глыб. Это взорвалась тысячекилограммовая бомба, свалившаяся вместе с обломками бомбардировщика на мирный, ни в чем не повинный город Кремп. И это был конец благополучию полутора десятков семей, которые в этот миг потеряли свой кров, и конец жизни двух десятков членов этих семей, похороненных под развалинами их жилищ. А тут еще вслед за первым бомбардировщиком рухнул наземь второй. И снова из него сыпались в серое небо люди без парашютов, и снова грохот бомбового взрыва, и снова осколки, и густая черно-рыжая пыль над тем местом, где только что было человеческое жилье… Третий, четвертый и пятый истребители, третий и четвертый бомбардировщики упали в районе Монморанса, шестой истребитель и два бомбардировщика – на вокзал и на цистерны с горючим в Кремпе… Между обоими городками мгновенно встала высокая, пухлая, с округлыми, точно у взрыва, краями стена очень густого дыма; а внутри нее, прорываясь наружу длинными торопливыми языками, гремело, ревело, клокотало яростное и беспощадное пламя. Эта плотная, никак не поддававшаяся ветру завеса из лоснящегося, непривычно жирного и непостижимо черного дыма мешала жителям Кремпа смотреть, как горит соседний Монморанси, а жителям Монморанси – как горит Кремп. Но уже давно, страшно давно (минут восемь, не менее!) на оттаявших улицах и крышах обоих городков не оставалось ни одного зеваки. Все, кто только был в состоянии бежать, бежали сломя голову подальше от этого гремящего, воющего, пышущего огнем, смрадом и гарью ада, который только что был двумя тихими, старозаветными атавскими городками. Толпы беглецов, стариков и молодых, отцов семейств, юношей, девушек, женщин с плачущими детьми, полуодетые, в пижамах и ночных туфлях хлюпали по холодной жиже талого снега, – все бежали в поле, в забитые снежными сугробами овраги и ложбины, в зону обманчивой безопасности. Неизвестно, кто первый крикнул: «Война!» Очень может быть, что этот крик родился самостоятельно у многих и в самых различных местах. Известно только, что в несколько минут стремительный и неудержимый беспроволочный телеграф паники разнес это зловещее слово по всем близлежащим дорогам, и все поверили, что вот она и началась – война. Одни говорили, что напали русские, другие, что корейцы, третьи давали голову на отсечение, что напали китайцы… А кто-то уже уверял, что его сосед Пиккль (ну, вы все его, конечно, знаете!) видел, как по Кремпу бегали какие-то измазанные люди, кричали «банзай!» и поджигали дома огромными коптящими факелами. Эта деталь – «огромные коптящие факелы», вроде как бы и убеждающая, вызывала в то же время сомнения: а зачем, собственно, поджигать дома, которые и так горели, как свечки? И почему японцам, или кто они там, потребовалось уничтожить именно эти два незначительных населенных пункта? И еще оставалось неясным, какие из сражавшихся самолетов принадлежали враждебному государству: бомбардировщики или истребители? Если бомбардировщики, то почему из них сыпались какие-то невоенные люди, женщины и дети? А если истребители, то почему они прилетели из центра страны? Разве мало по их дороге было понатыкано атавских зенитных батарей? И почему, наконец, и те и другие так удивительно напоминают самолеты самых распространенных атавских марок? Но вскоре обнаружилось, что среди бегущих имеются атавские военные летчики, как раз из числа тех, которые только что спрыгнули с парашютами, и что одни из них спрыгнули с истребителей, а другие – с бомбардировщиков. И когда все узнали, почему бомбардировщики (бой еще продолжался) хотят во что бы то ни стало прорваться на север, а истребители получили приказ любыми средствами их не пропускать, уже привычный страх перед бомбами уступил место ужасу перед угрозой чумы, о которой никто из бежавших, если не считать летчиков, ничего еще до этого не знал. В семи с половиной километрах к северо-востоку от Кремпа толпу беженцев остановил мощный заградительный отряд пехоты с приданной ему полковой артиллерией и минометами. Оказалось, что уже более двух часов Кремп и Монморанси объявлены угрожаемыми по чуме. – На вашем месте я подумал бы сейчас о подвале, – сказал Прауд, когда под обломками рассыпавшегося бомбардировщика взорвалась первая бомба. – В подобных обстоятельствах хороший, глубокий подвал с капитальным перекрытием – предел мечтаний благоразумного человека. Раст вышел из оцепенения. – Что это такое? – стал он трясти Прауда за плечи с таким ожесточением, точно именно он, этот язвительный и невеселый человек в заплатанном комбинезоне и нес прямую ответственность за происходившее над городом воздушное побоище. – Я вас спрашиваю – это война? На нас напали? – А черт его знает! Во всяком случае все эти самолеты – наши… Да перестаньте вы меня трясти! – Наши?! Вы с ума сошли! – Очень может быть… Хотя что-то не похоже. Но на вашем месте, Раст, я бы не рассуждал, а поскорее убрался отсюда подальше, в подвал. «Раст!» Этот бездомный, этот нищий назвал его запросто – Раст! Не «господин Раст», а просто «Раст»! Словно они были с ним однокашники или коллеги по клубу. Господин Раст чуть не задохнулся от ярости. Но в это время стрельба наверху усилилась, несколько осколков, отвратительно жужжа, шлепнулось совсем близко, а один с хрустом пробил крышу «Розового флага». Тут уж не до амбиций! Раст сердито запыхтел: – Вы что, Прауд, всерьез полагаете, что… – Вот именно! Ну, я поехал… Терпеть не могу, когда в меня впиваются осколки! Прауд завел свой «фордик», захлопнул за собой обшарпанную, поседевшую в боях со временем и невзгодами дверцу и уже стал выезжать на шоссе, когда неожиданное обстоятельство заставило его оставить мысль об отъезде. Дорожку, ведшую от гостиницы, в том самом месте, где она выходила на автостраду, деловито перебежала любимица миссис Раст – Бемби, хорошо упитанная черная кошка с ленивыми и загадочными зелеными глазами. В зубах она небрежно несла крысу. – Насколько я понимаю, – злорадно заметил Раст, забывая на время об опасности, нависшей над ним и его домом, – насколько я понимаю, приметы не благоприятствуют вашему путешествию на север? – Похоже, что да, – равнодушно согласился Прауд. – Но если у вас имеются какие-нибудь дела на севере, то вряд ли вы когда-нибудь найдете лучшее время для поездки. Упал еще бомбардировщик и тоже подорвался на собственных бомбах. Это произошло метрах в четырехстах от «Розового флага». В гостинице посыпались стекла. Постояльцы, возбужденно глазевшие с балкона на воздушный бой и пожары, кинулись рассчитываться с госпожой Раст и, не дожидаясь сдачи, выскочили из гостиницы, расселись по машинам и укатили на север. Впервые в жизни Раст не успел, да и не захотел проститься с клиентами. Сшибая с ног тех, кто попадался ему на пути, он ворвался в гостиницу. Его жена и насмерть перепуганные служащие со слезами метались вверх и вниз по деснице, ведшей из вестибюля на второй этаж. – Все, что можно, – вниз, в подвал! Живо! – крикнул Раст, стараясь выглядеть как можно спокойнее. – Тащите вниз все
столовое белье! Что? Да, грязное тоже… Только поаккуратней там!.. Ничего страшного!.. Вы видите, я нисколько не волнуюсь, а ведь я рискую целой гостиницей. Ничего, все будет в порядке… Мэри! – так звали его жену, – бери двух девушек и неси вниз все сверху, из шкапов. Только, ради бога, не увлекайся старьем и дрянью! Только самое ценное. Остальное снесем потом, если хватит времени… Дора! Вам придется заняться вещами, которые забыли в спешке наши клиенты. Это дело чести моей фирмы… Да не плачьте вы, в самом деле! Девушке, слава богу, сорок седьмой год пошел, а она чуть что – в слезы!.. Марта! Вам придется… – А вы чего стоите, как афишная тумба? – накинулся он на Прауда, который все с той же неизменной и совершенно невыносимой кривой усмешечкой стоял в распахнутых настежь входных дверях, небрежно опершись о притолоку. Из-за его спины видна была густая толпа людей, которые, молча и тяжело дыша, бежали мимо «Розового флага» на север. – Помогайте, черт вас возьми! Помогите мне снести ящики с вином! Я вам хорошо заплачу! А потом мы с вами спрячемся в моем подвале… – Я только зашел сказать вам, – отвечал Прауд, не меняя положения, что если вы действительно собираетесь баллотироваться в мэры города, то вам, на мой взгляд, следовало бы отправиться в Кремп. Смотрите, все оттуда бегут, как ополоумевшие тараканы. А ведь там, наверное, уйма раненых. Надо кому-нибудь возглавить спасательные работы. Кандидат в мэры, который бросил свой дом, чтобы спасать жизнь и имущество избирателей, такой кандидат, можете быть уверены, сделается и сенатором. – Идите к черту! – заорал в ярости Раст, лихорадочно хватая с длинной никелированной полки бутылки с вином. – Все вы такие, без-ра-бот-ные! Лодырь на лодыре, попрошайка на попрошайке! «Ах, нас не обеспечивают работой!» А когда ему предлагают работу, за которую щедро заплатят… Несколько бутылок выпали из его жарких объятий и с грохотом ударились о паркет, одна с сочным звоном разбилась. – Чего вы скалите зубы, – продолжал Раст плачущим голосом. – Чтоб вас преисподняя проглотила! Знаете, сколько стоила эта бутылка?
Этому коньяку цены не было! – Я думал, что вы, как видный общественный деятель, не побрезгаете поехать с бездомным бродягой, как вы счастливо выразились, в ваш родной город Кремп, чтобы… – Вы едете в Кремп?! – Раст даже рот разинул от удивления. – Но ведь там бомбы… Нормальные люди оттуда бегут… Ах, да, понимаю, зачем зарабатывать честным трудом три, я бы даже сказал – пять, да, пять кентавров, если можно куда богаче поживиться в брошенных домах… Да нет, что вы, Прауд! – побледнел он, увидев, что тот, засучивая рукава комбинезона, медленно двинулся к прилавку. – Это я так, это я пошутил… Как это я сразу не догадался: у вас там, наверно, завелась зазноба… Прауд плюнул, снова отвернул рукава и вышел на воздух. Толпа запрудила дорогу. Он завел машину и, возбуждая недоумение среди бегущих, повел ее прямо по полю в сторону Кремпа. До ближайшего пожара было метров четыреста, не больше, и, конечно, начинать надо было бы именно с него. Но после подлых слов трактирщика Прауд опасался без свидетелей приблизиться к горящим домам. Любой «порядочный» обыватель, бросивший все и вся, чтобы спасти свою шкуру, мог обвинить его в мародерстве. Что ж, придется махнуть прямо в Кремп. Не может быть, чтобы на весь город не оказалось хотя бы двух-трех десятков порядочных атавцев, не поддавшихся панике. Прауд выруливал с поля на шоссе (беженцы шли уже не так густо), когда услышал женский голос, окликавший, видимо, его. Это была Дора, та самая официантка из «Розового флага», которую Раст только что обличал в том, что ей якобы минуло сорок шесть. От быстрого бега ее пышные и красивые каштановые волосы растрепались, тронутые преждевременными морщинами щеки порозовели, и только глаза, большие светло-карие глаза Доры сохраняли свое обычное, зло-настороженное выражение. – Возьмите меня с собой! – сказала она, запыхавшись, и бросила на сиденье рядом с Праудом большой бумажный пакет. Затем, опершись правой рукой о машину, она левой сняла сначала одну туфлю и вытряхнула из нее снег, потом другую. – Только куда это вы так далеко? Надо заглянуть вон туда, – она указала туфлей в сторону пожарища. – Дора, что это у вас там такое? – строго спросил Прауд, кивнув на пакет. – Простыни… Мои собственные, можете быть в этом уверены, – вспыхнула официантка. – Надо же будет чем-нибудь перевязывать… И одеколон и ножницы тоже мои… Как вам не стыдно! В ее голосе послышались слезы. – Дора! – сказал Прауд. – Пожалуйста, не сердитесь на меня. Я свинья. Я колоссальная свинья. А вы золотая душа. Кому сейчас в Атавии заботиться о честности, как не нам с вами, беднякам. Массивная, несуразно плечистая и рослая, Дора удивительно легко и быстро забралась на заднее сиденье, и пока машина, буксуя в глубоком снегу, преодолевала эти несчастные четыреста метров, служанка Раста, сердитая и оскорбленная, успела разрезать на длинные полосы и свернуть в пухлые рулончики простыни с голубенькими метками «Д.С.», что означало Дора Саймон. Так именовалась она в тех редких случаях, когда ее неудобно было называть просто по имени. – Вы все еще на меня сердитесь? – спросил после паузы Прауд. Дора не ответила. – Неужели вы бросили свои вещи, не убрав их в безопасное место? Хотя бы в тот же самый подвал? Ответа не последовало. – Удивительно, как вас отпустили эти милые старички Расты. Не может же быть, чтобы все их барахло уже успели снести вниз. Дора снова промолчала. – Умеете ли вы перевязывать? – продолжал свои расспросы Прауд, нисколько не обижаясь на ее молчание. – Вообще обращаться с ранеными? А то еще увидите кровь – и бряк в обморок! Такая плакса… – Не беспокойтесь. – Я не беспокоюсь, – рассердился Прауд. – Не хотите отвечать и не надо. – Умею, – сказала Дора. – Полтора года практики. Хватит? – Она помолчала и самым безразличным тоном, на который только была способна, добавила: – Во Франции, Бельгии и Германии, если хотите знать… – Ого! – обрадовался Прауд. – Коллега! – Ну да, – сказала Дора. – Сейчас вы скажете, что тоже были санитаром. – Не похоже? – Ни капельки. – Обидно. Может быть, вы перестали бы тогда дуться на меня. А мне казалось, что я вас видел раньше. – Видели. Я вам подавала утром ваш несчастный бутерброд с котлеткой. Вы его жевали, словно это был бифштекс. – Должен вас поздравить: вам удалось выбрать для меня самый ничтожный из всех бутербродов. – Много вы понимаете в бутербродах! – Зато я с детства разбираюсь в вопросах сытости. Я остался голоден, как двадцать тысяч волков. – Ну, уж и двадцать тысяч! – Вспомнил! Я вас встречал в Страсбурге! Он никогда не бывал в Страсбурге, но ему очень хотелось, чтобы она отвлеклась от мыслей о нанесенной ей незаслуженной обиде. – Вы бывали в Страсбурге? – оживилась Дора. – Правда, красивый город? – Меня привозили в этот красивый город. Я там лежал в госпитале. – Это была сущая неправда. Он лежал в госпитале в городе Мец. – Нет, – сказала разочарованно Дора, – в Страсбурге наш госпиталь не стоял. Наш госпиталь базировался в Меце. Есть такой город во Франции, называется Мец. Так себе город. – Ого! – рассмеялся Прауд. – Я и в Меце лежал. В декабре сорок четвертого. – Всюду вы лежали! – фыркнула, в свою очередь, Дора. – Когда же вы воевали? – В остальное время… А где вы обучались перевязывать? На медицинском факультете Эксептского университета? – Ну, конечно, – снова фыркнула Дора. – Как раз вместе с дочками трех миллионеров. Вон тут они, а тут же рядышком я… И в стирку белье мы брали с ними на пару… И когда у них, бедняжек, провалилась крыша в лачуге, я взяла их к себе, во дворец… – Она согнала с лица улыбку и переменила тон: – Я полагаю так: одеколон и ножницы возьмете вы. Бинты будут у меня. – И, сунув в карман его комбинезона флакон и ножницы, приготовилась выбираться из машины. Горели три коттеджа. Обуглившиеся балки, оконные рамы, измятые, потерявшие свой обычный лаковый блеск обложки журналов, покореженные остатки телевизора – все это, вышвырнутое взрывом, валялось на оттаявшей, бурой поверхности аккуратных, любовно возделанных клумб, украшавших фасад одного из горевших зданий. Если выражаться точнее, следовало бы сказать: бывший фасад, потому что передней стены не было. Сквозь провал виднелась, словно в разрезе на строительной выставке, двухэтажная коробка, разбитая на несколько клеточек-комнат, в которых только что теплилась жизнь людей, которым не было дела ни до Атлантического пакта, ни до арабской нефти, ни до малайского каучука, ни до государственного строя в других странах. Правда, им нравился генерал Зов, но они думали о нем только в те короткие минуты, когда субботним вечером разглядывали в свежем номере журнала его многочисленные фотографии. «Такой парень, можете быть спокойны, задаст перцу этим большевикам, если они вдруг попрут на нашу Атавию!» Сейчас было весьма затруднительно узнать их мнение о войне и генерале Зове, потому что их уже не существовало. Человек с голым, покрасневшим от холода черепом, очевидно глава погибшего семейства, стоял неподалеку с одеялом подмышкой, глядя на развалины своего дома стеклянным, неподвижным взглядом, и странно улыбался. – Господин Олькотт, голубчик! – выскочила из машины Дора. – Какое несчастье! Неужели госпожа Олькотт?.. И Бобби?.. Хотя нет, Бобби сейчас должен быть в школе… Боже мой, у вас кровь на спине! Вы ранены? Сейчас я вас перевяжу… – Бобби тоже был там, – улыбнулся Олькотт. – У него была повышенная температура, и он сегодня не пошел в школу… Я его сам не пустил в школу. Правда, смешно? Влажный ветер колыхал кончики его тщательно повязанного галстука и вырвавшиеся на волю занавески соседних уцелевших домов. Дора стащила с безучастно улыбавшегося Олькотта окровавленный пиджак, задрала ему на голову сорочку: рана была пустяковой. – Куда вы?! – крикнула она Прауду, бросившемуся к ближайшему сараю. Дайте мне сначала одеколон и ножницы. – Спросите у него, где они были в это время, – сказал Прауд. – Может быть, их еще можно спасти. – Где они были, когда это все произошло? – спросила Дора у Олькотта. Он молча показал в сторону дома. Большего от него нельзя было добиться. Он покорно стоял, пока Дора его перевязывала, не сопротивлялся, когда она усаживала его в машину. Он ни разу не посмотрел на Прауда, который, прихватив в сарае лопату, лом и топор, кинулся по лестнице с пылавшими перилами во второй этаж. Но только Прауд сделал по ней первые пять-шесть шагов, как она покачнулась и стала медленно оползать вниз. Еле успел Прауд выскочить из развалин, как и лестница и перекрытие второго этажа обрушились, взметнув тучу пыли и искр. Огонь вспыхнул, словно в него плеснули бочку бензина. Подбежала Дора, оттащила оглушенного Прауда в сторону. – Здесь уже больше ничем не поможешь. Побежим к дому Грехэмов… Дайте мне топор. В пустой оконной раме соседнего уцелевшего коттеджа показалось чье-то испуганное лицо. – Эй, вы там! – закричал ему Прауд. – Хватайте что-нибудь подходящее и спускайтесь поскорее к нам! Будем спасать Грехэмов. Он никогда и в глаза не видел никого из этих Грехэмов, но сейчас убил бы на месте человека, который не пошел бы с ним спасать Грехэмов. – У нас в доме выбило все стекла! – жалобно отвечал человек из уцелевшего коттеджа и скрылся в глубине комнаты. Через несколько мгновений он выбежал на улицу с каминной кочергой. – У нас выбило все стекла, буквально все стекла! – повторил он. – Ужас какой – абсолютно все стекла! И меня чуть не убило куском известки… Весь паркет завалило известкой! Вместе они взломали заклинившиеся двери дома Грехэмов и тут же по ту сторону дверей обнаружили самого Грехэма и двух его ребят, которые чуть не задохнулись под тучным телом своего отца. Зато они совсем не обгорели. Мистер Грехэм был без сознания. Пока Дора приводила его в чувство, а мужчина с кочергой бегал скликать на помощь соседей из уцелевших домов, Прауд повел упиравшихся и рыдавших ребят в свою машину. С ними было очень трудно справиться: крепкие и рослые ребята – мальчику лет одиннадцать, девочке, очевидно, годом меньше. Два раза им удалось вырваться из его рук. Быть может, их пугал этот неизвестный мужчина в комбинезоне с измазанным сажей и кровью лицом. Как бы то ни было, но именно это их отчаянное и бессмысленное сопротивление и спасло им жизнь. Когда Прауду удалось, наконец, оторвать их от стонавшего Грехэма, он услышал громкое и беспрерывное хрипение автомобильного гудка, который узнал бы среди тысяч других. Это был гудок его машины. «Этот Олькотт окончательно очумел! – подумал он с раздражением. – Как бы его не пришлось отвозить в сумасшедший дом!..» Затем послышалось урчание включенного мотора. «Еще угонит машину бог весть куда!..» Прауд вообще не любил, когда кто бы то ни было садился за руль его «фордика»: для посторонних рук это было слишком хрупкое и дряхлое создание. Он метнулся в ту сторону, где темнел на отсыревшем снегу испытанный помощник и друг его многолетних странствований. Ребята испуганно заорали. Не в силах противостоять его сильным и нетерпеливым рукам, они повалились на снег. А тем временем машина, управляемая Олькоттом, с треском и фырканьем дернулась с места и помчалась прямо на своего хозяина. Прауд замахал руками, стал кричать Олькотту, чтобы тот остановил, немедленно остановил машину! Но Олькотт не слышал его. Он никого и ничего не слышал, весь во власти замысла, который казался ему чрезвычайно удачным и многообещающим. Не снимая пальцев с кнопки надрывно завывавшего гудка, он, не доехав метров пятидесяти, резко свернул вправо от бежавшего ему навстречу Прауда и на полном ходу, сквозь раскаленный кирпичный барьер обвалившегося фасада въехал в полыхающее чрево своего гибнущего дома. Прауд остановился лишь у самой кромки огня, и ему поэтому хорошо было видно, как Олькотт, не сбавляя скорости, погнал машину по дымившемуся ковру, по охваченному синими язычками пламени покоробившемуся дешевому паркету, сквозь легко раздавшуюся в стороны и рассыпавшуюся дверь на кухню, где безразлично и ненужно поблескивала на полках хорошо начищенная алюминиевая, медная и никелированная посуда. Он увидел, как машина с размаху ударилась о заднюю стену и как в глухом и шуршащем громе обрушившегося камня развалилась и упала вниз державшаяся еще часть потолка, искалечив уже мертвого Олькотта и окончательно доковеркав машину, в которой он совершил свой последний рейс. Так Прауд превратился в пешего безработного. Отныне ему предстояло унижаться на дорогах, упрашивая шоферов попутных машин подбросить его до ближайшего населенного пункта. Отныне ему предстояло с опасностью свернуть шею или получить пулю в затылок, вскакивать в пустые вагоны товарных поездов, спасаться по крышам гремящих вагонов от кондукторов и полицейских, гоняющихся за безбилетными с яростью и упоением охотников за тиграми. Отныне ко многим его заботам прибавилась еще забота о крове для ночлега, потому что машина, на худой конец, служила ему и жильем: кабина для спанья, багажник – для хранения белья, а также «приличной» пары обуви и костюма, в который он облачался, отправляясь на переговоры насчет работы. Прауда словно током ударило. Как он мог забыть о костюме и ботинках?! Как он мог стоять, ничего не предпринимая, когда там, в огне пропадает его единственный шанс на работу? Прауд плюхнулся в оттаявший снег, чтобы хорошенечко вымочить комбинезон, ботинки, носки, горстями стал запихивать плотные, чтобы подольше таяли, комки снега себе за пазуху, за шиворот, под кепку, в ботинки, вывозил в талой воде шарф, повязал им лицо по самые глаза и с ломиком в одной руке и лопатой в другой бросился, задержав дыхание, в огонь. Кто-то испуганно пискнул сзади него. Это девочка Грехэма, подглядывавшая из-за угла другого дома за страшным, похожим на разбойника, измазанным незнакомым дядей, побежала рассказать тете Доре, и своему брату, и отцу, что господин Олькотт въехал в машине прямо в огонь, а следом за ним туда же вбежал тот самый измазанный дядя, похожий на разбойника. Прауд вынырнул из этого пекла в дымящемся комбинезоне. За эти полторы-две минуты он устал так, словно сутки проработал без отдыха. Он кашлял, у него-слезились глаза, голова кружилась, но он был счастлив. Быть может, впервые за многие годы он был так счастлив: что бы он делал, если бы остался без своего «приличного» костюма, без своих «приличных» ботинок, да и без запасного комбинезона! Без белья, в крайнем случае, можно обойтись. Обходился. Ах, как все-таки ему повезло, что удалось спасти костюм, и обувь, и белье, и
комбинезон! Он стоял в луже талого снега, крепко прижав к себе спасенный скарб, упиваясь своим счастьем, не обращая внимания на битву, гремевшую высоко над его головой, на пожары, на людей, бежавших на север. – А где ваша машина? – услышал он вдруг голос Доры. Он и не заметил, как она оказалась рядом. – …И мистер Олькотт? – Нет их больше, – сказал Прауд, снова опускаясь на землю со своих бедных и невысоких небес. – И машины и Олькотта. – Значит, это правда?! – всплеснула она руками (они были у нее в крови и саже). – Я думала, что девочка врет, она любит иногда приврать… Значит, это правда? – Это правда, – подтвердил Прауд. – Он, видимо, совсем лишился ума… Откопали жену Грехэма? – Нет еще. Они ее откапывают вдвоем, муж и господин Суук, который с кочергой. Только сейчас Прауд обратил внимание, что в воздухе осталось всего три бомбардировщика. – Ого! – удивился он. – Всего три! А остальные где? – Они все время только и делают, что стреляют, падают, взрываются, падают и взрываются на собственных бомбах, – сказал Дора. – Неужели вы не заметили? – Я ничего не заметил, – ответил Прауд. – Меня здорово отвлекли этот Олькотт и Грехэм с детьми. У него очень крикливые дети, у этого Грехэма… – Бедняжки, – сказала Дора, – мамы у них уже больше нет… – А ну, сударь, – обратился Прауд к молодому парню в щегольской шляпе. Тот не знал, что ему делать с использованным огнетушителем. – Бросайте-ка вашу красивую игрушку, пока она вам не оттянула руки, да берите вот этот изящный прутик, – он подал ему свой лом, – и давайте помаленечку приподнимать эту бывшую балку… Бой над Кремпом затухал. В воздухе оставалось всего три самолета 127-й эскадрильи. А с севера уже приближались первые, пока еще совсем крохотные и смутные, треугольнички подкрепления, шедшего на помощь истребителям. И еще две эскадрильи были на подходе. Их не мог еще обнаружить Линч, но летчики-истребители знали, что им все время будут подбрасывать подкрепления, и они сражались поэтому все напористей и со все возрастающей уверенностью. Бомбардировщики с каждой минутой становились все менее опасными: в боеприпасы, и горючее, и выдержка были у них на исходе.
Они еще крепились, еще держались сомкнутым строем, но было ясно, что надолго их не хватит. Лишь только вдали у самого горизонта показались новые группы истребителей (их было много, эскадрильи две, не меньше), оба ведомых самолета Линча, словно сговорившись, нырнули в тучи, спустя две минуты вынырнули несколько южнее Монморанси и стремительно пошли на посадку. Им удалось приземлиться. Проделав глубокие черные борозды на хрупком сером насте, они остановились. Закопченные, исковерканные и продырявленные осколками и очередями крупнокалиберных пулеметов, они еще как бы пытались отдышаться после выдержанного ими побоища, тяжело вздрагивая еще не окончательно замершими пропеллерами, когда над ними появились три самолета и с бреющего полета сбросили на них сразу чуть поменьше тонны напалма. И все было кончено. Только одному человеку (он был без пиджака, ободранный, лысый, в толстых очках) чудом удалось выскочить из охваченного ревущим огнем бомбардировщика. Его тут же уложили с воздуха пулеметным огнем и тоже сожгли напалмом. От всей мятежной эскадрильи оставался теперь только флагманский самолет. Половина его экипажа была перебита. Остальные работали быстро, молча, безотказно, безучастно и думали о том, что вот, кажется, и все, конец. Хорошо было бы, конечно, прикончить Линча и попробовать сдаться. Но второй пилот и штурман погибли еще в самом начале сражения, у штурвала оставался только сам Линч, и все понимали, что на чужие жизни ему в высокой степени наплевать, а свою он сейчас уже ни во что не ставит, потому что уж кого-кого, а его определенно ждал военный суд и расстрел. А потом они увидели, как оба ведомых самолета покинули строй, как они приземлились и как их тотчас же накрыли и сожгли напалмом. Теперь вся их надежда, еле мерцающая, была на того, кого они за минуту до этого мечтали прикончить. Линч с чугунным лицом выслушал доклад о судьбе сбежавших бомбардировщиков. – Попробуем пробиться, – пробурчал он и поднял самолет круто вверх, в самую гущу туч. За ним ринулись десятка полтора истребителей. Они встали перед ним с боков, сзади, над ним и под ним в несколько ярусов. Чья-то шальная очередь вывела из строя его левый мотор. Мотор задымился, из-под его дребезжащего кожуха вытекло плоское тонкое пламя, нерешительно лизнуло крыло, как бы сомневаясь, достаточно ли легко горит краска, которой оно покрыто, отступило, еще раз лизнуло, на этот раз уже решительнее и дальше, снова отступило, чтобы уже затем окончательно захлестнуть всю плоскость до самого фюзеляжа. Линч швырнул свой самолет вниз, почти по вертикали, но сбить огонь не удалось. Да и что прибавилось бы, если бы удалось потушить этот пожар, когда вот она была – смерть; совсем рядом, в нескольких летных секундах. Чтобы растянуть эту дистанцию до нескольких минут, он пошел на приземление. Совсем близко и очень быстро промелькнули под ним окутанные лоснящимся дымом цистерны, горящий вокзал, около которого копошились крошечные фигурки пожарных с тоненькими, как волос, брандспойтами в почти невидимых руках, десятки больших и малых зданий, охваченных пламенем и разрушением, просторная и безлюдная площадь с восьмиэтажным зданием «под небоскреб», остатки его самолетов и тех, кто из них выпрыгнул, аляповатое, с нелепо толстыми колоннами здание кинотеатра «Сплендид палас», кирпичная церковь, тускло поблескивавшая темно-зеленой масляной краской, еще одна церковь, белая «под мрамор», и еще одна, цвета которой Линч не успел заметить, потому что он боялся (боялся!) напороться на высокую кирпичную трубу велосипедного завода. Еще одна труба и еще одна… Потом под плоскостями его самолета выскочили ему навстречу и умчались назад автострада в неубранном грязном снегу, походившая на вспененную реку во время ледохода, какие-то будки, небольшой поселок с полутора десятками коттеджей, из которых три были в огне, и кругом, насколько хватает глаз снег, снег, снег, по которому подполковнику Линчу (он это прекрасно понимал, он только это, собственно, по-настоящему и понимал) никогда уже не пройтись ни пешком, ни на лыжах. Значит, ему сейчас умирать, а всем тем, кто там, внизу, под ним, еще жить? Чем же они лучше его?.. Он увидел несшийся ему навстречу дом с вывеской, лениво раскачивавшейся над подъездом. Он узнал этот дом: гостиница «Розовый флаг»… Розовый флаг… Родина… Что за нелепое слово – «ро-ди-на»?.. Ничего не говорящее слово… Ему нет дела до родины… Ему нет сейчас никакого дела до тех, кто ее населяет и останется жить после того, как он, подполковник Линч, умрет. Ему нет дела до тех, кто там внизу, под ним, в безопасности, на земле, кто заинтересован лишь в том, чтобы обреченный на гибель самолет благополучно пролетел над крышей его дома – и пусть его разбивается вдребезги где угодно, лишь бы подальше от крыши его дома… То есть как это ему нет до них дела?.. Именно до них-то у него, подполковника Линча, и было дело. Утащить бы с собою в могилу, в небытие, в тартарары все живое, всех, кто еще собирается есть, пить, спать, плодиться, жиреть, зашибать кентавры, делать карьеру, властвовать, наряжаться, разъезжать по курортам, по завоеванным европам, после того как он, подполковник Линч, перестанет существовать. Он направил свой бомбардировщик на мчавшуюся навстречу гостиницу и врезался в нее со скоростью четырехсот пятидесяти километров в час… Белую эмалевую вывеску с нежным сиреневым бордюром и толстыми, выпуклыми золотыми буквами «Розовый флаг» взрывом отшвырнуло далеко в сторону, и это было первое, что бросилось в глаза Доре и Прауду, когда они прибежали к месту, где только что взорвался бомбардировщик. Там, где сорок с лишним лет красовалась гостиница, была теперь большая воронка и груда скрюченного металла, от которого несло смрадом горящей масляной краски. А метрах в пяти от края воронки по щиколотку в горячем щебне яростно копался Андреас Раст, чудом сохранившийся хозяин уже не существовавшей гостиницы. Он остался жив, потому что за несколько минут до взрыва вышел поискать эту сварливую Дору: надо было перетаскивать в подвал пианино и не хватало рабочих рук. Теперь он рылся в этой жуткой яме с неистовым упорством одержимого. Он понимал, что не осталось у него ни гостиницы, ни жены, ни общественного положения и что, сколько бы он ни ворошил этот мусор и тлен, ему не выкопать потерянного… Устав, он присел на краешек воронки, обрамленной невысоким валом, точно здесь врезался в землю прилетевший из черных глубин мирового пространства гигантский метеорит. Мимо, по автостраде, теперь уже с севера на юг, сумрачно возвращались в родные места беженцы, отчаявшиеся прорваться из зачумленной зоны. Их было много, очень много. Но никому и в голову не пришло свернуть с дороги и утешить Андреаса Раста. Господин Андреас Раст (мы просим разрешения по-прежнему величать его господином, хотя он и потерял гостиницу) еще не знал о чуме. То есть он знал, что она угрожает жителям района Кинима и Мадуа, но еще не успел узнать, что и Кремп и Монморанси тоже оказались в зачумленной зоне. Он не удивился, что никто не пришел помочь ему откапывать его уже не существовавшие богатства. Каждый сам за себя. Да и вообще господин Раст был не из тех, кто нуждается в утешениях. – Уйди, неблагодарная тварь! – прогнал он Дору, когда та вся в слезах бросилась помогать ему в его бесполезных раскопках. – Проклятая материалистка! Мало я тебе платил?.. Ну, конечно же, он платил ей мало, очень даже мало, но был убежден, что большего она и не заслуживает. И стыдно было с ее стороны оставаться живой и невредимой, когда гостиница и жена Раста погибли. О погибших официантках он, разумеется, не думал. Наверное, Раст ударил бы Дору, не оттащи ее в сторону Прауд. – А ну его, Дора! – примирительно сказал бывший летчик. – Ведь вы для него не человек. – И ты, бродяга, уйди! Ты тоже для меня не человек! – закричал потерявший самообладание Раст. – Негодяй! Нищий! Коммунист! И этого бродягу я собирался накормить бесплатным обедом! Прауд молча взял Дору под руку, и они ушли. Когда они были уже на автостраде, он сказал ей: – Сейчас я его утешу, – и, обернувшись в сторону воронки, крикнул: Бросьте копать, Раст! Вы забыли о страховке. Бегите к страховому агенту, пока у него не собралась большая очередь. И они продолжали свой путь, больше ни разу не оглянувшись. Но если бы они оглянулись, то убедились бы, что Прауд был прав: Раст вытер руки о грязный носовой платок и поплелся в Кремп разыскивать страхового агента. Еще в пути он узнал, что и Кремп и Монморанси также объявлены зачумленными. А первое, что он услышал, когда добрел, наконец, до города, были пущенные с легкой руки профессора Патогена слухи, что взрыв в Киниме – дело рук «красных». Так вот кого Раст должен был винить в несчастьях, обрушившихся на него! Не было бы этих «красных», не было бы и взрыва в Кремпе, не разбежались бы крысы, не разлетелись бы жуки, не взбунтовалась бы 127-я эскадрилья, не произошел бы воздушный бой над Кремпом, и не погибли бы его гостиница и его жена, и не было бы этой леденящей душу опасности чумы! Когда-то, – и это было много раз, – он, ругая на все корки «иностранных агентов», в глубине души не очень-то верил, что именно они виноваты в бедствиях, которые им приписывались благонамеренными атавцами. Но сейчас господин Раст твердо знал: все ужасы последних суток и еще многих суток, которые впереди, целиком на совести «красных», этих смутьянов, бунтовщиков, подозрительных иностранцев, проскользнувших прошлым вечером где-то совсем близко от Кремпа. Черт возьми! Да ведь какие-то иностранцы ночевали прошлой ночью в его бедном «Розовом флаге»! Они были не менее подозрительны, чем любые другие иностранцы, о чем-то между собой переговаривались на каком-то иностранном языке, сторонились общей беседы, ушли спать, не дождавшись ее конца, словно им все уже было известно задолго до того, как здесь было высказано, первое слово. Разве они не могли подорвать Киним и выпустить на волю злые силы ада? Конечно же, это они! Так он и сказал Дэву Дрэйку, редактору местной еженедельной газеты и внештатному корреспонденту агентства «Новости», а тот немедленно передал эту сенсацию по военному телеграфу в Эксепт. Вечером соображения господина Андреаса Раста, одного из виднейших граждан города Кремпа, жертвы происков агентов «некоего иностранного государства», были в изложении Дрэйка размножены на страницах нескольких сот крупнейших газет Атавии и Полигонии. Как видите, Раст довольно быстро сумел взять себя в руки. Он воспрянул духом, убедившись, какой увесистый политический козырь швырнул он на стол, за которым решались в эти дни не только карьеры подобных ему провинциальных политиканов, но и дела куда поважнее. Но, будучи человеком, лишенным воображения и свидетелей, Раст нашел приметы супругов Гросс недостаточно впечатляющими и изобразил наших скромных героев более молодыми, красивыми, подозрительно хорошо одетыми, сорившими деньгами, которые таким людям легко даются… А может быть, Раст убоялся, как бы по точно описанным приметам их бы вдруг не поймали и не выяснилось бы, что они во время взрыва находились далеко от Кинима. Как бы то ни было, но иностранцы, о которых поведал Дрэйку, а через его посредство и всей стране Андреас Раст, мало напоминали супругов Гросс. Уже вечером того же дня акции Раста поднялись так высоко, что он, пожалуй, не раз подумал бы, прежде чем ответить, чего бы ему более хотелось – снова стать владельцем «Розового флага» и мужем Мэри Раст (если бы это вдруг стало возможным) или продолжать оставаться «одной из первых жертв красных» и т. д. Из главного правления Союза атавских ветеранов Раст получил телеграмму с предложением длительной и хорошо оплачиваемой агитационной поездки по стране сразу после того, как будет снят карантин с Кремпа. Конечно, он согласился. Это обещало ему всеатавскую известность, кучу денег и теперь уже окончательно и бесповоротно блистательную политическую карьеру. Между делом он повидался с агентом страховой компании, в которой были застрахованы и «Розовый флаг» и госпожа Раст. Агент заверил безутешного предпринимателя и супруга, что дело его бесспорное и что, как только снова наладится бесперебойное железнодорожное сообщение с Эксептом, господин Раст незамедлительно получит сполна причитающиеся ему страховые премии за обе потери полноценными кентаврами. Словом, все оборачивалось для Андреаса Раста в высшей степени благоприятно. Часть вторая 1 Вернемся теперь к нашим старым друзьям – профессору Гроссу и его супруге. Как помнит, вероятно, читатель, мы расстались с ними в тот неприятный момент, когда они, выскочив из-под обстрела заградительного кордона, впервые услышали из уст Онли Наудуса, которого они только что обнаружили в своей машине и перевязали, страшное слово – «чума». – Вы, кажется, сказали «чума»? – переспросил профессор, сразу перестав доверять своим познаниям в атавском языке. – Чума, это такая болезнь, насколько я понимаю? – Конечно, – удивился его неосведомленности раненый. – Это любому ребенку известно, что чума – болезнь. – Кажется, заразная? – продолжал уточнять профессор, чувствуя, как у него начинают шевелиться волосы на голове. Наудус утвердительно всхлипнул: – Очень… Страшнее холеры… – И много уже от нее умерло? – спросил профессор после затянувшейся паузы. – Не знаю… Я ничего не знаю… Эта чума, как снег на голову… Наудус разрыдался, как ребенок. Фрау Гросс, плохо знавшая атавский язык, все еще не понимала страшного смысла этого разговора. Она хотела успокоить раненого, погладить его. Но муж с таким ужасом крикнул «не трогай!», что она чуть не лишилась чувств. – Гросс, голубчик, что это с ним такое? Почему его нельзя трогать?.. Что он, зачумленный, что ли?.. – Именно!.. Зачумленный! То есть очень может быть… То есть, кажется… Фрау Гросс ахнула, побледнела, покраснела, снова побледнела и стала торопливо вытирать свои руки о пальто, потом о носовой платок, потом схватила руки мужа и их тоже стала вытирать тем же платком, потом выхватила из сумки флакон с одеколоном… А Наудус все бормотал сквозь всхлипывания: – Я ведь просил не дотрагиваться до меня… Я ведь так вас просил!.. – Да перестаньте вы, наконец, хныкать! – прикрикнул на него профессор. И уже другим тоном спросил: – Вы из Монморанси? – Из Кремпа, – отозвался раненый. – Я ездил по делам, а проживаю в Кремпе… – И много там больных чумой? – В Кремпе? – Там, куда вы ездили. – Не знаю, сударь, честное слово, не знаю… Кажется, пока ни
одного… – То есть как это ни одного?.. Да вы говорите все как есть… Теперь уже скрывать ни к чему. – Я ничего не скрываю… Говорят, будто бы из Кинима вчерашней ночью разбежались чумные крысы… – Крысы? – Гросс вспомнил стайки крыс, недавно перебежавшие автостраду. – Крысы, – подтвердил Наудус. – И майские жуки… Гросс с облегчением подумал: как хорошо, что он не занялся ловлей майских жуков. – А я-то просила тебя поймать жука! Ах, дура старая! – заохала госпожа Гросс. – …И вот сейчас весь наш округ объявлен угрожаемым по чуме, виновато заключил Наудус и снова стал всхлипывать. Профессор оживился: – Слушайте вы, нервная барышня, не сможете ли вы мне объяснить, зачем вы хватали этих крыс руками? Наудус вздрогнул от отвращения: – Что вы! Я, может быть, год вообще не видел ни одной крысы… И никто из тех, кто со мной бежал, не видел… И этих майских жуков… – Ну, это уже немножко веселей, – пробормотал Гросс по-немецки не столько для себя, сколько для жены… – А вы не врете? Впрочем, зачем вам врать… Нет, право, оказывается, совсем не так уж и страшно. – Профессор повеселел. – И возвращаться нам как раз через Кремп… Вот мы вас и подвезем… Торопиться некуда. Тем более, что, судя по всему, мы и сейчас уже находимся вазоне карантина. – Зачем вы так шутите! – взмолился Наудус. – Если бы здесь был карантин, нас бы свободно пропускали сюда, а не расстреливали бы как, – он поискал сравнение, – как каких-нибудь корейцев. – А корейцев расстреливать можно? По правде говоря, Наудусу как-то не приходилось задумываться над этим вопросом. Но по тому, как мрачно усмехнулся профессор, задавая этот пустой, как казалось Наудусу, и совершенно посторонний вопрос, он сообразил, что следует ответить отрицательно. Так он и сделал. – Так вот, – сказал профессор, – как это ни печально, но скорее всего я все-таки не ошибаюсь. По дороге сюда, ближе к Кремпу, я совсем недавно видел и бегущих крыс и летящих майских жуков… Только, пожалуйста, без паники! – М-м-м! – страдальчески промычал Наудус. – Все, все пропало! – Паника! – неодобрительно заключил профессор.
– При ваших плечах и бицепсах вы могли бы быть больше мужчиной и меньше истеричкой. Есть на свете, слава богу, медицина, имеются врачи, противочумная вакцина, больницы… – А деньги? – тихо спросил раненый и вдруг сорвался на визг. – Деньги на свете тоже имеются?.. Не у Перхотта, не у Падреле или наших кремпских богачей, а у Онли Наудуса, у вас, у этой старой дамы… Хотя нет, у вас, пожалуй, хватит. Ишь как разоделись! Настоящая шерсть. Английская, наверно… И машина у вас дорогая… А у меня?.. У меня и вовсе нет никакой машины… Что прикажете продать, чтобы раздобыть кентавров на вакцины, на докторов? Да еще на двоих! – На жену? – заинтересовался Гросс. – На невесту, – смутился Наудус и покраснел как мальчишка. – Но это все равно… Я имею в виду данный случай. – Конечно, – согласился профессор. – В данном случае это все равно. Фрау Гросс посмотрела на раненого с удвоенной симпатией. – Что я продам? – повторил Наудус с отчаянием в голосе и сам себе ответил: – Нечего мне продавать. – А у вашей невесты? – участливо спросила профессорша. Наудус горько рассмеялся: – Все, все пропало! – Опять паника! – сказал профессор. – Чума, знаете ли, не предмет для наживы. Она косит всех подряд: и тех, у кого миллиарды, и тех, у кого в кармане ноль целых ноль десятых кентавра… Тут уже не до коммерции. – Вы, верно, с луны свалились?.. Или… – С луны, конечно, с луны, – торопливо перебил профессор его дальнейшие догадки. – Но скажите мне, почему бы вам не призанять на время несколько кентавров? Наудус безнадежно замотал головой, давая понять, что на этот выход ему рассчитывать не приходится. – В крайнем случае, – сказал Гросс, – если вам уже совсем никак нельзя будет раздобыть денег, мы вам сможем одолжить на такое неотложное дело, конечно, если это будет в пределах наших финансовых возможностей… Поехали в Кремп? Наудус от изумления разинул рот: «Странно, очень странно! Человек, не спросясь, забрался к ним в машину, подвел их под пули, заразил („Возможно, заразил“, – торопливо успокоил он самого себя) чумой, а они предлагают ему взаймы денег! Конечно, в этом есть с их стороны какой-то расчет, но какой именно?..» Они не успели еще сделать и мили, как услышали тоненькое приближающееся жужжание. – Жуки! – воскликнули в один голос супруги Гросс и Наудус и стали закрывать окна машины. – Майские жуки!.. Целый рой!.. – Может, все-таки, поймать жучка-другого, а, фрау Гросс? – через силу пошутил профессор, чтобы поднять настроение жены, и перевел машину на полный газ. Но, несмотря на то, что машину от бешеной скорости швыряло из стороны в сторону, жужжание неумолимо приближалось, росло, густело и вскоре заполнило громовым ноющим рокотом все кругом. – Хороши жуки! – облегченно рассмеялся давно уже улыбавшийся профессор. – Самые натуральные самолеты. Бомбардировщики! Один, два, три, четыре… Все трое высунулись из вновь раскрытых окон машины и с наслаждением вслух, громко, как дети, только что овладевшие упоительной тайной счета, считали гремевшие над ними самолеты, счастливо подмигивая друг другу, словно это было бог весть какое счастье и невидаль наблюдать, как мчатся в безопасности над атавской землей атавские металлические чудища, предназначенные для убийства и разрушений во славу кентавра. Бомбардировщики прогремели, постепенно затихая, пока не растаяли в узеньком грязно-голубом зазоре между унылой, серой пеленой поля с маленькими серыми зубчиками домов на самом горизонте и низкой темно-сизой кровлей тяжких сплошных туч. – Значит, в Кремп? – переспросил профессор. – Едем в Кремп. – Только где мы там остановимся? – фрау Гросс озабоченно пожала плечами. – В гостинице нам сейчас уже нельзя. Все-таки мы вроде как бы заразные. Зачем людей заражать… – Это ты права, – согласился он и сбавил скорость. – Меня вы не заразите, – учтиво заметил Наудус. – Вам мы, конечно, не опасны, – отвечала профессорша с наивозможнейшей язвительностью. – Что правда, то правда. – Я это в том смысле, что не согласитесь ли вы оказать мне честь и остановиться у меня? – А что ж, – сказала она, почти не задумываясь. – И окажем. – Не знаю только, понравится ли вам моя квартира… – Понравится. У нас на луне народ нетребовательный. «Даже для приличия не подумала отказаться». Наудус был покороблен этим обстоятельством, хотя приглашал их от всего сердца и был бы искренне огорчен, если бы они не приняли его приглашения. – Если удастся сразу сделать эти прививки, – обернулся к нему профессор, – мы у вас задержимся часок-другой, не больше. – Хоть месяц! Я вам так обязан… Только боюсь, что вам у меня покажется слишком бедно… Вот уж в чем Наудус кривил душой! Он не сомневался, что мебель в его квартире не может не понравиться самому привередливому человеку. Конечно, если он не из дома Перхоттов или Падреле. Ах, как хорошо, что он додумался в свое время приобрести мебель в рассрочку на три года! Молча и не спеша они проехали километров десять, не встретив ни одной машины. Это оправдывало опасения профессора. По всей вероятности, где-то северней Кремпа уже действовал новый заградительный кордон. Ну что ж, тем более спешить было некуда. И вдруг откуда-то из-за горизонта со стороны Монморанси и Кремпа донесся еле слышный частый дробный треск, перемежавшийся размеренным и четким похлопыванием, словно кто-то молотком загонял в фанеру железные гвозди. Стукнет раз-другой, отдохнет и снова стукнет несколько раз. Супруги Гросс молча переглянулись. Наудус заерзал на заднем сиденье: – Там, впереди, пулеметы! Гросс остановил машину, чтобы получше прислушаться. – И пушки, – добавил он. – Заградительная застава? – с дрожью в голосе спросил Наудус. – Сколько отсюда до Кремпа? – не отвечая на вопрос, спросил профессор. – Километров тридцать пять. – Значит, не застава. – Будем поворачивать? – спросила профессорша. – А куда? Поедем потихоньку. Повернуть всегда успеем. Они снова тронулись в путь, время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться. Стрельба усиливалась, учащалась и приближалась. Вскоре они заметили самолеты (отсюда казалось, будто они все – и истребители и бомбардировщики – сбились в беспорядочную кучу), искорки, вспыхивавшие вокруг самолетов, крутые, нетаявшие белоснежные комочки дыма. Как и у всех, кому привелось наблюдать картину этого боя, у наших путешественников поначалу создалось впечатление, что наверху происходят воздушные учения. Но вот в дыму и пламени завертелся и грохнулся вниз один, потом другой самолет; на земле занялись первые пожары. – Занятно! – пробормотал профессор, притормаживая машину. – В высшей степени занятно… – Боже мой! – простонал Наудус. – Она может погибнуть! – Ваша невеста? – Моя мебель! Я еще за нее не выплатил, и она у меня не застрахована… – Я думал, вы беспокоитесь о невесте, – брезгливо сказал Гросс. – Я и беспокоюсь о невесте: на какие деньги мы будем жить, если придется еще почти два года платить за мебель, которой уже нет! – Тьфу! – рассердился профессор. – То мебель, то невеста. Кто вам в конце концов дороже? – Вы не должны были этого говорить, сударь! – чуть снова не расплакался Наудус, но выглянул на дорогу и озабоченно промолвил: – Лучше бы вам остановиться здесь. – Здесь? – Да, на дороге. Я сбегаю к велосипедному заводу и вернусь сюда с Энн. Она там… Профессор Гросс томился в нерешительности. Жаль было этого парня с его бестолковым метанием между неоплаченной мебелью и невестой, но и рисковать неблагоразумно. И скорее всего просьба Наудуса осталась бы неудовлетворенной, если бы метрах в шестистах позади среди чистого поля не грохнулся еще один самолет. – А кто его знает, с какой стороны смерть ближе! – Гросс в сердцах махнул рукой. В это время, сотрясая окрестности взрывами, упали еще два самолета: один – в километре позади машины, другой приблизительно на таком же расстоянии впереди. – Решено: в Кремп! – крикнул профессор жене, словно она находилась где-то очень далеко. – Хоть человеку поможем. Профессорша молча кивнула головой. Не замедляя хода, влетели в охваченный пожарами Монморанси, проскочили по обезлюдевшей улице, промелькнули мимо пылавшего кремпского вокзала и снова оказались на пустынной автостраде. Гросс то и дело бросал быстрые взгляды на жену. Она сидела очень ровно, плотно поджав губы, и только то, как судорожно она прижалась к спинке сиденья, когда невдалеке с грохотом взметнулась высокая стена щебня и пыли, свидетельствовало, что внешнее спокойствие давалось ей совсем не легко. – Вот здесь! – крикнул Наудус, когда они, наконец, поравнялись с высоким забором из гофрированного железа. – Я сейчас… Я вернусь через три минуты! Он выскочил на ходу без пальто, с левой рукой, висевшей на повязке, и ринулся в широко раскрытые и никем не охраняемые ворота. – А ты, Полина, ей-богу, молодцом! Кругом черт знает что, а ты… профессор улыбнулся и стал вытирать платком потный лоб. – Очень мне нужно перед этим мальчишкой срамиться! – сердито ответила фрау Гросс. – А побежал он туда зря. Никого, конечно, на заводе теперь нет. – Боже, сколько, наверно, народу погибло! – воскликнула она, выглянув из машины. – И добра сколько погорело! А из-за чего? Кто с кем не поладил? Даже спросить не у кого, все разбежались… Профессор хмыкнул: – Не привыкли… Еще не успел выработаться рефлекс. Люди впервые очутились под бомбами! Вернулся Наудус: – Никого там нет… Все убежали… И Энн тоже, благодарение господу… Теперь поскорее убираться из этого ада. Впервые супруги Гросс получили возможность хорошенько разглядеть своего нового знакомого. Выше среднего роста, в меру широкий в плечах и чуть сутулый, с темно-рыжими волосами, обрамляющими чистое, белое лицо с довольно приятными светло-голубыми глазами и несоразмерно маленьким пухлым ртом, он был одет в коричневый костюм, такой же элегантный и дешевый, как и его бежевое пальто. Онли Наудус был одним из тех молодых людей, которых атавская действительность как бы специально вырабатывала для рассматривания издали. Его характер, идеи, вкусы и наклонности не являлись загадкой хотя бы потому, что они ни в какой степени не были его характером, его идеями, его вкусами. Он их получал комплектно и, в сущности, отвечал за их качество и окраску не больше, чем за качество, цвет и покрой своих брюк. За годы работы в Атавии профессор Гросс уже успел присмотреться к подобного рода молодым людям. Он понимал, что как и все, изготовленное из недоброкачественных материалов, их идеи, характеры и вкусы линяли и расползались при первой же непогоде, и тогда из-под развалившегося стандартного рядна сплошь и рядом выглядывало на свет не покупное, не штампованное, а нормальное, честное и здоровое человеческое естество. Это профессор Гросс, раз и навсегда уяснив себе, твердо помнил. И поэтому он, хотя и не был в восторге от нового знакомца, но и в ужас от его бившей в глаза стандартности тоже не пришел. – Вот женитесь на Энн, она вам покажет, как без пальто бегать в такую погоду, – заметил он запыхавшемуся и вспотевшему Наудусу. – Давайте-ка я вам помогу… – Она, наверно, со всеми убежала… Я просто теряюсь, где ее сейчас искать, – бормотал Наудус, натягивая на себя при содействии профессора пальто. – Ах, какие пятна, боже мой! – Он горестно покачал головой, разглядывая кровавые потеки на пальто, которые за это время стали совсем темными. – Пропало пальто! Ах ты, боже мой! Совершенно новое пальто! – Вот они, вот они! – закричал вдруг выскочивший из подворотни человек с лопатой в руке. – Вот они!.. Из какой-то щели в заводской ограде гуськом выбежало несколько крыс. Они бросились наперерез улицы в распахнутые ворота большого жилого дома. Наудус и профессорша рванулись в машину, а профессор побежал было навстречу крысам, потом, спохватившись – у него в руках ничего не было, хотел было отступить и вспомнил о яблоке, которое еще утром собирался съесть, но так в не собрался. Он выхватил его из кармана и изо всей силы метнул в ближайшую крысу. Крыса опрокинулась на спину и испустила дух, остальные скрылись в воротах. – Отличный удар! – похвалил профессора человек с лопатой. – Бейсболист? – И, не дожидаясь его ответа, деловито добавил: – Теперь будем ее сжигать… Профессор вернулся в машину, и они тронулись вперед. – Что ж вы теперь собираетесь делать, молодой человек? – обратился Гросс к Наудусу. Тот лишь вздохнул в ответ. – А что, если я вас обоих подброшу пока к вам на квартиру, молодой человек, а? – А вы? – огорчился Наудус. Гросс не успел ответить. Человек лет сорока, черноволосый, остролицый, в синем свитере выбежал, гремя толстыми солдатскими ботинками, из-за приземистого углового кирпичного здания, густо утыканного магазинами. Он размахивал руками, широкими, большими, узловатыми и до того измазанными в саже, что издали они казались в траурных перчатках. Профессор нехотя затормозил машину. Дернула же его нелегкая забираться в этот горящий городок! Наудус при виде мужчины в синем свитере зарылся лицом в воротник своего многострадального пальто. – Слушайте, вы, здоровый, упитанный и нестарый господин, – просунул голову в кабину сердитый мужчина в свитере. – Неужели вам не совестно… э, да вас тут двое мужчин! – неужели вам не совестно разъезжать по городу, словно туристы, когда столько людей нуждаются в неотложной помощи?! За то, что этот измазанный и разозленный человек назвал его «нестарым», профессор посмотрел на него с нежностью. Как большинство стареющих людей, он искренно радовался, когда ему давали хоть на два-три года меньше, чем ему было на самом деле. И пусть те, кто собирается никогда не стареть, первые бросят в него камень, а мы простим профессору его маленькую слабость, тем более, что он как раз затем и собирался отправлять жену с Наудусом, чтобы самому включиться в спасательные работы. – Он раненый, – оправдался Гросс за Наудуса. – Ба, да это же Наудус! – воскликнул человек в синем свитере. – Где это тебя так угораздило, старина? – Здравствуйте, господин Карпентер, – кисло отозвался Наудус. – Дело в том, что… – Его ранило двумя пулями с самолета, – быстро ответил за него профессор… – По-моему, это не очень опасно… – Вот не повезло тебе! – сочувственно пощелкал языком Карпентер. – Энн твоя как будто предчувствовала… – Вы видели ее? Она жива? – Почему же мне было ее не видеть, раз мы работаем в одном цехе? Жива! По крайней мере, когда оплакивала тебя, была жива. – Она, наверно, ждет меня дома! – заволновался Наудус. – Ах, боже мой, бедняжка, наверно, так переживает! Гросс спросил: – Вы
одной рукой справитесь с рулем? – Конечно, – живо сказал Наудус. – Я не знаю, как вас благодарить! – Обещаете не рисковать машиной? – Обещаю, сударь! Даю вам честное слово! Профессор распахнул дверцу и выбрался из машины. – Да, напишите-ка мне свой адрес, чтобы я смог вас разыскать. – А я? – спросила фрау Гросс и, решительно распахнув дверцу, также выбралась на мостовую. – Это ты, пожалуйста, брось. Я тебя одного в этом аду не оставлю… Дайте-ка мне, молодой человек, мою сумку. Наудус послушно передал ей сумку, но посмотрел на нее с обидой и укоризной. – Не будет ли слишком тяжело для пожилой дамы?.. – Карпентер замялся. Все-таки, знаете ли, огонь, кровь… – Не будет, – сказала фрау Гросс. – Профессор беспомощен, как ребенок. Его нельзя оставлять одного… Я постараюсь держать себя в руках… Профессор развел руками. – Спорить с ней бесполезно. У этой дамы невозможный характер. Пойдемте, господин Карпентер. Он и боялся за жену и гордился ею. – Одну минуточку, сударь! – окликнул Наудус профессора, и когда тот вернулся к машине, шепнул ему на ухо, кося глазом на удалявшегося Карпентера: – Будьте с ним поосторожней, сударь. Этот человек… Про этого человека поговаривают, что он коммунист… – Что вы говорите?! – профессор покачал головой. – Кто бы мог подумать! – Представьте! Так что поосторожней! И Наудус уехал, довольный тем, что смог предупредить человека, который меньше чем за час успел так много для него сделать. 2 Вечером того же дня известный уже нам коммивояжер с мышастой шевелюрой подкатил в своей темно-малиновой машине к невзрачному кирпичному доходному дому на одной из окраинных улиц Фарабона. У входной двери среди многих других табличек он увидел и ту, в которой сообщалось, что именно в этом доме, на втором этаже, у зубного врача Дугласа Раста могут получить срочное, полное и общедоступное исцеление от зубных недугов все, кто в этом нуждается. Табличка слишком изобиловала золотом, серебром и виньетками из эмали, чтобы свидетельствовать о солидной клиентуре. Нашему коммивояжеру такие вещи были понятней, чем многим другим: по характеру его службы он обязан был разбираться в вывесках.
Тем более поразило его, что в приемной доктора Раста, вопреки его предположениям, было полным-полно посетителей, терпеливо ожидавших своей очереди, несмотря на отчаянную духотищу. Не менее достойно было удивления и то, что среди всех, кто торчал в этой маленькой и весьма неприглядной приемной, не было ни одного человека с флюсом, с повязанной щекой или с тем особенным, неповторимо мученическим выражением лица, какое бывает только у людей, страдающих зубной болью. И, наконец, совсем уж непонятно было: нашего коммивояжера, человека изысканных манер и безукоризненно одетого, поначалу даже не пустили в приемную. Это так оскорбило господина Науна (так звали коммивояжера), что он, безусловно, ушел бы, не передав доктору Расту привета от его родителей, если бы не любопытство. «Интересно, чем этот дантистишка привлек такую массу публики?» подумал он. И так как привлечение интереса публики составляло самую суть профессии господина Науна, то он позвонил еще и еще, пока снова не приоткрылась обшарпанная дверь. Экономка доктора Раста, обшарпанная не менее этой двери, высунула в просвет такой нос, что у самого неискушенного человека немедленно исчезали малейшие сомнения в ее пожизненном целомудрии, и спросила у господина Науна, сколько раз нужно ему повторять, что доктор сегодня больше никого принять не успеет. – Да я не лечиться! – разозлился Наун. – Понимаете ли, милая моя барышня, я совершенно здоров! – Там все здоровые! – отпарировала экономка и, наслаждаясь изумлением посетителя, хихикнула. Но дверь закрыть ей уже не удалось. Наун был опытным коммивояжером. Он попросту взял да и просунул в щель между дверью и косяком левую ногу и левую руку по самое плечо. – Милая моя барышня, – произнес он в этой не совсем элегантной позе, но зато самым обольстительным голосом. – Со мною так не поступают. Доложите своему шефу, что его хочет видеть господин Наун проездом из города Кремп. – Из города Кремп? – всплеснула сухими ладошками «милая барышня». – Из города Кремп, – церемонно, насколько это позволяла занятая им позиция, поклонился господин Наун. – И что он, то есть я, привез ему письмо и устный привет от его родителей. Вам известно, надеюсь, что у доктора имеются престарелые родители в городе Кремп? – Боже мой! – с чувством воскликнула экономка. – Кому же знать, как не мне, посвятившей жизнь их внукам и сыну! Вы их давно видели? – И еще передайте доктору, что через несколько дней я поеду обратно и опять-таки через Кремп, – продолжал Наун, не удостоив ее ответом. – Чего же вы стоите? Идите и передайте. Я жду. – Он не спеша отвернул краешек новехоньких перчаток и с небрежным видом посмотрел на свои золотые (во всяком случае, никто бы их не отличил от золотых, кроме разве ювелира) наручные часы. – Я жду ровно одну минуту и ни секундой дольше. – Ради бога, извините! – распахнула экономка дверь. – Я бегу и сейчас же доложу доктору. Какая радость, боже, какая радость! Он так переволновался за сегодняшний день! Присядьте, пожалуйста! Такая радость!.. Присесть было не на что. Но не прошло и полминуты, как из кабинета в развевающемся белом халате выбежал худенький, невысокий, весь в мать, доктор Дуглас Раст. Они прошли вдвоем в столовую (в кабинете остался ждать пациент) и тут, присев на краешек стула, ибо он очень-очень спешил, господин Наун передал любящему сыну привет от его любящих родителей. Доктор Раст был неподдельно счастлив. – Значит, они живы? – в двадцатый раз переспросил он. – Самое главное, что они живы. Меня беспокоило землетрясение. Чума меня уже не так страшит: сделают предохранительные прививки, и все обойдется… Главное, что они живы. Ведь я вас правильно понял, они живы? – Живы, – подтвердил растроганный коммивояжер. – Я с ними разговаривал вот так, как сейчас разговариваю с вами. Что же им передать? Я могу подождать, пока вы им черкнете несколько строк. Доктор Раст еще больше расчувствовался и снова бросился пожимать Науну руку и заявил, что он уже послал родителям телеграмму (у него с сегодняшнего дня огромные связи), что на завтра ему обещали его новые влиятельные друзья телефонный разговор с Кремпом по военному телефону и что он очень-очень благодарен милому господину Науну. С его посещением он стал вдвойне счастлив, так как уже с утра сегодняшнего дня он, наконец, после долгих лет прозябания и неудач уверенно пошел по пути к богатству и славе. И только тогда господина Науна осенило: – Позвольте, позвольте, доктор! – вскочил он. – Так это вы и есть тот самый доктор Раст, который угадывает судьбы?.. Доктор Раст, о котором сегодня трубят во всех газетах?.. – Ну да… – Маленький дантист почему-то насупился. – Садитесь, пожалуйста, прошу вас. – Очень, очень рад с вами познакомиться, доктор! На сей раз инициатива по части сердечных рукопожатий перешла к господину Науну. – Заходите, – несколько раз повторил на прощание доктор Раст. – Я вас от всей души приглашаю к себе запросто и в любое время. «Запросто и в любое время! – все еще не мог прийти в себя господин Наун уже за рулем своей темно-малиновой машины. – Запросто и в любое время к самому доктору Расту!» Мы не имеем возможности описывать все деловые удачи, которые в те дни имели место в Атавии благодаря неудачному залпу генерала Зова. Об удачах братьев Патоген и Андреаса Раста мы уже рассказали. Теперь поведаем о том, как неожиданно повезло фарабонскому дантисту Дугласу Расту и его бесплатному пациенту Симу Наудусу. Оба они происходили из города Кремпа и были близкими родственниками уже известных нам жителей этого города. Сим Наудус приходился старшим братом тому самому Онли Наудусу, с которым столь неожиданно судьба свела супругов Гросс. Итак, о докторе Расте и большом бизнесе Сима Наудуса. Истоки неожиданного, стремительного и быстротечного взлета карьеры маленького дантиста и его пациента восходили к 16 часам 30 минутам двадцать первого февраля. В этот тусклый и ненастный зимний вечер долговязый мрачный человек с рыжими, плохо подстриженными космами нерешительно постучался в дверь доктора Раста. В нем сравнительно легко можно было при желании узнать Сима Наудуса. Для того чтобы его желали узнавать все знакомые, ему не хватало сущей безделицы – работы. Те, кто все же помнил его по Кремпу, знали, что ему лет тридцать пять. Незнакомые давали ему пятьдесят. Можно поручиться, что если бы у него было поменьше детей и побольше денег, то он выглядел бы не старше своих лет, а возможно, и моложе. Но это уже из области предположений, а мы хотим писать лишь о том, что нам доподлинно известно. Он был одет… Впрочем, как может быть одет человек, который робко стучится к малознакомому дантисту с просьбой бесплатно утихомирить терзающую его зубную боль? Он так волновался, что даже забыл отряхнуться от снега, обильно покрывавшего его плечи и шляпу. В приемной доктора Раста, как и всегда, не было ни души. Поэтому знакомая уже нам длинноносая экономка имела достаточно свободного времени, чтобы не только обратить внимание Сима Наудуса на его небрежность, но и сделать кое-какие обобщения насчет той значительной и отнюдь не худшей части человечества, которую она объединяла под жестким термином «шантрапа». Но так как маленький дантист обладал куда более добрым и отзывчивым сердцем и еще большим количеством свободного времени, он без труда признал в пациенте земляка и только вздохнул, убедившись, что тот пришел в надежде на бесплатную медицинскую помощь. – Ну что ж, – вздохнул он, – идемте, Наудус, посмотрим, что там такое творится в вашей полости рта… Нет, мы ни в коем случае не беремся утверждать, что доктор Раст нетвердо держался на ногах, направляясь в кабинет со своим обтрепанным пациентом, но изо рта у него определенно попахивало спиртным. – У меня ужасно болит зуб, – пожаловался Наудус, не смея как следует усесться в зубоврачебном кресле. – Поверьте мне, доктор, если бы он у меня так не разболелся… – Понимаю, понимаю! – перебил его доктор, не переставая досадовать на свою доброту. – Усядьтесь как следует и раскройте рот… Вот так… Давно он у вас болит? – Шестой день. Нет, прошу прощения, седьмой. – Так вот болит? – Раст легонько постучал по зубу. Наудус вместо ответа застонал – не слишком громко и не слишком тихо, как раз так, как может себе позволить стонать бесплатный пациент. – Почему же вы раньше не обратились к врачу? – набросился на него маленький дантист. – Разве можно так запускать? Наудус попытался улыбнуться, насколько это было возможно для больного с распухшей щекой и широко раскрытым ртом. В связи с этим обстоятельством доктор Раст испытал живейшую потребность подбодрить себя новой порцией разбавленного спирта. Он вернулся минутой позже, старательно вымыл костлявые, несуразно большие руки. – Сейчас мы проверим, что у вас там такое творится, в зубе… Вы хоть знаете, что это за аппарат я сейчас включаю? Чтобы доставить удовольствие доброму дантисту, Наудус отрицательно покачал головой. – Это рентгеновский аппарат. Специальный зубоврачебный рентгеновский аппарат новейшей конструкции, – разъяснил с неожиданным ожесточением доктор Раст. – Дернула меня нелегкая приобрести его в рассрочку. Вы себе и представить не можете, в какую кучу денег он мне уже обошелся! Наудус сочувственно вздохнул. Раст выключил электрическое освещение и включил аппарат. Послышалось характерное гудение. Доктор Раст слегка качнулся, хотя очень может быть, что он только случайно оступился, и придвинул аппаратик, – он был очень невелик, не больше сигарной коробки, – к верхней челюсти Наудуса. – Сейчас, – пробормотал доктор Раст. – Всего одна минута, и мы все уви… Но он так и не договорил начатого слова, застонал, схватился за голову и стремительно выбежал из кабинета. Вскоре Наудус услышал, как в расположенной рядом ванной зашумела вода из крана. «Плохи мои дела! – подумал Наудус. – Этот Раст здорово пьян. Как бы он с пьяных глаз не покалечил мне всю челюсть!» Ему представлялось, что доктору от излишне выпитого сделалось дурно. Раст вернулся с мокрой головой. Нетрудно было догадаться, что он держал ее под краном. – Ну вот и хорошо, вот и отлично! – подбодрил он не то себя, не то Наудуса и испуганным взором снова прильнул к экрану аппарата. Взглянул и снова испустил стон. – Знаете что, – проговорил он, торопливо включая свет и выключая рентген. – Лучше я вам сейчас положу на зуб успокоительного, а вы приходите ко мне завтра утром, часиков этак в двенадцать. Ладно? – С удовольствием, – обрадовался Наудус. Он рассчитывал, что завтра доктор будет в более трезвом состоянии. – Значит, завтра, часов в двенадцать, – проводил его доктор до дверей. – Вы по-прежнему живете где-то поблизости? – Я уже десятый год живу во дворе этого дома, – отвечал Наудус, и не помышляя обижаться на такую невнимательность земляка. – Ну вот и отлично. До свидания, Наудус! Он сам закрыл за пациентом дверь и обернулся к экономке, которая не настроена была провожать бесплатного пациента. Экономка всплеснула руками: – Что с вами, доктор? На вас лица нет! – Вы себе не можете представить, Грэйс! Мне кажется, я схожу с ума! В зубе этого бедного Наудуса… – Вы, доктор, всегда принимаете ближе к сердцу чужие беды, нежели счастье собственных детей. – Грэйс намекала на доброе сердце Дугласа Раста. Она находила это дурным. – У него гангренозное воспаление! – Не у него первого и не у него последнего, – возразила с философским спокойствием экономка. – Если бы люди, не дай бог, всегда были здоровы, кое-кто давно бы умер с голоду. – Она имела в виду врачей в первую очередь зубных и не считала нужным скрывать, что она целиком и всегда на страже их интересов, даже когда сами зубные врачи ими пренебрегают. – Ах, Грэйс, Грэйс! – воскликнул доктор. – Если бы вы сами видели, как у него проглядывается на экране это воспаление, вы бы, уверяю вас, не говорили об этом так спокойно! Грэйс насмешливо промолчала. – Понимаете, Грэйс, это темное пятно… Ему полагается вести себя спокойно, а оно полыхает, как пламя! – Полыхает?! – всплеснула руками экономка. Чуть что, она всегда всплескивала руками. Она считала, что у нее выразительные, красивые руки, и она никогда не упускала случая всплеснуть ими. Она полагала, что это у нее получается очень женственно. – То-то и оно, что полыхает! Как пожар… И это так страшно, так страшно! Знаете, я не очень суеверный человек, но в данном случае… – Боже! – опять всплеснула сухими ладошками Грэйс. – Неужели вы хотите сказать, что видите в этом плохую примету? – Боюсь, что именно так, – промычал доктор Раст и бегом кинулся в ванную комнату. Его стало тошнить. Не более как через час весть о том, что некий дантист по фамилии Раст увидел страшную примету в дупле зуба больного пациента, стала достоянием нескольких десятков ближайших родственников и знакомых общительной Грэйс. А через несколько часов об этом удивительном событии знали уже сотни фарабонских обывателей. Далеко не все приняли это сообщение с должной серьезностью. Многие посмеивались, особенно те, кто знал о пристрастии доктора Раста к спиртным напиткам или кто привык пользоваться услугами более зарекомендовавших себя астрологов и хиромантов. Но прошло еще несколько часов, и Атавию постигло небывалое и трудно объяснимое землетрясение с несколькими тысячами эпицентров, а утром следующего дня по стране стали расползаться грозные слухи о крысах и майских жуках, вырвавшихся из заточения в Киниме. Черным кошмаром нависла над Атавией опасность эпидемии чумы. И тогда весть о маленьком фарабонском дантисте, который еще вчера все это предугадал, с непостижимой быстротой разнеслась по городу, в котором он столько лет прозябал без практики и перспектив. Когда Наудус прибыл в назначенный час к дверям квартиры доктора Раста, в прихожей уже скопилось не менее двух десятков фарабонцев. Они рассчитывали на помощь Раста – не зубного врача, а прорицателя первой величины. Наудус никогда не решился бы пробиваться через эту солидную гудевшую толпу платных пациентов, если бы минут в пять первого сквозь плотный заслон упитанных, хорошо одетых и обеспеченных леди и джентльменов не просунулась всклокоченная голова доктора Раста. – Наудус, – сказал маленький дантист, – проходите поскорей. Вы мне очень нужны… Все с уважением посторонились, пропуская человека, который был так нужен самому доктору Дугласу Расту. К чести маленького дантиста, мы должны отметить, что он далеко не сразу принял необычное предложение Гомера Юзлесса. Поначалу он даже не понял, о чем идет речь. Потом он не
на шутку рассердился и, очевидно, являл собою при этом достаточно забавную фигуру, потому что Юзлесс, человек в высшей степени деловой и сдержанный, следя за его возмущенной беготней по кабинету, не смог удержаться от улыбки. Так бывалый рыболов усмехается, наблюдая за попытками какой-то лядащей рыбешки сорваться с патентованного, неоднократно проверенного на практике, усовершенствованного крючка. Дав Дугласу Расту вволю погорячиться, он как ни в чем не бывало повторил свое предложение и особо подчеркнул то обстоятельство, что уважаемый доктор получит таким образом могучий шанс стать не только преуспевающим прорицателем-ясновидцем, но и широко известной личностью, что имеет немалое значение для зубных врачей, не избалованных обильной практикой. Как наш дантист ни был прекраснодушен и непрактичен, но подобная мысль, видимо, и ему приходила в голову, потому что на этот раз его возражения свелись главным образом к тому, что он никогда и ни за что не согласится построить свое благополучие на опаснейшем заболевании ближнего, тем более земляка. Юзлессу осталось после этого только заметить, что лишние пять-шесть сотен кентавров никогда не помешают земляку уважаемого доктора, и Дуглас Раст согласился. За двадцать процентов с валового сбора господин Гомер Юзлесс – не последний человек в мире рекламы – брал на себя организационные, эксплуатационные и рекламные тяготы предприятия, которое должно было обогатить и доктора Раста, и господина Юзлесса, и даже некоего Сима Наудуса. Доктору Расту оставалось только принимать клиентов, узнавать, на какие вопросы им хотелось бы получить прогнозы, и каждый раз получать эти прогнозы в итоге специального повторного рентгенировання больного зуба Сима Наудуса. Особенности поведения темного пятна в дупле упомянутого зуба будут давать материал для положительного или отрицательного прогноза. А так как вследствие отсутствия у доктора Дугласа Раста надлежащего опыта в деле предсказания судеб, у него в ходе этой работы не могут не возникнуть известные затруднения, господин Гомер Юзлесс обязуется по мере своих скромных знаний человеческой природы и хозяйственной и политической обстановки оказывать доктору посильную помощь.
Для этого он, регистрируя клиентов и заполняя на каждого из них предварительные опросные листки, будет в зависимости от результатов этого предварительного опроса прикреплять к листкам зеленый талон в случае возможности, на его взгляд, приятного ответа или желтый, если, к сожалению, придется огорчить клиента малоутешительными предсказаниями. Что до Сима Наудуса, то его роль ограничилась всего лишь тем, что он продолжал страдать гангренозным воспалением шестого верхнего правого зуба и предоставлял вышеупомянутый в распоряжение доктора для многократного рентгенирования. – Сказать по совести, доктор, – заключил Юзлесс, – после всего того, что вы мне поведали об этом бедняге, меня прежде всего волнует и радует возможность выполнить христианский долг и помочь ему кое-что подзаработать. Вот почему доктор Раст так ждал прибытия Наудуса. Без Наудуса нельзя было начинать прием. Как и ожидал Юзлесс, Сим Наудус принял предложение стать медиумом доктора Раста как особый дар небес. Он только попросил (конечно, если это не повредит их общему предприятию) хоть немножко обезболить ему зуб. – Само собой разумеется! – воскликнул маленький дантист. – Как вы могли на этот счет сомневаться! Конечно, я вам обезболю зуб. – Да благословит вас бог за вашу доброту, доктор! – пробормотал Наудус и посмотрел на Раста обожающими глазами. – Если бы вы знали, доктор, как я вам благодарен! – Ну, ладно, ладно! – смущенно замахал руками Раст. – Я не так уж добр, как вам кажется. Он был совершенно трезв, в белоснежном халате. Старенький, обветшалый паркет в его кабинете был натерт до блеска. Слабая, растерянная улыбка человека, все еще не верящего, что ему, наконец, привалила настоящая удача, скользила по лицу доктора. – Приступаем к обезболиванию, Наудус! Укол обезболивающего средства «Офелия» привел больного в блаженное состояние давно позабытого покоя. Боль отпустила его, и у него появилась потребность поговорить. – Великолепная, доложу я вам, штука, эта – как ее?.. – «Офелия»? – Угу! «Офелия»! Если я когда-нибудь разбогатею (теперь он был почти уверен, что и такое чудо может с ним произойти), я буду рвать себе зубы только под наркозом. Пусть это и стоит дороже… – Наудус! – промурлыкал доктор Раст. – Мы еще успеем с вами наговориться на эту тему в свободное время. А теперь изготовим аппарат и пригласим первого нашего клиента… Нужно ли говорить, что слово «нашего» доставило Наудусу никогда до сего не испытанное горделивое чувство собственника. И подумать только, что еще минут двадцать тому назад он не знал, где ему заработать на корку хлеба для своих ребятишек! – Так-с, – снова промурлыкал доктор Раст, – теперь проверим, как он действует, наш дорогой, наш милый кормилец рентген… Он выключил свет, включил аппарат, посмотрел на экран и вдруг, совсем как накануне, застонал и пулей выскочил из кабинета. Растрепанный, с отчаянно колотящимся сердцем он пригласил к себе в спальню на экстренное совещание Гомера Юзлесса. – Катастрофа! – прошептал ему на ухо доктор Раст. – Полнейшая катастрофа!.. – Он запросил большую долю доходов? – Хуже!.. Юзлесс облегченно засмеялся: – Надеюсь, он не умер у вас в кресле? – Он не представлял себе, что еще может быть хуже того, когда пайщик неожиданно потребует большей доли в общих доходах. – Юзлесс! – прошептал ему на ухо доктор Раст. – Оно больше не полыхает. – Что больше не полыхает? – Пятно… Пятно в зубе. – Ну и что? – Как же я буду гадать, если оно не полыхает? – Надеюсь, вы никому еще об этом не рассказывали? Впервые за время их недолгого знакомства Юзлесс проявил некоторые признаки беспокойства. – Нет еще. Но какое это имеет значение? – Решающее. Огромное. Гигантское! Куда вы? – Зачем людям зря ждать? Я им скажу, чтобы они зря не ждали. Пускай уходят… – Сядьте! Вы слышите – немедленно сядьте и не делайте глупостей! – Прежде всего я честный человек, Юзлесс! – Я просто сам не возьму в толк, что меня удерживает от того, чтобы немедленно распрощаться с вами, любезнейший доктор, немедленно и навсегда. Очевидно, только мое искреннее сочувствие этому несчастному Наудусу… – Честность! – всхлипнул доктор Раст. – Честность – это единственное мое достояние, и я с ним никогда не расстанусь. – Не будь вы честным человеком, я бы с вами и дела не имел, внушительно перебил его Юзлесс. – Мой принцип – иметь дело только с честными людьми. – Что же теперь делать? – Прежде всего успокоиться и раньше времени не впадать в панику. Это раз. Уточнить обстановку, это два… Успокоились? Разрешите предложить вам воды… Ну вот, теперь давайте уточнять обстановку. Вы готовились к сегодняшнему приему? И тут вдруг оказалось, что доктор Раст (образованный человек!) и понятия не имел, что к подобным сеансам провидения надлежит готовиться, дабы привести себя в то состояние, которое наиболее благоприятствует деловому контакту с потусторонними силами. – То, что недоступно рядовому индивидууму, становится достоянием проникновенного взора прорицателя судеб именно потому, что он надлежащим образом себя к этому подготавливает, – пояснил всеведущий Юзлесс. Вспомните, не подготовили ли вы себя вчера, пусть и нечаянно, к приходу Наудуса. – Ничем я себя не подготавливал, – тоскливо отвечал доктор Раст. Вчера я, если уж хотите знать правду, был здорово… О-о-о! Одну минуточку!.. Он выбежал из спальни, на несколько мгновений уединился на кухне, потом на глазах у изумленных клиентов промчался в кабинет, где его ждал томимый самыми мрачными предчувствиями Сим Наудус, выключил свет, включил рентген, взглянул на экран и, счастливый, полный самых светлых надежд, вернулся в спальню, к Юзлессу. – Все в порядке! – успокоил он коммерческого директора нового предприятия. – Вы оказались правы. Все дело в предварительной подготовке. Теперь я снова увидел, как оно полыхает. Можно начинать прием. Моя совесть чиста. Юзлесс схватил доктора за полу халата. – Дорогой мой, неужели у вас нет про запас какого-нибудь средства, которое отшибало бы запах спиртного? – Целых два! – воскликнул доктор Раст. – Мятные лепешки и одеколон. – Используйте оба. И не скупитесь. Раст набил себе рот мятными лепешками и, чтобы окончательно сбить посетителей с толку, вылил себе на голову и руки добрых сто граммов дешевого одеколона. Через минуту в кабинет почтительно постучался Гомер Юзлесс: – Дорогой доктор! Разрешите представить вашему вниманию господина Амброза. Он хотел бы узнать, благоприятствует ли пятно в зубе досточтимого Сима Наудуса вложению средств в акции «Перхотт и сыновья. Оружие». Вот его опросный листок. К листку был прикреплен зеленый талончик. Доктор Раст выключил свет, включил рентгеновский аппарат. – Сим Наудус, сосредоточьтесь! Минута прошла в благоговейном молчании. – Вы сосредоточились, Сим Наудус? – Я вполне сосредоточился, доктор. – Господин Амброз хочет узнать, благоприятствует ли пятно в вашем зубе вложению средств в акции «Перхотт и сыновья. Оружие». Думайте об этом, Сим Наудус, думайте только об этом. – Слушаюсь, доктор. Я только об этом и думаю. Снова в кабинете воцарилась трепетная и многозначительная тишина. – Так… Так… – бормотал маленький дантист, одинаково довольный и тем, что он видел на экране рентгена, и тем, что знал нужный ответ, и тем, что имел возможность крепко держаться за аппарат. – Пятно вам вполне благоприятствует, сударь. Желаю вам удачи… Быть может, вам угодно самому удостовериться? Он отодвинулся от аппарата ровно настолько, чтобы не выпускать из рук эту спасительную опору, и предоставил господину Амброзу насладиться видом челюсти с больным зубом, внутри которого действительно темнело какое-то зловещее пятно. Для человека, впервые видящего, как выглядит оголенная рентгеновскими лучами часть черепа, картина была достаточно убедительной. – Спасибо, – поклонился Амброз. – Я вполне удовлетворен. До свидания, доктор! До свидания, господин Наудус. Снова приоткрылась дверь, и снова в ней показалась голова Юзлесса. – Госпожа Кирпатрик хотела бы узнать, благоприятствует ли пятно в зубе досточтимого господина Наудуса видам на замужество ее старшей дочери Катарины. – Прошу вас, госпожа Кирпатрик! – Сим Наудус, госпожа Кирпатрик хотела бы узнать, благоприятствует ли пятно в вашем зубе видам на замужество ее старшей дочери. – Ее зовут Катарина, доктор, – уточнила свой вопрос почтенная матрона. – Это очень важно: ее зовут именно Катарина. – Ее зовут Катарина, господин Наудус. Думайте о ее видах на замужество, прошу вас. Думайте только об этом, и как можно напряженней. – Хорошо, доктор. Я только об этом и думаю. Я очень напряженно думаю об этом, – с готовностью отвечал Сим Наудус. Уже к вечеру того же дня акции «Перхотт и сыновья. Оружие» поднялись на четыре пункта. Слухи о «таинственном советском бомбардировщике» (им интересовались девять клиентов доктора Раста) оказались необоснованными, как и предсказывал доктор Раст на основании движения пятна в зубе Сима Наудуса и трезвого политического опыта Гомера Юзлесса. На том же серьезном основании было предсказано двадцати трем клиентам, что ни им, ни их родным не грозит смерть от чумы, если они только своевременно сделают себе надлежащие прививки. Семнадцати пациентам было дано заверение, что их престарелые родители и родичи, на наследство которых они рассчитывают, сравнительно скоро умрут. Так как многие предсказания нового провидца оправдались буквально через несколько часов, а остальные за этот срок никак не были опорочены, то приемная доктора Раста до глубокой ночи была набита состоятельными клиентами, жаждущими хорошо оплаченных предсказаний. Четыре раза пришлось объявлять пятиминутные перерывы, чтобы дать Симу Наудусу возможность совершить небольшую разминку. И каждый раз Юзлесс врывался в кабинет, потрясая книгой записей клиентов; и требовал поторапливаться. В половине второго ночи Наудус был, наконец, отпущен домой. В кармане у него лежали восемнадцать пятикентавровых бумажек – первый его заработок за последние четыре месяца и самый крупный дневной заработок за всю его жизнь. Что до заработка доктора Раста, то он уже к десяти часам вечера перевалил за тысячу кентавров. Гомер Юзлесс тоже не остался в убытке. На следующий день прием начался в восемь утра. Наудус явился за полчаса до приема. На улице еще было совсем темно. В квартире горело электричество. Доктор Раст только что позавтракал и, весело мурлыча какую-то песенку, брился. Оба его мальчика сидели еще за столом и капризничали. Грэйс, непричесанная, уговаривала их скорее кончать с завтраком, прибирала квартиру и обменивалась с доктором мнениями насчет Юзлесса. Она полагала, что Юзлесс – «не какая-нибудь шантрапа». Доктор полностью с нею соглашался и торопил с приборкой. – А, Наудус! – приветствовал он своего медиума. – Я вижу, не в ваших правилах опаздывать на работу. Завтракали? – Доктор, – глухо отозвался Наудус, – нельзя ли мне побольше обезболивающего? Я чувствую, у меня сейчас лопнет голова. Лицо его было желтее обычного, под глазами нависли большие лиловые мешки. – Не следовало вам напиваться, – заметила ему Грэйс. Всем своим поведением она подчеркивала, что продолжает считать его шантрапой, несмотря на все значение, которое он неожиданно стал играть в материальном благосостоянии доктора Раста. – Я очень нервничал всю ночь, – сказал Наудус. – Я ни на минуту не сомкнул глаз, но не брал в рот ни капли. Он боялся сказать, что никогда в жизни у него еще так не болели зубы. Тем временем доктор покончил с бритьем и наспех, но в высшей степени основательно «подготовился» к предстоящим сеансам. Из ванной он вышел в безоблачно жизнерадостном настроении, со ртом, наполненным мятными лепешками. От головы его, как и вчера, так разило одеколоном, что надо было быть незаурядным знатоком спирто-водочных изделий, чтобы за этой густой парфюмерной завесой разгадать сильные токи алкогольного происхождения. – Сейчас мы вам закатим новокаинчику! Сейчас вам вдоволь, сколько влезет, закатим новокаинчику! – весело пропел маленький дантист. – Ого-го! Да вас раздуло, как кокосовый орех! А ну, посмотрим, что у вас там творится, в нашем зубчике… В нашем славном, в нашем дорогом, в нашем драго… Боже мой! Наудус!.. Весь хмель сразу выскочил из головы Раста. – Наудус! – произнес он так неожиданно серьезно, что его медиум на мгновение даже перестал ощущать боль. – Наудус, кажется, мы с вами слишком далеко зашли… Мда-а-а, нечего сказать, пейзажик! Полощите вот этим рот. Я немедленно принимаюсь за лечение. – А как же клиенты? – побелел Наудус. – Клиентам придется так долго ждать? Это может нам слишком дорого стоить! Он спрашивал совсем не то, что хотел спросить. Он боялся собственных подозрений и хитрил – и с собою и с доктором. – Клиентам придется уйти домой без моих прогнозов. – А пятно? – Мы его начисто уничтожим, не беспокойтесь. – Я беспокоюсь, как бы вы его не уничтожили. – Не дурите, Наудус. Такими вещами не шутят. Надо тотчас же приниматься за лечение. – Значит, все пропало? – Наоборот, пока еще, кажется, ничего не пропало. Даю вам слово. И если даже, паче чаяния, придется произвести трепанацию челюсти, я вам ее сделаю бесплатно. Вы слышите – бесплатно. А теперь сидите смирно. Но вместо того чтобы сидеть смирно, Сим Наудус схватил правую руку доктора Раста, с силой прижал ее к своей груди и прошептал: – Доктор! Дорогой доктор! Значит, все пропало?! – Две горячие слезы обожгли руку маленького дантиста. – Неужели вы хотите меня погубить, доктор?.. – Опомнитесь! Кто вас хочет губить? – Неужели вы меня погубите сейчас, когда я, наконец, снова стал зарабатывать? Я вчера заработал девяносто кентавров, целых девяносто кентавров!.. – Ну, вот и отлично. Заработали ведь. И я еще дам вам своих девяносто… Нет, я вам дам сто кентавров… – Что же тогда такое ваша медицина, если вы не можете продлить человеку его гангрену, которая дает ему такой верный, такой большой и верный заработок? Ну куда я пойду, скажите, со своим здоровым зубом? Кто мне даст под него, под все мои здоровые зубы хоть одну десятую, сотую долю того, что я, благодарение нашему всемилостивейшему господу, получил вчера под один больной? – Вы спятили! Вы совсем спятили! – пробормотал доктор Раст, отступая от Наудуса, который встал с кресла, пошел прямо на него, подняв вверх свои гладкие, истосковавшиеся по работе ладони и, загнав его в самый угол, под большой поясной портрет господина Андреаса Раста, рухнул перед доктором на колени. – Хотя бы еще на пять дней! Ну, на
четыре, на три… Ведь у вас у самого дети… Во имя наших детей, доктор! Только чуточку подлечите, и пускай болит… Если обезболивание ускоряет процесс, я лучше потерплю без «Офелии»… Ну чего же вы молчите? Скажите мне, что вы согласны! – Вы требуете, чтобы я стал вашим убийцей, Наудус! Разве я похож на убийцу? – Конечно, нет, дорогой мой доктор… То есть да, да, да! Да, доктор, сейчас, вот именно в эту минуту, вы очень похожи на убийцу!.. Боже мой, что я говорю!.. Простите меня, доктор… Одну минуточку, я сейчас… – Куда вы, Наудус? – крикнул ему вслед Раст, выбежав на лестничную площадку. – Я сейчас, доктор! Я забыл, что оставил ребят одних у горящей газовой плиты… – В чем дело? – строго спросил Юзлесс маленького дантиста, затащив его в кабинет. – Куда он побежал в рабочее время? Клиенты ждут. Каждые десять минут промедления – это полсотни кентавров. – Кончились кентавры, Юзлесс… Его нужно срочно лечить. – Ну и лечите его на здоровье. Какое отношение это имеет к нашим кентаврам? Лечите его и принимайте клиентов. – А пятно? Где я достану пятно, если я буду его лечить? – Пятно надо ликвидировать в последнюю очередь. – Пятно надо ликвидировать в первую очередь. Ведь это гангрена. Вы понимаете – ган-гре-на! – Знаю, что не корь. И знаю, что вы не имеете никакого нравственного права ликвидировать это пятно. Это вам станет в десять тысяч, а то и во все пятнадцать… – Пятнадцать тысяч?!. – Даже больше. Если вы будете умницей и растянете это милое пятнышко еще хотя бы на десять дней, я вам головой ручаюсь за пятнадцать тысяч кентавров и всеатавскую, прочную, долголетнюю, нестаптываемую никакими конкурентами славу. Подумайте, как это сделать… – Он погибнет! – …конечно, так, чтобы он не погиб. Меньше всего я заинтересован в его гибели. Не в моих принципах строить свое благосостояние на чьей-либо смерти. – Поймите, если ему немедленно не… – Пятнадцать тысяч! Я хотел бы, чтобы вы как следует запомнили эту цифру – пятнадцать тысяч. Быть может, даже больше. – Боже мой, но ведь… – Будьте мужчиной, человеком дела! Вы не так богаты, чтобы быть благотворителем.
Вы понимаете меня? – Я понимаю, но… – Сюда, сюда, дети! – из-за двери послышался голос Наудуса, топот ног, дверь стремительно раскрылась и в кабинет вбежал Наудус, волоча за собой трех перепуганных ребятишек – двух мальчиков и девочку. Самому старшему из них было на вид лет девять, а может быть, и больше. Трудно было определить истинный возраст этих запуганных заморышей в аккуратно заплатанных и чисто выстиранных лохмотьях. – Дети! – тихо сказал им отец, указывая дрожащим пальцем на доктора Раста. – Не бойтесь этого дяди. Это добрый дядя. Просите его. От этого дяди зависит ваша жизнь и счастье. Дети не решились раскрыть рот. Они оробели перед чужими, сытыми, хорошо одетыми дядями и этой чужой, сказочной, непостижимо роскошной обстановкой. – Ну, дети, ну! – подталкивал их Наудус. – Разве вы не запомнили, что надо сказать этому доброму дяде в белом халате? Не бойтесь, он добрый, он очень добрый доктор! – Дядя доктор, – через силу выкрикнул старший мальчик, тощий, большеголовый, на тонких рахитичных ногах, огненно-рыжий, как и его отец. – Многоуважаемый дяденька доктор! Мы вас очень просим, пожалуйста, не лечите нашего папу, а то мы все умрем с голоду… Он боязливо оглянулся на отца. Отец одобрительно кивнул. – Еще проси, сынок, проси получше! И вы тоже. Просите же! – Дяденька доктор, – начали в один голос все трое, – многоуважаемый дяденька доктор… – Не надо! – поморщился Юзлесс. – Успокойтесь, Наудус, вас не будут лечить. Это я беру на себя. – Я не могу быть убийцей! – взвизгнул вдруг доктор Раст и стал рвать на себе волосы. Ребята испуганно вскрикнули и спрятались за спину Наудуса, который стал гладить их, призывая к спокойствию. – Я не могу и не буду убийцей! – Истерика! – презрительно усмехнулся Гомер Юзлесс, хотя и ему стало несколько не по себе. – Ведь у вас тоже имеются дети! – робко проговорил Наудус, заглядывая Расту в глаза, и умоляюще прижал руку к сердцу. – Я врач, вы слышите, врач! Пусть неважный, без практики, без будущего, пьяница, да-да-да-да, пьяница! Но я не могу, вы слышите, не могу!.. – Подумайте о своих детях, доктор, – тихо повторил Наудус. – Впервые за многие годы вы имеете возможность прилично их обеспечить. За эти несколько дней вы можете разбогатеть… Раст затих. – И вы, верно, хотели бы их обучить всем наукам и музыке, чтобы они играли на рояле и пели? Я бы тоже хотел, чтобы моя Рози училась петь… Рози! Девочка беспокойно оглянулась по сторонам и, подталкиваемая в спину отцом, вышла на середину кабинета. – Спой им, Рози! Пусть все услышат, как хорошо ты умеешь петь. – Что спеть, папа? – Про ураган. Девочка запела: Пускай грохочет ураган. Я сыт и пьян, я сыт и пьян… Юзлесс болезненно поморщился, Раст заткнул себе уши. Рози недоуменно остановилась, готовая разреветься. – Не надо больше, дочка, – отец погладил ее по головке, и она юркнула за его спину. – Хорошо! – совсем тихо и совсем не угрожающе продолжал он и рассмеялся, тоже совсем тихо и ничуть не угрожающе, обращаясь к своим компаньонам: – Знаете, все это получилось на редкость забавно… Идемте, дети. Зачем лечить этот проклятый зуб, если мне все равно прямая дорога в петлю… До свидания, доктор, до свидания, господин Юзлесс. – Черт с вами! – закричал доктор Раст на весь кабинет, не считаясь с тем, что его могут услышать в приемной. – Бог свидетель, я боролся, как мог, с этим адовым искушением, хотя у меня тоже дети и я их тоже должен поить и кормить… Черт с вами, Наудус, вы уже не маленький, и сами знаете, на что идете. И с вами Юзлесс, – ведь это вы втянули меня в эту дьявольскую игру! И нет больше честного человека Дугласа Раста!.. Садитесь в кресло, Наудус. Только пусть уйдут ваши ребята, потому что мне делается страшно, когда я вижу их лица. – Благодарите доктора, дети! – еще тише и спокойнее прежнего проговорил Наудус. – Благодарите и навсегда запомните его доброе, хорошее лицо… Юзлессу некогда было заниматься сантиментами. Он вышел в приемную и поставил клиентов в известность, что гонорар за предсказания повышается до ста кентавров, потому что медиум очень плох и стоило огромных трудов уговорить его выполнить свой долг перед обществом. – Я просил бы вас учесть, – добавил он, – что сегодняшняя работа может ему обойтись значительно дороже того, что он заработает. А тем временем Наудус упросил доктора Раста разрешить оставить ребят в кабинете, где-нибудь в уголке, за портьерой. Ему, Наудусу, будет легче на душе, если он будет знать, что они здесь, поблизости. Сегодня ему как-то особенно не хотелось бы с ними расставаться. Раст только рукой махнул, хлебнул на кухне лошадиную дозу почти неразбавленного спирта, с трудом откашлялся и вернулся к исполнению своих прорицательных обязанностей. Он только старался не смотреть в уголок кабинета, где из-за потертой плюшевой портьеры удивленно взирали на многократно повторявшееся таинство прорицания трое заморышей, которые были еще слишком юны, чтобы гордиться своим коренным атавским происхождением. И каждый раз, когда после очередного рентгена и предсказания снова включался свет, Сим Наудус, преуспевающий гражданин могучей республики Атавия, улыбался своим детям, и его дети, в свою очередь, отвечали ему испуганными улыбками. Прием клиентов закончился в половине второго ночи. На долю Сима Наудуса пришлось на этот раз около семисот кентавров, не считая тех трехсот, которые из собственной доли вручил ему доктор Дуглас Раст, и шестидесяти (двадцать процентов от трехсот!), которые ему торжественно преподнес от собственных щедрот Гомер Юзлесс, видный человек в мире рекламы, коммерческий директор и душа этого удивительного предприятия… В шесть часов двадцать три минуты утра Сим Наудус скончался. 3 Пожары уже догорали. Только жирно-черная, с округлыми краями стена дыма, кое-где прорезываемая желтыми и малиновыми лезвиями пламени, по-прежнему стояла над нефтяными баками – высокая, тяжелая, студенистая, словно, фантастически-огромная, многоэтажная глыба черного студня. По медленно оживавшим улицам Кремпа возвращались беженцы. Над городом висел горький чад пожарищ. Подморозило. Падал реденький снежок. Он таял на теплых пепелищах, нехотя прикрывал тоненькой пеленой тротуары, мостовую, крыши, покореженные останки самолетов и их несчастных пассажиров, нарастал жиденькими печальными бровками на кровлях и вывесках. Чем ближе к дому, тем быстрее становились шаги беженцев. Они ждали худшего и, найдя свои жилища в целости, переживали короткие минуты радости и успокоения. Но почти тотчас же ими овладевала мысль о чуме, которая если еще их и не поразила, то с минуты на минуту должна была настигнуть. И та же неотступная, тяжкая, леденящая сознание мысль о чуме притупляла горе тех, кто обнаруживал вместо родного дома лишь груду дымящихся головешек. И вдруг на горизонте, совсем как утром, возникли несколько точек, приблизились, выросли, превратились в силуэты самолетов. Снова послышался все усиливающийся, такой ненавистный с сегодняшнего утра рев моторов. И люди внизу заметались ожидании воздушного боя над их головами, в ожидании новых смертей, новых бомб и пожаров. Истерические вопли женщин, пронзительный плач детей разорвали сумрачную тишину серого зимнего дня. Те, кто еще сохранил способность бежать, ринулись на шоссе, остальные забились в подвалы, в подворотни или попросту попадали ничком на мокрую мостовую и заткнули себе уши. Но прошла минута, другая, третья, а пушек и пулеметов не было слышно, бомбы не рвались. Гул моторов, прогремев над городом, стал удаляться в сторону Монморанси и вскоре совсем затих. Тогда те, кто лежал ничком на мостовой, подняли головы и увидели: в низком белесом небе висели, медленно снижаясь, пять белоснежных парашютов. Под тремя раскачивались человеческие фигурки, под остальными – большие коричневые округлые тюки. И, кроме того, сверху, вихляя и вертясь по воле слабого промозглого ветерка, падали на Кремп сотни, тысячи белых листочков бумаги. Профессор Гросс вышел из подъезда, куда они с женой забежали, и поднял один из листков. Листовки извещали население, что на парашютах сброшены врачи-эпидемиологи с достаточным запасом противочумных вакцин и сыворотки. Указывалась стоимость прививки, условия кредита для тех, кто не располагает для этого наличными средствами, перечислялись правила, которые нужно соблюдать во время чумных эпидемий, туманно намекалось на чью-то чужеземную преступную руку, навлекшую такое страшное бедствие на Атавию. Не прошло и двадцати минут, как почти все население Кремпа выстроилось в три длиннейшие очереди у тех пунктов, где, по слухам, будут производить прививки. Супруги Гросс, ознакомившись с листовкой, решили первым делом зайти к Онли Наудусу. Он встретился им неподалеку от своего дома. С ним была энергичная шатенка лет двадцати. Это и была его невеста Энн. Они спешили в очередь. Оказалось, что в суматохе забыли одну важную деталь: негров. Их проживало в Кремпе около девятисот человек, и все они тоже не хотели умереть от чумы. – Ого! – сказал запыхавшийся Наудус, когда они с Энн добежали до аптеки, где находился ближайший прививочный пункт. – Тут уже полным-полно черномазых. – Господин Бишоп! – крикнул он хлопотавшему на крылечке костлявому человеку лет пятидесяти пяти, с белобрысенькими бровками на длинном кирпично-багровом лице. – Господин Бишоп! Никак ваша аптека в первую очередь обслуживает цветных? – Я ничего не могу поделать, Наудус, сейчас здесь не моя аптека, а эпидемиологический пункт. – Но это, надеюсь, все же атавский эпидемиологический пункт? – подхватил бакалейный торговец Фрогмор. Он стоял в самом хвосте очереди, и это обстоятельство заставляло его особенно болезненно переживать унижение, которому подвергалась в связи с этим белая раса. – Надеюсь, мы не в Африке? – Я ничего не могу поделать, Фрогмор, – оправдывался аптекарь. Честное слово, я здесь ни при чем. – Зато мы-то здесь при чем! – побагровел бакалейщик. – Займемся сами, Наудус. Ты как? – Эти черномазые, как клопы, заползают во все щели. Они совсем распоясались, господин Фрогмор… Хорошо бы поставить их на место, – с готовностью отвечал Наудус. – Отлично сказано, Наудус! Они себе слишком много стали позволять, эти ниггеры! Пускай убираются к себе в Африку! А ну, ниггеры, слышали?! – крикнул Фрогмор. – Чтобы вашего духу здесь не было!.. Несколько негров молча вышли со своими семьями и встали в самый конец очереди. Остальные, – их было человек полтораста, – остались на своих местах. – Они, видимо, оглохли, – продолжал Фрогмор. – Как вы думаете, господа, – обратился он к белым, – не стоит ли им прочистить уши? Он подошел к высокому негру со шрамом над правым виском. Это был истопник Нокс, богатырь с железными кулаками, один из виднейших боксеров Кремпа. Будь он белым, плюгавый коротышка Фрогмор обходил бы его за два квартала. – А ну, убирайся, пока цел! – бесстрашно приблизился к нему бакалейщик. Он был Ноксу еле до плеча. – Чего молчишь? Оглох?.. – Я пришел раньше вас, сударь, – очень спокойно отвечал негр. Только его дрожащие мелкой дрожью руки показывали, какого труда ему стоило это спокойствие. – Господин Бишоп разъяснил вам: здесь не аптека, а прививочный пункт. Перед чумою, сударь, все равны. – Рассуждаете?! – удивленно пожал плечами Фрогмор, горестно взывая к общественному мнению. – Этот безграмотный, паршивый негр собирается читать мне лекцию! Эта черномазая трусливая собака… – Я не трусливая собака, сударь. Я капрал морской пехоты. Я доказал в Арденнах, что я не трусливая собака, сударь. – Ты хочешь сказать, что я вру?! – накалял себя бакалейщик, вдохновляемый всеобщим вниманием. Еще несколько негров покинули свои места и пристроились к хвосту очереди. – Я только хотел сказать, сударь, что вы ошибаетесь и что я не трусливая собака. – Может быть, тебе угодно было намекнуть, что это я трусливая собака? Ты что-то слишком часто козыряешь передо мною, что ты не трус. – Нет, сударь, я не хотел этого сказать. Я не мог бы этого сказать, потому что не видел вас на фронте. Кругом заулыбались. Те, кто постарше, отлично помнили, как Фрогмор умудрился избежать призыва в армию, хотя тогда, во время войны, у него еще не было никакой язвы желудка. – А ну, вон из очереди! – рванул Нокса за рукав побелевший от злобы бакалейщик. – Чтобы здесь духу твоего не было! Нокс легонько оттолкнул его, и бакалейщик как перышко отлетел в сторону. – Господа, он меня ударил! – взвизгнул Фрогмор и бросился с кулаками на посеревшего от волнения Нокса. И сразу, точно по сигналу, человек двадцать опоздавших белых кинулись на негров, стоявших впереди, и стали их вышвыривать из очереди. В ход пошли кулаки. Потекла кровь из носов и ртов. Кто-то уже упал на мостовую, и над ним барахтались родные, пытавшиеся выволочь его из боя. – Взбесились вы, что ли?! – пытался разнять их человек, в котором Наудус узнал рабочего велосипедного завода Бигбока. – Нашли время для драки?.. Макс, идиот, и ты туда же?! – Он оттащил в сторону тяжело дышавшего парня в расстегнутом пальто поверх промасленного синего комбинезона. – Вот как дам тебе по уху – сразу придешь в себя. Вытри рыло! У тебя из носа хлещет, как из водопроводного крана. – Он меня стукнул по голове, точно кувалдой, – пожаловался Макс и носовым платком Бигбока стал размазывать по лицу кровь. – Если ему удалось встряхнуть тебе мозги, ты должен ему руки целовать, шакал лопоухий! – Они поналезли вперед белых… – оправдывался Макс. – Не понимаю, что меня удерживает от того, чтобы назвать тебя идиотом. – Ты уже называл меня идиотом, Джеф, – неожиданно ухмыльнулся Макс. Ты просто забыл. – Тогда все в порядке. И чтобы этого больше не было! – Я ничего не могу поделать с собой, Джеф. Я ужасно нервный. – А раз ты нервный, тогда помогай мне разнять этих сумасшедших. Они, кажется, совсем забыли про чуму. – Хорошо, Джеф, – снова улыбнулся Макс, – хорошему человеку почему не помочь… – Хорошему человеку, хорошему человеку! – передразнил его Бигбок, и они оба кинулись в самую гущу свалки разнимать дерущихся. Драка была в полном разгаре, когда примчались на полицейской машине представители порядка, арестовали человек двадцать негров, на которых Фрогмор и его друзья указали как на главных зачинщиков, а остальных поставили в самый хвост очереди, на том уже вполне законном основании, что очередь перемешалась, призвали своих белых сограждан к спокойствию и увезли арестованных в тюрьму. Но начальник тюрьмы наотрез отказался принимать арестантов, не прошедших
противочумной обработки. Полицейская машина со всеми задержанными неграми вскоре вернулась обратно к аптеке Бишопа, и сам помощник начальника полиции, минуя всякие очереди, провел к эпидемиологу арестованных. Так что, к великому огорчению Фрогмора и некоторых других белых, именно эти два десятка негров вне всякой очереди прошли прививку. Получилось это довольно забавно, и, к чести большинства белых, на сей раз они отнеслись к этой «несправедливости» без излишней досады, от души потешаясь над злобствованием Фрогмора и его банды. Но Фрогмор не мог примириться со столь вопиющим нарушением прав белого человека. – Фрэнк! – крикнул он помощнику начальника полиции, вышедшему на улицу, пока доктор возился с арестованными. – Тебе не кажется, что все это очень похоже на издевательство? – По совести говоря, не очень. Их пропустят в самом срочном порядке. Тебя это не должно особенно огорчать. – Меня это не огорчает… – Ну вот и хорошо. – Меня это возмущает. – Вот это уже плохо. – И я так это дело не оставлю. Можешь в этом не сомневаться. – Я никогда не сомневался, что у тебя скверный характер, – все еще добродушно отвечал ему помощник начальника полиции. В очереди заулыбались. Фрогмора взорвало. – Черт вас всех подери! – заорал он, и его длинное лицо из желто-серого стало малиновым. – Ты еще не знаешь, какой у меня скверный характер! Ты еще будешь передо мною на коленях ползать, прося прощения, негритянский холуй! – Слушайте вы, господин Фрогмор, – рассердился, наконец, и помощник начальника полиции и перешел на официальный тон. – Я вас призываю к порядку… – Ха-ха! Он меня призывает к порядку! Черта с два!.. Вы… вы… вы… национальный позор Атавии, сударь! – Я вас призываю к порядку, – повторил помощник начальника полиции, чуть повышая голос. – И ваше счастье, что мне ясно, что вы оскорбляете меня при исполнении служебных обязанностей… – Ха-ха! Он это безобразие называет исполнением служебных обязанностей! Это плевок в лицо всей Атавии, всему, что называется атавизмом, вот что это такое, сударь! – …при исполнении служебных обязанностей, – продолжал помощник начальника полиции, рявкнув на сей раз так, что даже люди посмелей Фрогмора вздрогнули, – исходя из самых похвальных соображений.
В противном случае я бы, не задумываясь, отправил вас вместе с этими черномазыми делать себе прививку вне очереди, а потом отвез бы всех вас в одно и то же место. – Что-о-о?! – задохнулся от ярости Фрогмор. – Как вы сказали? Меня вместе с… На мгновение он лишился дара речи. – …Но так как вы, сударь, все же оскорбили официальное лицо при исполнении им служебных обязанностей, я предлагаю вам немедленно перейти в самый конец очереди. Учтите, что с другим я поступил бы куда строже. Вам же только придется несколько повременить с прививкой. За это время вы успеете прийти в себя и понять, как себя вести с представителями власти. – К черту! – завопил Фрогмор, потрясая кулаками на манер библейского пророка. – К черту! – Можете подавиться своими прививками… Он видел смеющихся людей, откровенно потешавшихся над его священным гневом. Им было наплевать на унижение, которому при поддержке официальных властей подвергался он, – подвижник атавизма, герой, рыцарь борьбы за превосходство белой расы. Над ним потешались белые! Над ним, – он это явственно ощущал, – внутренне смеялись и черные, которые не осмеливались, конечно, открыто выражать свои чувства, но которые вдоволь насмеются сегодня у себя дома над его позором. – Можете подавиться своими прививками! Я ухожу! Порядочному белому не место в этой очереди! Я клянусь… Я торжественно клянусь, что нигде и никогда не сделаю себе противочумной прививки, раз порядочного белого заставляют становиться в затылок черному! И пусть моя кровь падет на голову… на голову… Так и не придумав, на чью голову должна пасть его кровь, Фрогмор твердой поступью вышел из очереди и, не оглядываясь, направился прочь от аптеки. – Господин Фрогмор! – услышал он чей-то голос позади себя, но не оглянулся. – Опомнитесь! – Спокойной ночи, господин Фрогмор! – донесся из очереди другой голос, озорной, мальчишеский, звонкий. – Заходите утром пораньше. Пройдете безо всякой очереди! Послышался смех. Никто не звал Фрогмора обратно, никто не умолял его отказаться от клятвы, пройти вне всякой очереди, поберечь свою драгоценную жизнь и сделать себе прививку. И ему пришлось уйти домой, так и не обезопасив себя от чумы. Билл Купер, известный уже нам веселый шофер Варфоломея Патогена, был извещен о своем увольнении около полудня. Дворецкий вынес ему семьдесят семь кентавров – как раз столько, сколько ему полагалось за отработанное время – и письменный отзыв, хороший отзыв, в котором выражалось искреннее сожаление о том, что Билл Купер по личным причинам решил покинуть службу у нижеподписавшегося господина Патогена. К этому времени доктор Фукс успел сделать прививки всем членам семьи и многочисленным домочадцам главы фирмы. Конечно, Билла не могло не удивить, почему ему, единственному из всех обитателей дома, не сделали укола, но ему и в голову не могло прийти, что его как раз по той причине и уволили, что для него пожалели вакцины. Именно из-за этих прививок маленького Эдди не выпустили в то утро погулять, и Билл ушел, так и не простившись со своим приятелем. Можно было, на худой конец, переслать с кем-нибудь мальчику заготовленный для него подарок, но Билл еще утром обнаружил, что пойманный в машине профессора майский жук успел за ночь околеть. В сердцах Билл швырнул его вместе с коробкой в горящий камин. Словом, день начинался для Купера со сплошного невезенья. Независимо насвистывая сквозь зубы, он покинул дом Патогена, не унизив себя просьбами. И не только потому, что понимал бесполезность этих просьб. Он вывел из гаража свой старенький «фордик», дважды прогудел на прощание черной кухарке, которая помахала ему рукой из пышущих паром дверей кухни, и выкатил за ворота. Внизу перед ним распласталась белесая зимняя панорама Боркоса с темно-серой россыпью небоскребов, с перекрещивающимися под прямым углом у ратуши Торговой и Широкой улицами, с черной рекой и длинным висячим мостом, переброшенным через нее в дымный фабричный город Камарру. «А что же, – подумал Билл, притормаживая машину перед спуском, – в крайнем случае можно будет махнуть и в Камарру. Но раньше попробуем устроиться где-нибудь в Боркосе. Что ни говори, а рекомендация Патогена не растет на первом попавшемся дереве». Он стал не спеша спускаться с холма и только минут через десять впервые услышал вопли газетчиков, выскакивавших из типографских ворот с охапками экстренных выпусков газет о вчерашнем несчастье в Киниме. Так вот каков был тот жук, которого он ночью поймал в машине профессора и сдуру чуть было не подарил маленькому Эдди! Хорошо, что жук вовремя околел и что он догадался сжечь его в камине. Страшно подумать, он мог собственными руками обречь этого славного мальчишку на верную смерть! И только вслед за этим до Билла Купера дошло, что уж там-то он определенно заразился чумой. К этой мысли не сразу можно было привыкнуть. Он остановил машину у тротуара, чтобы хорошенечко обдумать положение. – Эй, ниггер! – заорал полицейский. – Проваливай-ка отсюда со своей вонючей таратайкой! Я кому говорю! Билл снова включил мотор и двинулся дальше. Странное чувство испытывал он в это время: стоило ему только дотронуться до этого краснорожего фараона, и того тоже схватила бы в свои незримые лапы чума. Стоило ему только легонечко дотронуться до любого из тех многих десятков и сотен белых, которые избивали, грабили и всячески оскорбляли его за тридцать два горьких года его черной негритянской жизни, и любой из них через несколько дней погиб бы в нечеловеческих мучениях. Может быть, и в самом деле, раз уж так бесповоротно раскрылась перед тобой могила, есть смысл остановиться нарочно у тротуара, подождать, пока этот рыжий цербер, изрыгая проклятия и угрозы, приблизится к тебе, и сделать из него приличную отбивную котлету перед тем, как получить в живот полагающуюся негру порцию раскаленного свинца. Но Билл Купер не остановил машину и не попытался напоследок сделать отбивную котлету из полицейского, который в любой момент, по всякому поводу и без повода, может безнаказанно пристрелить любого негра как собаку. Он поехал дальше, и его еще некоторое время тешило сознание смертельной силы, которую неожиданно приобрело легчайшее его прикосновение. Он чуть было не вышел у одного памятного кабака, из которого его когда-то вышвырнули, как куль грязных тряпок, за то, что он осмелился зайти туда позавтракать. Кабатчик, тот самый, который его тогда вышвырнул, стоял сейчас у двери своего заведения, вчитываясь в сообщение экстренного газетного листка. Было очень заманчиво пройти мимо него внутрь помещения с независимым видом богатого белого, потребовать себе вина, закуски и, когда тот попытается накинуться на него, дать сдачи. О, сколько раз гражданин республики Атавия Билл Купер мечтал о счастье дать сдачи белому! Но он понимал, что на этой потасовке и кончилась бы его месть, потому что его убили бы, даже не доведя до полицейского участка. И, кроме того, у этого кабатчика была жена, которая не так сурово относилась к людям, имевшим несчастье родиться с черным цветом кожи. Нет, он не хотел, чтобы она заразилась чумой. И он поехал дальше и вдруг вспомнил, что, прощаясь, пожал руку по крайней мере десяти человекам в доме Варфоломея Патогена. Уж их-то он, во всяком случае, не хотел заразить. А от них может заразиться – обязательно заразится! – и маленький Эдди, который был еще слишком мал, чтобы усвоить, что белый джентльмен не имеет права опускаться до приятельских отношений с черным человеком, даже если ему с этим черным очень весело и интересно проводить время. Нужно было немедленно, пока еще не поздно, предупредить, чтобы они приняли меры, чтобы они сделали себе поскорее прививки. Но как их предупредить, не подвергая страшной опасности многих, очень многих других людей? Конечно, лучше всего было бы послать им телеграмму. Ее доставили бы минут через пятнадцать, не позднее. Но как можно подать телеграмму, не заразив тех, кто ее от тебя примет, получит с тебя за нее деньги, кто будет ее передавать, кто получит твои деньги в виде сдачи, кто будет подсчитывать вечером дневную выручку, и так далее и так далее? Позвонить по таксофону? Но это значит заразить тех, кто будет пользоваться им после тебя, и всех тех, кто с ними будет потом соприкасаться. Купить в аптеке спирту и самому продезинфицировать аппарат сразу после разговора? Но, во-первых, еще неизвестно, достаточно ли спирта для дезинфекции от чумных бацилл. А во-вторых, уже кассиршу в аптеке, вручая ей деньги за спирт, обязательно заразишь. Послать письмо Патогену? Долго писать, и не меньше суток письмо будет идти к адресату. И опять-таки неминуемо заразишь тех, кто сортирует письма, и почтальона, и лакея, который утром понесет его на подносе Патогену, и самого Патогена. Как ни был зол Билл Купер на своего неблагодарного хозяина, он был все же очень далек от того, чтобы обречь его на чуму. Он и не заметил за этими лихорадочными раздумьями, как его оставило злорадное и мстительное сознание той мрачной силы, которая таилась в легчайшем его прикосновении. Сейчас его сводила с ума тревога за жизнь тех, кого он невольно заразил при прощании. О себе он твердо знал лишь одно: ни в коем случае нельзя ему обращаться за помощью в любую из здешних больниц. О нем немедленно сообщат куда следует, и за ним приедут, формально – для того, чтобы отвезти в изолятор, на деле – для того, чтобы дорогой пристрелить. Надо, не теряя ни минуты, ехать в такие места, где прививку будут делать всем подряд, хотя бы в этот Кремп, о котором кричат газетчики. А как же с теми, кого он уже успел заразить? Хорошо было бы с кем-нибудь передать, чтобы они поскорее приняли меры. Но с кем? Кому можно сообщить свою чудовищную тайну и быть уверенным, что он тебя сейчас же не выдаст на смерть? Да и поверят ли еще его посланцу? А время идет, зараза все основательней захватывает в свои беспощадные лапы людей, которых он заразил. И Билл Купер решил, что он не имеет права передоверять кому бы то ни было судьбы этих людей… На его настойчивые гудки из парадной подъезда высунулся рассерженный швейцар. – Вы с ума сошли, Билл! – прошипел швейцар. Он чувствовал себя не очень хорошо после этого дурацкого укола, который ему сегодня сделали по капризу хозяина. – Чего это вы разгуделись, словно двести негров на вечеринке? – Пусть скажут молодому хозяину, чтобы он как можно скорее вышел ко мне сюда. Понимаешь, как можно скорее!.. – А мэр Боркоса тебе не нужен? И может быть, тебе угодно, чтобы был еще выставлен почетный караул? – Скажи, чтобы как можно скорее!.. Скажи, что дело идет о жизнях всех, кто живет в этом доме, о чуме… – О чуме?! Швейцар с грохотом захлопнул за собой дверь. Через две минуты Фред Патоген в пальто с поднятым воротником вышел из дому. Его неприятно удивило, что этот негр Билл не счел нужным выйти из своего ветхого фордишки. Это его и удивило и заставило насторожиться. Для такого наглого поведения должны быть какие-то из ряда вон выходящие основания. – Не подходите ко мне очень близко! – предостерегающе поднял руку Билл. – Остановитесь в двух шагах от меня. – Ты, кажется, серьезно собрался командовать белым джентльменом, Билл? – криво усмехнулся Патоген. – Правда, ты уже не служишь у нас, но забываться я бы тебе все же не очень советовал. – Вы знаете, что я вчера ночью поймал в машине профессора, вашего дяди? Я вернулся, чтобы предупредить вас: я вчера ночью поймал в машине вашего дядюшки майского жука!.. Очевидно, в доме уже знали о несчастье в Киниме, потому что молодой джентльмен побледнел. Правда, он сразу успокоился, вспомнив о прививках, которыми все утро был занят доктор Фукс. – Ты правильно поступил, Купер! – сказал он в заключение их непродолжительной беседы, умолчав, конечно, насчет прививок. – Мы сейчас же постараемся принять меры… А ты что собираешься делать? Ведь сам-то ты заразился в первую очередь. – Я разыщу доктора, который сделает мне прививку. Мне для этого, правда, придется несколько прокатиться… Билл смутно надеялся, что в благодарность за его сообщение ему предложат помощь в этом доме. Но Патоген не то не понял его надежды, не то сделал вид, что не понял. – Тебе потребуются деньги в дороге, – он вынул из кармана брюк две смятые кредитки и, прежде чем Билл успел отказаться (потому что он хотел отказаться от денежной благодарности, раз этот человек не хочет помочь ему сделать прививку), сжал их в комок и метнул в приоткрытое окошко «фордика». – К сожалению, у меня больше при себе нет… И где же ты собираешься искать такого доктора?.. Вопрос был задан самым безразличным тоном, но Билл вдруг почувствовал в нем больше, чем обыкновенное любопытство. – В Вифлееме, – ответил он после еле заметной заминки. – Или в Косте. У меня дядя живет в Косте. Он, кажется, сейчас служит в тамошней лечебнице… истопником, конечно. Но у него, я полагаю, имеются кое-какие знакомства во врачебном мире… – Было бы весьма утешительно узнать, что это тебе удалось. – Благодарю вас, сударь. Я вам обязательно напишу, если вам это действительно интересно. – Мне это действительно интересно, Билл. Но интересно ему было, как вскоре выяснилось, совсем другое. Еще Купер, довольный тем, что ему удалось все-таки предупредить Патогена, и смутно обеспокоенный его излишним любопытством, только выруливал за ворота, когда последний, забравшись в отцовский кабинет и наглухо закрыв за собой двери, позвонил начальнику ближайшего отделения полиции (он только потом догадался, что следовало позвонить самому главному полицейскому начальству). Почему Фред Патоген поступил таким образом? Неужели у него начисто отсутствовало чувство благодарности, пусть и к черному, но все же к человеку, который специально вернулся, чтобы спасти чужих ему людей от чумы? Но дело в том, что господин Патоген-младший не видел ровным счетом никаких поводов для благодарности, потому, во-первых, что прививки были в его доме сделаны до того, как Купер совершил-свой подвиг человеколюбия. Во-вторых, Патоген-младший был глубоко уязвлен недостаточно почтительным тоном, в котором этот шоферишка вел с ним разговор. Негр, который хоть раз безнаказанно вел в таком тоне разговор с белым, конченый человек для цивилизации и благодатный материал для всяких большевистских агитаторов. В-третьих, Патоген-младший был не уверен в том, что на пути следования к месту, в котором ему, может быть, сделают прививку, Билл не разнесет заразу. И хорошо бы, еще среди своих чернокожих соплеменников. А вдруг он заразит и белых? В-четвертых, Патоген
полагал, что для представителя фирмы, которая в этот самый момент совершает в Эксепте блестящий бизнес с противочумными вакцинами, нет лучшего рекламного трюка, чем выдача полиции негра, который может перезаразить уйму белых. В-пятых, ему показалось, что Билл покривил душой, сообщая о направлении, в котором он собирался направиться на поиски врача. Ничто так не оскорбляло господина Патогена-младшего, как сознательная ложь. Словом, не прошло и пяти минут, как три машины с полицейскими и сыщиками в штатском бросились вдогонку Биллу. Одновременно были предупреждены все полицейские посты, которые были расположены на пути его предполагаемого следования в Вифлеем и Кост. Засады были организованы по всем правилам, но ничего не дали. Тогда были произведены облавы во всех тех районах Боркоса, где можно было предполагать напасть на след Купера. И снова ничего не получилось. Уже вечерело, когда Билл, гнавший свой фордик на предельной скорости, понял, что две полицейские машины явно пытаются обогнать его для того, чтобы остановить и задержать. Не больше трех километров отделяло его в этот миг от черневшей на горизонте полоски, о которой он определенно знал, что это заградительная застава, за которой сразу начиналась чумная полоса. И еще он знал, что если его настигнут, то это конец, смерть на месте. Фордик старался изо всех сил, как бы понимая, что никогда ему не представлялось такого случая отплатить хозяину добром за все его многолетние заботы. Он вибрировал, трещал, гремел, стонал от напряжения и сделал все, что только смог: довез его до того места, где дорога делала резкий поворот вправо. Тем самым левая сторона машины скрылась из глаз преследователей. Пока фордик, кувыркаясь через голову, загрохотал вниз по откосу, Билл выскочил в левую дверцу и скрылся в ранних зимних сумерках… Около восьми часов вечера он, измученный и продрогший, вылез из воронки, на месте которой еще утром этого дня возвышалось заведение Андреаса Раста, отряхнулся, насколько мог, от облепившего его снега и поплелся в уже известный нам город Кремп.
Давно уже ему не приходилось проделывать такие расстояния пешком да еще в такую омерзительную погоду. А все этот молодой хозяин, господин Фред! А еще такой образованный! Воспользовался тем, что его отец куда-то уехал, и выгнал человека. Хороший хозяин в такую погоду и собаку на улицу не выгонит… Чтобы избавиться от печальных мыслей, Купер стал думать о том, как бы это выглядело, если бы вдруг он и Фред Патоген поменялись ролями и цветом кожи… И ему стало смешно. Он сам не заметил, как запел: Полный автобус негров Едет искать работы, Полный автобус негров! Боже, спаси и помилуй! Это была не ахти уж какая веселая песенка, но Билл прибавил шагу и пел ее в такт своим шагам. Получалось вроде марша. Сквозь мутную промозглую темень где-то далеко впереди брезжили огни Кремпа. По обеим сторонам дороги, пустынной, непривычно тихой, высоко над мостовой желтели неподвижные шары придорожных фонарей, словно круглые глаза невидимых чудовищ, которые притаились у обочин дороги, подстерегая одиноких прохожих. Полный автобус белых Едет ему навстречу, Полный автобус белых! Боже, спаси и помилуй! Биллу снова стало не то чтобы страшно, но как-то очень уж одиноко. Да и распелся он словно бы и ни к чему. Это, конечно, хорошо, что ему удалось убежать в зачумленную зону и что его не подстрелили. Но вот он уже почти сутки, как заразился чумой, и все еще не сделал себе прививки, и еще неизвестно, удастся ли ему ее сегодня сделать. Очень может быть, что там уже всем сделали прививки или что на прививочных пунктах объявили перерыв до утра… Кстати, где он устроится на ночлег? Деньги-то у него, слава богу, есть – девяносто семь кентавров; но вот есть ли в этом городе гостиница для цветных? Скорее всего, нет, а в обыкновенную его не пустят. Значит, придется ночью бродить по незнакомому городу, пока не найдешь какого-нибудь негра, который согласится предоставить тебе ночлег… Мда-а-а, нечего сказать, приятные у вас виды на будущее, Билл Купер! Только что казалось, что городские огни светят откуда-то совсем издалека, и вдруг справа от Билла возник из мрака первый дом, потом второй, третий. Теперь он шагал уже вдоль городской улички, по которой озабоченно шныряли молчаливые прохожие. Он свернул на другую улицу, пошире и побогаче. Изредка попадались ему пожарища, полуобрушившиеся строения с пустыми темными глазницами вместо окон, с печально светившимися редкими или одинокими окнами в сохранившейся части дома. Билл слишком рано выехал из Боркоса, чтобы успеть прочесть в газетах про воздушный бой над Кремпом, и слишком опасался заразить кого-нибудь в пути, чтобы купить газету между Боркосом и Кремпом. Его не могло не удивить обилие разрушенных и сгоревших зданий в этом маленьком городке, но он не стал никого расспрашивать, чтобы не привлекать к себе излишнего внимания. Он и насчет местонахождения прививочного пункта решил лучше не расспрашивать и довольно долго проплутал по Кремпу, пока не увидел очередь у аптеки Бишопа. Билл догадался, что это и есть та очередь, которую он искал. Он прибавил шагу, и только сейчас ему пришло в голову, что надо придумать, что бы такое сказать, если у него вдруг спросят, откуда он появился в этом городе, почему он не в Боркосе, когда оттуда выехал, почему так спешил, как сюда попал, когда со стороны Боркоса стоят военные заслоны. Это надо было придумать тут же, немедленно, на ходу. Вот он и шагал и придумывал и не заметил, как легонечко задел плечом плюгавого белого с маленьким безгубым ротиком на длинном и морщинистом лице. Тот-то его, конечно, видел, но и в мыслях не мог иметь посторониться, потому что он белый и не белому уступать дорогу зазевавшемуся негру. – Прошу прощения, сударь! – растерянно улыбнулся Билл. – Я очень спешил. И я, представьте, задумался… «Уж не заразил ли я ненароком этого чудака?» – успел он подумать, прежде чем этот белый раскрыл свою ротовую щель, и сам себя успокоил, что слишком уж легко он его задел плечом. Заметив, что тот собирается лезть в драку, Билл шарахнулся от него, как от бомбы, которая вот-вот должна разорваться: – Не трогайте меня! Ради бога, ради спасения вашей жизни, не касайтесь меня! – Опять негры?! – взвизгнул человечек. – Житья от них не стало! Мало мы их сегодня били! Угрожать вздумал?! Наглец!.. Он вцепился левой рукой в правую руку Билла, а правой стал изо всех сил колотить растерявшегося негра в грудь, живот, в нижнюю челюсть. Потом изловчился и изо всей силы ударил его ногой в пах. Купер до этого старался только уклоняться от ударов. Но теперь, когда у него от боли круги пошли перед глазами, он охнул, легко, как щенка, оторвал от себя впившегося в него человечка и отшвырнул в сторону… Фрогмор (это был он) света невзвидел от боли и унижения. Только что он вынужден был, храня достоинство белой расы, покинуть очередь, и вот сейчас вторично за этот злосчастный вечер его повергал в прах человек низшей расы! – Полиция! – вскричал он с тоской и возмущением. – Есть ли в этом городе полиция или я где-нибудь в Африке?.. Уже бежали к месту происшествия зеваки, уже приближался постовой полицейский, подтверждая своим появлением и суровым взглядом, что господин Фрогмор находится не где-нибудь в Африке, а, слава богу, в Атавии, когда между приводившим свою одежду в порядок бакалейщиком и окончательно растерявшимся Купером возник человек в пальтишке, из-под которого виднелся ворот темно-синего свитера. – Что тут случилось, господин Фрогмор? – спросил он, незаметно оттолкнув Билла от тротуара к развалинам сгоревшего дома. – На вас напали? – Этот негр… Этот трижды проклятый черномазый! – Фрогмор задыхался от священного негодования. – Какой негр, господин Фрогмор? – участливо переспросил человек в темно-синем свитере. – Этот самый, который стоит здесь, разинув рот, как идиот?.. И что он вам посмел сделать? Он легонько стукнул Билла по затылку, придав ему таким образом движение в сторону пожарища. Билл, наконец, догадался, к чему клонит этот человек, и метнулся в развалины. – Держите его! – заорал бакалейщик, наткнулся на подставленную ему подножку и упал лицом в жидкую грязь. – Держите его! – с готовностью подхватил клич поверженного бакалейщика человек в свитере. – Вы, кажется, упали, господин Фрогмор?.. Мерзавец!.. Так и не уточнив, кого именно он имел в виду, употребив это ругательное слово, Карпентер скрылся в развалинах прежде, чем к Фрогмору подбежали полицейский и первые зеваки. Как и опасался Карпентер, он нашел Билла в развалинах. – Не трогайте меня! Ради бога, не прикасайтесь ко мне! – зашептал в ужасе Билл и прижался к обугленной стенке лестничной клетки, словно пытаясь в нее врасти. – Я заразный… Я, кажется, заразный!.. – Все посходили с ума на этой чуме. Только и разговора сегодня, что о заразе, – презрительно хмыкнул Карпентер. – А ну, вылезай, братец-кролик!.. – Не трогайте меня! – Билл схватил головешку и замахнулся ею. – Вы и так уже, верно, заразились… Я вчера вечером поймал майского жука… – Гм-м, забавно! – протянул человек в свитере, хотя, судя по всему, ему было не так уж смешно. – Если тебе это не померещилось… А ты успел сделать себе прививку?.. – Я для этого и приехал сюда, чтобы сделать прививку… – Тогда тебе, братец-кролик, надо поторопиться… Вакцины для тебя уже теперь не хватит… Теперь тебя, милый человек, придется накачивать сывороткой… И меня тоже… – Вы тоже еще не делали себе уколов? – ужаснулся Билл. – Господи, что я наделал!.. Я не успел вас предупредить… – Придется и мне, пожалуй, загнать себе под кожу добрый стаканчик сыворотки… Хорошо, что я уже кололся… Ну, да ладно, будем верить в науку. Так вот, если ты решил дожидаться здесь, пока за тобой придет полиция, то лучшего места тебе не сыскать… Пошли! – Пошли, – послушно ответил Билл. Через провал первого попавшегося им окна в заднем фасаде здания они выбрались на темный двор, заваленный горелыми бревнами, досками, обломками мебели и покореженным домашним скарбом. – А теперь побежали! – прошептал ему его спаситель, и они задворками, где согнувшись, а где во весь рост, помчались от предполагаемой погони. Так они добрались, наконец, до аптеки Бишопа с другой стороны и скромно встали в самый конец очереди. Примерно часа через полтора оба получили удвоенную порцию противочумной сыворотки, которую без лишних расспросов вкатил им под кожу доктор Эксис, только сегодня сброшенный в Кремп с парашютом. Что до бакалейщика Фрогмора, то Карпентер тотчас же послал ему письмо (без подписи), в котором настоятельно рекомендовал как можно скорее отказаться от самоубийственной клятвы, явиться на ближайший эпидемиологический пункт и сделать прививку. Письмо это было вручено спустя часа полтора и было одним из первой сотни писем, полученных за этот короткий срок неистовым бакалейщиком. Оно потерялось в этой куче издевательских и лицемерно-сочувственных посланий. Две ночи Билл, опасаясь распространить заразу, ночевал по соседству с домом Карпентера в развалинах. На третий день после осторожной консультации с доктором Эксисом Карпентер настоял, чтобы Билл перешел под кров нормального человеческого жилища. Конечно, он ничего не имел бы против того, чтобы Билл проживал у него. Но негр, проживающий на квартире у белого, к тому же подозреваемого в коммунизме, – это создало бы серьезные неудобства прежде всего для самого Билла. Поэтому его устроили на житье к одному из негров, работавшему уборщиком в том самом цехе, что и Карпентер. Пока что еще было рано устраивать его на работу: Фрогмор поднял на ноги всю кремпскую полицию. Надо было переждать по крайней мере недельку, а то и две… Вечером двадцать четвертого февраля, во время внезапной облавы на квартиры коммунистов и лиц, подозреваемых в подрывной деятельности, Билла Купера вместе с его квартирохозяином Фордом арестовали и посадили в тюрьму. Хозяина, как неоднократно замеченного в общении с «красными», Билла Купера, как совершившего нападение на одного из почетнейших горожан Кремпа. Наудус жил в обшарпанном, отремонтированном на живую нитку домишке, состоявшем из двух комнат и кухоньки, дверь из которой выходила прямо во двор. На кухонном потолке черным тоненьким квадратом выделялись обводы люка, ведшего на чердак. Из кухонного окна открывался вид на убогий, заваленный снегом двор с похожим на волдырь холмиком, на котором в былые, более обеспеченные годы высаживались по весне цветы. В глубине двора, сразу за несколькими чахлыми деревцами, серел дощатый сарай, который Наудус высокопарно называл гаражом, быть может потому, что в нем сейчас была заперта машина, в которой сегодня утром произошло в столь необычайной обстановке знакомство супругов Гросс с хозяином этого сарая. Вечерело. Они вошли в комнату, которую Наудус назвал гостиной. В ней уже было совсем темно; Онли зажег свет и пригласил гостей присесть. Но было в том жесте, которым он сопроводил свои слова, нечто куда большее, нежели обычные слова гостеприимства. Это было одновременно и приглашение полюбоваться мебелью, украшавшей комнату, воздать должное вкусу и размаху ее хозяина. Гросс попытался вспомнить, что напоминает ему эта очень чистенькая комнатка с натертым до зеркального блеска крашеным дощатым полом, покрытым ярко-зеленой дорожкой, и с этой нарядной и, очевидно, мало используемой мебелью, и перед его умственным взором возникла парадная, нежилая «чистая» горница в доме мелкого тирольского лавочника, в котором ему пришлось побывать еще в студенческие годы, во время дальних студенческих пешеходных экскурсий. – У вас действительно красивая мебель, – заметила фрау Гросс, желая сказать приятное не столько хозяину квартиры, сколько его невесте. Наверно, не дешево стоит? – Как вам сказать, – покраснел от удовольствия Наудус. – Предлагали нам мебель и подешевле. Но мы посоветовались с Энн и решили, что раз покупаешь вещи на всю жизнь, то лучше уж не особенно скупиться. Тем более, когда приобретаешь ее в рассрочку. Разве мы не правы? – Конечно, – учтиво отвечала профессорша. Между тем Энн на правах будущей хозяйки этого хилого гнездышка побежала на кухню, чтобы приготовить кофе и яичницу. Готовить что-нибудь более существенное уже не было времени: через полчаса и ей и ее жениху надо было возвращаться на работу. Фрау Гросс пошла ей помочь. А Наудус, то и дело оставляя профессора наедине с мебелью, гордый и счастливый, забегал на кухню, чтобы лишний разок глянуть на невесту. Сегодня она ему особенно нравилась, и она каждый раз одаривала его очаровательными улыбками. Улыбаясь, она несколько напоминала Лили Райп – прославленную всеми бульварными журнальчиками мюзикхолльную певичку и любовницу губернатора провинции Мидбор. Энн знала это, гордилась этим и любила, когда это отмечалось другими. – Правда ли, что она здорово похожа на Лили Райп? – лицо Наудуса невольно расплылось в самодовольной улыбке. – Представьте, все это мне говорят, но я как-то не очень нахожу. – Ах, Онли! – сказала Энн. – Никогда не надо представляться умнее всех окружающих. Она знала, что он шутит, и совсем не сердилась. Но как она ни радовалась убогой чести походить на содержанку губернатора, больше всего она походила на обыкновенную молоденькую фабричную работницу, каковой она на самом деле и была. Ее пальцы с темно-фиолетовыми наманикюренными ноготками были в честно заработанных ссадинах и заусеницах. В преждевременных тоненьких морщинах вокруг ее задорных зеленоватых глаз скопилась мельчайшая серая пыль, упорно проглядывавшая из-под пудры. А профессорша Гросс, добрая душа, улыбалась, слушая ее болтовню, и думала, чем же эта веселая и, видимо, не злая атавская девушка отличается от своих сверстниц – советских молодых работниц, и пришла к выводу, что отличается от них Энн в первую очередь тем, что стыдится того, что составляет предмет законной гордости ее советских ровесниц – своей принадлежности к рабочему классу. Следует отметить, что глубоко убежденная в своей полнейшей аполитичности профессорша, сама того не подозревая, уже много лет находилась под обаянием одного митинга, на котором ей привелось присутствовать вскоре после того, как они с мужем осели в Эксепте. Это был публичный отчет профсоюзной делегации, ездившей в Советский Союз. С тех пор фрау Гросс почти каждый раз, когда она сталкивалась с тем или иным человеком или явлением, всегда ловила себя на том, что невольно задавалась вопросом: «А какова была бы судьба этого человека в Советском Союзе?», «А возможно ли было бы такое явление в Советском Союзе?» Вот и теперь, не без
труда разбираясь в элегантной трескотне невесты Онли Наудуса, фрау Гросс прикидывала в уме, в каком вузе училась бы эта девушка, родись она не в Кремпе, а где-нибудь в России. И в каком кружке она пропадала бы там по вечерам – в балетном, драматическом или художественного чтения. А может быть, в физическом или биологическом? И кого она избрала бы себе героиней вместо Лили Райп – Софью Ковалевскую, Долорес Ибаррури, или какую-нибудь героическую советскую девушку-партизанку, или участницу антифашистского подполья, о которых она здесь, в Кремпе, и понятия не имела. И в каких сильных выражениях она, родись она в Советском Союзе или, скажем, в Чехословакии, дала бы отпор, если бы ей в виде комплимента сказали, что она похожа на кафешантанную певичку с более чем сомнительной репутацией. И очень может быть, что она была бы знатной работницей на своем заводе, и училась бы в заочном вузе, и ее портреты печатались бы в газетах и журналах этой удивительной страны… Щемящее чувство жалости к девушке, которая была весела и счастлива потому, что не знала, что такое настоящее счастье, заставило фрау Гросс на время забыть и о сегодняшних смертях, и о сегодняшних пожарах, и даже о чуме. Но Энн сама же о ней и напомнила. – Вы не знаете, – спросила Энн, отжимая рукав бежевого пальто своего жениха, – чума отражается на внешности? Ямы на коже или что-нибудь подобное? Вроде как при оспе?.. Вопрос был задан самым светским тоном. – Что вы, милая? – оторопела профессорша. – Какие там ямы! Человек умирает – и все. Энн наспех и кое-как, по сырому проутюжила отстиранное место, отдала пальто Наудусу, быстренько оделась сама. Им пора было на работу. – И все же, – сказала Энн, торопливо натягивая старенькие, штопаные-перештопанные лайковые перчатки, – я бы собственными руками передушила этих проклятых иностранцев… – Энн! Милая! – укоризненно воскликнул ее жених, смущенно кивнув на гостей. – Ну конечно же, я не про них, – покраснела Энн. – Я про тех иностранцев, которые вчера вечером останавливались в гостинице Раста… Про тех, которые взорвали Киним и выпустили на нас чумных крыс… До свидания, госпожа Полли!
До свиданья, господин Эммануил!.. – Располагайтесь как дома, прошу вас, – сказал на прощание Наудус. – Я вернусь в начале одиннадцатого… Так профессор и профессорша узнали, что их разыскивает полиция по обвинению во взрыве Кинима. Некоторое время они сидели молча. – Господи, – воскликнула, наконец, фрау Гросс, – нелепость какая! Да ведь у нас имеются свидетели… Ведь когда произошел этот взрыв… Помнишь, этот мужчина в кепочке козырьком назад, он же… Профессор молчал. – И мы его как раз видели уже в городе, этого, который в кепочке, продолжала профессорша, пугаясь молчания своего супруга. – Пусть его только разыщут, и он подтвердит… Пустяки какие!.. Придумают же люди… Да что же ты молчишь, Гросс? Скажи хоть что-нибудь! – Безработный, проезжий человек без определенных занятий – плохой свидетель при таком обвинении… – Но в гостинице ведь видели, что мы приехали совсем с противоположной стороны. – Во-первых, от гостиницы и следа не осталось. Во-вторых, разговор как раз о том и идет, что мы ночевали в гостинице. – Тогда пускай спросят у ее хозяина. Он остался жив. Он может подтвердить, что мы приехали совсем с противоположной стороны. – Может, но скорее всего не подтвердит. Помнишь, какие он вчера вел разговоры? Да он, скорее всего, и пустил эту идиотскую утку! – Не идиотскую, а подлую. – И идиотскую и подлую. – А официантка? Ей-то какой интерес врать? – Вряд ли к ее свидетельству прислушаются. Вот если бы она выступала свидетельницей со стороны обвинения, тогда бы ее в полиции встретили с распростертыми объятиями. – Тогда почему ее хозяин на нас не донес? Ведь он нас сегодня видел уже здесь, в городе? – Значит, не счел пока нужным. – Боже мой, боже мой!.. Сколько раз я тебе говорила, что эти кегли тебя до добра не доведут! – расплакалась профессорша. – При чем тут кегли, милая? – Этот нелепый кегельный турнир! Разве это игра для крупного ученого? – Ну, уж и крупного!.. Спокойствие, милая, спокойствие. Нас еще никто не арестовывает. А если арестуют… Да нет, не арестуют… Ба! Ну и поглупел я на старости лет! Ведь этот Наудус только потому и спасен от верной смерти, что мы столкнулись с ним на пути в Мадуа… Значит, ехали мы с севера… С юга, со стороны Кинима нас бы не пропустили… Вот тебе и свидетель – примерный атавец! – Но тогда он должен был бы признать, что незаконно прорвался через заградительный кордон. За такое дело тюрьма ему обеспечена… – М-да-а-а, – протянул профессор. – Зато мы гарантированы, что доносить-то на нас он во всяком случае не будет. Правильно я рассуждаю, старушка? – Кажется, правильно… Утром, перед тем как уходить на работу, Наудус показал им официальное извещение в местной газете. Губернатор провинции объявил премию в тысячу кентавров тому, кто укажет местонахождение двух иностранцев, мужчины и женщины, разыскиваемых по подозрению в организации взрыва в Киниме. Объявлялись приметы, как их описал господин Андреас Раст, бывший владелец не существовавшей уже больше гостиницы «Розовый флаг», в которой их видели в последний раз. – Вы понимаете, как мне было бы кстати получить эту тысчонку! – вздохнул на прощание Онли. – И подумать только, что кому-то ни с того ни с сего так повезет!.. Ах, как бы она мне пригодилась, эта тысчонка! – Расплатиться за мебель? – понимающе спросил профессор, у которого после ознакомления с приметами разыскиваемых злоумышленников несколько полегчало на душе. Раст скостил им лет по десять, приписал славянское происхождение и нарядил в богатые пальто загадочного «русского» покроя. – Очистилась бы еще кое-какая толика и для коммерции. Учтите: все наши миллиардеры начинали с небольшого. А я чувствую в себе силы пробиться в люди. Мне бы хоть немножко деньжонок для разгона. У меня хватка настоящая! Почище, чем у этих ловкачей Патогенов. До свидания. – Хорош? – спросил профессор, когда Наудус захлопнул за собой дверь. – Вспомнить противно! – передернула плечами фрау Гросс. – Крыса какая-то. – Крыса не крыса, а вот что кролик, которого с юных лет дрессируют на крысу, так это факт. Я бы даже так его определил: кролик с сильно испорченным характером, кролик под крысу. – Вот как выдаст он нас полиции, так ты сам увидишь, какой он кролик… – Уж он-то во всяком случае не выдаст… Кстати, как тебе нравятся наши приметы? Профессорша фыркнула: – Совершенно прелестные приметы!.. Прямо из детективного романа. Кстати, как ты думаешь, в чем тут дело? Почему вдруг такие приметы? Может, он с горя рехнулся, наш трактирщик? – Может быть, рехнулся, а может быть, он и нарочно так нас омолодил. – Какой же ему расчет нарочно сбивать полицию с толку? – Очень может быть, для того, чтобы нас не поймали. – Уж так он нас любит? – Он себя любит. Теперь его фамилия во всех газетах. Шутка ли, человек, который сообщил о виновниках такого взрыва! А объяви он наши настоящие приметы, нас бы сразу арестовали, стали бы допрашивать, а мы бы вдруг доказали, что были во время взрыва далеко от Кинима, и тогда бы он погорел со своей сенсацией… Но это, впрочем, только мои догадки. А вообще удивительно, в высшей степени удивительно… А вам не кажется, многоуважаемая фрау Гросс, что даже при наших приметах нам следовало бы подумать насчет линии нашего дальнейшего поведения? – Очень даже следовало бы, многоуважаемый профессор. – Тогда давайте думать. Но сколько они ни размышляли, ясно было одно: как ни неприятно пользоваться гостеприимством этого Наудуса, а другого выбора у них нет до конца карантина. Во-первых, потому, что Наудус знал, что они во время взрыва были где-то далеко на севере от Кинима; во-вторых, потому, что у кого бы они ни попытались найти себе приют в Кремпе, обязательно к ним отнесутся, как к иностранцам, с очень большим подозрением, и в-третьих, и это было, пожалуй, самым решающим, – Кремп после бомбежки вступил в полосу жесточайшего жилищного кризиса. Вот и утверждайте после этого, что нет на свете везения! Грехэм, тот самый, которого Прауд и Дора спасли вместе с его детишками от огня, оказался не больше и не меньше, как помощником начальника бюро найма велосипедного завода. Ему ничего не стоило устроить их обоих на работу. – Посмотрим, – сказал он, когда они помогали ему втаскивать обратно вещи в уцелевшие от пожара комнаты. – Если на ваше счастье сегодня убило бомбами кого-нибудь с нашего конвейера, то вы можете считать себя уже на работе… Надеюсь, вы не коммунисты? – Что вы, господин Грехэм! – воскликнула Дора. – Политика не для меня, – успокоил его Прауд. – Политика – грязное дело. – Потому что, – продолжал Грехэм, – насчет чего у нас на заводе строго, так это насчет коммунистов. Я уверен, что вы не захотите подвести человека, который делает для вас доброе дело. – Можете быть совершенно спокойны, господин Грехэм. Я всегда держусь подальше от политики. Погибло даже не двое, а трое рабочих. Вакансий хватало. Утром следующего дня Бенджамен Прауд и Дора Саймон были приняты на работу по записке Грехэма, который не явился на службу, потому что был занят похоронами жены и устройством своих домашних дел. Их соседями по конвейеру оказались: справа – невеста Наудуса – Энн, слева – Бигбок, Карпентер и четырнадцатилетний отчаянный остроносый паренек с очень хитрыми глазами – сирота по имени Гек. Его отца в декабре прошлого года обварило насмерть в заводской литейной. – Говорят, это вы как раз и спасли для цивилизации Грехэма? – ядовито осведомился во время обеденного перерыва Карпентер, обращаясь к Прауду. Прауд молча кивнул и сделал вид, будто целиком поглощен своим завтраком. Назвать обедом бутерброд с тоненьким ломтиком сыра было бы непростительным преувеличением. – Слезы умиления душат весь наш конвейер, – продолжал Карпентер в том же тоне. – Мы так привыкли, что именно Грехэм выгоняет нашего брата с работы и науськивает на нас заводских сыщиков, что нам просто страшно подумать, как бы мы перенесли его преждевременную кончину. – Слушайте, дружок, – миролюбиво отозвался Прауд, быстро разделавшись с бутербродом. – Я так долго мотался без работы, что мне не хотелось бы омрачать первый день моего человеческого существования ненужными перебранками. – Предположим, – сказал Карпентер. – Во-вторых, мне рассказывали, что вы вчера спасли от огня не только свой собственный двенадцатиэтажный хрустальный дворец. – Предположим. – Не думаю, чтобы вы кидались в огонь, руководствуясь исключительно списком членов вашей профсоюзной организации. – Это он вам тоже сказал? – Кто? – Грехэм. – Насчет чего? – Насчет нашей профсоюзной организации. – Вот насчет чего он мне не сказал, – протянул Прауд, не спеша расстегивая и засучивая рукава комбинезона, – так это насчет того, что мне будет, если я кому-нибудь набью морду. – Если мне, то ничего не будет… Со стороны администрации, конечно. – В таком случае, – пробурчал Прауд и стал отворачивать рукава, – я должен сказать, что у вас отвратительный характер. – Это мое слабое место. Почему же вы не набиваете мне морду? – Устал. Этот конвейер с непривычки здорово размаривает. – Несерьезная причина. – Ну, передумал. – Вот это серьезно. Что же, будем знакомиться? – Пес с вами, давайте знакомиться. Меня зовут Прауд. Бен Прауд. – Знаю. А меня Карпентер. Имя у меня редкое: Джон. – Подумать только! – в тон ему отвечал Прауд. – Впервые в жизни встречаюсь с таким редким именем. Буду ценить. – То-то же, – улыбнулся Карпентер. – Хотите хлебнуть пива? Он протянул ему банку, и Прауд с наслаждением сделал несколько глотков. – Теперь надо закусить, – сказал Карпентер. – После вашего обеда рекомендуется закусить. – Пожалуй, – Прауд без церемоний взял предложенный Карпентером бутерброд с куском холодного мяса. – А знаете, у нас могла получиться с вами жестокая потасовка. Но я резервирую за собой это право. Так и знайте. Он достал из кармана ножик, разрезал бутерброд Карпентера на две части и большую предложил Доре. – Скажите дяде Карпентеру спасибо. – Спасибо, не хочется, – сказала Дора. – Не врите! – рассердился Прауд. – Вам очень хочется. С одним вашим бутербродом вы не дотянете до конца смены. – Спасибо! – повторила Дора и стала медленно-медленно жевать бутерброд. – Давно знакомы? – спросил Карпентер у Прауда. – С кем? – С Дорой. – Давно, – сказал Прауд. – Со вчерашнего утра. Заверещал звонок. Обеденный перерыв кончился. Новые знакомые поспешили к конвейеру. 4 Когда явился «для очень важного сообщения» директор столичной сейсмической станции профессор Переел Ингрем, сенатор Мэйби велел передать ему, что у него имеются сейчас заботы поважней, чем теоретические рассуждения о землетрясениях, тем более уже совершившихся. Он имел в виду чуму и то, что уже скоро сутки, как прервалась всякая связь со всеми военными базами, соединениями и флотами за рубежом, и что до сих пор неизвестно, как разорвались в союзных странах посланные вчера вечером ядерные снаряды и началась ли там, наконец, война. Человек исключительной напористости, несмотря на более чем почтенный возраст, Ингрем все же не ушел, пока не добился аудиенции. Мэйби с редкой для него учтивостью выслушал профессора и посоветовал обратиться с подобными сенсациями к любому из издателей бульварной литературы и не мешать людям заниматься государственными делами. Ингрем не обиделся. Он сказал, что понимает недоверие господина сенатора и был бы рад разделить с ним это недоверие. Но, увы, то, с чем он пришел, – не фантастика, а печальная действительность, скажем точнее: почти на все сто процентов бесспорная действительность. – Значит, насколько я вас понимаю, вы настаиваете на том, что Атавия вчера оторвалась от Земли? – переспросил его Мэйби, не считая нужным подавлять улыбку. Он все больше убеждался, что этот старикашка рехнулся, как и многие рехнулись сегодня, испугавшись чумы. – Я настаиваю на том, что весь наш континент, судя по характеру и расположению взрывов… – Взрывов?! О каких взрывах вы говорите? Мэйби сделал вид, будто удивлен разговором о каких-то там взрывах, но ему стало не по себе. Этот старикашка был во всяком случае настолько разумен, чтобы разгадать подлинные причины «землетрясения». – Об атомных взрывах, сударь, – спокойно пояснил профессор. – Так вот я настаиваю на том, что, судя по характеру, общему расположению и направленности, они неминуемо должны были привести к отрыву нашего острова от Земли. – И он при этом не превратился в пыль, не разлетелся на атомы? – иронически усмехнулся Мэйби, достаточно разбиравшийся и в механике и в космографии. – Вполне законный вопрос, – одобрительно кивнул профессор, словно перед ним был не крупный государственный деятель, а толковый студент. – На это я могу только ответить, что сам удивляюсь, что все обошлось так благополучно. Конечно, мы вместе с нашим островом должны были мгновенно превратиться в пыль в тот самый момент, когда он отрывался от Земли. – Вот видите! – снисходительно улыбнулся Мэйби. – А атмосфера? Могла бы у нас остаться хоть самая ничтожная атмосфера, если бы нечто вроде того, что вам примерещилось, – я не боюсь употреблять это слово, профессор, вдруг действительно имело место? Ингрем только развел руками. – И все-таки, господин сенатор, это именно так, как я вам доложил. Расчеты проверены несколько раз и мной лично и моими сотрудниками. Кроме того (ему ужасно не хотелось делиться лаврами с научными конкурентами, но ничего не поделаешь), я получил по военному телефону от четырнадцати сейсмических станций запросы, не оставляющие сомнения, что и они пришли к таким же удивительным, удручающим, но неопровержимым выводам. Он подал Мэйби пачку телефонограмм на военных бланках. Сенатор развернул их с такой осторожностью, словно они были заминированы. – Расчеты, расчеты, – пробрюзжал он уже менее уверенно и пробежал глазами все четырнадцать телефонограмм. – Цифры… Манипуляции цифрами… Бредовые акробатические упражнения с цифрами… Мы с вами живы, здоровы, дышим воздухом; под нами плотная, обычная почва… – Он поднял со стола и снова поставил на прежнее место увесистое пресс-папье. – Земное притяжение действует по-прежнему… И при всех этих бесспорных обстоятельствах вы беретесь утверждать, что мы оторвались от Земли? – Именно принимая во внимание эти обстоятельства, я и утверждаю, сударь, что мы не оторвались от Земли, а только могли, обязательно должны были от нее оторваться. – Чего же вам от меня угодно, профессор? – Проверки. – Ну и проверяйте себе на здоровье. – Для этого нужны самолеты, господин Мэйби. Самолеты и корабли. Два
корвета под общим командованием капитана второго ранга Лютера Хорнера, одного из спокойнейших офицеров атавского флота, вышли в океан в начале пятого часа вечером того же дня. На флагманском корвете, – он назывался «Террор», – шел и профессор Ингрем, возглавлявший группы ученых, выделенных ему в помощь. Нельзя сказать, чтобы капитану Хорнеру очень улыбалось выходить в открытый океан без привычных радионавигационных приборов, при бездействующих корабельных рациях, неизвестно с каким заданием (цель выхода в море держалась до поры до времени в самой строгой тайне), да еще под началом глубоко штатского, сухопутного, дряхлого господина, каким являлся профессор Ингрем. – Идиотская спешка! – пробурчал он профессору, когда тот явился на борт «Террора». – Ночью, без радио… Луна выходит под самое утро… Утро зимнее, позднее… – Я молю бога, чтобы утро наступило вовремя, – озабоченно поджал губы профессор и, не оставив оглушенному этим нелепым ответом капитану Хорнеру времени на расспросы, ловко сбежал по трапу в каюту старшего офицера, которая была предоставлена в его распоряжение по личному распоряжению морского министра. Но вопреки мольбам профессора Ингрема утро все же наступило не вовремя. Оно забрезжило через полтора часа после того, как они отвалили от стенки порта. – Очень плохо! – сказал профессор, который и ожидал и боялся этого удивительного явления природы. – Хуже трудно было себе представить, – мрачно согласились с ним его коллеги, ибо наступление утра в то время, когда в семидесяти одном километре от местонахождения «Террора» часы показывали начало седьмого часа вечера, могло означать только одно: что семь десятков километров отделяют ту часть Атавии, где господствовал ранний вечер, от той, где уже занималось утро следующего дня. А это, в свою очередь, тоже могло означать только то, что Атавия, оторвавшись от Земли примерно в семидесяти одном километре от береговой линии, действительно превратилась в самостоятельное небесное тело и что путешественники на «Терроре» только что перевалили через тот невидимый порог, который шел по линии этого разлома и отделял верхнюю, населенную часть новой планеты от ее толщи и нижней части.
Пока чудом наступившее утро превратилось в мутный зимний день, люди на «Терроре» успели стать свидетелями другого поразительного явления, которое, увы, также подтверждало этот удручающий вывод. Мы имеем в виду то, что произошло с корветом «Темп», который, держа дистанцию в две мили, шел позади «Террора» в строю кильватера. Без видимых причин и не подавая сигналов бедствия, «Темп» вдруг стал быстро скрываться за горизонтом, не отставая в то же время от «Террора». Создавалось впечатление, что корвет стремительно тонет. Проклиная про себя профессора Ингрема, повинного в этом походе, а вслух – ни в чем не повинную магнитную бурю, Хорнер приказал сигнальщику запросить «Темп», что с ним происходит и почему он не запрашивает помощи. Но, к великому его удивлению и возмущению, профессор Ингрем, стоявший рядом и до того никак не вмешивавшийся в его распоряжения, посоветовал зря не затруднять сигнальщика. – Судно ведь тонет! – раздраженно воскликнул Хорнер. Ему было предписано беспрекословно подчиняться указаниям профессора Ингрема, какими бы нелепыми они ему на первый взгляд ни казались. Так ему и было сказано: «как бы нелепы они вам, капитан Хорнер, на первый взгляд ни казались». – Если бы оно тонуло! – мечтательно протянул Ингрем. – Увы, друг мой, к величайшему сожалению, оно не тонет. Происходит, скажу точнее, подтверждается куда более неприятный факт… И в самом деле, не успел еще Хорнер прийти в себя от жестоких и загадочных слов старого профессора, как верхушки мачт только что канувшего под воду корвета столь же быстро вынырнули на черную океанскую ширь и вскоре он снова стал виден весь, от ватерлинии до клотика, целехонький и невредимый. Читатель, быть может, уже догадался, что мнимое исчезновение под водой корвета «Темп» произошло в тот самый момент, когда между обоими кораблями лег тот невидимый, но довольно крутой порог, которым кончалась верхняя плоскость континента и начиналась его «боковая» толща. Собственно говоря, уже двух приведенных выше фактов за глаза хватало для подтверждения того, что Атавия стала самостоятельным небесным телом. Особенно когда потерянный и вновь обретенный «Темп» просемафорил на «Террор», что он только что был свидетелем аналогичной «гибели» «Террора». У профессора Ингрема на Земле остался внук, работавший секретарем в одной из атавских миссий не то в Париже, не то в Гавре. Профессор Ингрем любил его, понимал, что ему никогда уже не придется повидать внука, обнять, перекинуться с ним словом. Это было очень грустно и, безусловно, повергло бы престарелого сейсмолога в глубочайшую скорбь, если бы блистательные перспективы первостепенного научного открытия не покрыли его свежую рану толстым слоем первосортного бальзама. Исследователь весьма средних способностей, трудолюбивый, честолюбивый, но лишенный влиятельных знакомств и денег, которые помогли бы ему в подыскании нужных связей, он только к преклонным летам достиг предела своих мечтаний – должности директора столичной сейсмической станции. Всю свою долгую жизнь он мечтал о каком-то неведомом открытии, которое распахнуло бы перед ним ворота к славе и большим деньгам. И вот оно нежданно-негаданно привалило, его большое, невообразимо большое научное счастье: он первый докажет, что его страна навеки оторвалась от Земли, от всего остального человечества! Он первый измерит толщу новой планеты, в которую сейчас превратилась Атавия, он первый увидит и опишет ее нижнюю, вновь образовавшуюся сторону, по возможности даст названия всем ее новым географическим точкам, напишет об этом книгу, а еще раньше – целую кучу статей. Его имя запестрит в газетах, в журналах, в радиопередачах, его портреты станут известны во всех концах Атавии. Он был очень счастлив, профессор Переел Ингрем! Счастлив и полон самой кипучей энергии и неукротимой жажды деятельности. Горе миллионов атавцев, которым никогда уже не увидеть своих сыновей, мужей, братьев, отцов, застрявших там, по ту сторону черной космической бездны, на далекой планете Земле? Его это не касается. С него хватит, что он сам потерял на этой истории одного из своих двух внуков. Не случится ли что-нибудь непоправимое с атмосферой, окружающей новую планету? Не исключено. Но так быстро атмосфера не улетучивается. На его век воздуха хватит. Ему не так уж долго осталось жить. Да и почему ему, собственно, думать о других? Много они о нем думают? Не принесет ли вчерашняя катастрофа, кроме чумы, еще каких-нибудь других, пока еще не известных бед – голода, социальных потрясений, гигантских разрушений? Очень может быть. Но и это его не касается. Пускай над этим ломают себе головы социологи, проповедники, сыщики, газетчики, чиновники, государственные деятели и политиканы разных калибров. Они за это загребают деньги, и немалые. А он сейсмолог, всего только ученый-сейсмолог, и он сейчас думает только об одном – о том, что вот оно, наконец, и пришло к нему его счастье, его волшебная Синяя птица! К нему одному, в ущерб всем остальным сейсмологам Атавии, до которых ему так же мало дела, как и им до него. Пугало ли его хоть что-нибудь? Только одно: как бы кто-нибудь из его коллег, в том числе и из участников возглавляемой им экспедиции, не перебежал ему дорогу, не обогнал бы его на вековечной эстафете славы и кентавров. Остальное его не интересовало. Он был, слава богу, не какой-нибудь «красный», «радикал», «агент Москвы», – это был образцовый, истинно атавский ученый, воспитанный в духе «здорового предпринимательского эгоизма» и стопроцентного атавизма, и самый дотошный следователь комитета по борьбе с антиатавизмом не нашел бы, в чем его упрекнуть. Теперь, когда гипотеза профессора Ингрема столь блистательно превратилась в действительность, надо было немедленно разведать, как выглядит и что представляет собою задняя, «нижняя» сторона новой планеты. Снова исчез за горизонтом «Темп», но теперь к этому отнеслись уже более спокойно. Подсчитали время, прошедшее между первым и вторым его исчезновением, или, что то же самое, между первым и вторым порогами, помножили на скорость, с которой шел «Террор», и определили, что расстояние между обоими порогами составляло чуть менее пятидесяти одного километра. Это и была, очевидно, толщина тонкой и плоской, как плитка шоколада, новой планеты, толщина приблизительная, потому что предстояло сделать еще не один такой промер в самых разных районах Атавии и при помощи самой точной аппаратуры. Сразу за вторым порогом утро перешло в день. Перед экспедицией открылась бескрайная водная равнина, бурлившая, насколько хватает глаз, множеством глубоких водоворотов и утыканная сотнями, тысячами очень высоких (их вершины уходили в тучи) и очень тонких и крутых конических скал, походивших на чудовищные черные сосульки. Насколько это можно было определить на расстоянии, они состояли из базальта, и геологи, сопутствовавшие Ингрему в этой экспедиции, без особых споров согласились с его гипотезой, что скалы эти образовались вчера при отрыве Атавии от вязкого базальтового ложа, в котором она до вчерашнего вечера покоилась несколько миллиардов лет. Где-то там, на Земле, на том месте, где до девяти часов двадцать первого февраля находилась Атавия, этим высоким скалам должно было соответствовать столько же водоворотов, столь же глубоких, сколь высоки эти дьявольские базальтовые сосульки. На правах первооткрывателя профессор Переел Ингрем назвал открытый им океан морем Ингрема, а скалы в память своего навеки потерянного внука горами Гамильтона, водное пространство между первым и вторым порогами морем Лютера Хорнера (не следовало без особой нужды портить отношения с этим сердитым офицером). Все эти мероприятия первейшей научной значимости были в самой торжественной обстановке немедленно запечатлены на страницах судового журнала корвета «Террор» и надлежащим образом оформлены и закреплены подписями всех участников экспедиции и командира корабля. Нужно было бы, конечно, пробраться как можно дальше вглубь моря Ингрема, которому не было еще и суток от роду, но зловещие водовороты, свирепо кипевшие штормовые воды и неистовый ветер, чуть не разбивший «Террор» о первую же встретившуюся на их пути скалу, заставили профессора Ингрема и капитана Хорнера благоразумно повернуть в обратный путь. Итак, Атавия превратилась в самостоятельное небесное тело, и это было на заседании правительства республики Атавии, проведенном под председательством сенатора Мэйби в ночь с двадцать второго на двадцать третье февраля, официально признано и запротоколировано как факт, из которого следовало исходить в дальнейшем во всей практике как внутренней, так и внешней. Потому что нельзя забывать, что, кроме Атавии, на новой планете существовало еще одно государство. Мы имеем в виду Полигонию. За четыре с небольшим часа до смерти, тотчас после возвращения от доктора Раста, Сим Наудус подсчитал свои доходы. Они составляли одну тысячу двести девяносто кентавров. Восемь кентавров он истратил прошлым утром на провизию. Осталось в наличии одна тысяча двести восемьдесят два. Теперь следовало подумать, что делать дальше. Не с зубом, а с детьми и с деньгами. Он не находил себе места от боли. Придется, очевидно, «поработать» сегодня у доктора Раста только до полудня, а потом все-таки приниматься всерьез за лечение. Приятно знать, что этот Раст – не какой-нибудь жулик. Раз такой человек обещался бесплатно вылечить его, так уж, будьте уверены, он свое слово сдержит, даже если ему придется для этого бесплатно сделать трепанацию челюсти. Что такое трепанация, Наудус не очень ясно представлял себе, но догадывался, что это, видимо, нечто весьма сложное и не весьма приятное. Ну что ж, теперь, с такими деньгами в кармане, не страшно было соглашаться и на трепанацию, тем более бесплатную. Беда была только в том, что Бетти – его жена – уехала в прошлое воскресенье в Мадуа к его старшей сестре, которая была замужем за тормозным кондуктором тамошнего железнодорожного депо. Бетти поехала разведать, не возьмет ли к себе Анна-Луиза хоть до весны их ребятишек, которые вконец изголодались и обносились в этом негостеприимном Фарабоне. Долговязая, высохшая, напористая и добрая даже тогда, когда этого никак не позволяли обстоятельства, она сражалась с нуждой деловито, немногословно, с выдержкой и закалкой верной жены кадрового безработного. В свои тридцать два года она выглядела сорокалетней. Она вообще никогда не была красавицей. Но когда она улыбалась, Наудус с грустью и нежностью узнавал в ней свою прежнюю, славную и озорную сероглазую Бетти, которая двенадцать лет тому назад так основательно вскружила ему голову, хотя сын зажиточного мастера-краснодеревца Матиаса Наудуса мог себе найти и более выгодную партию. А теперь вот она застряла не то в Кремпе, не то в Мадуа из-за чумы, потому что там объявили карантин и оттуда никого не выпускали и неизвестно было, когда начнут выпускать. Так что и посоветоваться Наудусу с ней не было никакой возможности и оставлять ребят на время операции приходилось на попечении чужих людей. Каких именно чужих, он еще не успел подумать. А судя по тому, как разболелся зуб, приходится решать вопрос о ребятах буквально в два-три часа. Он сбегал на телеграф и послал Бетти на адрес Онли телеграмму о том, что он заработал тысячу двести девяносто кентавров и что он экстренно ложится на операцию, «не очень серьезную» (чтобы она не очень беспокоилась), но пусть она немедленно, как это только станет возможным, телеграфирует, на кого оставить ребят, пока он будет лежать после операции. И он перевел ей тысячу сто кентавров потому что знал, что хранить деньги у Бетти – это все равно, что в самом солидном банке. Уже возвращаясь с телеграфа, Наудус почувствовал значительное улучшение. Его даже потянуло ко сну. Его никогда так приятно не клонило ко сну, разве только в далеком-далеком детстве, когда бывало, набегавшись до упаду и сытно, ах, как сытно, поужинав, он с трудом добирался до постели, чтобы заснуть блаженным и безмятежным ребячьим сном. Это получилось так неожиданно и здорово, что Наудуса охватило необъяснимое возбуждение, ему захотелось болтать, смеяться, танцевать. Раз у него дело пошло на такое улучшение, значит можно будет продолжать работу с доктором Растем еще по крайней мере несколько дней и заработать еще целую кучу денег. Он вернулся домой и разбудил своего старшего Джерри, а потом и Рози и самого младшего, которого в память его покойного дедушки четыре года тому назад нарекли Матиасом. – Дети, – сказал он им и взял на руки заспанного Мата, – дети, у меня почти совсем не болит зуб, и я решил по этому случаю задать вам небольшой пир. Вот тебе, Джерри, шоколадка, и тебе, Рози… А этому противному соне, нашему славному Мату тоже припасена шоколадка, и он ее получит, как только окончательно протрет свои синие глазки… Как это замечательно получилось, что я догадался заглянуть по дороге в лавку! Правда, здорово? Вот это ты молодец, Рози, это ты большущий молодец, что так развеселилась! Я ужасно люблю, когда ты смеешься… Чему ты так смеешься, Рози?.. Ого, даже Джерри развеселился! Что тебя так рассмешило, сынок? – Папочка! – взвизгнула девочка вне себя от восторга. – Ой, папуся, миленький! Как ты потешно вытянул шею! Как верблюд… Ну право же, как верблюд! – Как верблюд, как верблюд!.. – захлопал в ладоши Джерри и даже порозовел от восхищения. – Нет, как жираф! Как жираф в зверинце! Сейчас уже и сам Наудус-старший заметил, что он все время вытягивает шею вперед и кверху. Он подбежал к старому, заплаканному трюмо, криво стоявшему в простенке с отставшими от сырости обоями, чтобы посмотреть, как это выглядит, когда взрослый человек ни с того ни с сего вытягивает шею вперед и вверх на манер жирафа, и удостоверился, что это действительно презабавно. И, кроме того, он обратил внимание на то, что никогда еще в жизни не был так бледен, как сейчас. Он хотел выпрямить шею и вдруг почувствовал, что не может этого сделать, что он обязательно задохнется, лишь только выпрямит шею. Он хотел оказать Джерри, чтобы тот взял у него маленького, потому что он чувствует себя не совсем хорошо и хотел бы прилечь, но с ужасом убедился, что не может произнести ни слова: ему словно кто-то пробку загнал в горло. Он направился к кроватке Мата, чтобы уложить его, а уже потом упасть. Но он не дошел и рухнул на пол… Если бы доктор Дуглас Раст расспросил ребят о последних минутах их отца и если бы он присутствовал при его вскрытии, ему ничего не стоило бы поставить диагноз, что Сим Наудус
скончался от так называемой ангины Людовика… Но доктор Раст напился мертвецки пьяным, как только узнал о смерти своего медиума и земляка… С утра жителям Фарабона стали делать противочумные прививки. Соседи позаботились о ребятах Наудуса. Они захватили их с собой на эпидемиологический пункт, уплатили за их прививки из денег, обнаруженных в кармане покойного, привели к себе домой, умыли, накормили, заштопали свежие дырки на их ветхой одежонке и не выпускали на улицу, покуда со всех точек зрения не обсудили их дальнейшую судьбу. Одно было ясно: ребятам без отца и без матери жить нельзя. Родных и близких у них не оказалось. Тетка Анна-Луиза живет в Мадуа. У нее гостит их мать, бедняжка Бетти. Есть еще холостой дядя в городе Кремпе – это где-то совсем близко от Мадуа. Там же, в Кремпе, и их наследство: тысяча сто кентавров. Соседи узнали об этом из свежей квитанции, найденной в том же кармане, где и деньги, – сто семьдесят два кентавра. Из них хозяйка квартиры, хотя ей, как она заявила, и было очень горько брать деньги у сирот, вычла задолженность за квартиру – девяносто семь кентавров, потому что она понимала, что если сейчас их не получит, то уже должна навеки распрощаться с этим долгом. Мадемуазель Грэйс, долгоносая экономка доктора Раста, любезно приняла посильное участие в определении дальнейшей судьбы детишек недавнего компаньона ее хозяина. Во-первых, она усмотрела в этом неплохой шанс показаться перед господом богом в самом выгодном свете; во-вторых, она опасалась за судьбу детей доктора Раста. Она опасалась, что, протрезвившись, доктор обязательно заинтересуется судьбой маленьких Наудусов, станет терзаться угрызениями совести (с него станет!) и начнет сорить на них деньгами, как будто у него нет собственных детей. Да еще, чего доброго, он может пожелать взять их к себе, пока не вернется их нищая мамаша, которую мадемуазель Грэйс, правда, видела всего несколько раз, да и то мельком, но которую она тем не менее недолюбливала за ее гордость. Нет, она, мадемуазель Грэйс, даже представить себе не могла без содрогания, как эти оборвыши, эта шантрапа уличная – и вдруг будут запросто играть с детьми настоящего доктора, и как это она – мадемуазель Грэйс, которая вполне свободно могла стать женой доктора Раста (если бы была чуть покрасивей и помоложе и если бы он того, конечно, захотел), будет нянчиться, утирать носы, пичкать едой эту тройку вонючих оборванцев.
Все аристократическое нутро мадемуазель Грэйс восставало против подобных предположений. Она была дочерью частного сыщика. По ее совету и под ее главенством отправилась заранее обреченная на неудачу делегация по определению ребят в приют. В приютах не было мест, не было и не предвиделось. Тем более для не круглых сирот, имевших и мать, и холостого, как будто неплохо зарабатывающего дядю, и не то одну, не то двух теток. Правда, где-то за пределами Фарабона, но это дела не меняло. И даже то, что все эти родственники находились в пределах зачумленной зоны, также не меняло дела, потому что раз выработаны правила приема в детские приюты, то надо эти правила выполнять, и не ради трех каких-то сопливых ребятишек менять их. Делегация обратилась в полицию, но в полиции в эти дни было не до призрения малолетних. Полиции с сегодняшнего утра было по горло забот в связи с поголовной прививкой чумы. Надо было проследить, чтобы никто от нее не уклонился. На всех вокзалах, на всех дорогах, ведших из города, на аэродромах были выставлены усиленные полицейские заставы со строжайшим наказом: никого не выпускать из Фарабона без справки о противочумной прививке. А дело это было совсем не таким простым, каким могло показаться людям, лишенным чувства атавизма. Тут самое место рассказать еще об одном весьма прибыльном бизнесе, расцветшем пышным и ядовитым цветком на скорбных осколках столь неудачного залпа генерала Зова, вернее о двух весьма прибыльных бизнесах, которые так между собой переплелись, что о них нет возможности, да и не стоит говорить раздельно. Мы имеем в виду приказ № 9 чрезвычайного комитета под председательством временно исполняющего обязанности президента сенатора Мэйби, который почти автоматически вызвал к жизни одно из удивительнейших и отвратительнейших проявлений атавского делового гения – подпольное акционерное общество «ЭДЭН». Не было, и это признано теперь всеми авторитетами в области эпидемиологии, решительно никакой надобности подвергать все пятьдесят девять миллионов атавцев расходам и неприятностям противочумной вакцинизации. Опасные по чуме районы были выяснены вовремя, санитарные кордоны окружили эти районы в полном соответствии с самыми строгими требованиями науки, с большим перестраховочным коэффициентом и при всем том захватили в общей сложности район, составлявший чуть меньше одной двадцатой части территории страны, с населением, по самым преувеличенным данным, менее шести миллионов человек. Но слишком заманчивые денежные возможности таились в массовой прививке вакцины, чтобы их можно было упустить. Фармацевтические корпорации нажали на нужных людей в парламенте и правительстве, те, в свою очередь, нажали на чрезвычайный комитет, и тот издал приказ № 9, согласно которому все граждане Атавии, вне зависимости от того, как далеко они проживали от злосчастного Кинима, должны были на радость акционерам фармацевтических монополий сделать себе противочумные прививки. Не установлено в точности, сколько получили за это вышеупомянутые «нужные люди», но фармацевтические монополии изрядно погрели себе руки на этом приказе. Приказ № 9 еще не был обнародован, как было создано акционерное общество «ЭДЭН». Это название сложилось, как и у многих других коммерческих предприятий, из начальных букв фамилий ее учредителей: Эмерсона (кличка «Красавчик»), д'Онелли («Желтуха»), Эмброуза («Сырок») и Найтигалля («Пастор»). Каждый из них «стоил» от пятнадцати до шестидесяти пяти миллионов кентавров, то есть был слишком богат, чтобы его даже за глаза называли гангстером. Но, кроме этих четырех джентльменов удачи, участниками новой компании было столько же джентльменов, принятых в самых чопорных столичных салонах, и три весьма солидных чиновника из министерства юстиции, как раз те, которые ведали борьбой с «организованной преступностью». Как все выдающиеся атавские деловые начинания, все в «ЭДЭНе» было основано на прочных связях с полицией и точном знании человеческой психологии. Дело в том, что с самого начала всякому здравомыслящему человеку было ясно, что найдется уйма более или менее обеспеченных или легкомысленных людей, которые не пожалеют пятидесяти кентавров, чтобы не выстаивать в длинных очередях и не терпеть все неприятные последствия прививки противочумной вакцины, вроде повышенной температуры, озноба и так далее. И было ясно, что чем дальше от Кинима, тем больше будет охотников откупиться от ненужной, муторной и болезненной процедуры. А так как джентльмены, принятые в самых чопорных эксептских салонах (и в этом состоял их пай), добились, чтобы в приказе № 9 было категорически запрещено передвигаться по стране без предъявления справки о прививке противочумной вакцины, и помогли получить для начала пять миллионов бланков таких справок, то самый непрактичный человек, даже не атавец, может легко представить себе, какими кучами денег пахло это акционерное общество, просуществовавшее всего только десять дней. Достаточно сказать, что после подведения окончательных итогов и расчета со всеми полицейскими чиновниками, подкупленными «ЭДЭНом» во всех провинциях Атавии, и Красавчика, и Желтуху, и Сырка, и Пастора стали с величайшими почестями принимать в тех самых чопорных эксептских гостиных, о которых гангстеры даже со стомиллионным капиталом могли только мечтать. Вот какими причинами были вызваны дополнительные тяготы, легшие с утра двадцать четвертого февраля на плечи атавской полиции, в том числе фарабонской. Полиции надлежало строжайшим образом следить, чтобы обеспечить «ЭДЭН» от конкуренции со стороны тех лиц и организаций, которые тоже могли додуматься до торговли справками. Именно акционерное общество «ЭДЭН» и вдохновило полицию на борьбу с теми плохими атавцами, которые за неимением других средств к существованию и отсутствием потребности или денежных возможностей к передвижению по стране пытались уступить желающим справки, полученные ими после прививок. Ко времени, когда делегация, возглавляемая мадемуазель Грэйс, добралась в хлопотах за сирот Наудуса до самого начальника полиции Фарабона, были уже выловлены, отданы под суд и в порядке ускоренного судопроизводства осуждены первые четырнадцать одиночек, пытавшиеся конкурировать с «ЭДЭНом». Понятно, что начальнику полиции было в этот день не до разговоров с делегацией, состоящей из пяти дам достаточно демократической внешности. Но слишком велики были опасения мадемуазель Грэйс за деньги доктора Раста и слишком велико было ее желание совершить богоугодное дело, чтобы от нее так легко мог отделаться даже начальник фарабонской полиции. – Ну, хорошо, – вздохнул он, наконец, устав бороться с долгоносой девой. – Устроить ваших сопляков… – Это не мои сопляки! – возмущенно перебила его мадемуазель Грэйс. – И смею вас заверить, что если бы у меня когда-нибудь были дети, я не позволила бы называть их сопляками даже самому президенту Атавии. – Не сомневаюсь, – отвечал начальник полиции. – Я говорю о ребятишках, за которых вы взяли на себя труд хлопотать. Так вот, устроить их в приют выше моих сил. Но мне кажется, что я могу дать вам хороший совет. – Господь бог смотрит на вас с упованием и надеждой, сударь! – воскликнула с чувством мадемуазель Грэйс. – Я не настолько тщеславен, чтобы считать себя крупным специалистом в вопросах медицины, но мне кажется, что самым правильным и полезным для ваших младенцев было бы, если бы их переправили к маме в этот, как его, Мадуа. – Но ведь там наибольшая опасность чумы, сударь! – Поверьте мне, она там во всяком случае не большая, чем, предположим, у нас в Фарабоне. Начальник полиции имел в виду махинации со справками. – Что вы, сударь! – взволновались члены делегации. – Неужели вы в этом уверены? – Я говорю о тех, кто почему-либо уклонится от прививок. Надеюсь, ребятам прививки сделали? Ну, вот и отлично. Денег на дорогу у них хватит? – Ровно семьдесят пять кентавров, господин начальник. – Предположим, что найдется человек, который согласится отвезти их за двадцать пять кентавров до границы санитарного кордона. У них вполне хватит денег еще и на проезд и на то, чтобы нанять человека, который доставит их от границы кордона до Мадуа. – Или до Кремпа, – сказала мадемуазель Грэйс. – Очень может быть, что их мать находится сейчас в Кремпе. Там у нее брат. Это не доезжая Мадуа. – Ну вот и отлично, – облегченно вздохнул начальник полиции, который согласился бы в этот горячий день прибавить от себя кентавров двадцать, лишь бы отвязаться от этой напористой старой девы. – У вас найдется человек, который согласился бы отвезти их к границе кордона? Со своей стороны я мог бы вам предложить одного вполне порядочного человека. – Господь вознаградит вас за вашу доброту, сударь! – обещала ему мадемуазель Грэйс. Через час агент наружного наблюдения уселся с маленькими Наудусами в поезд. В кармане у него лежало письмо начальника фарабонской полиции с просьбой к начальнику санитарного кордона, преграждавшего путь в Кремп, пропустить трех нижепоименованных осиротевших детей к их матери, временно находящейся в городе Мадуа или в Кремпе. Агент действительно оказался на редкость порядочным человеком. Он действительно довез их сначала в поезде, а потом в машине до самого кордона, хотя ему ничего не стоило забрать у них остальные деньги и бросить где-нибудь на промежуточной станции. Он передал начальнику кордона ребятишек и письмо начальника полиции, потрепал их на прощанье по щекам, попросил передать маме, что он желает ей здоровья и счастья и что они прекрасно вели себя в дороге, и повернул в обратный путь. Правда, по вполне понятной в подобных обстоятельствах забывчивости он не возвратил им их справки о прививке и вскоре вынужден был продать их по тридцать пять кентавров за штуку. Но это только доказывает, что господь никогда не оставляет добродетель без щедрого вознаграждения. Пока юные наследники Сима Наудуса, укутанные по самые макушки в старые шарфы их сердобольных фарабонских соседок, восторженно переживали в открытом кузове грузовика их первое в жизни путешествие, в кабине только и было речи, что что-то с Атавией неладно, потому что когда закрывают биржи по всей стране, это никогда не бывает от хорошей жизни. И что скорей всего это связано с каким-нибудь ужасным заговором этих проклятых черномазых, которые задумали, наверно, ближайшей ночью перерезать всю белую Атавию, чтобы установить в стране свою черную, негритянскую власть. И им, можете в этом быть уверены, наверно, уже обещали помощь коммунисты и тому подобные иностранцы, и что, будь их, шоферов, воля, они бы давно и разом покончили и с неграми в с коммунистами, и тогда не было бы ни чумы, ни кризисов, ни безработицы и белым людям жилось бы спокойно и хоть более или менее сытно. Было совсем темно, когда машина остановилась перед домом, в котором проживал молодой дядюшка маленьких Наудусов. Здесь шофер их и ссадил, потому что в Мадуа ехать он сегодня уже не собирался. Было не до работы. Граждане Кремпа толпились на улицах со свежими вечерними выпусками газет. Теперь им было ясно, в чем причина бед, обрушивавшихся на них и на всю Атавию. Газета была переполнена волнующими сообщениями о коммунистическом заговоре, раскрытом в самый последний момент благодаря бдительности парней из Бюро расследований. По всей стране уже несколько часов вовсю шли облавы на «красных», и благонамеренные граждане призывались к спокойствию и посильному содействию властям в борьбе с агентами Москвы. Теперь, когда уже окончательно доказана причастность Кремля к взрыву в Киниме, правительству пришлось распроститься со столь дорого стоившей стране традиционной лояльностью к подрывным элементам. Коммунистическая партия и все примыкающие к ней организации объявлялись вне закона. Министр юстиции, давая представителям печати интервью о первых итогах массовых облав, проведенных сегодня, начиная с двух часов дня, сказал: – Я не считаю нужным извиняться за какие-либо действия министерства юстиции. Я горжусь ими. Я с восторгом указываю на результаты нашей работы. И если кто-либо из моих агентов на местах держал или будет себя в дальнейшем держать несколько грубо, нелюбезно или бесцеремонно с этими иностранными наемниками, я полагаю, что этому не следует придавать особого значения, учитывая пользу, которую вся эта операция принесет стране. Анна Мак-Кинли, знаменитый автор романов «Труп в трубе», «Свадьба второго палача», «Ноктюрн ужасов» и книги лирических стихов «Упоение пыток», заявила корреспондентам телеграфного агентства «Сенсация»: «Я хочу, чтобы патриоты разделались с большевизмом во всех его проявлениях. Необходимые для этого инструменты можно приобрести в ближайшей оружейной лавке. В отношении „красных“ мой лозунг – высылка или расстрел. Но лучше расстрел». Один из популярнейших граждан Атавии, Фрэнк Эмброуз, по прозвищу «Сырок», глава прославленного треста убийц и президент синдиката преступников, тот самый, которого мы уже знаем как одного из учредителей акционерного общества «ЭДЭН», впервые в своей практике изменил принципу не выступать в печати с какими-бы то ни было декларациями. В три часа дня его друг и личный литературный секретарь Джон-Мак-Григор Стюарт, доктор искусств Эксептского университета, человек тончайшего воспитания, джентльмен с головы до ног, передал представителям всех более или менее крупных газетных агентств официальную декларацию его шефа. Господин Фрэнк Эмброуз писал: «Большевизм стучится к нам в дверь. Его нельзя впускать. Нам нужно организоваться на борьбу против него и держаться сплоченно и крепко. Мы должны охранять единство и безопасность Атавии, спасать ее от пагубных влияний, оберегать рабочего от происков и пропаганды „красных“ и поддерживать у него здравый образ мышления…» Со спокойного темно-синего неба не спеша сыпал приятный сухой снежок. Подморозило. На белых, пушистых тротуарах домовито лежали желто-розовые квадратные отсветы освещенных окон аптеки, магазинов, бюро похоронных процессий, парикмахерской и косметического кабинета «мадемуазель Мари из Парижа» с пластмассовой мертвенно-желтой дамской рукой на неопрятной шелковой подушке. Около пестревшей ярчайшими красками и ослепительным лаком витрины игрушечного магазина, как и во всем мире, застыли в мечтательном восхищении несколько озябших ребятишек, которых дома уже давно ждала основательная взбучка, ужин и неприготовленные уроки. Из аптеки, каждый раз когда раскрывалась ее узкая стеклянная дверь со змеей, упивавшейся ядом из высокой чаши, вырывались на
улицу заманчивые запахи яичницы, кофе, горячих пирожков с мясным фаршем. Они звали прохожего пренебречь своими печалями, завернуть в теплый и обжитой уют аптеки, заказать себе чашку кофе с пончиками. Они действовали куда убедительней скучной аптечной неоновой вывески, эти вкусные запахи, привычные мраморные столики, скромно отделанные никелем, и этот уютный баритон, мурлыкавший из старомодной радиолы давно знакомую песенку: Где же ты, Лиззи? Я так жду, Лиззи! Как жестоко, родная, Домой убегая, Уносить мое сердце, Лиззи! Но тем, кто сейчас толпился неподалеку от аптеки, было в этот поздний морозный час не до окантованных никелем аптечных столиков и не до Лиззи, унесшей сердце баритона. Они сгрудились вокруг фонарного столба, и господин Андреас Раст торжественно, словно церковную проповедь, читал им высказывания чемпиона страны по гольфу насчет коммунистической и негритянской опасности. «Эта безграмотная болтовня насчет равенства рас, – читал Раст, – на руку только тем, кто задался целью развалить нашу демократию. Колупните любого коммуниста, и из его карманов посыплются русские деньги. Колупните любого негра, и из его карманов посыплются русские прокламации, призывающие к порабощению белых. Это вам говорит человек, который…» Внезапно послышались пронзительные свистки, топот быстро бегущих ног, крики: – Вот он, вот он!.. – Обходя слева, Джек!.. – Эх, черт!.. Мимо аптеки, мимо Раста и его слушателей промчался, громко топая толстыми солдатскими ботинками, черноволосый человек без шапки, без пальто, в темном свитере под распахнутым летним пиджаком. Он бежал ровно, словно тренируясь в беге на дальнюю дистанцию, прижав локти к бокам. Но дышал он уже не через нос, а широко раскрытым ртом, и изо рта вместе с хриплым, но сильным дыханием, вырывались клубы белого пара, как у загнанной лошади. Пробегая мимо столба, он крикнул: «Смотрите, запомните… как… охотятся на честного человека!» – и метнулся за угол. – Это Карпентер! – взвизгнул от возбуждения Онли Наудус. – Это коммунист Карпентер, клянусь богом!.. Туда, туда!..
Он вот туда побежал. Я вам сейчас покажу!.. И он присоединился к запыхавшимся полицейским и вместе с ними кинулся в переулок. Оттуда вскоре послышался револьверный выстрел, другой, третий… Потом стало тихо. Андреас Раст, прекративший было чтение, снова взялся за газету. – Предоставим полиции выполнять ее долг… ее священный долг, многозначительно подчеркнул он, поеживаясь от холода, и приготовился продолжать чтение. Но в это время стремительно разверзлась дверь аптеки, и в облаке пара, ни дать ни взять – ангел господень, возник аптекарь Бишоп. – Скорее ко мне! – закричал он с высоты ступенек, прикрывая лысину всегда потными ладонями, чтобы уберечься от простуды. – Скорее в аптеку! Вы увидите кое-что интересное! – И он исчез в облаке, словно вознесся живым на небо в награду за его заботу о ближних. Все еще находясь под впечатлением только что виденной охоты на человека, толпа ввалилась в аптеку. Кое-кто нашел в себе мужество и порядочность вспомнить, как этот Карпентер и несколько его друзей третьего дня самоотверженно тушили пожары и спасали людей. Но тут же приходили и успокоительные соображения, что все эти коммунисты – «прехитрые штучки» и что они нарочно тушили пожары и спасали людей, чтобы втереть очки порядочным атавцам. И все-таки многим было как-то не по себе. И не то чтобы они никогда не видели, как гоняются за человеком, – приходилось не раз видеть и даже участвовать в преследовании какого-нибудь нахального негра, который позволял разыгрывать из себя равноправного атавца или подозревался в попытке изнасиловать белую женщину. Но то был негр, почти не человек, а здесь все-таки белый парень, и как будто неплохой, и из порядочной религиозной семьи, и на войне побывал. У него, кажется, даже награда есть – очень красивая медаль. Ох, уж эти коммунисты! И мастера же они прикидываться хорошими парнями! А только развесь уши, и они тебе такого наговорят и такого натворят, что от всей Атавии останутся только развалины и атеизм… Между тем Бишоп погасил свет и включил телевизор. – Сейчас будет показана какая-то особенная передача… Его перебил быстрый голос диктора телевизионной станции: «…Парни из Бюро расследований подкатили к помещению городского комитета коммунистов… Вы видите эту дверь? Это дверь их городского комитета. Они не хотят открывать… Ну, что ж, придется применить силу… Это должно понравиться господам коммунистам, ведь они за применение силы… Ну и здоровые же они парни, наши ребята из Бюро расследований! С двух ударов такую дверь вдребезги! С такими парнями можно не бояться „красных“… Мы бежим за ними с аппаратом вверх по лестнице. Снова дверь… Удар… еще удар, и она летит ко всем чертям… Ото, да их тут целое гнездо! Два, три, четыре человека… Трое мужчин и девушка… Ба, да они собрались сопротивляться!.. Они заслоняют своими спинами шкафы… Интересно, что они там такое прячут… Сейчас все будет ясно… Вы слышите треск взламываемых шкафов? Я не успеваю со своим аппаратом: наши парни работают как дьяволы… Вот видите – в шкафах какие-то документы… Бьюсь об заклад, это свеженькие инструкции из Москвы! Нет, они написаны по-атавски… Значит, копии… Ого, мадам собирается драться! Бедная глупенькая мадам, у нее не хватит силенок… Против наших могучих ребят?!. Мадам, образумьтесь! У нее уже не хватило сил… Она отлетает в угол, как на крылышках… Ох, не хотел бы я быть агентом Кремля! Теперь закапризничал молодой человек в очках. Бедняга, видимо, испортил себе зрение за чтением московских инструкций… Стыдитесь, молодой человек, разве так встречают гостей! Теперь вам придется полежать, пока вы несколько придете в себя… Ого! Теперь вступает в бой его старший коллега. Попробуем приблизиться к нему, показать его крупным планом…» И люди в аптеке Бишопа увидели усталое, умное и энергичное лицо белокурого человека лет сорока, который словно глянул им в глаза с экрана и, прежде чем растерявшийся от неожиданности диктор успел обратно вырвать из его крепких рук микрофон, крикнул: «Атавцы, вы видите, фашизм наступает на честную Атавию! Боритесь с ним, или он вас…» Потом наступила большая пауза, звук пропал, на экране замельтешили какие-то расплывчатые фигуры, заплясали прямые и волнистые линии, покуда, наконец, снова не возникло лицо диктора с тонким хрящеватым носом над тоненькими в ниточку усиками. Он был бледен и взъерошен. Видимо, нелегко ему пришлось, пока он спасал из рук этого отчаянного коммуниста микрофон. «Продолжаем телепередачу, сказал диктор, тяжело переводя дыхание. – Сейчас вы видите, как господа коммунисты покидают, надеюсь в последний раз, свое логово… Они в наручниках… Они в несколько растрепанном виде… Ничего не поделаешь, надо быть более гостеприимными, когда к вам приходят гости из Бюро расследований. Настоящие атавцы встретили бы их с распростертыми объятиями. Я бы оказал, что господа коммунисты в несколько подавленном состоянии. Что ж, наручники никого еще не предрасполагали к веселому настроению… Перед господами коммунистами широко раскрываются двери тюремной машины… Вы видите, как за ними захлопнулась дверь… Машина тронулась прямым путем в тюрьму… Уважаемые дамы и господа! Вы видели телепередачу, посвященную борьбе Бюро расследований с коммунистическими заговорщиками. Пожелаем нашим парням удачи в их святом деле». Бишоп выключил телевизор и включил свет. Все молчали. Бишоп запустил радиолу. Снова замурлыкал баритон: «Где же ты, Лиззи?» Кое-кто заказал себе кофе. Потом Раст заявил, что его знобит. – Я здорово продрог на улице, когда читал газету. – Нет, это, наверно, от этой чертовой прививки, – заметил аптекарь. – Я беседовал сегодня с доктором, который прилетел делать прививки, и он сказал, что это нормальное явление, когда человека после этого знобит. – Интересно, как он себя чувствует, этот доктор, – ухмыльнулся человечек с седенькими усиками на оплывшем лице дряхлеющего мопса. – Он даже не думал скрывать, что не считает коммунистов врагами… – И где он себя чувствует? – хихикнул Бишоп. – Надо надеяться, что он уже в каталажке. Как вы полагаете, господин Трепанг? Вам, как секретарю суда, все книги в руки. Человечек с лицом мопса многозначительно усмехнулся и подмигнул. – Могу ли я рассчитывать на билет на судебное заседание, когда их будут судить, всю эту коммунистическую шайку? – осведомился Бишоп, чтобы все знали, как он относится к сегодняшним арестам. – Я так полагаю, что их следовало бы судить как можно скорее. – Если бы я мог действовать по собственному усмотрению, – отвечал Трепанг, польщенный всеобщим вниманием, – я бы каждое утро расстреливал во дворе тюрьмы пачку коммунистов, а на следующий день разбирал бы их дела в суде, чтобы удостовериться в их виновности. – Святые слова! – усердно закивал головой Раст. – Ну, я все-таки так думаю, что не все они сплошь изменники и агенты Москвы, – неуверенно проговорил, посасывая трубочку некто Добби, плотный человек с мощными седеющими усами на желтом лице малярика. Он имел в виду в первую очередь Карпентера, с которым проработал рядом в цехе около восьми лет. – Или я ошибаюсь? – Ошибаетесь. Вы, бесспорно, ошибаетесь, Добби, – авторитетно рассеял его сомнения аптекарь. – Все они, как стандартные таблетки, один к одному. – Значит, ошибаюсь, – запыхтел трубочкой Добби. Он имел слишком много иждивенцев, чтобы пускаться в споры по такому скользкому вопросу, да еще в такое время. От полицейского, зашедшего хлебнуть кофейку, стало известно, что из ста двадцати трех коммунистов, постоянно проживающих в городе, восемьдесят три уже арестовано. Остальные успели спрятаться. – Все равно они никуда не улизнут, – сказал аптекарь. – Слава богу, теперь в связи с чумой всюду понатыкано столько заградительных отрядов, что им некуда улизнуть. – Начальник поклялся, что к утру они все будут у него за решеткой, сказал полицейский, вытирая пот и надевая фуражку. – Ну, мне нужно спешить. – Желаю вам удачи, – любезно улыбнулся аптекарь. – Удачной охоты, Джо! Кстати, как там с Карпентером? Его поймали живьем или пристрелили на месте? – Никуда он от нас не спрячется, ваш Карпентер, – ответил полицейский, к тайной радости Добби. – Он мой не в большей степени, чем ваш, – обиделся Бишоп. – Ну, ладно, ладно, господин Бишоп, вы ведь прекрасно понимаете, что я пошутил. Все уже начали расходиться, когда в аптеку вбежал запыхавшийся остроносый мальчишка с очень хитрыми глазами: – Онли здесь? – Какой Онли, мальчик? И потрудись закрывать за собой дверь. Сейчас не лето, – насупил белобрысые бровки Бишоп. – Онли Наудус, который работает в лавке у Квика, вот какой. – Его здесь нет. А в чем дело? – А в том дело, что к нему подбросили из Фарабона свежую партию ребятишек. Целых три штуки. Племянники. Его ждут. Им не с кем целоваться. – Никуда он не пропадет, твое золото Наудус, – успокоил его аптекарь. Никому он не нужен. Не волнуйся. – А я и не волнуюсь. Очень он мне нужен, этот жмот! Меня попросили посмотреть, не у вас ли он сидит… Ну, я пошел. – Надо сказать «спокойной ночи, сударь», если ты благовоспитанный мальчик. – А я вовсе и не благовоспитанный. Очень мне это нужно, – обиделся мальчик, шмыгнул носом и выскочил на улицу. Но потом он, видимо, передумал, просунул голову в приоткрытую дверь и громко прошептал: – Спокойной ночи! – То-то же, – удовлетворенно заметил аптекарь. – Спокойной ночи! Онли вернулся домой в одиннадцатом часу ночи. Он был бледен и очень зол. Его счет к коммунистам рос от часа к часу. Во-первых, чума. Если бы не взорвали Киним, ее не было бы, ему не пришлось бы пробиваться сквозь огонь заградительной заставы к себе, в Кремп, и он не был бы ранен; во-вторых, только сегодня вечером ему удосужились сообщить, что дом Анны-Луизы разбит вдребезги бомбой… Хорошо еще, что никого в это время дома не было: муж Анны-Луизы был на линии, Анна-Луиза с детьми и Бетти, которую черт принес из Фарабона как раз в такие дни, бежали в толпе из города. Но они выбежали позже него, и он их потерял где-то еще в пределах города. И вот, оказывается, Бетти тоже ранило. Ее подстрелил какой-то мерзавец, когда она попыталась пробиться сквозь кордон, потому что у нее ведь в Фарабоне остались дети. Бетти сейчас в больнице, и именно ему, Онли, придется сообщать эту приятную новость брату. И подумать только, как все получилось! Она уехала из Фарабона потому, что у них не оставалось ни гроша за душой, а теперь, когда ее так тяжело ранило, Сим вдруг начинает зарабатывать как бог и сразу присылает ей тысячу сто кентавров! Если бы не коммунисты, которые заварили всю эту страшную кашу, Анна-Луиза не потеряла бы дома, Бетти была бы здорова, а ему не надо было бы ломать себе голову, обдумывая, как написать об этом Симу. Интересно, как этот растяпа Сим умудрился заработать такую кучу денег? Тоже братец! Так здорово стал зарабатывать, а нет того, чтобы рассказать единственному брату, каким образом он вдруг так изловчился, и пригласить единственного брата к себе в компанию. В-третьих, Онли Наудус был сейчас полон испепеляющей ненависти к Карпентеру, который не только не дал себя поймать (небось человек с чистой совестью спокойно отдался бы в руки полиции и доказал бы свою невиновность), но и так ударил при этом Наудуса, что он потерял сознание и чуть было не истек кровью. Ему уже удалось схватить Карпентера за ногу, когда тот перемахивал через забор, но Карпентер изо всей силы лягнул его и как раз по перевязанной ране, так что его потом больше часа отхаживали в больнице. Но ничего, Карпентеру это дорого обойдется! Полный самых мрачных мыслей, он отворил дверь своей квартирки. Его встретила профессорша. – Наконец-то! – обрадовалась она. – Мы не знали, что и подумать. Вы так долго отсутствовали… Из-за ее спины выглянули две любопытные детские рожицы. Онли посмотрел на них с недоумением. Он их не узнал, да и не мог узнать. Четыре года тому назад, единственный раз, когда он их видел, они были еще совсем маленькие. К тому же Сим тогда еще имел работу, и они были тогда пухлыми краснощекими карапузами. – Это ваши племянники, – сказала фрау Гросс, поймав его вопрошающий взгляд. – Дети вашего брата. Младшенького я уже уложила спать… – Узнаю манеру моего дорогого братца, – ожесточился Онли, на минуту позабыв о полученном сегодня утром денежном переводе. – Нашел время разъезжать по гостям со всем семейством! Даже чума его не может переделать! Фрау Гросс отвернулась, не в силах высказать ему горькую правду о его старшем брате. Три часа готовилась она к этому разговору, подобрала, казалось, наиболее подходящие слова. Но сейчас у нее попросту духу не хватило оглушить его страшной вестью. – А наш папа умер! – выскочила вперед Рози, довольная, что может сообщить незнакомому дядюшке такую интересную новость. – Сейчас мы будем у вас жить. Здравствуйте, дядя Онли. – Здравствуйте, дядя Онли! – сурово поздоровался Джерри. – Мы будем вести себя тихо. И мы будем совсем мало кушать, вы не беспокойтесь, пожалуйста. Мы уже привыкли совсем мало кушать… – Только их мне теперь и не хватало! – охнул Онли Наудус и схватился за притолоку, чтобы не упасть. Онли Наудусу было очень жалко и Сима, и Анну-Луизу, и Бетти, и несчастных ребятишек. Но больше всего ему все-таки было жалко самого себя. Самого себя, Энн и мебель. В первую очередь, пожалуй, именно мебель. Сейчас, когда как с неба свалилось три лишних рта, час окончательного расчета за мебель отодвигался в далекую туманную даль. А вместе с ним откладывалась на неопределенное время и их свадьба с Энн. Брать с раненой Бетти плату за содержание собственных племянников, особенно когда у них только что умер отец, он не мог, да и не хотел: что люди скажут? Про мебель он, конечно, не проронил ни слова, – у него хватило на это такта, – но взгляд, которым он окинул свое (увы, не совсем еще свое!) трюмо, стол, очень модные и очень неудобные кресла с низенькими квадратными спинками, был правильно понят не только его невестой, забежавшей вскоре после его возвращения, но и супругами Гросс. – Боже, но какие же они у тебя заморыши, твои племянники! – воскликнула раскрасневшаяся с мороза Энн, узнав, кто такие маленькие гости ее жениха. Она всхлипнула, расцеловала их и стала поправлять растрепавшийся убогий розовый бантик в челочке Рози. – Они даже не бледненькие. Они какие-то светло-голубенькие! «Славная моя! – с нежностью подумал о ней Онли. – Старается, бедняжка, показать, будто ее совершенно не волнует вопрос о том, как мы сейчас расплатимся за мебель…» Быть может, ему было бы несколько легче
перенести обрушившиеся на него удары судьбы, если бы он знал, что Энн и не думала притворяться, что ей действительно в эти минуты больше всего было жалко не себя, не мебель и даже не жениха, переживания которого она отлично понимала, а вот этих чахлых малышей с прозрачной, без единой кровинки кожей, которые смотрели на своего дядюшку с любопытством и робкой надеждой. – А теперь, ребята, спать! – сказала фрау Гросс, опасаясь больше всего, как бы Онли не ляпнул вдруг при них какую-нибудь грубость. – Как вы думаете, где бы их удобнее было уложить? Онли безнадежно махнул рукой: – А хоть на моей кровати. – Дяденька Онли, – решился, наконец, Джерри, которого глубоко заинтересовала дядина рука на перевязи. – Почему у вас рука перевязана? Вы были на войне? – Спать, спать! – заторопилась профессорша. – Вы не возражаете, господин Онли, если я их уложу на стульях? – Но, увидев его перекосившееся лицо, она быстро поправилась: – Хотя нет, пожалуй, лучше будет устроить их на полу… А то еще свалятся во сне… Ребята метнули на нее оскорбленный взгляд. Даже маленький Мат и тот давно уже не падал во сне на пол. Но они промолчали, потому что детским своим чутьем почуяли, что как эта старенькая тетя Полли ни расхваливала им их дядюшку, а они здесь все-таки не очень желанные гости. Профессорша повела их в соседнюю комнату и стала устраивать на полу. Ее муж вызвался ей помогать, чтобы оставить вконец расстроившегося Онли наедине с его невестой. Да и ему самому надо было потолковать с женой с глазу на глаз. Профессорша кинула взгляд на ребятишек. Джерри, свернувшись калачиком, спал. Рози все еще ворочалась с боку на бок. – Спи, спи, девочка! – оказала фрау Гросс. – Я сплю, тетя Полли. – Ну, вот и хорошо. Ты накройся с головой одеялом, скорее заснешь. Рози накрылась с головой, но тотчас же снова высунула ее из-под одеяла: – Тетя Полли! – Спать надо, девочка, спать! – Тетя Полли, я буду делать все, как вы мне будете велеть. Хорошо? – Хорошо, девочка, хорошо. Спи! – Я сплю, – послушно ответила Рози. – А завтра? – Что завтра, девочка?
– А завтра утром что мне делать? – Спи, Рози, а то я рассержусь. Завтра поговорим. – Завтра утром я подмету пол и вытру всю пыль, хорошо? – Хорошо, девочка. Спи. – Я сплю, тетя Полли. Спокойной ночи! – Спокойной ночи, детка. Рози повернулась на другой бок, накрылась с головой одеялом и замолкла. Профессорша, хотя разговор с ее мужем и шел по-немецки, все же выждала, пока не убедилась окончательно, что девочка заснула. – Гросс, – шепнула она наконец, – что я тебе скажу… Профессор пододвинулся поближе и приготовился слушать. – Ты помнишь того черноволосого в темно-синем свитере, ну того, с которым мы третьего дня пожары тушили? – Карпентера? – Угу. – За ним нынче вечером целая охота была. Стреляли даже. – Угу. – Вот только неужели его схватили? – Его не схватили. – Не схватили? – обрадовался Гросс, но тут же придал своему лицу самое сухое выражение. – Мне, правда, кажется, что он хороший человек, но, прошу тебя, переменим тему разговора… Меня совершенно не интересует политика… А откуда тебе известно, что его не арестовали? – Гросс, друг мой, – виновато прошептала профессорша и горестно вздохнула, – я знаю, что ты меня будешь упрекать, я знаю, что заслужила твои упреки, но только я… Она замолкла, не решаясь договорить фразу. – Только ты что? – нетерпеливо спросил профессор. – Только я, дорогой мой друг, вмешалась. Сердце не выдержало. – Ты меня уморишь, Полина. Говори толком: во что это ты вмешалась? – В политику… Ну совершенно нечаянно… – Когда же это ты успела? – облегченно вздохнул профессор. – Ты же из дому сегодня не выходила. – Я в нее, дорогой мой, не выходя из дому, вмешалась. – Ладно, – улыбнулся профессор. – Давай лучше поговорим о Карпентере. Откуда тебе известно, что его не поймали? – Так я же как раз о Карпентере и говорю… Я его… я его спрятала. – Спрятала?! Ты с ума сошла!.. Где же ты его спрятала? – То есть я его не совсем спрятала, он сам спрятался. Вбежал со двора на кухню, дверь была раскрыта, влез на чердак и спрятался. Но я его видела. Услышала, кто-то шуршит на кухне, гляжу, а это он и есть, Карпентер. Без шапки, без пальто, дышит, как опоенная лошадь, смотрит на меня затравленными глазами и говорит: «Здравствуйте, мадам. Ну что ж, выдавайте меня полиции». Я говорю: «Почему же это я должна вас выдавать полиции?» Он говорит: «Потому, что я коммунист. Мадам, конечно, ненавидит коммунистов?» Я говорю: «Нет же, почему?» – Боже мой! – профессор схватился за голову. – Что ты наделала! Что ты наделала! Это же мог быть провокатор! – А я, милый мой Гросс, уже не девочка, – я по глазам вижу, что не провокатор… Я ему еще сказала, что, судя по тем немногим коммунистам, которых я знаю, они достойны всяческого уважения! – А «Интернационал» ты с ним не пропела? – осведомился профессор с наивозможнейшей язвительностью. – А ты бы выдал? – перешла фрау Гросс от обороны к нападению. – Уж, во всяком случае, я не стал бы ему рассказывать про свои знакомства с коммунистами. – Про знакомых это я, конечно, зря. А он на меня так посмотрел! – Фрау Гросс не выдержала и всхлипнула. – «Спасибо, – говорит, – мадам, от лица ваших знакомых» – и лезет на чердак. Я ему говорю: «А вы обыска не боитесь? Вдруг, – говорю, – ночью нагрянет полиция с обыском?». А он смеется: «Это у Наудуса, – говорит, – обыск! Никому во всем Кремле не придет в голову, что я прячусь у Наудуса. Этот мерзавец, – говорит, гонялся за мной вместе с полицией, а я его так стукнул, что он надолго меня запомнит». – Это он действительно очень хитро придумал, – спрятаться в этом доме, – усмехнулся профессор; – А знаешь, дорогая, ведь ты вовсе и не вмешивалась в политику. Он ведь сам в этот дом забрался и сам спрятался. Выдавать мы его не обязаны. И как раз потому, что мы никак не должны вмешиваться в политику. – Он сказал, что правительство неспроста объявило коммунистов вне закона и что скорее всего готовится какая-то очень большая пакость. – Вот это-то и страшно. Такая же мысль пришла и мне в голову. – Он сказал, что денька два отсидится на чердаке, – снова вспомнила профессорша о Карпентере, – а потом, говорит, видно будет… Профессор промолчал. – Ну, с голоду он, положим, не умрет, – продолжала фрау Гросс, словно читая мысли мужа. – Кое-чего съестного он прихватил на кухне. Поздно вечером кто-то постучался во входную дверь. Наудус быстро выпроводил Энн к Гроссам. Неудобно, когда незамужняя девушка так поздно засиживается у молодого человека, пусть даже и жениха. Это может ее скомпрометировать. – Кто там? – спросил он. – Полиция, – отвечали с улицы. – Это вы, Наудус? – Я. – Как ваше здоровье? Начальник велел узнать, как ваше здоровье. Он говорит, что вы настоящий молодчага. – Спасибо, – сказал Наудус, чуть приоткрывая дверь, – здоровье мое могло бы быть лучше. Этот проклятый Карпентер лягнул меня, что твой мул. Я чуть не вознесся прямо в рай… Вы его еще не поймали? – Сейчас снова отправляемся по его душу. Мы вам обязательно сообщим, как только застукаем его, можете быть уверены… Спокойной ночи, Наудус! – Спокойной ночи! Желаю удачи! Фрау Гросс обменялась с профессором многозначительным взглядом. Нет, этот Карпентер совсем не дурак. Он знал, где спрятаться… Когда шаги полицейских затихли вдали, Онли отправился провожать Энн. Настроение его заметно улучшилось. И не только потому, что он был польщен похвалой начальника кремпской полиции. Он был более, чем доволен. Он был счастлив. Наконец-то ему, кажется, удалось поймать за хвост жар-птицу: он придумал способ, как быстро и по-настоящему разбогатеть. То есть, если говорить по-честному, Онли Наудус давно уже придумал этот способ. Больше того, не он его даже и придумал. Кому не известно, что нет лучшего средства быстро и основательно разбогатеть, чем приобрести в подходящий момент акции солидных военных фирм. На пути к этому способу у Онли Наудуса стояло всего лишь два препятствия. Во-первых, поди-ка угадай, когда начнется война, несущая бешеные дивиденды акционерам; во-вторых, даже когда тебе уже определенно известно, что война ожидается со дня на день, где взять денег на приобретение волшебных акций? И вот сегодня вечером, совсем недавно, уже после того, как полицейский из-за дверей пожелал ему спокойной ночи, Наудуса вдруг осенило: наконец-то фортуна ослепительно, умопомрачительно улыбнулась ему! Умные люди, ко мнению которых он привык прислушиваться, предсказывали, вопреки всяким там европейским конференциям и совещаниям, близкую войну со всеми ее сказочными прибылями. Что же до денег, то деньги фортуна прислала ему руками его умершего брата Сима, Тысячу сто кентавров. Не очень много, конечно. Но если у господа бога есть хоть малейшее чувство юмора и он, смеха ради, хоть раз уделит его рабу Онли Наудусу от неисчислимых милостей своих, то и акции на тысячу сто кентавров могут при нормальном течении войны по крайней мере удвоиться в стоимости за каких-нибудь две недели. А если Бетти пролежит в больнице подольше (у нее достаточно тяжелое ранение), то они и утроятся и он не только вернет Бетти ее деньги (упаси боже, он никогда не льстился на чужие деньги), но и расплатится за мебель, женится на Энн, и у него еще останется на новые биржевые спекуляции. В конце концов большинство миллиардеров начинало с еще меньших сумм. Но так как Онли Наудус по самому складу его характера был обречен на постоянные волнения, то и сейчас, когда счастье его было уже так близко, он все же не сомкнул глаз ни на минуту. В ночь на двадцать пятое февраля две заботы не давали ему покоя. Первая: как бы вдруг не уменьшилась опасность войны, и вторая: как бы Бетти раньше времени не вышла из больницы. Утром, отпросившись на полчасика с работы, Наудус побежал в банк Айка Сантини, приобрел на все тысячу сто кентавров акций акционерного общества «Перхотт и сыновья. Оружие» и стал с нетерпением ждать начала войны. 5 За то, что мадемуазель Грэйс так удачно и так своевременно спровадила ребятишек Сима Наудуса, Гомер Юзлесс ее весьма одобрил. – Хвалю, – сказал он долгоносой экономке доктора Раста. – Очень, очень хвалю. У вас светлая голова и доброе сердце, мадемуазель Грэйс. Человеку, которому удалось бы уговорить вас выйти за него замуж, будет завидовать весь деловой мир Фарабона. Это я вам говорю со всей ответственностью и со всем знанием жизни. – Вы мне льстите, господин Юзлесс, – потупила глаза мадемуазель Грэйс. Ее нос стремительно покраснел и стал похож на морковку. – Но я действительно не могу без слез видеть страдания детей. Милосердие к детям – моя слабость. – И моя! – горячо подхватил Юзлесс. – Клянусь богом, нет у меня большей слабости, чем это самое… как его… милосердие к детям… Но только, само собою разумеется, не во время работы, моя прелестная мадемуазель… А наш дорогой друг доктор Раст при всем его глубоком уме и обширных познаниях представляется мне человеком чрезмерно чувствительным. Не так ли? Ваше мнение для меня исключительно важно. – Именно так, сударь, – отвечала милосердная дева, и ее нос, совсем было принявший свой обычно желтовато-серый цвет, снова стал быстро краснеть. – Ах, как вы правы! И эта чувствительность сегодня чуть не влетела ему в копеечку… Гомер Юзлесс имел эту возвышенную беседу с Грэйс часа через два после того, как она с помощью господа бога и начальника полиции усадила маленьких Наудусов в поезд, увезший их в объятья любящего дядюшки. Сам доктор Раст возлежал в горячей ванне под наблюдением своего философствующего компаньона и осоловело пялил каштановые глазки на сырые пятна, обильно украшавшие облупленный потолок ванной комнаты. Господин Юзлесс бдительно следил, чтобы доктор, упаси боже, ненароком не захлебнулся. Разговор с Грэйс, стыдливость которой была обратно пропорциональна ее шансам выйти замуж, происходил через чуть приоткрытую дверь. – Он потому и хватил лишнего, – сказала из прихожей экономка, – что ужасно расстроился, когда узнал про смерть этого Наудуса. – Изумительный человек! – похвалил Юзлесс своего компаньона. – Какое величие души! Ведь покойник был ему совершенно чужим человеком!.. Поразительно! Экономка решила, что сейчас самое время всхлипнуть. Из-за двери в ванную донеслись звуки, которые можно было бы сравнить с теми, которые издают плохо работающие велосипедные насосы. – Не плачьте, – оказал господин Юзлесс. – Я вас очень прошу, мадемуазель Грэйс, не надо плакать! Звуки насоса прекратились. – Он хотел побежать на квартиру к этому покойному Наудусу, чтобы всучить ребятишкам побольше денег. Но я ему сказала, что они уже уехали. И он тогда стал плакать как ребенок и все вскрикивал: «Ах, как мне больно! Ах, как мне больно!» Вы не поверите, господин Юзлесс, у меня сердце разрывалось на части… Насос в прихожей снова заработал. – А потом еще пришло это ужасное письмо из Кремпа, и он узнал, что его батюшка разорен и что погибла гостиница и в гостинице – его матушка, и тогда он стал колотить себя кулаками по голове и стал рвать на себе волосы и кричать, что это его господь бог наказал за смерть этого Наудуса. А я ему говорю, помилуйте, доктор, как господь бог мог вас наказать авансом? Ведь ваша матушка погибла двадцать второго, а этот Наудус умер двое суток спустя. Разве это в обычае нашего милосердного господа, наказывать за еще не совершенные грехи? Это ведь так на него не похоже! И потом, какой тут может быть ваш грех, когда вы же его хотели вылечить, а он сам вас упросил не лечить его? А он слушал меня, слушал, да так напился, что я поначалу даже подумала, не умер ли он от горя. Я и не знала, что мне делать… Боже мой, боже мой! Вы явились так вовремя, господин Юзлесс, ну прямо как ангел господень… Как он там теперь? Насос в последний раз всхлипнул и замолк. – Где у вас тут нашатырный спирт? – спросил Юзлесс. – На второй полочке, сударь. На полочке, где губки и мыло. Нашли? – Нашел. Только, пожалуйста, не плачьте. Он уже приходит в себя… – Хвала всевышнему! – всплеснула руками экономка. Прихожая наполнилась зычными рыданиями, на сей раз радостными. – Ну, дорогой доктор, – промурлыкал Юзлесс и плотно прикрыл дверь перед самым носом Грэйс, – как мы себя чувствуем? – Кто это там? – прохрипел Раст, мотнув головой в сторону двери. – Не беспокойтесь, доктор, это ваша экономка мадемуазель Грэйс. Она плачет от счастья, что вы, наконец-то, пришли в себя. – Святая женщина! – В этом нет ни малейшего сомнения. Женщина редких душевных качеств. Раст поморщился. У него страшно болела голова. Он закрыл глаза, потом снова их открыл, вспомнил о Наудусе, и его распухшее лицо перекосилось. – Он умер, Юзлесс! – На то была воля неба. Не будем роптать. – Юзлесс, это я его убил. – Глупости, доктор. Вы чисты перед богом и людьми. – Я его убил, и от этого мне никуда не уйти. – Вы делали доброе дело. Вы помогали нуждающемуся меньшому брату, безработному, обремененному семьей. – Я должен был его лечить. – Он не хотел, чтобы его лечили. Я свидетель, что он не хотел. – Он не понимал, чем это ему грозило, а я врач, я понимал. – Он тоже понимал. Помните, он все время смотрел на своих ребятишек, пока вы с ним работали прогнозы? – Я должен был его лечить. Я убийца. Боже мой, Раст – убийца!.. – Он ушел бы, помните, он совсем уже собрался уходить, когда вы сказали, что надо лечиться. Неужели вы не помните это обстоятельство? – Помню… Боже мой, боже мой! – Будьте мужчиной, доктор! Перестаньте терзать себя без всяких оснований. Вы сделали все, что могли, Он ушел бы и все равно бы умер. Но не оставил бы своим бедняжкам лишней тысячи кентавров, почти тысячи, если я не ошибаюсь? – Даже больше тысячи, – уточнил доктор Раст, утирая слезы. – Ну вот видите, целое состояние. – Но я заработал куда больше. – Что может быть естественней? Вы врач. Вы специально учились. – Но умер он. – Все мы смертны. И врачи и пациенты. – Я его убил. Я убийца. И господь меня покарал. Вы уже слышали, как жестоко он меня покарал? Распухшее лицо Раста оросилось обильными слезами. – Я слышал о вашем несчастье и искренно вам соболезную. Но не понимаю, о какой каре вы ведете речь. – Моя мама погибла. Мой отец разорен. Боже мой, все это по моей вине! – Не клевещите на господа, доктор! Господь никогда не наказывает авансом. – Это мне уже говорила Грэйс. Вы с нею сговорились? – Мы с нею не сговаривались, но мы оба верим в одного и того же бога. Разве ваши родители плохие христиане? – Они святые люди, Юзлесс. Особенно моя бедная мамочка. – Ну вот, сами поймите, какой расчет был господу разбрасываться
такими людьми в наказание за несуществующие грехи их сына, тем более проживающего отдельно от них? – Ах, Юзлесс, если бы вы знали мою мамочку! Она была святая женщина. – Успокойтесь, мой друг. Вам нужно думать о работе. Работа вас примирит с жестокой действительностью. Вам нужно сейчас подумать о заработке, чтобы помочь вашему разорившемуся отцу снова встать на ноги. Успокойтесь! – Я не хочу успокоиться, я хочу умереть. Почему вы не даете мне спокойно умереть? – Потому что вы, невозможный вы человек, нужны людям, Атавии, всему человечеству. – Хватит и без меня плохих зубных врачей. – Кому нужен зубной врач Дуглас Раст?! – патетически воскликнул Юзлесс. – Кто вам сказал, что человечеству нужен зубной врач Раст? – Тем более. – Человечеству нужен первоклассный прорицатель, украшение отечественной индустрии симпатической медицины доктор Раст! – Вы поэт, господин Юзлесс. И фантазер. – Я деловой человек! Я за милю чувствую, когда в воздухе пахнет тысячами кентавров. – Тысячами? – Сотнями тысяч! Быть может, даже миллионами. Да, миллионами, если вы не будете нюней, если вы хотите на самом деле быть добрым отцом своих детей, добрым сыном вашего несчастного отца, великим утешителем и учителем тысяч и тысяч добрых атавцев. Если вы… – Я хотел бы умереть, – пробормотал доктор Раст, поднялся в ванне и стал ловить все еще непослушной рукой махровое полотенце, висевшее на ржавом гвоздике. – Я очень хотел бы умереть… Дайте мне понюхать нашатырного спирта. Он понюхал нашатырного спирта, обвел печальными глазами ванную комнату, сидевшего рядом с ванной на плетеном бамбуковом стульчике Юзлесса. Гомер Юзлесс обладал счастливой внешностью. Один взгляд на него способен был внушить мятущимся душам оптимизм и веру в собственные силы. Дрожа всем телом, Раст вылез на пробковый коврик и стал вяло вытираться. – А где мы достанем человека с гангреной в зубе? Наудуса ведь больше нет… Дайте мне еще раз понюхать. – Это уже моя забота. Я уже присмотрел подходящего человечка. – Только чтобы он был бездетным… Хотя все равно нет, – передумал Раст.
– Я не могу стать убийцей еще одного человека, хотя бы и бездетного. Это свыше моих сил… – Вы не станете убийцей… Вы спасете от голодной смерти целую семью… Я присмотрел одного толкового парня, актера без работы… Превосходный мимист… Клиенты, глядя на него, не смогут удержаться от слез… – И этот превосходный мимист будет терзаться зубной болью, пока мы с вами… – Кто вам сказал, что он будет терзаться зубной болью? У него сроду не болели зубы. – Обман клиентов?! – догадался Раст. – Вы, кажется… – Не валяйте дурака! – позволил себе Юзлесс рассердиться. – Вы будете обманывать клиентов не в большей степени, чем при Наудусе… Скажите, пожалуйста, ему обязательно требуется, чтобы кто-нибудь при этом страдал от зубной боли! Жестокий вы человек! – Я не жестокий. – Конечно, если вам очень не хочется зарабатывать тысячи по две в день, то… – По две тысячи в день?! – А то и по три… – Не кричите так, – поморщился Раст. – У меня дьявольски болит голова… А сколько мы ему будем платить? Тому, кого вы подыскали, ну, который мимист. – Двадцать кентавров в день, если вы не будете возражать. – Двадцать кентавров? Гм… А не слишком ли это жирно? Подумаешь, работа – сидеть в мягком кресле с разинутой пастью! – Доктор Раст подумал немного и заключил: – За глаза хватит и пятнадцати. Мы всегда сможем найти на его место сотню других, которые с радостью согласятся и на десять кентавров. Даже на пять. – Ваша правда, – согласился Юзлесс. – Хватит с него и пятнадцати… Той же ночью мадемуазель Грэйс по поручению хозяина послала в Кремп Андреасу Расту тысячу кентавров. Нам приятно отметить это обстоятельство потому, что любящие дети, да еще посылающие родителям такие крупные переводы, достойны того, чтобы о них знало как можно больше людей. Кто-то очень правильно заметил: ничто так не содействует успеху, как успех. Уже двадцать пятого февраля доктора Раста пригласили стать членом-учредителем и одним из директоров вновь организуемого общества «Успех. Гарантия», – специальность: высококачественные заячьи лапки. Мы склонны допустить, что многие наши читатели (если нашему повествованию суждено иметь много читателей) далеки от ясного представления о месте заячьих лапок в атавском образе жизни. Заячья лапка приносит счастье. Точно так же, как черная кошка несчастье. Не верите, спросите у любого атавца, не зараженного ядом материализма. Недаром из заячьих лапок когда-то изготовлялись плетки, а сейчас – общедоступные сувениры. Могут заметить, что семь слоников тоже приносят счастье. На этот счет мнения расходятся. Во всяком случае, на стороне лапок одно бесспорное преимущество: они портативны, то есть более приспособлены для ношения с собою, не хрупки и несоизмеримо дешевле стоят. Мы не знаем, сколько атавских женщин носят с собой в сумочках фарфоровых слоников. Полагаем, немногие. А с заячьими лапками не расстаются миллионы атавок. Доказано, что некоторым атавцам (почему-то главным образом состоятельным) эти лапки определенно приносят счастье. И в то же время замечено, что те лапки, которые принадлежат состоятельным людям и обычно безотказно выполняют свою благодетельную функцию, роковым образом теряют магические свойства как раз тогда, когда в них назревает особенная необходимость. Мы имеем в виду времена экономических кризисов. С поступательным движением атавской научной мысли она в конце концов занялась и загадкой заячьей лапки. Недели за три до описываемых нами событий ежемесячный научный бюллетень Постоянного консультативного совета Национальной Ассоциации Астрологии и симпатической медицины Астрального Взлета опубликовал на своих веленевых страницах статью профессора астрологии и теософии достопочтенного Акима Шхина. Статья называлась «Фрагменты потустороннего» и представляла собой обработанные для печати тезисы его недавнего доклада «Метафизика и астральный индекс гипер- и гипомагии заячьей лапки» на годичном конгрессе вышеназванной ассоциации. И именно профессору Шхину принадлежит заслуга уточнения и систематизации всего того, что уже давно напрашивалось на обобщение и что, как и все гениальное, было чрезвычайно просто и понятно даже самой невежественной даме из атавских высокопоставленных салонов. Мы далеки от попыток подробно пересказать эту во многих отношениях примечательную статью. Это выше наших сил. Мы ограничиваемся только самым основным выводом, сделанным профессором Шхином на основании почти полутора десятков лет кропотливых изысканий. Оказывается, не всякая лапка и далеко не всякого зайца обладает магическими свойствами. «Счастье, – писал профессор Шхин, – приносит левая задняя лапка дикого зайца, убитого серебряной пулей на кладбище в полночь при луне в пятницу рыжим, хромым и косым наездником на белой лошади». Теперь все встало на место. Наука сделала свое дело и уступила место атавскому деловому гению. Атавский деловой гений, раскусив безграничные возможности открытия профессора Шхина, организовал акционерное общество «Успех. Гарантия» с местонахождением правления в Эксепте. Почти одновременно в Боркосе была сделана попытка создать другое акционерное общество с теми же задачами. Но уже через два дня после того, как слухи об этом новом начинании дошли до Эксепта, президент этого нового акционерного общества трагически погиб во время автомобильной катастрофы, а остальные его члены-учредители, не полагаясь больше на безопасность автомобильного движения, благоразумно отказались от дальнейших попыток конкурировать с эксептцами. Таинственное землетрясение и чума ускорили разворот деятельности вновь учрежденной компании. Был приглашен в ее научные руководители не кто иной, как сам профессор Шхин, на оклад, раз в пять превышающий оклад президента республики. Было срочно заарендовано кладбище. Для того чтобы уточнить, какое именно кладбище следует заарендовать, была привлечена метеорологическая служба республики: надо было узнать, где в ближайшую же пятницу небо будет свободно от туч. В два дня было заказано и получено достаточное количество серебряных пуль. То, что они действительно серебряные, было в присутствии многочисленных представителей печати удостоверено высшими чинами Пробирного ведомства министерства финансов. Были разосланы агенты по экстренной заготовке зайцев. В пятницу, двадцать пятого февраля, ровно в полночь на одном из кладбищ неподалеку от Эксепта при свете луны и десятков юпитеров был заснят и уже на другой день показывался во всех кинотеатрах страны и по телевизионной сети небывалый документальный фильм. Десятки рыжих, хромых и косых наездников верхом на белых лошадях скакали по кладбищенским аллеям и расстреливали из автоматов короткими очередями серебряных пуль тысячи завезенных сюда зайцев. Обезумевшие от пальбы, стрекота киноаппаратов и восторженных криков представителей печати, зайцы косяками метались по кладбищу, но везде их настигали серебряные пули. Кроме этих необыкновенных картин, по телевидению был показан процесс производства механизированного счастья – от доставки заячьих тушек на завод до упаковки уже совершенно готовых к употреблению задних лапок в целлофановой гигиеничной обертке. А пока претворялась в жизнь эта широко задуманная реклама, президент компании вплотную взялся за комплектование правления и совета директоров. «Правление и совет директоров – это не только руководство фирмы, – сказал он вице-президенту. – Это, если хотите знать, вывеска, символ, аромат фирмы, ее знамя, щит от подозрений и нападок. Это – доверие и деньги покупателя!» Первым, кого он пригласил в директора, был профессор Патоген – гордость атавской науки и делец высшей марки. Вторым был приглашен доктор Дуглас Раст – не только быстро идущий в гору провидец, но и сын Андреаса Раста из Кремпа, того самого, который так жестоко пострадал от козней агентов Москвы и первый публично разоблачил их непосредственную причастность ко взрыву в Киниме. И доктор Раст и профессор Патоген сразу оценили блистательное будущее компании и согласились украсить собой список ее именитых директоров-компаньонов. Доктор Раст позволил себе поставить два условия. Он потребовал, чтобы его отца, Андреаса Раста, того самого, который и т. д. и т. д., назначили представителем компании по Кремпскому округу. Это условие было принято не только без возражений, но и с самым живейшим удовлетворением. Второе его требование – принять во вновь организуемое Кремпское агентство некую Бетти Наудус на должность уборщицы – было с надлежащими извинениями отклонено, так как подобные вопросы находились в компетенции представителя компании, в данном случае господина Андреаса Раста, к которому упомянутой Бетти Наудус и надлежало обратиться с соответствующим ходатайством. Но высшим достижением главы новой компании явилась его договоренность с правительством. Правительство, как всегда заинтересованное в процветании атавцев, бронировало за собой десять процентов заячьих лапок для распределения их среди безработных и многосемейных рабочих, а также для снабжения семей военнослужащих, «погибших или имеющих погибнуть» на полях сражений в боях за западную цивилизацию, за атавизм. «Это будет одним из самых сокрушительных ударов, когда-либо нанесенных правительством Атавии по нужде и горю, – заявил в беседе с представителями печати специальный помощник министра финансов. – Впервые с момента образования нашей республики государство берет на себя обеспечение самых нуждающихся и самых обездоленных его граждан счастьем и деловой удачей по себестоимости». Эта договоренность и это заявление стоили многих газетных полос рекламы. Поэтому компания «Успех. Гарантия» ограничилась в дальнейшем только тем, что опубликовала в крупнейших газетах и журналах страны на правах объявления известную уже нам статью профессора Шхина с коротенькой припиской о том, что производство научно апробированных заячьих лапок на основе строгого соблюдения принципов, изложенных в этой статье, является целью, которую, не щадя затрат, поставила перед собой компания. Население предупреждалось: остерегайтесь подделок! Приобретайте только задние левые лапки, на которых будет клеймо компании: на голубом фоне розовый рог изобилия, из которого сыплются золотые буковки «У» и «Г» начальные буквы обоих слов, составляющих название фирмы. Только теперь, прочитав статью профессора Шхина, миллионы атавцев поняли, наконец, почему им так не везет в жизни и почему им вообще так плохо живется: они покупали не те заячьи лапки. – За что я терпеть не могу полигонцев, так это за их нахальство, сказал Онли Наудус господину Андреасу Расту, который от нечего делать бродил по городу и заходил то в одну лавку, то в другую. Господина Квика, хозяина, не было на месте, и Наудус взял на себя труд развлечь почетного гостя высказываниями по вопросам международной политики. – Читали, что они там натворили в своем вонючем Пьенэме? (Так называлась столица Полигонии.) Господин Раст мотнул головой. Ему не хотелось размениваться на болтовню с каким-то замухрышкой приказчиком. Но как будущий кандидат в мэры города он не мог себе позволить обидеть одного из избирателей. Поэтому он коротко бросил: «Сволочи они, эти полигонцы!», и снова замолк, погрузившись в свои думы. Его беспокоило, что за ним до сих пор не прислали человека из Главного совета Союза атавских ветеранов. – Жаль, что у нас в Кремпе не проживает ни один завалящий полигонец! – горячо продолжал Наудус, нисколько не обижаясь на некоторый холодок со стороны господина Раста. Он был скромный молодой человек и прекрасно понимал пропасть, лежавшую между ними… – Если бы у нас проживал хоть один полигонец, я бы первым делом с удовольствием швырнул камень в его окошко… Не-ет, мы с ними слишком много нянчимся. Будь я президентом, я бы им еще вчера вечером объявил войну… Вот что я бы сделал первым делом, – промолвил он после некоторой паузы, забыв, что только он собирался первым делом швырнуть камнем в полигонское окошко. – Я еще потом зайду, – сказал Раст, наскучив приказчичьей болтовней, и вышел на улицу. – Можно подумать, что он не атавец, этот старый трактирщик без трактира! – позволил себе, наконец, обидеться Наудус. – Неужели мы так просто и спустим полигонцам такие оскорбления? Война, только война! Война во что бы то ни стало! Не будем удивляться воинственности Наудуса, который с сегодняшнего утра был кровно заинтересован в войне, скорейшей и кровопролитнейшей, как держатель акций «Перхотт и сыновья» на целых тысячу сто кентавров. Куда более удивительно и страшно было то, что тысячи людей в Кремпе и многие миллионы других атавцев, которые не имели никаких военных акций и которым война грозила только тягчайшими бедствиями, проявляли в тот день такую же воинственность. Они были одурманены лжепатриотической пропагандой печати, контролируемой крупными монополиями. Часть третья 1 Хираму Нэверу, послу Республики Атавия в Пьенэме, выпала сомнительная честь быть у истоков этой самой фантастической и самой циничной из войн. В ночь на двадцать пятое февраля в начале второго часа Нэвера вызвал к телефону Иеремия Волс, заместитель министра иностранных дел Атавии, исполнявший обязанности министра, так как министр, как известно читателям, застрял со всей атавской делегацией в Европе. Он продиктовал Нэверу личное послание сенатора Мэйби к вице-президенту и заместителю председателя совета министров Полигонии господам Дешапо и Могену. (Делегация Полигонии во главе с ее президентом также застряла в эти трагические дни на Земле). Господа Дешапо и Моген приглашались принять участие в весьма срочном, секретном и жизненно важном для обеих стран совещании. Исполняющий обязанности президента Республики Атавия был бы рад видеть на этом совещании и виднейших представителей полигонских деловых кругов. Не было еще и восьми утра, когда вице-президент Полигонии господин Дешапо, заспанный, наспех одевшийся, не успевший еще побриться, принял в своем кабинете атавского посла. Получасом позже они оба прибыли в резиденцию исполняющего обязанности премьер-министра господина Могена. К девяти часам была окончательно сформирована полигонская делегация. Что же до места и времени встречи, то было решено полностью положиться на господа бога и сенатора Мэйби. В два часа тридцать минут пополудни двадцать пятого февраля в прелестной вилле на высоком берегу пограничной реки Хотар, неподалеку от города того же названия, открылось это чудовищное совещание. С атавской стороны, кроме главы делегации сенатора Мэйби, присутствовали исполняющие
обязанности премьер-министра, министра иностранных дел, военный министр, начальник генерального штаба, президент компании «Перхотт и сыновья», председатель правления Всеобщей электрической компании, вице-президент авиационного концерна «Розовый гриф», президент акционерного общества «Химическое объединение», председатель совета директоров акционерного общества «Атавия-Металл», президент концерна «Мотор», президент банкирского дома «Вулф, Вулф и Снаф». Полигонию представляли, не считая Дешапо и Могена, военный министр, начальник генштаба и руководители трех ее мощнейших банков и шести концернов, являющихся по существу дочерними объединениями соответствующих атавских корпораций. Густая цепь агентов Бюро расследований окружала виллу, как бы охраняя участников совещания от мирной, залитой солнцем зимней панорамы, блиставшей за ее высокими и просторными окнами. Впрочем, вскоре после начала заседания шторы были опущены и работа продолжалась при электрическом свете. – Господа! – открыл совещание Мэйби. – Я усматриваю глубокий смысл в том, что наша встреча происходит за круглым столом. Мы все одинаково заинтересованы в том, чтобы она привела к наилучшим результатам. Я молю об этом господа как атавец и христианин. Он встал, молитвенно сплел пальцы рук и поднял к потолку, расписанному довольно легкомысленными картинками, морщинистое лицо с седеющими, коротко подстриженными темно-рыжими усами. Вслед за ним встали и в едином религиозном порыве подняли глаза к потолку и остальные участники совещания. – Господа, – повторил Мэйби, выждав, пока все снова устроились в креслах, – у нас нет времени для долгих собеседований. Наши страны одинаково повергнуты судьбою в тягчайшие бедствия. На долгие годы, если не навеки, мы отторгнуты от Земли. Огромные капиталовложения, равно как и многие тысячи наших братьев, сыновей и внуков, остались на Земле без наших забот и попечения. Безбожие и коммунизм, покуда только тлеющие в порах нашего общества, могут в любой момент вспыхнуть всепожирающим пламенем, раздуваемым тайными агентами Кремля…
Он сделал коротенькую паузу, чтобы обвести глазами присутствующих. Полигонцы слушали в высшей степени внимательно. Атавцы столь же внимательно следили за выражением их лиц. – И все же, – вздохнул Мэйби, – не эти тяжкие бедствия понудили меня пригласить вас сюда для неотложного обмена мнениями. Те, на кого всевышнему угодно было возложить тяжкий крест управления своими народами, привыкли к житейским бурям и научились преодолевать труднейшие испытания. Но, увы, на нашем и без того мрачном горизонте растет новая, в высшей степени зловещая туча. Грозу, которую она несет в своих страшных недрах, трудно переоценить. Эта туча сгущается с каждым новым облачком дыма из заводских труб. Я говорю о кризисе, о самом чудовищном, самом разрушительном кризисе, который взорвет наши страны, если нам суждено перекрыть клапаны нашей военной промышленности. И я полагаю, что было бы только благоразумно, если бы мы, возблагодарив господа нашего за то, что он дал нам силы и средства для того, чтобы воздвигнуть ее в столь впечатляющих масштабах, попросили бы его сейчас помочь нам более или менее безболезненно и безубыточно выбраться из положения, созданного его же благоволением. Уже почти четверо суток, как мы лишены возможности вывозить продукцию нашей промышленности за пределы наших стран. Бог знает, когда эта возможность возобновится, если ей только вообще суждено возобновиться. И очень хорошо, что господь надоумил правительства наших стран закрыть на три дня все фондовые и товарные биржи. В противном случае и Полигония и Атавия уже задыхались бы в смертельных тисках биржевой паники. Крах, разорение, невиданная безработица, социальные потрясения неслыханной силы – вот что захлестнуло бы наши страны, если бы мы не закрыли биржи… Но, господа, долго держать их закрытыми, как вы сами понимаете, нельзя… – А выход? – решился перебить его президент Полигонского национального банка. – Видите ли вы, сударь, выход из создавшегося положения? – Вижу, – отвечал Мэйби. – Есть выход. – Что же это за выход, господин сенатор? – Война. – Но с кем? Для войны нужны враждебные стороны! – Атаво-полигонская война, сударь, – ответил Мэйби, отводя глаза в сторону. Потребовалась довольно значительная пауза, чтобы до сознания полигонцев дошел истинный смысл этих слов. – Война?! Между дружественными странами?! – Война – это самая большая дружеская услуга, которую мы в настоящих чрезвычайных условиях могли бы оказать друг другу, – разъяснил Мэйби атавскую позицию. – Самое худшее, что грозит нам в нынешних условиях, это мир. Война – это безграничный спрос на военные материалы. Война убьет кризис. Если хотите, кризис будет первой и самой крупной жертвой нашей войны. – Прекрасно сказано, господин сенатор! Но не буду ли я и мои близкие второй, пусть и менее крупной ее жертвой? – Не беспокойтесь, сударь, все будет предусмотрено. – Нас девять миллионов, вас – шестьдесят. Вы нас раздавите в две недели. – Это не должно вас беспокоить. Мы будем воевать столько, сколько потребуется. Конечно, если вы не вздумаете вдруг капитулировать… – А если мы вдруг вздумаем капитулировать? – Сомневаюсь, чтобы вам это было выгодно. – А если это нам вдруг покажется выгодным? – Тогда вас свергнут. – А когда нас свергнут?.. – Тогда мы постараемся поставить у власти более строптивое правительство. – А если к власти придет действительно строптивое правительство? – Я более высокого мнения о вашей полиции. Упрячьте радикалов подальше. – Сколько мы имеем на размышление? – Послезавтра утром биржи должны быть открыты. В противном случае паника неминуема. У нас ни времени, ни выбора. Нам нет смысла расходиться, не приняв решения. – А если мы решим войти в состав Атавии? – Нам некуда девать собственные заводы и собственных безработных! – Но ведь тридцать два процента акций нашей компании принадлежит вашей же компании «Атавия-Металл»! – воскликнул председатель правления «Полигония-Металл», словно это было бог весть каким откровением для атавской стороны. – Тем более мы заинтересованы, чтобы они не пострадали и приносили прибыль. После подобного ответа представители остальных полигонских монополий воздержались от подобных вопросов. Их корпорации контролировались атавскими фирмами никак не в меньшей степени, чем «Полигония-Металл». – Мне кажется, вопрос ясен, – сказал, вздохнув, председатель правления Полигонского национального банка. – Нам остается только поблагодарить наших атавских друзей за ценное и великодушное предложение и перейти к обсуждению его по пунктам… Пока полномочные представители атавского и полигонского генеральных штабов совместно уточняли конфигурацию будущих фронтов, дислокацию войсковых соединений, календарь развертывания военных действий, мощность и распределение огневых ударов по обе стороны фронтов и намечали наиболее приемлемые для обеих договаривающихся сторон населенные пункты для бомбардировки, остальные подготовительные мероприятия проводились по единому, тщательно согласованному плану, с не меньшим размахом и в не менее спешном порядке. До шести часов вечера в обстановке полного взаимопонимания шло обсуждение и уточнение отдельных пунктов будущей атаво-полигонской войны. В десять минут седьмого для участников совещания был сервирован обед. Было произнесено несколько тостов. Сенатор Мэйби, поднявший бокал для заключительного тоста, сказал: – Этот акт, совершаемый здесь сегодня, послужит источником благополучия для наших народов, и из этого объединения многих устремлений в одну цель будет почерпнуто новое вдохновение для будущего… В половине девятого вечером двадцать пятого февраля полигонские участники встречи вернулись в Пьенэм, а уже в двадцать минут одиннадцатого соединенными усилиями полигонской тайной полиции и атавской стратегической разведки был состряпан очаровательный международный конфликт. Сотрудник упомянутой разведки, некий лейтенант Фрэнк Бостик, посетил один из местных ресторанов и попросил бутылку коньяку. Официант, сотрудник полигонской тайной полиции, отказался принять заказ, сославшись на то, что он не любит, когда с ним так грубо разговаривают, и что ему вообще надоели атавцы. Достойный представитель атавских вооруженных сил кинулся на официанта с кулаками. Тогда при полном одобрении всех присутствовавших в ресторане официант Морис Пильсет (дюжий малый) намял воинственному лейтенанту бока и вышвырнул его за дверь. Когда набежавшие репортеры облепили «мужественного» официанта, один из них, также работавший в тайной полиции, задал ему вопрос о его политических взглядах. Официант без всяких обиняков заявил, что хотя формально он не состоит в партии, но полностью разделяет коммунистические взгляды и не преминет принять вместе со всеми полигонскими коммунистами участие в окончательном изгнании, а если потребуется, то и в поголовном избиении атавцев. Лично он, официант, полагает, что теперь как раз самое время приступить к этому мероприятию и поскорее очистить полигонский воздух от смрадного дыхания атавской солдатни. В четверть двенадцатого ночи посол Республики Атавия посетил временно исполняющего обязанности премьер-министра Полигонии и вручил ему решительную ноту протеста. Врио премьер-министра выразил свое глубокое сожаление по поводу случившегося и обещал немедленно принять меры к срочному расследованию этого в высшей степени досадного происшествия, и если подтвердится вина официанта, то наказать его наистрожайшим образом. Посол Атавии выразил неудовольствие недостаточной решительностью слов врио премьер-министра, но обещал довести его ответ до сведения своего правительства. Утром двадцать шестого февраля атавские газеты вышли с аршинными заголовками: «Еще одна полигонская провокация. Официант-коммунист безнаказанно избивает атавского офицера». «Полигонские „законники“ не склонны находить в действиях красного официанта состава преступления». «Атавизм в опасности!» «Секретарь нашего пьенэмского посольства говорит: порядок и законность никогда и не ночевали в этой стране. Отношение полигонских молодчиков и их „правительства“ к атавцам – бесконечная цепь издевательств, провокаций и наглости». «Иеремия Волс имеет редкий шанс доказать, что он атавец, а не чучело в цилиндре на международном конкурсе по плеванию в цель». «Атавия – могучая держава, оплот мировой цивилизации. Пусть об этом хорошенько помнят по ту сторону реки Хотар!» «Генерал Томс говорит: армия готова выполнить свой долг». «Встанем грудью на защиту атавизма». В одиннадцать часов стало известно, что полигонский посол в Эксепте нечаянно забыл на столике в ресторане неотправленное письмо к своему другу. В этом частном письме посол, между прочим, писал: «Не всякие нервы способны выдержать хамское поведение атавской солдатни, которая даже в дружественной и союзной стране склонна вести себя, как в завоеванной. К сожалению, все мои представления, сделанные по этому поводу в Эксепте их президенту, неизменно наталкивались на солдафонские окрики». Надо ли говорить, что если бы не вчерашнее совещание в Хотаре, полигонский посол никогда не проявил бы такой из ряда вон выходящей неосмотрительности. – Но ведь это навеки погубит мою дипломатическую карьеру! – возопил он, выслушав соответствующие инструкции вице-министра, специально ради этой цели прилетевшего инкогнито в Эксепт. – Не будьте ребенком! – оборвал его вице-министр. – Речь идет о судьбах цивилизации, а вы болтаете какую-то несусветную чепуху о каких-то дипломатических карьерах! Какая сейчас может быть дипломатия на нашем захудалом огрызке Земли! И какие могут быть сейчас дипломатические карьеры, когда на этом огрызке осталось всего два правительства лицом к лицу с надвинувшимся вплотную чудовищным крахом и страшной стихией невиданных народных бунтов. Садитесь и пишите письмо! Посол послушно сел, послушно написал продиктованное ему письмо и послушно потерял его в заранее оговоренном месте. Дальше все разворачивалось в точности так, как это рассказано в готовящемся к переизданию известном труде «Руководство по дипломатической практике», почему нам и остается только привести оттуда, взяв в кавычки, деловитое и от этого еще более выразительное описание «второго инцидента»: «Послу Атавии в Пьенэме было поручено потребовать немедленного отзыва посла Полигонии из Эксепта, так как его письмо содержало такого рода выражения о президенте Атавии, которые делают данного посла бесполезным в качестве посредника при откровенном и искреннем общении между Атавией и Полигонией. Господин Нэвер был приглашен к вице-министру иностранных дел Полигонии. Вице-министр заявил ему, что полигонское правительство искренне сожалеет о нескромности своего представителя, который уже подал в отставку. Через четыре часа посол Атавии вручил ноту вице-министру иностранных дел, напоминая ему, что он еще не имел удовольствия получить формальное подтверждение того, что правительство Полигонии сожалеет об употребленных его послом выражениях и высказанных им чувствах и что оно дезавуирует их. На это вице-министр иностранных дел ответил, что он уже заявил при упомянутом выше свидании об искреннем сожалении правительства Полигонии по поводу этого инцидента. Он добавил, что полигонское правительство, приняв отставку дипломата, работу которого оно считало полезной и ценной, тем самым с полной ясностью показало, что оно не разделяет, а скорее, осуждает критические суждения посла, содержавшие оскорбление или порицание главы дружественной державы, хотя это и предназначалось только для сведения личного друга и сделалось достоянием гласности лишь в результате нечестных действий. Министр пояснил, что полигонское правительство не может считать честными действия человека, не только не возвратившего автору потерянное им частное письмо, но и сделавшего это письмо достоянием гласности». В то время когда в кабинете вице-министра иностранных дел Полигонии происходил этот в высшей степени драматический разговор, немедленно доведенный до сведения атавских и полигонских читателей в экстренных выпусках газет и специальных выпусках радиобюллетеней, в Эксепте и ряде других крупнейших городов Атавии толпы атавцев, имеющих самое непосредственное отношение к Союзу атавских ветеранов, «Серебряным рубашкам» и тому подобным организациям, зашвыряли камнями и разгромили при полном невмешательстве полиции помещения консульств Полигонии. Как и было заранее оговорено на совещании в Хотаре, сразу, лишь только об этих событиях стало известно в Полигонии, организованные тайной полицией банды зашвыряли камнями окна атавского посольства и всех консульских учреждений Атавии, а заодно также разгромили и помещение редакции центрального органа коммунистической партии, которая перед лицом нависшей угрозы войны призывала полигонцев к борьбе за мир и демократию. И так как работники редакции, как и следовало ожидать, оказали стойкое сопротивление, то прежде чем в больнице успели перевязать последнего раненого погромщика, было опубликовано по радио решение совета министров о роспуске коммунистической партии, виновной «в разжигании гражданской войны», а также и о запрещении всех примыкающих к этой партии общественных, культурно-просветительных и спортивных организаций. В пять часов дня исполняющий обязанности министра иностранных дел Атавии вызвал к себе посла Полигонии и вручил ему ультиматум, включавший, помимо заявления об исконном и не подлежащем сомнению миролюбии Атавии, следующие требования: «1. Немедленно судить, приговорить к смерти и сегодня же не позднее семи часов вечера казнить публично официанта Мориса Пильсета, нанесшего тяжкое оскорбление вооруженным силам Атавии и всей атавской нации в лице офицера Бостика. 2. Ресторан „Астория“, где имело место это возмутительное событие, закрыть, а оборудование конфисковать и продать с аукциона, с тем чтобы вырученные суммы целиком пошли на возмещение лейтенанту Бостику за оскорбление, оцениваемое им в пятьдесят пять тысяч кентавров. Примечание. В случае, если реализация имущества ресторана „Астория“ не покроет этой суммы, разница выплачивается пострадавшему из фондов Полигонского казначейства. 3. Для обеспечения точного и беспрекословного исполнения этих минимальных требований, диктуемых чувством справедливости и законности, а также для предотвращения возможности таких конфликтов в будущем, правительству Полигонии решительно рекомендуется согласиться на немедленное назначение в министерствах юстиции, внутренних дел и обороны, а также в управлении полиции
атавских советников с неограниченными полномочиями, в том числе и с правом вето на все исходящие из этих органов приказы и указания, если таковые будут признаны советниками противоречащими требованиям и духу настоящего ультиматума». «Никто не может отрицать, – говорилось далее в этом документе, который можно было бы назвать обыкновенным разбойничьим, если бы нам не было известно, что его составили на основе самой сердечной договоренности обоих правительств, – что мы предприняли столь важный шаг только после серьезного размышления». Правительство Полигонии ответило с заранее оговоренным достоинством и твердостью, что не может принять ультиматум Атавии, так как он унижает престиж Полигонии как суверенного государства и не может быть признан справедливым ни с фактической, ни с юридической стороны. Позже, около десяти часов вечера, посол Полигонии в сопровождении военного и торгового атташе имел частную и строго секретную прощальную аудиенцию у сенатора Мэйби. В 24:00 в ночь на двадцать шестое февраля Мэйби направил в беспрерывно заседавший парламент послание, которое начиналось словами: «Война началась, несмотря на все наши усилия ее предотвратить». А утром атавцы услышали выступление по радио человека, которого они выбирали в сенат потому; что он обещал им мир и благоденствие: «Наш путь ясен! – гремел голос Мэйби. – Перед нами раскрыто будущее! Все это произошло не по нашему замышлению, а по воле господа, который повел нас на войну. Теперь мы можем идти только вперед с просветленной душой и устремленными ввысь очами, следуя божественному предначертанию…» 2 Маленькая Рози не привыкла бросать слова на ветер. Лишь только фрау Гросс стала одеваться, как давно уже не спавшая девочка вскочила на ноги, разбудила Джерри, убрала постель, умылась и побежала на кухню, где профессорша готовила завтрак. – Тетя Полли, – сказала девочка, – уже можно начинать? – Что начинать? – спросила фрау Гросс, мысли которой были заняты человеком, скрывшимся на чердаке. – О чем это ты, Рози? – Подметать пол и вытирать пыль. Можно начинать?
– Успеешь. Вот уйдет на работу дядя Онли, тогда ты мне и поможешь. Хорошо? – Хорошо, тетя Полли. А он скоро уйдет? – Через полчаса, детка, – громко, словно глухой, отвечала профессорша. Расчет был на то, чтобы ее слова услышал Карпентер. – Тогда вы идите, а я сама послежу за кофе, – сказала Рози. – Вы не беспокойтесь, тетя Полли, я умею варить кофе. – Давай лучше для первого раза вместе. Хорошо? – Хорошо, тетя Полли, – покорно согласилась Рози, – а когда дядя Онли уйдет на работу, я подмету комнаты и сотру пыль. – А потом ты возьмешь-Мата и пойдешь с ним и Джерри гулять. Договорились? – Договорились, тетя Полли. Позавтракал и побежал на работу Наудус. Вслед за ним ушли гулять дети. Фрау Гросс опять-таки не столько для Рози и Джерри, сколько для Карпентера, крикнула им напоследок, чтобы они позвонили, когда захотят вернуться домой, потому что дверь будет заперта, Потом она вернулась на кухню. С минуту все было тихо. Затем над головой профессорши тихо скрипнуло, крошечными дымчатыми облачками возникла и рассеялась в жарком кухонном воздухе чердачная пыль, и в черном просвете приоткрытого люка показалось перемазанное лицо Карпентера. Первым делом он поискал глазами голубенькую стремянку, которую вчера, забираясь в эту пыльную темень, оставил у самого люка. Ночью, когда он рискнул выглянуть, чтобы узнать, как обстоит с ней дело, он не нашел ее поблизости. А вот теперь она снова была на том же самом месте, что и вчера. Значит, женщина, с которой он вчера столкнулся, когда сквозь незапертую дверь нырнул со двора на кухню, на ночь убрала стремянку, чтобы не привлекать внимания Наудуса. Значит, она не хотела выдавать его полиции, значит, она свой человек! – С добрым утром! – шепнул Карпентер. – Он уже ушел, этот Наудус? – Ушел, – отвечала профессорша, не поднимая головы. – Ушел. С добрым утром! – И никого больше в доме нет? – Кроме моего мужа. Не беспокойтесь, он вас не выдаст. – Это с которым вы тогда приехали на машине? – Вы угадали… Слезайте и пейте кофе. – Мне до смерти хочется умыться. Он спустился вниз, умылся, позавтракал. Все это он проделал быстро, но без излишней торопливости, перебрасываясь с фрау Гросс осторожными, ничего не значащими словами. – И вот вам мой совет, – произнес он вдруг с неожиданной серьезностью, – только не скрывайтесь. Разгуливайте по городу, словно вы члены Союза атавских ветеранов. – Вы ошибаетесь, – сказала фрау Гросс, – мы с мужем ни от кого не скрываемся. Мы никого не обидели. – Ах, дорогая моя сударыня, – вздохнул Карпентер, вытирая вспотевший лоб, – как раз таких людей, которые никого не обидели, у нас и преследуют. Фрау Гросс решила уточнить обстановку: – Мы с мужем очень далеки от политики. Мы ехали на турнир в Мадуа и застряли здесь из-за чумы. – Ясно, – охотно согласился Карпентер. – Но если бы вас все же когда-нибудь преследовали джентльмены вроде агентов Бюро расследований или тому подобных апостолов истинно христианской любви, лучше всего не прятаться… Конечно, я говорю о таком маленьком городишке, как наш Кремп. Профессорша сочла целесообразным промолчать. – Понимаете, – продолжал Карпентер с набитым ртом, – миллионы атавцев плохо говорят по-атавски… Вы не обидитесь на меня, госпожа… – Госпожа Гросс, – подсказала профессорша, все еще не уверенная, стоило ли ей это делать. – …Госпожа Гросс. Меньше всего я склонен укорять вас в плохом атавском языке. – А чего мне, собственно, обижаться? Мой родной язык не атавский, а немецкий. И вы ведь сами сказали, что миллионы атавцев плохо владеют атавским языком. – Совершенно верно… Так вот… как бы вам это сказать?.. Видите ли, госпожа Гросс, я не скрываю от вас, что я коммунист. По первому вашему слову меня могут упрятать в тюрьму… – Господин Карпентер! – повысила голос профессорша. – Вы не имеете права… – Вы меня не так поняли. Я просто хотел подчеркнуть, что целиком вам доверяю… Он у вас еще не спрашивал, как ваша фамилия? – Кто? – Ваш милый хозяин, Наудус. Нет? Значит, обязательно спросит. Скажите ему, что вы… – он призадумался, – что вы финны… Что вы финны и проживаете… э-э-э… в… в Джильберете, что ли… Там проживает уйма финнов… Вот обида: как на грех, позабыл финские фамилии! Вы не знаете случайно какую-нибудь финскую фамилию? – Знаю, – сказала фрау Гросс. – Сибелиус. – Сибелиус? Что-то я такой не слыхал. Вы уверены, что это финская фамилия? – Это известный финский композитор. – Ну вот и отлично. Скажите Наудусу, что ваша фамилия Сибелиус. – Спасибо, милый господин Карпентер. Но если он у нас спросит, мы ему скажем правду, мы скажем, что наша фамилия Гросс. – Гросс? – задумался Карпентер. – Гросс… Профессор Гросс? – Разве я вам говорила, что он профессор? – испугалась фрау Гросс. «А вдруг этот Карпентер все же шпик?» – Вспомнил! – обрадовался Карпентер. – Так вот почему мне показалось знакомым лицо вашего мужа. Я встречал его фотографии в газетах. – Уж очень давно его не фотографируют для газет, – вздохнула фрау Гросс, спохватилась, что окончательно проболталась, и не на шутку рассердилась, не на Карпентера, а на себя. – Госпожа Гросс, – произнес Карпентер с некоторой торжественностью и даже встал. – Я считаю профессора Гросса не только выдающимся ученым, но и человеком с большой буквы. Он достоин всяческого уважения за его мужественное поведение. Он настоящий гуманист. Фрау Гросс заплакала. – Милый Карпентер, если бы вы знали… – Я был бы счастлив пожать руку профессору Гроссу, – сказал Карпентер. – Хорошо, – сказала фрау Гросс, – я его сейчас позову. От профессора Карпентер узнал о событиях в Пьенэме. – Похоже на войну, многоуважаемый профессор. Ах, как это похоже на войну!.. Президент уехал в Европу толковать о мире, но это дьявольски похоже на войну. – Похоже, – согласился Гросс. – А попробуй угадай, какой в этой войне смысл. Атавия ведь и так хозяйничает в Полигонии, как у себя в кладовке… Но, очевидно, какой-то смысл имеется, раз ее так старательно разжигают. – Теперь ясно, почему они накинулись на коммунистов и вообще на всех свободомыслящих… – Советское посольство уже арестовано, – сказала фрау Гросс. Советское и всех стран народной демократии. Они, кажется, так называются: «страны народной демократии»? – Так-так! – пробормотал Карпентер. – Вас не затруднит принести мне несколько листочков бумаги и карандаш? Этот человек прибыл в Кремп со стороны Монморанси в красивой светло-голубой восьмицилиндровой машине. Тучный, высокий, с трехдневной щетиной на тугих румяных щеках, в дорогом, но помятом пальто он подкатил к митингу, собранному на городской площади по случаю последних событий, с ходу затормозил и вылез, небрежно захлопнув за собой дверку. Площадь была черна от народа. Старшие школьники прибыли сюда во главе со своими учителями. Рабочие и служащие велосипедного завода, продавцы из лавок, пожарные в полной парадной форме, с топориками на поясах, все, кто изъявил желание принять участие в этом патриотическом сборище, были отпущены их начальством с работы с сохранением содержания. Национальные розовые флаги на древках с позолоченными наконечниками, национальные флажки в петлицах пальто, национальные флажки на обертках конфет, которыми бойко торговали вразнос предприимчивые мальчишки, все это придавало митингу в высшей степени нарядный и вдохновляющий вид. А оркестр, мощный духовой оркестр с блиставшими на полуденном солнце серебряными трубами! Кремп по справедливости гордился своим оркестром. Не удостаивая вниманием собравшихся, которые перестали слушать Андреаса Раста, чтобы отдать должное дорогой машине вновь прибывшего, незнакомец прошел прямо к председательствовавшему, круглому и легкому, как пивная пробка, Эрнесту Довору. Толпа молча расступилась, давая ему дорогу. – Кто здесь заворачивает митингом? – спросил незнакомец, уставив на председателя местного отделения Союза атавских ветеранов маленькие, нестерпимо сверкающие глазки. – Я, сударь, – отвечал Довор. – Моя фамилия Довор. – Рад. Ассарданапал Додж – сенатор Атавии. – Счастлив приветствовать вас в нашем городе, сенатор. – Стол! – отрывисто скомандовал Додж. – К вашим услугам, сударь, – поклонился Довор, не поняв, чего хочет знатный гость. – Трибуна не по мне, – кивнул Додж на стул, на котором все еще стоял почтительно замолкший Раст. – Пусть принесут стол. – Наудус, стол! – скомандовал Довор. Гордый и потный Наудус вместе с двумя другими молодыми людьми быстро приволок откуда-то стол и снова занял свое место в оркестре. На стол взобрались Довор, Раст и мэр города господин Пук – на редкость бесцветная и болтливая, сухопарая личность лет сорока восьми. Довор и господин Пук протянули сверху руки господину Доджу, Наудус и дирижер оркестра аптекарь Кратэр учтиво подсадили его с тылу, и сенатор произнес речь. – Вот что, ребята, – начал он, по-простецки распахнув пальто. – Мне не нравится вся эта лавочка с чумой… Да, о чем вы тут без меня толковали? – Эти полигонцы себе слишком много стали позволять, господин сенатор, с готовностью разъяснил ему Довор, – и мы полагаем, что… – Прости меня бог, красноречиво сказано! – перебил его сенатор. – Я совершенно того же мнения… Кстати, никто из вас не задумывался о курах? А ну, подымите-ка руки, кто разводит кур! Или разводил, это все равно в данном случае… Один, два, три, четыре, пять, шесть, одиннадцать, девять… Отлично, ребята, девять человек, значит, есть с кем потолковать. Так вот, ребята, хотелось бы мне узнать, зачем вы этим вдруг занялись? Может быть, вас пленила куриная краса? Или вы этим занялись просто по доброте душевной? Вообще давайте задумаемся, зачем люди разводят кур. Тот, кто не в состоянии разобраться в этом вопросе, конченный человек для политики, и ему лучше сразу уходить домой и продолжать на покое чтение московских инструкций, пока его не замели еще парни из Бюро расследований. Итак, зачем люди разводят кур? Люди разводят кур для того, чтобы загребать кентавры. Если это не так, гоните меня взашей с трибуны. Может быть, я говорю неправильно? – Правильно! – крикнуло несколько горожан, польщенных возможностью запросто потолковать с таким высокопоставленным лицом. – Это сущая правда! – Для этого вы их кормите и хорошо кормите, черт побери. Или, может быть, вы их, наоборот, плохо кормите? То-то же, ребята, уж я-то отлично знаю, что вы их кормите на славу. Вы им скармливаете уйму зерна, вы ухаживаете за ними, не досыпая ночей. Пусть кто-нибудь посмеет сказать, что вы их плохо кормите, и он будет иметь дело со мной. (Он попытался засучить рукава пальто, но из этого ничего не вышло.) Итак, вы заботитесь о курах, как родная мать, вы им желаете добра, вы делаете все, чтобы они толстели, наливались жиром, чтобы им было сухо и тепло спать, вы их обеспечиваете, прошу прощения у присутствующих дам, достаточным количеством самых красивых и могучих петухов. Вы печетесь о них так, как зачастую не имеете возможности печься о собственных детях. А куры что? А курам и горя мало. И они себе знай только клюют зернышки, которые вы им подбрасываете. Правильно я говорю, ребята? («Правильно!.. Золотые слова!..») То-то же! А видели ли вы когда-нибудь благодарность со стороны кур? Ага! Был ли хоть раз случай, чтобы курица подошла к вам и сказала: «Джо, старина! Ты убил на меня уйму кентавров, сил и времени, и я тебе здорово за это благодарна, и я полагаю, что мне уже давным-давно поря в горшок, и пусть тебе пойдет на пользу мое белое, упитанное тобою мясо»? Ага, не было такого случая! Так о чем же тут разговаривать? Пришло время режь курицу, и в горшок! Что? Может быть, вы скажете, что это неудобно с моральной точки зрения? Что у курицы имеются дети? Чепуха! Заботу о ее детях вы берете на себя. Цыплят вы воспитаете без нее. И мораль здесь совершенно ни при чем. Убейте меня на месте, если это не так… Кстати, о китайцах. У меня нет к ним никаких симпатий. Они плохие цветные, может быть самые худшие из цветных, и мы их еще, бог даст, постараемся поставить на место, но среди них попадаются неглупые люди. Они мерзкие язычники, эти китайцы, они верят в лягушек и еще в какую-то чепуху, и их священники называются, надо вам это знать, муллами. И вот приходит один китаец к своему мулле и говорит: «Алло, господин мулла!» – «Алло, господин китаец». – «Я к вам за советом, отец мой». – «Докладывай, в чем дело, сынок». А разговор, конечно, происходит на их китайском языке, на котором сам черт ногу сломит, не говоря уже о нашем брате, честном атавце. «У меня два петуха, господин мулла. Один черный, другой рыжий. Надо мне одного из них зарезать, а которого – ума не приложу. Зарежу черного – рыжий заскучает, рыжего зарежу – черный скучать будет. Научи же меня, господин мулла, которого зарезать». – «Да, сынок, задал ты мне задачу! Ну, ничего, приходи завтра, я пока подумаю». Приходит назавтра китаец к мулле. «Ну как, господин мулла, придумал?» – «Придумал, сынок. Режь рыжего». – «Так ведь черный скучать будет». – «Ну и пес с ним, пускай его скучает». Ха-ха-ха! Совсем не дурак тот мулла. Так вот, ребята, никаких моральных оглядок!.. Знаете, ребята, вы мне все чертовски нравитесь. Я простой парень. Я вам сейчас спою чудную песенку, а вы за мной повторяйте… И, к великому восторгу шнырявших в толпе ребятишек, сенатор Ассарданапал Додж вдруг заорал: Вышла Мэри на крыльцо: Цыпоньки, цыпоньки! Вышла Мэри на крыльцо, Сыплет курочкам зерно, А мороз ожег лицо Мэри, глупенькой Мэри… – Мэри, глупенькой Мэри, – повторил он, замялся, сдвинул на макушку шляпу и потер лоб рукой в меховой перчатке. – Забыл… Честное слово, забыл… Впрочем, есть песенка похлеще: В старой колымаге Пых-пых-пых! В старой колымаге Едет Пэн Чинаго И жрет за четверых, И жрет за четверых… – Отличная песня, а? Я знаю еще много таких, и, провались я на месте, если мы с вами на досуге не пропоем их все до единой и от начала до конца. Но в данном случае я хотел бы обратить ваше внимание, что хотя этот добрый парень Пэн Чинаго и трюхает в какой-нибудь самой что ни на есть дряхлой четырехцилиндровой колымаге и от нее разит бензиновым перегаром на двадцать километров в окружности, но он жрет свое заработанное своим тяжким повседневным трудом, и уж он, будьте уверены, никогда не позволит курам хамить и пытаться клевать нашего старого доброго атавского орла, черт меня побери двести сорок пять миллионов раз! Вот как я понимаю нашего парня Джона… И пускай куры не кудахчут, что они клюют наше зерно в долг. В долг мы верим только господу богу. Все остальные платят
наличными. А полигонцы? Мало мы им скормили наших кровных деньжат, которые прекрасно пригодились бы любому из вас? А они нахальничают! Куры стали кидаться на хозяев?! Хохлатки норовят клюнуть орла? Как бы не так! Мы свернем им голову, и в суп, в суп! Мы разнесем в дым их вонючий курятник! Мы должны, и мы будем народом убийц, вот что я хочу сказать. Для меня совершенно очевидно, что выживет в наше время только тот народ, который лучше научится убивать, убивать много и безжалостно. И не распускайте нюни господу с небес противно смотреть на сопляков. Каждый честный атавец, каждая истинная дочь Атавии должны мечтать о том, чтобы именно их сын стал убийцей полигонцев и убийцей, «красных» номер один. Эта война угодна господу нашему, голову даю на отсечение. И тот, кто вякает против нее из подворотни, враг господу и наш враг. Послушайтесь меня, я вам плохого не посоветую: если кто-нибудь позвонит у вашей двери и заговорит с вами о мире, задерживайте его и вызывайте полицию. Аминь! Грянули аплодисменты. Додж стал раскланиваться, медленно вытирая вспотевший лоб. Когда рукоплескания кончились, он затянул гимн «Розовый флаг», но получился форменный конфуз, – большинство участников митинга не знало слов. Тогда аптекарь Кратэр – золотая голова! – махнул палочкой, и оркестр грянул гимн. Кончился гимн, снова раздались аплодисменты по адресу сенатора, и аптекарь, который никогда не терялся, снова махнул палочкой, и оркестр заиграл песенку «Ура, ура, все ребята в сборе!» Под звук этой веселой музыки сенатор Ассарданапал Додж пожал руку сначала Довору, потом Расту, потом подошел к господину Пуку, пригнул к себе его голову, как бы собираясь сказать ему по секрету что-то очень важное, и откусил ему правое ухо… Спустя полчаса примчалась из Мадуа машина с красным крестом на ветровом стекле и увезла Ассарданапала Доджа обратно в психиатрическую больницу, из которой ему сегодня утром удалось сбежать. – Кто бы мог подумать? – без конца пожимал плечами Довор. – В высшей степени прекрасная и патриотическая речь! И повадки у него были самые что ни на есть сенаторские.
И машина… – Да-а-а, – вздохнул Пук, печально поводя своей забинтованной головой, – все это так. Но кто мне вернет мое ухо? А Андреас Раст сказал, что сейчас не такая обстановка, чтобы теряться или, того более, тратить драгоценное время на бесполезные сетования по поводу такой мелочи, как ухо. Получился в некотором роде политический конфуз, и выход из этого конфуза он видит лишь в том, чтобы призвать всех истинных атавцев города Кремпа принять участие в большой патриотической манифестации. Без речей. После сегодняшнего скандала это единственный выход. На том и порешили. Когда клятва, данная сдуру, вдруг оказывается в центре внимания целого города, пусть небольшого, а скорее даже именно небольшого, она очень ко многому обязывает. Если ты, конечно, не хочешь навеки потерять авторитет. Господин Фрогмор не хотел терять авторитет. Не такой уж он был у него большой, и не так уж легко он ему достался. Он вернулся домой, наскучив собственным величием, полный ненависти к неграм, вынудившим его на эту клятву, и к белым своим согражданам, у которых не хватило ни ума, ни совести удержать его от этой дурацкой клятвы. – У тебя такой вид, будто ты нырял в болото, – приветствовала его госпожа Фрогмор, дама полная добродетелей и жира. – Ты накачался вина и валялся где-нибудь под забором… Конечно, где уж тебе было думать о жене, которая вот уж третий час ломает себе голову, куда тебя занесло! В ответ на этот крик исстрадавшейся женской души Фрогмор, не говоря ни слова, приблизился к супруге, поднялся на цыпочки, потому что она была на голову выше него, и молча дыхнул ей в лицо, чтобы доказать, что он ничем спиртным не накачался. – Я был в полиции, – сказал он, тщетно прождав дальнейших расспросов. Джейн, душечка! Я задержался в полиции. Мы составляли протокол… Госпожа Фрогмор язвительно поджала губы: – Не понимаю, почему ты не женился на вдове начальника полиции. Человек, который все свое свободное время проводит в участке, должен был жениться на вдове начальника полиции, а не на вдове владельца крупного магазина бакалейных и колониальных товаров. Это был на редкость нелогичный упрек; человек, женящийся на вдове начальника полиции, не становится от этого начальником полиции. Зато, женившись на вдове бакалейщика, человек, как это и было с Фрогмором, автоматически становится владельцем доходного предприятия со всеми вытекающими из этого денежными и общественными преимуществами. – Но, милая, не мог же я не обратиться в полицию, раз на меня напал негр? – Почему это на меня не нападают негры? Почему это именно на тебя и ни на кого другого во всем Кремпе? Что ни неделя, то обязательно на тебя нападают негры! И, верно, на тебя сегодня напал совсем малюсенький негритенок, если тебе оказалось под силу притащить его в участок… – Ему удалось скрыться. Но протокол составлен на славу, и мы его поймаем. Мы покажем ему, как нападать на белого человека! – Господи, за что это именно мне выпало такое наказание! – Он меня швырнул в грязь, этот негр… – Да благословит его господь за этот добрый поступок! Госпожа Джейн Фрогмор любила негров не больше ее задиристого супруга, но предпочитала, чтобы в драку с ними ввязывались чужие мужья. В этом отношении она была эгоистка. Быть может, она бы не разменивалась на мелкие упреки, если бы знала, какую беду накликал на себя Фрогмор, беззаветно и без оглядки защищая честь белого человека. Но она сделала себе прививку и вернулась в лавку задолго до того, как у аптеки разгорелась битва истинно белых с чернокожими. – Если человек женится (я имею в виду порядочного человека), он должен всегда помнить об этом. И если женатый человек (я опять-таки имею в виду порядочного женатого человека) делает себе противочумную прививку, он немедленно возвращается к своему семейному очагу, памятуя, что у этого очага его ждет жена, которая тоже человек и тоже имеет нервную систему. – Милочка, – надменно расправил свои плечики господин Фрогмор, – я не сделал прививки. – Так я и знала! – воскликнула Джейн. – Так я и знала! Эта тощая пиявка, этот облезлый драчливый тараканишка проваландался со своим дурацким протоколом в полицейском участке! Честное слово, если тебя скрючит чума, это будет только справедливо! Это будет тебе отличным уроком! Это будет тебе… Она зашлась от негодования. – Милочка, дорогая моя Джейн! Ты меня неправильно поняла. Я не сделал прививки и не сделаю. Я дал клятву. – Клятву? Какую клятву? При чем тут клятва? Мы с тобой, баранья голова, сударь, кажется, говорим не о каких-то клятвах, а о прививках! Чего ты там порешь какую-то чепуху, сударь? – Джейн! Твой муж никогда ничего не порет. И речь идет именно о клятве. Я поклялся, что не буду делать себе прививки, раз неграм позволяют стоять в очереди впереди белых. Честь белого человека поставлена на карту! – Идиот! – всплеснула жирными ручками госпожа Джейн. – Невиданный идиот!.. Фрогмор не стал спорить. Ему начинало казаться, что она не так уж не права. – Немедленно возвращайся и немедленно делай себе прививку, дубина ты этакая! – взвизгнула бакалейщица. – Я кому говорю?! – Дорогая, – уныло ответствовал супруг, – радости моя, это невозможно. – Сейчас я тебе покажу, невозможно это или возможно! Ей даже не потребовалось засучивать рукава – на ней была кофточка с рукавами по локоть. Да, да, увы, упорные слухи, давно уже носившиеся по Кремпу, были не так уж недостоверны, как их пытались изобразить супруги Фрогмор. Под горячую руку госпожа Джейн действительно позволяла себе поколачивать своего плюгавого муженька. Вот почему они не держали прислуги, а совсем не из одной только скаредности. – Я дал клятву, дорогая! – возопил Фрогмор, сорвался с места и пустился вокруг стола, спасаясь от кулаков и ногтей своей благоверной. Это был единственный, проверенный четырнадцатилетней практикой способ сохранить достоинство официального главы семьи. – Как я могу сделать себе прививку, когда я перед доброй сотней людей дал торжественную клятву? Меня же засмеют! – Пускай засмеют! – пыхтела Джейн, проявляя первые признаки одышки от этого семейного кросса по пересеченной местности. – Уж лучше пускай засмеют, чем захоронят… – Мне не будет проходу на улицах! – взывал к ее лучшим чувствам Фрогмор. В отличие от тучной супруги, он не обнаруживал ни малейших признаков усталости. В этом было крупное его преимущество. – Перед аптекой Бишопа было в это время, знаешь сколько? Не менее трехсот человек! И все они смотрели на меня с восторгом. – Еще бы! Бесплатно посмотреть на такого редчайшего болвана! – Ты забываешь о моем авторитете! – Это ты забываешь о своей жене, мерзавец! – со свежими силами вскричала Джейн, передохнувшая во время краткой остановки. – Я знаю, ты не прочь оставить после себя беззащитную и беспомощную женщину, которая доверила тебе и себя и фирму! – И она продолжала бег вокруг стола, чтобы настигнуть и достойно оттузить человека, который не прочь сделать вдовой такую беззащитную и беспомощную женщину. – Немедленно марш в аптеку! – Можешь убить меня на месте, можешь разорвать меня в клочья, но в аптеку я не пойду! – тоскливо отвечал Фрогмор, продолжая свой бег вокруг стола ровным и размеренным темпом закаленного бегуна на дальние дистанции. – Это будет неслыханный срам… – Хорошо, – согласилась госпожа Джейн, тяжело дыша, как паровоз на минутной остановке, – хорошо, не иди в аптеку Бишопа… Иди в аптеку Кратэра. Там тоже прививают… – Что ты, душенька! Это совершенно исключено, – безнадежно покачал головой ее самолюбивый муж и снова ринулся по замкнутой кривой, потому что супруга снова была в спортивной форме. – Ты думаешь, у Кратэра не знают о моей клятве? Будь уверена, весь город только и говорит, что о моей клятве. Завтра об этом будет напечатано в газете… Милочка, у тебя больное сердце… Побереги себя! Тебе вредно так много бегать… – Мне вредно иметь такого нелепого мужа, – госпожа Джейн плюхнулась на первый попавшийся стул и заплакала. Тем самым период отступления господина Фрогмора был завершен. Измотав силы противной стороны, он перешел к активной обороне. На этом этапе семейных баталий Фрогмор обычно заново обретал мужество, переходил на покровительственный тон, и госпожа Джейн не возражала. Время от времени ей доставляло мучительное наслаждение чувствовать себя обыкновенной, слабой женщиной. Она поплакала, насколько это позволяло позднее время, вытерла слезы, умылась, собрала ужин. Тихие, усталые и умиротворенные супруги уселись за стол и стали думать, что предпринять. Это была идея госпожи Джейн: как можно скорее пригласить Бишопа и попросить его, соблюдая строгую тайну, прислать к ним на дом доктора, делавшего прививки в его аптеке. Доктор был из тех, кто сегодня прилетел в Кремп (на скромность местных докторов положиться нельзя – разболтают), и пусть этот залетный эскулап за какую угодно цену, но тут же на дому у пациента и вдали от любопытных глаз сделает Фрогмору прививку, будь она трижды неладна! За аптекарем сбегала Джейн собственной персоной. Бишоп с готовностью принял приглашение. Он, конечно, сразу догадался, что речь будет идти о прививке, и заранее блаженствовал, предвкушая, как он (конечно, под величайшим секретом и только самым верным людям) будет рассказывать, как этот герой Фрогмор вилял и шел на попятную после своей нелепой клятвы. Аптекаря приняли с подчеркнутым гостеприимством, выставили на стол обильное угощение. Бишоп, из всех сортов вина предпочитавший даровое, воздал щедрую дань питиям. Порядком нагрузившись, он сделал проницательное лицо, икнул, интеллигентно прикрыв рот ладошкой, и подморгнул хозяину дома: – Чего же вы молчите, а, Фрогмор, говорите, чего это ради вы вдруг сварганили мне годичный банкет? Я буду рад пойти вам навстречу… Разумеется, в пределах моих возможностей… Позвать к вам на дом доктора, а? Чтобы он вам сделал прививку и чтобы все было шито-крыто, а? Довольный своей прозорливостью, он откинулся на спинку стула, снова икнул, снова подморгнул и понимающе погрозил пальцем, сначала бакалейщику, а потом бакалейщице. Их обоих неприятно поразило, что аптекарь раскусил их замысел еще до того, как они решились приступить к его выполнению. А Фрогмор, который сам не пил в этот решающий час не только из разумной экономии, но и для того, чтобы сохранить ясность мысли, с тоской убедился, что и на скромность аптекаря надежда плохая, потому что, видит бог, Бишоп не разболтает их тайны лишь в том случае, если в спешке ненароком откусит себе язык. – Что вы, дорогой Бишоп! – пошел Фрогмор на попятный. – Какой, доктор? Какая прививка? Я же дал клятву! Разве вы забыли, что я дал клятву? Разве я похож на клятвопреступника? – Вы? На клятвопреступника? Упаси меня бог подумать хоть что-нибудь подобное! Аптекарь снова икнул, снова моргнул и с видом человека, который все-все понимает, но никогда ничего лишнего не скажет, снова погрозил бескровным костлявым пальцем супругам Фрогморам. Было ясно, что связываться с Бишопом не имело никакого смысла: продаст ни за грош. – Я не знаю, Бишоп, – продолжал хитрить бакалейщик, – возможно, мне не следовало беспокоить вас по такому пустяку. Но только мне очень хотелось, чтобы вы, не откладывая дела в долгий ящик, с утра потолковали с нашим судьей, с господином Пампом, чтобы он с этими черномазыми, которых сегодня взяли у вашей аптеки, не особенно миндальничал. А так как вы еще, кроме всего прочего, и старшина присяжных на ближайшей сессии… Но аптекарь, хитро прищурив глаз, прервал его с понимающей ухмылочкой: – Не виляйте, Фрогмор. Вы здорово влипли. Признайтесь, что вы здорово влипли с вашей клятвой… В городе уже держат пари, сдержите вы ее или сдрейфите… Между нами говоря, приходилось мне сталкиваться и с клятвами поумнее вашей… – Какой может быть вопрос! – натянуто улыбнулся бакалейщик, чувствуя, как у него уходит пол из-под ног. – Такой человек, как я, не бросает слов на ветер, тем более клятвы… – Не говорите, друг мой, не говорите! – опять замахал костлявым пальцем аптекарь. – Я вам истинный друг, и я попросту ума не приложу, как вы выпутаетесь из этой клятвы. Лично я говорю: «Друзья, вы плохо знаете моего друга Фрогмора. Это человек слова. Кремень, а не бакалейщик. Он скорее пойдет на верную смерть, чем нарушит клятву, пусть даже и самую необдуманную, глупую и опасную». А они мне говорят: «Дружище Бишоп, но ведь против правительственного постановления ничего не поделаешь. Обязательное правительственное постановление касается всех граждан Атавии, в том числе и нашего друга Фрогмора…» – Правительственное постановление? – облизнул свои высохшие губы бакалейщик. – Какое постановление? Я не знаю, какое правительственное постановление вы имеете в виду. – Ах, да! Вы же еще не успели о нем узнать. Оно только с полчаса как пришло из Эксепта. В нашей провинции через три дня уже будут требовать справки о прививках. Со всех без исключения. И с белых и с цветных. Без всякого снисхождения… Двадцать шестого, в воскресенье, проверка. Поголовная. Кто окажется без справки, с того сто кентавров штрафа. Прививка в принудительном порядке. – Сто кентавров! – ужаснулась бакалейщица. – В принудительном порядке! – внутренне возликовал ее супруг. Конечно, я законопослушный гражданин. Если захотят прививать мне в принудительном порядке, моя клятва будет нарушена не по моей вине. – Будете ждать? – как бы между делом спросил аптекарь, надеясь поймать таким образом Фрогмора. – Я вас не понял, – разгадал его коварный замысел бакалейщик. – О чем это вы? Аптекарь хотел было сказать, что, конечно уж, его собеседник теперь о том только и мечтает, чтобы ему поскорее сделали прививку в принудительном порядке, но воздержался, промычал что-то неопределенное, как и полагается изрядно выпившему человеку, простился и ушел. Тогда, выждав некоторое время, госпожа Джейн побежала караулить доктора. Доктор (его фамилия была Эксис) вышел из аптеки в третьем часу ночи, смертельно усталый, чтобы немного освежиться перед сном. С семи утра его снова ожидала работа. Фигура госпожи Джейн выросла перед ним на пустынной ночной улице, как привидение, если только в потусторонней жизни попадаются такие откормленные тени. – Доктор, – сказала госпожа Джейн, – мне хотелось бы вас попросить об одном очень большом одолжении… – Я вас слушаю, – сказал доктор Эксис. Ему было лет тридцать пять, и одет он был плохо, куда хуже, чем местные врачи, хотя и прилетел из самого Эксепта. Это обстоятельство госпожа Джейн отметила про себя с осуждением и презрением. Но
ничего не поделаешь, другого доктора под рукой не было, а ждать трое суток, пока врачи заявятся на дом для принудительной прививка было боязно: а вдруг Фрогмор уже успел заразиться? – Доктор, я хотела бы вас пригласить на дом… – Я не практикую в вашем городе, мадам, я прилетел сюда только для прививок. – Вот поэтому я к вам и обращаюсь. Моему мужу нужно сделать прививку. – Милости прошу завтра, то есть простите, теперь уже сегодня, с семи утра в ближайшей аптеке. – Ему хотелось бы сделать прививку дома… – Ну, знаете ли, во время эпидемии не до капризов… – Это не каприз, доктор, уверяю вас! – Он болен? Если да, то об этом нужно официально заявить в аптеку, и тогда к нему придут на дом. – Он не болен, доктор. Но исключительное стечение обстоятельств… Эксис недоуменно пожал плечами. – Видите ли, – госпожа Фрогмор перешла на шепот, – это очень большая тайна, но я вам ее доверю, как белому человеку. – Как белому человеку? – Как белому. Видите ли, мой муж не может пойти ни в какую аптеку, потому что… потому что он дал клятву… Пусть лучше те сто кентавров попадут в ваши руки, чем при всем народе нарушить клятву. – Какие сто кентавров? – спросил Эксис. – Вы меня простите, но я вас не очень понимаю. И какая клятва? – Штраф за непрививку, вот какие сто кентавров. А клятва… видите ли, мой муж поклялся, что не будет делать себе прививки, раз негров… – Ах, знаю, знаю, – перебил ее доктор. – Его фамилия Пигмор, кажется? – Фрогмор. Он поклялся, что раз негров… – Знаю, знаю. – Согласитесь, что любой белый поймет его переживания… – Ничего не могу поделать, мадам. Ему придется явиться завтра утром, на общих основаниях. – Но ведь он дал клятву… – Это уже его личное дело… И я обязан предупредить вас самым официальным образом, что в отдельных случаях, когда налицо злостное уклонение от прививки, штраф может быть повышен до пятисот кентавров… – До пятисот?! – ахнула бакалейщица. – Я обращаюсь к вам, как белый человек к белому… – Поверьте, мадам, когда мне так говорят, я начинаю стыдиться, что я не негр… Спокойной ночи, мадам.
Оскорбленная и озадаченная госпожа Фрогмор пробормотала в ответ что-то неразборчивое. Долговязая фигура Эксиса давно уже слилась с мраком ночи, а бакалейщица все еще не в силах была сдвинуться с места. «Коммунист! Этот доктор, будь он четырежды проклят, самый настоящий коммунист! Господи, смети их с лица земли, всех этих „красных“! Пятьсот кентавров!.. От этого можно сойти с ума. Пятьсот кентавров штрафа за то, что человек не пришел привить себе вакцину против чумы! Форменный грабеж! И все из-за этих черномазых и из-за их защитников-коммунистов!» Она вернулась домой и до полусмерти избила своего супруга. Самое обидное было то, что никто из знакомых не только не восторгался его клятвой, но и не сочувствовал ему, страдающему за достоинство белого человека. Над Фрогмором потешались не только негры, но и белые. Люди, даже мало знакомые, нарочно наведывались в его лавку, чтобы позабавиться беседой с ним, вызвать его на высокопарные фразы о святости клятвы, о высокой миссии белого человека и т. д. и т. п. За всем этим нетрудно было различить и досаду, и злобу, и страх перед тем, как бы не заболеть чумой и, упаси бог, как бы не пришлось заплатить пятьсот кентавров штрафа. Андреас Раст, навестив своего старого соратника по Союзу атавских ветеранов, намекнул было, что он попробует поднять патриотическую кампанию за сбор этих пятисот кентавров, но из этой его затеи ничего не вышло. Никто не хотел тратиться на создание политического ореола Фрогмору. В самом деле, почему этот бакалейщик более достоин славы, чем кто-нибудь другой? Так ему и надо! Поделом! Пускай платит штраф и не лезет в национальные герои. А доктор Эксис, с которым ночью вела неудачные переговоры госпожа Фрогмор, сам того не ведая, подбавил жару. Он рассказал об этом ночном разговоре своим коллегам. Кто-то из них сообщил эту сенсационную историю по телефону в Эксепт. Нашлись газеты, которые постарались представить эту историю как забавный провинциальный анекдот. Нашлись и такие (их было, правда, немного), которые увидели и его отвратительную подспудную предысторию и его страшный символический смысл. Появилась на страницах этих газет формулировка, которую с радостью подхватили и враги и друзья кремпского бакалейщика: «величайший расистский идиот современности». И люди стали навещать лавку Фрогмора, чтобы притворно повздыхать над резкостью и несправедливостью этой оценки. – Ну, какой вы, господин Фрогмор, идиот? Да еще величайший, да еще современности. Ох, уж эти язвы-газетчики! Прицепят же человеку такой ярлычок! И ведь это на всю жизнь. Понимаете, господин Фрогмор, на всю жизнь! – Это все негры, коммунисты. Иностранцы и негры. Одна шайка, – Фрогмор делал вид, будто всерьез принимает сочувственные вздохи. Теперь уже нечего было и думать о том, чтобы тайно сделать себе прививку. Не только в Кремпе, но и во многих отдаленных провинциях люди, так сказать на сладкое, вспоминали о «кремпском идиоте» и гадали о его дальнейшей судьбе. Тысячи негроненавистников ежедневно присылали ему письма с выражением уважения и преданности. Какая-то молодая чета телеграфировала ему, что она нарекла своего новорожденного сына его именем. Примеру этой четы последовали еще двадцать три истинно атавские парочки. Много писем приходило на адрес Фрогмора и таких, о которых ему не хотелось впоследствии вспоминать. Госпожа Фрогмор первой читала письма и все ругательные рвала в клочья и бросала в камин. По югу Атавии разъезжал и выступал по радио священник достопочтенный Иона Напалм. Он призывал верующих возносить молитвы за кремпского праведника Фрогмора. Пусть он будет по-прежнему тверд в его священной клятве, и господь без всяких вакцин спасет свою излюбленную овцу. И находились тысячи, десятки тысяч прихожан, которые возносили молитвы о даровании здоровья и процветания излюбленной овце господней. Но, несмотря на росшую день ото дня славу, Фрогмор все больше и больше тосковал. Он перестал выходить на улицу и только один раз за все время покинул свой дом, и то лишь для того, чтобы засвидетельствовать в полиции, что задержанный во время облавы на «красных» приезжий негр есть как раз тот самый, который нанес ему оскорбление действием. Нельзя сказать, чтобы его не обрадовало задержание Билла Купера. Ему доставили искреннее удовольствие и вид избитого во время ареста негра и то, что в акт были внесены новые обвинения, которые в совокупности обещали Куперу по меньшей мере пять лет каторги. Но только он вышел из здания полиции, как им снова завладели выматывающие душу мысли о прививке, вернее о том, что он должен выбирать между всеатавской славой и опасностью помереть от чумы. Правда, сведущие люди уверяли его, что нет никаких оснований предполагать, что он, да и вообще кто бы то ни было из жителей Кремпа заразился чумой. Однако ему было очень страшно, и его уже не интересовали теперь ни аресты коммунистов, ни негритянские погромы. Госпожа Фрогмор не раз пыталась в пределах своего политического разумения рассказывать мужу о митингах и демонстрациях участников движения за мир (к которым она, разумеется, относилась неодобрительно), но Фрогмор все пропускал мимо ушей. Он сидел запершись в гостиной, у непрерывно топившегося камина и думал только о том, что ему, Гарри Фрогмору, плохо, очень плохо, и что виноваты в этом негры, коммунисты и прочие агенты Кремля, и что дайте ему только выбраться из этой дьявольской истории, он всем им покажет, кто такой Гарри Фрогмор, так что только перья от них полетят… Но пока что плохо было в первую очередь ему самому. Последнюю ночь перед принудительной прививкой Фрогмор не сомкнул глаз. Что делать: сопротивляться или сделать вид, будто он уступает насилию? В первом случае его ждала слава, турне по Атавии, деньги, большие деньги! Ах, как все это было заманчиво! Никогда прежде не хотелось ему так страстно быть на виду у миллионов людей. Он уже был отравлен первыми глотками славы; он упивался плохо скрываемой завистью своих коллег по местному отделению Союза ветеранов, и от одной мысли, что их можно оставить в состоянии этой острейшей зависти еще на долгое время, у него захватывало дух. И несколько десятков, а может, и сотен тысяч кентавров тоже не могли бы его огорчить. Но стоило ему только увлечься этими пленительными картинами будущего, как из-за куч кредитных билетов, из-за кресла в парламенте, из-за искореженных завистью рож его друзей и приятелей выползал зловещий и беспощадный призрак чумы… В квартире были выключены и радио и телефон: Фрогмор не хотел, чтобы к нему звонили, чтобы хоть какая-нибудь весть из большого мира долетела до его ушей. Он запретил и жене выходить из дому, потому что от одной мысли, что ее сразу обступят любопытствующие обыватели, чтобы узнать, как он там, и что он чувствует, и что он решил, Фрогмору становилось тошно. С шести вечера и до девяти часов двадцати минут утра следующего дня они вдвоем с притихшей Джейн просидели в запертой квартире, в полном и молчаливом одиночестве. Он не позволял ей отвлекать его от скорбных размышлений и не заметил, как она уснула, опустив большую круглую голову с реденькими желтоватыми волосами на бордовую плюшевую скатерть с зеленой бахромой. Так он и просидел всю ночь и окончательно убедился, что не хочет и не может рисковать жизнью даже ради таких больших денег и такой большой политической карьеры. Он решил не сопротивляться принудительной прививке и стал ее ждать, ждать, когда за ним придет полиция, чтобы спросить у неге справку о прививке, убедиться, что у него ее нету, заковать его в ручные кандалы (на этом он будет самым решительным образом настаивать) и повести его в аптеку Бишопа или в аптеку Кратэра и держать его за руки, покуда ему насильно будут делать прививку, желанную, спасительную, бесценную. И пускай его ведут по всем улицам Кремпа в кандалах. Это даже лучше Пусть все видят, что он не хочет делать себе прививку, раз негров пускают в очереди впереди белых, но что его заставляют. А в крайнем случае, пусть никто и не видит. Пусть только его заставят, и он с радостью пойдет туда, куда его поведут. В начале восьмого часа утра Джейн осторожно выглянула сквозь щелочку в шторах и удивилась: перед их домом никого не было. Весь вчерашний день, несмотря на события в Пьенэме, несмотря на антикоммунистические облавы, у дома толпились десятки зевак. А сегодня, когда должна была прийти полиция, чтобы насильственно повести Фрогмора на эпидемиологический пункт и оштрафовать его на пятьсот кентавров, никого поблизости не было. – Знаешь, дружок, – обратилась она к мужу, который в крайне возбужденном состоянии молча шагал взад и вперед по гостиной, – никого нет… – Они еще придут. Когда надо брать с налогоплательщика деньги, они всегда приходят. – Да нет, – сказала Джейн, – я не о полиции. Перед нашим домом никого нет, вот о чем я говорю. – Не может быть! – оскорбился Фрогмор. – Вечно ты что-нибудь выдумываешь! Он посмотрел в щелку, потом раздвинул ее пошире. – Ведь сегодня воскресенье! – вздохнул он с облегчением. – Как я мог об этом забыть! В воскресенье люди встают позднее. Они еще придут. Ему было обидно такое невнимание к решающему дню его жизни. Он уже успел привыкнуть к славе и снова понял, что ему было бы невыносимо трудно возвращаться к прежнему, будничному существованию. – Подождем! – сказал он. – Трое суток прождали, подождем и еще часок-другой. – Конечно, подождем, – покорно согласилась Джейн. Ее словно подменили. Ни разу за эти тяжкие часы она не подняла руку на богом данного супруга, ни разу не осквернила его мясистые уши упреками и оскорблениями. Боялась ли она потерять единственного близкого человека? Очень может быть. Полюбила ли она его, как часто вдруг начинают любить человека, которому уже недолго осталось жить? И это не исключено. Но главное, что произвело в ней столь разительный переворот, было то, что она перестала ощущать себя центральной фигурой в их маленькой, но недружной семье. Тысячи писем со всех концов страны, статьи и фельетоны, посвященные ему в сотнях газет и журналов, младенцы, нареченные его именем, богатство, которым чревата была его внезапная слава, все это заставило Джейн поверить, наконец, в исключительность ее постылого супруга. – Конечно, подождем, – повторила она и поплелась на кухню приготовить себе чашечку кофе. Фрогмор еще в семь часов позавтракал. Так прошел восьмой час, девятый, тридцать минут десятого… Страшное подозрение, что о нем вдруг по какой-то неизвестной причине забыли, как дубиной ударило по истосковавшемуся бакалейщику. А что, если за ним не придут? Если его нарочно решили не трогать, и пусть он так и подыхает от чумы, раз он без сопровождения полицейского эскорта не согласен пойти на эпидемиологический пункт? – Куда ты, дружочек? – спросила Джейн, увидев, что он поспешно натягивает на себя пальто. – В аптеку. К Бишопу. – Сам? Без полиции? – Без полиции. Ну ее, эту полицию! Она никогда еще не появлялась вовремя. Сам пойду… От возбуждения он никак не мог попасть рукой в левый рукав. Она ему помогла, подала шляпу. – Может, все-таки лучше бы еще немножко подождать? – робко осведомилась она. – Они еще могут прийти. Ведь сегодня воскресенье. Ты ведь сам сказал… Все будут смеяться… – Оставь меня! – взвизгнул Фрогмор и ударил миссис Джейн по щеке. – Им не к спеху, себе они сделали прививку. А во мне, я чувствую, как во мне просто кишат эти дьявольские чумные микробы. Я не могу больше ждать, черт вас всех побери!.. Всех, значит и Джейн! Впервые за четырнадцать лет он ударил ее, а не наоборот! Впервые за четырнадцать лет их совместной жизни он послал ее к черту! И, главное, раз он сам, по собственной воле отправится в аптеку, насмарку идут и слава и будущие кучи кентавров! – Драться, негодяй ты этакий?! – вскричала Джейн. – Ты осмелился поднять руку на женщину, которая сделала тебя человеком?!. Резким, наметанным движением руки она сбила с него шляпу, потом схватила его за лацканы пальто, швырнула на диван и принялась колотить по физиономии, по спине, по животу… Он вырвался, подобрал шляпу и, словно не было предыдущих трех дней счастливой супружеской жизни, пустился в привычный бег вокруг стола. И так они бегали по меньшей мере четверть часа с короткими перерывами, чтобы Джейн, упаси боже, не задохнулась от одышки. На этот раз примирения не наступило. Не было сладких рыданий на хилой груди Фрогмора, не было успокаивающих соображений о долгой совместно прожитой жизни. Воспользовавшись новым приступом одышки у Джейн, Фрогмор выбежал из дому, громко захлопнув за собой дверь. Был на исходе десятый час утра двадцать шестого февраля. 3 Судья Памп, человек рыхлый и немолодой, чувствовал себя неважно. Возможно, это был небольшой грипп. Лично судья объяснял свое недомогание последствиями прививки противочумной вакцины. Как бы то ни было, но температура у него действительно повысилась. Его уложили в постель и на какое-то время лишили возможности чинить правосудие. Сам по себе подобный факт не заслуживал бы особого внимания, если бы из-за болезни достопочтенного господина Пампа не пришлось отложить на неопределенное время судебную сессию. Она должна была открыться двадцать седьмого февраля. А ведь в кремпской тюрьме сидело около ста человек, ожидавших этой сессии, которая должна была определить на годы их дальнейшую судьбу, и по меньшей мере сорок из них ждали ее с июня прошлого года. Неприятное известие об отсрочке сессии пришло в тюрьму вечером двадцать пятого февраля, в субботу. Уже в восемь часов, когда камеры на ночь заперли, многие заключенные, разочарованные в своих ожиданиях, были сильно возбуждены. К утру возбуждение усилилось. Быть может, этому содействовала яркая солнечная погода, которая особенно усиливает горечь заточения. И если бы не старший надзиратель Кроккет, который был столь же набожен, сколь и жесток, и о котором было известно, что он ведет строгий учет посещаемости церковных служб, мало кто пошел бы в тот день в часовню. Но смешно было из-за каких-нибудь полутора часов создавать себе излишние трудности, особенно накануне судебной сессии: судья Памп тоже славился высокой религиозностью. Поэтому, когда в десять часов утра, как обычно, гулко затрещал мощный электрический звонок, призывая всех в зарешеченный дом господень, свыше трехсот человек из четырехсот восьмидесяти трех заключенных, гулко стуча каблуками по железным ступенькам, спустились в подвальное помещение, переделанное в часовню из картофельного склада. Здесь пахло мышами, свечами, дурно
мытым телом и прогоркшей олифой. Нужно сказать, что среди тех, кто в это утро спустился в часовню, некоторые были движимы и религиозным чувством и довольно многие – тоской и желанием хоть как-нибудь развлечься. В тюрьме ни один день недели не отличается весельем. Но в воскресенье, когда к тому же не бывает ни почты, ни приема посетителей, ни работ в тюремных мастерских, можно просто удавиться от тоски. Купер тоже пошел в часовню. В Боркосе он не очень увлекался церковными делами, но здесь ему вдруг захотелось помолиться. С ним пошел и его новый друг, сосед по камере Нокс – истопник местного кинотеатра. Два крепких и не старых парня, они особенно быстро подружились, когда узнали, что оба очутились за решеткой по милости Фрогмора, бешеного бакалейщика из Союза атавских ветеранов. В часовне было жарко и душно. От серых, крашенных масляной краской стен веяло сыростью. Тускло светила убогая люстра. Окна, – их было четыре, и все в одной стене, высоко, где-то под потолком, – были такими, какими и должны быть окна картофельного склада, переоборудованного в тюремное помещение. Забранные в густую решетку, маленькие, с матовыми стеклами, убежавшими в самую толщу амбразуры, они бросали скупой дневной свет только на люстру. Заключенные хмуро рассаживались на треногих раскладушках с засаленными парусиновыми сиденьями. Впереди – белые, черные – в задних рядах. Прокашливался хор. Широкоплечий капеллан, пожилой, недалекий, но хитрый, встречал входивших заученной улыбкой трактирщика, у которого по соседству открылось конкурирующее заведение. Сегодня он улыбался с особенным усердием. В воздухе ощущалось какое-то напряжение. Заключенные были возбуждены и отсрочкой сессии, и опасностью чумы, и тем (это касалось негров, арестованных у аптеки Бишопа), что их ни за что ни про что запрятали в тюрьму, и глухими слухами о крайнем обострении отношений между Атавией и Полигонией. Слухи об этом еще вчера вечером просочились сквозь тюремные стены. Капеллану предстояло сообщить подневольной пастве о войне, которая сегодня в шесть утра была официально объявлена.
Это была та самая премия верным сынам церкви, которая была им уготована администрацией тюрьмы. Безбожники узнают о войне только после службы в часовне. Еще одно обстоятельство волновало капеллана и Кроккета: не было человека, который сумел бы сыграть на фисгармонии национальный гимн «Розовый флаг». Обязательно надо было спеть гимн, а у заключенного, который по воскресным дням играл в часовне на фисгармонии, разболелась печень, и он вот уже вторую неделю валялся в тюремной больнице. – Дети мои! – обратился к собравшимся капеллан и поднял вверх свою жилистую руку. – Дети мои, нужен человек, умеющий играть на фисгармонии. Заключенные молчали. Очень им нужно играть на фисгармонии. – Пойди сыграй, – шепнул Купер Ноксу. – Ей-богу, пойди и сыграй! Утри всем этим кривлякам нос. – Да ну их, – отмахнулся истопник. – Неужели никто из вас не умеет играть на фисгармонии? – спросил капеллан. – Надо будет сыграть «Розовый флаг», наш национальный гимн… – Он умеет! – крикнул с места Купер, указывая на насупившегося Нокса. Чего ты стесняешься, старина, иди… Нокс вытянулся во весь свой огромный рост, потоптался в нерешительности, сокрушенно махнул рукой и направился к дряхлой фисгармонии, тускло поблескивавшей дешевым лаком. – Куда прешь, черномазая обезьяна? – негромко, но очень четко произнес чей-то голос. – Брысь на место! Нокс сделал вид, будто не слышал этого окрика. Размеренным шагом он подошел к инструменту и уселся перед ним на древнем стуле-вертушке. – Ну вот и отлично, дети мои! – воскликнул с притворной жизнерадостностью капеллан, стараясь не допустить до скандала. – А ну, брысь на место, ниггер! – продолжал тем же ровным голосом долговязый молодой заключенный с тонким и дряблым лицом ангела, погрязшего в грехах. Теперь все его увидели. Это был Обри Ангуст, отбывавший наказание за ограбление шофера. Он сидел в третьем ряду. – Отец капеллан, пусть этот чернокожий язычник немедленно уберется на место. Нокс, не оборачиваясь, остался сидеть у фисгармонии. – Пусть он убирается к дьяволу! – поддержали Ангуста его соседи по ряду. – Обри прав!.. Эти негры всюду пролезают!.. Даже в церкви от них нет спасения. Нокс продолжал сидеть не оборачиваясь. Капеллан растерянно воздевал руки, лепетал что-то тонувшее в нараставшем гуле голосов. По меньшей мере полсотни белых арестантов, обрадовавшись возможности пошуметь на таком похвальном основании, не давало ему говорить. Нокс продолжал сидеть. Ангуст встал со своей раскладушки, поднял вверх руку, и его единомышленники замолкли. – Отец капеллан! – промолвил он все тем же удручающе ровным голосом хорошо воспитанного человека. До того, как его арестовали, он учился в выпускном классе местного колледжа, был вице-президентом тамошнего отделения Христианского союза молодых людей и особенно ненавидел негров за то, что шофер, из-за которого он сейчас отсиживал срок, был тоже «из этих чернокожих». – Отец капеллан! Мы считаем несправедливым, больше того, мы считаем себя оскорбленными в самых глубоких наших христианских чувствах, что даже и здесь, в тюремной часовне, мы не можем спокойно общаться с господом нашим из-за присутствия этих богопротивных негров. – Сын мой, – елейно воззвал капеллан к Ноксу, – мне весьма горько, но в интересах спокойствия во храме господнем тебе придется вернуться на место. Нокс не шелохнулся. Он сидел, не оборачиваясь, спиной к аудитории. Из задних рядов донесся глухой ропот негров. – Вы нас неправильно поняли, отец капеллан, – учтиво улыбнулся Ангуст, – мы просим, чтобы эти вонючие негры покинули часовню. Это требование белых. Белые христиане умоляют вас изгнать нечестивых из храма. – Сын мой, – снова обратился капеллан к Ноксу. – Вернись на место, и да установится мир в храме сем. Нокс молча встал и, глядя поверх ненавистных и ненавидящих белых, оравших, улюлюкавших и свистевших, медленно, размеренным шагом, как на военном учении, направился в задние ряды. – Нечестивых черномазых вон из божьего храма! – гаркнул сосед Ангуста, худенький юноша с непостижимо зычным голосом. – Брысь, чернокожие! – Брысь! – заорали арестанты. – Вон из храма!.. Катитесь все в Африку!.. Кто-то подставил Ноксу подножку, и он споткнулся, но удержался на ногах. Ему подставили вторую подножку, и Нокс снова не упал. Но чтобы сохранить равновесие, ему пришлось схватиться за плечо того самого белого, который ему эту подножку подставил. Белый покачнулся на стуле, вызвав иронические смешки со стороны друзей. Чтобы поддержать свою честь, он забежал вперед и с силой ударил Нокса кулаком в нос. Брызнула кровь. Нокс остановился, вытер тыльной стороной ладони кровь, посмотрел на нее с таким видом, будто ему, сильнейшему боксеру Кремпа, никогда не приводилось ее видеть и, прежде чем нападавший успел сообразить, в чем дело, с неуловимой быстротой выбросил вперед правую руку с крепко стиснутым железным кулаком. Нападавший, с вывихнутой челюстью, потерявший сознание, полетел на соседей, сокрушая все на своем пути. – Бей негров! – закричал тогда Ангуст. – Они дерутся во храме господнем! Проломим им головы, этим черномазым павианам! С нами бог!.. – Бей черномазых! – подхватила его клич сотня обрадованных голосов. – С нами бог! Уничтожим эту мразь!.. Все вскочили. С грохотом посыпались на цементный пол раскладушки. Кучка белых арестантов, возглавляемых Ангустом, со всех сторон набросилась на Нокса. Четверо стали выворачивать ему руки, двое подползли сзади, дернули его за ноги, и он рухнул на пол. Тогда все они навалились на него и стали топтать ногами. Несколько раз ему удавалось приподняться, не один человек, обливаясь кровью, уже лежал без сознания, отведав его могучих кулаков. Но где же ему было справиться со всеми! Купер рванулся на помощь Ноксу. Молотя кулаками по головам, животам, спинам, расшвыривая вокруг себя арестантов, пытавшихся его остановить, повалить и искалечить, полный ярости, вдохновляемый первым настоящим случаем дать сдачи людям, которые всю жизнь безнаказанно избивали и оскорбляли его, он крушил направо и налево, пробиваясь к своему новому другу. Он понимал, что даром это ему не пройдет, что виновными признают не Ангуста и его банду, а обязательно их, негров, и что если он останется жив после этой кровавой драки (белых было в несколько раз больше, чем негров), его обязательно засудят, и очень крепко засудят, и он думал сейчас только об одном: подороже продать каждый год свободы, которого его лишит будущий неправедный суд. Он ничего не видел, кроме тех нескольких искаженных злобой белых лиц, с которыми ему пришлось иметь дело; он ничего не слышал, кроме проклятий, хрипа, скрежета зубов, исступленных воплей и криков боли, которые издавали его непосредственные противники и он сам. Но он знал, что теперь уже они с Ноксом не одни, что им спешат на помощь их товарищи по беде, товарищи по тяжкой беде с первого дня их рождения. Побоище стремительно разгоралось. Будем справедливы: далеко не все белые последовали призыву Ангуста. Многие метнулись вместе с оробевшим капелланом в сторонку, в дальний угол, направо от амвона и оттуда с ужасом, а некоторые с любопытством, наблюдали это редкое, захватывающее зрелище. Другие бросились вверх по лестнице, подальше от кровопролития. Но большинство белых арестантов, вооружившись сложенными раскладушками, накинулись на Нокса, на Купера, на всех негров, которые теперь уже не собирались безропотно сносить удары и решили, не считаясь ни с чем, показать, что и они умеют орудовать и кулаками, и ногами, и раскладушками. Кроккет пытался что-то кричать, что-то кому-то приказывать, но никто его не слышал и никто его не слушался. Он хотел стрелять, но побоялся, как бы его не растерзали в переполохе свои же белые. Тогда он протиснулся к стене с кнопкой вызова тюремной стражи и до тех пор не отрывал пальца от этой кнопки, пока вниз по железной лестнице не загремели тяжелые подошвы охранников, бежавших на подмогу старшему надзирателю. Он еще успел увидеть поверх сражающихся заключенных первых двух надзирателей, ворвавшихся в часовню с пистолетами в руках, он еще успел раскрыть рот, полный золотых коронок, чтобы крикнуть: «Стреляйте в черномазых!», когда вдруг потухла и упала вниз, прямо на дерущихся, люстра. Одновременно, уже в темноте, с потолка крупными кусками посыпалась штукатурка, и грохот немыслимой силы оглушил всех. Они словно оказались в самом центре обрушившегося на часовню чудовищного горного обвала. Потом сразу стало тихо. Очень тихо. И совершенно темно. Все лампочки погасли. Окна не пропускали больше ни единого луча дневного света. Прошло секунды три, не больше, и откуда-то издалека послышался новый гулкий удар, походивший на отдаленный гром. Ощутительно дрогнул цементный пол. Обрушился еще кусок штукатурки с невидимого потолка на невидимых людей. Потом ударило еще три раза, на этот раз уже далеко, и стало совсем тихо… Начался первый день атаво-полигонской войны. Первая бомба, сброшенная первым полигонским бомбардировщиком на Кремп, упала на местную тюрьму. За четыре часа до этого события мотомеханизированные войска Атавии форсировали государственную границу Полигонии. Предполагалось, что перерезав северо-западней Форта-Пруга и восточней озера Эпагон южную трансконтинентальную железную дорогу, атавские войска вслед за этим сразу повернут на северо-запад, разрубят надвое самую промышленную провинцию Полигонии – Гаспарону, в районе мыса Фрегат, выйдут к крайней южной оконечности Тюленьего залива и вторгнутся в провинцию Род об. Таким образом атавские генералы рассчитывали расчленить Полигонию на две части, а захваченный в полукольцо индустриальный запад страны отрезать от значительных людских, сырьевых и продовольственных ресурсов. Авторитетными военными обозревателями особенно подчеркивалось то, что в итоге этой операции устанавливалась непосредственная связь с основным массивом полигонцев катаронского происхождения, составляющих свыше восьмидесяти процентов населения этой провинции и около трети всего населения Полигонии. Речь шла об исторической освободительной миссии атавских вооруженных сил, которым небесное провидение предопределило принести на остриях своих штыков и лафетах своих пушек долгожданную независимость полигонских катаронцев. Немедленно по вторжении в эту провинцию намечалось провозглашение независимой республики Новая Катаронна под покровительством Атавии и формирование из ее граждан национальной армии «для защиты юной республик» от пьенэмских узурпаторов. Из этих планов не делалось никакого секрета, потому что единственное их боевое назначение как раз в том и состояло, чтобы они как можно скорее стали достоянием самой широкой гласности. Больше того, сенатор Мэйби в качестве главнокомандующего вооруженными силами Атавии сам поведал о них атавскому народу и радиослушателям по ту сторону фронта во время второго радиовыступления – через час сорок минут после начала боевых действий. – Конечно, – сказал он в пояснение одобренного им стратегического плана, – не было бы для нас ничего проще, чем обрушить всю мощь нашего оружия на главные полигонские города. От наших аэродромов рукой подать до основных жизненных центров этой заблудшей и погрязшей в высокомерии страны. Река Хотар давно уже не является серьезным препятствием для любой современной армии, тем более для атавской. Всю ночь я молил небо, чтобы из всех возможных вариантов ведения войны, столь цинично навязанной нам чванливыми и корыстолюбивыми правителями Полигонии, оно подсказало нам самый бескровный, самый гуманный, наиболее достойный армии христианской страны. Никогда еще мы не поднимали и, надеюсь, никогда не поднимем наше оружие во имя кровожадных, эгоистичных целей, во имя чего-либо, кроме справедливости, добра и свободы. Никогда мы не навязывали и, надеюсь, никогда и никому не будем навязывать своей воли. Мы не требуем привилегий, которых не можем предоставить другим. Мы ненавидим лицемерие. Нам нужна только искренность, искренность и уважение к атавскому флагу. Я нахожусь в состоянии, близком к отчаянию, когда думаю о тех многочисленных жертвах, которые полигонским мужчинам, женщинам и детям предстоит понести по милости правящих их страной тиранов. И, видит бог, эти тираны, надменно и легкомысленно развязавшие эту войну, должны быть и будут наказаны. Таково веление неба, и, повинуясь этому велению, мы бросаем наши силы на чашу весов во имя свободы и лучшей жизни для доброго и кроткого полигонского народа. Да поможет нам бог в нашем трудном подвиге братства, любви и высокого самоотречения! Спустя два часа нисколько не обидевшиеся тираны, правившие Полигонией, сообщили сенатору Мэйби через агентуру в городе Хотаре, что его выступление произвело на полигонцев весьма сильное впечатление. Полигонцы полны решимости защищаться против агрессии атавцев. Чтобы закрепить это настроение, желательно внеочередное выполнение пункта сто восьмого литера «к» третьего параграфа соглашения. Понимая особую важность тесного согласия и взаимопомощи обеих воюющих сторон, особенно в первые дни войны, атавское главное командование немедленно удовлетворило просьбу полигонских партнеров: три эскадрильи тяжелых бомбардировщиков обрушили бомбовый груз на остров Соггол, что близ города Родоба. В двадцать минут остров был превращен в дымящуюся и безлюдную пустыню. Авиация и зенитная артиллерия полигонцев тем легче и блистательней отразила угрозу бомбежки Родоба, что бомбежка Родоба не входила в планы атавского командования. Это была очень тонко и точно продуманная и разыгранная комбинация, которая должна была придать воинственности полигонцам призывного и непризывного возраста, усилить их волю к сопротивлению, показать им истинную цену атавских заявлений о любви к местным катаронцам. Сенатор Мэйби, проявлявший известную склонность к шахматной терминологии, был в восторге от этой операции, которую он не без остроумия назвал Соггольским гамбитом. Пожертвовав Согголом, полигонское правительство получало активную позицию для отражения согласованного с ним атавского наступления и перехода в контрнаступление, которое, как это было заранее обусловлено, не будет иметь успеха. По обоюдной договоренности стремительное продвижение атавских войск должно было застопориться примерно на полпути между обеими трансконтинентальными железными дорогами. В районе юго-восточной окраины Уэрта Эбро был намечен первый пункт активного полигонского сопротивления, который затем, после нескольких демонстративных отходов каждой из воюющих сторон,
должен был окончательно превратиться в исправно действующую мясорубку, перемалывающую во имя сохранения сверхвысоких прибылей нескольких десятков семейств тысячи и тысячи эшелонов с оружием, боеприпасами, снаряжением, обмундированием, продовольствием и с десятками и сотнями тысяч людей. Нет, Гарри Фрогмор не бежал. Единственное, что еще было в его силах, чтобы сохранить хоть жалкие остатки его погибающего авторитета, было стараться не бежать. Но он шел таким торопливым шагом, что неминуемо обратил бы на себя внимание сограждан, если бы их в это тихое и ясное воскресное утро продолжала интересовать судьба человека, сознательно идущего на клятвопреступление. Они толпились на залитых нежарким февральским солнцем тротуарах, у праздно поблескивавших витрин закрытых магазинов, у дородных и пестрых афишных тумб и посреди улицы и о чем-то толковали, о чем-то неизвестном Фрогмору, но настолько важном, что даже фигура крадущегося Фрогмора не могла их отвлечь от темы разговора. Они никуда не спешили, хотя самое время было идти в церковь. Утренняя служба вот-вот должна была начаться. Ребятишки в воскресных костюмчиках с радостными воплями шныряли между взрослыми, которые и на них не обращали внимания. «Конечно, – думал Фрогмор с холодной яростью, – почему бы им не резвиться? Они себе сделали прививки. Над ними не висит угроза чумы, и им нет никакого дела до того, что вот идет совсем недалеко от них человек, который ради их чести, их прав и преимуществ обрек себя на беспримерную опасность страшной и мучительной смерти…» Как это ни странно, но Фрогмору, пуще всего опасавшемуся лишних свидетелей его позорной капитуляции, было в то же время нестерпимо обидно, что на него уже не обращают внимания. Конечно, он при всем этом старался держаться как можно дальше от своих неблагодарных сограждан. Он норовил, где это только было возможно, воспользоваться проходным двором или пустырем, чтобы сократить путь к единственной цели – аптеке Бишопа. Он знал, что в этот самый момент в ней, как и всегда в ранние воскресные часы, пустынно и уныло.
Несколько приезжих из близлежащих городишек лениво ковыряются там вилками в невкусных яичницах и судачат о всякой всячине. Сегодня они, вероятно, обмениваются мнениями насчет чумы, о видах на войну и на урожай. И, конечно уж, об удивительной и нелепой клятве местного жителя, бакалейщика Фрогмора. Аптекарь, ясное дело, по мере его скромных сил, подбрасывает яду в отвратительную хулу, которой клиенты скуки ради осыпают его злосчастного приятеля. И, наверно, как и всегда, из его раздолбанной радиолы надоевший баритон мурлычет опротивевшую песенку о Лиззи… Так и есть. Еще добрых триста метров до аптеки, а уже можно различить: Где же ты, Лиззи? Я так жду, Лиззи!.. Это потому так хорошо слышно, что дверь аптеки раскрыта настежь. Удивительно теплая погода. Ранняя весна… Но почему нет никакой очереди? А вдруг уже все кончено, и эпидемиологический пункт свернул свою работу? Да нет, чего зря волноваться. Просто на весь город остался только один идиот, не сделавший еще себе прививки… И этот идиот он – Гарри Фрогмор… Хоть бы там, в аптеке, не оказалось местных жителей. Да ладно уж, снявши голову, по волосам не плачут… А есть что-то необычное в сегодняшнем утре. Почему эти люди не спешат в церковь? Если бы у Фрогмора все было благополучно с прививкой, он бы давно уже сидел в церкви… А вот теперь почему-то все вдруг ужасно заторопились… Где это вдруг заиграл духовой оркестр? По какому случаю? В воскресенье утром порядочным людям полагается быть в церкви… Да это какая-то манифестация! Оркестр! И за ним человек двести народу с национальными флагами… Впереди Раст. И Довор – глава местной организации атавских ветеранов. Да здесь, никак, собралась вся организация! Впервые за многие годы его не удосужились пригласить на манифестацию, устраиваемую ветеранами. Нечего сказать, хороши товарищи! Да ладно уж, ему сейчас не до демонстраций… Оркестр играет национальный гимн. Раст снял шляпу и что-то крикнул. Все кричат «гип-гип ура!» и тоже машут шляпами. И никто не удосужился пригласить его, Фрогмора, принять участие! Впервые за четырнадцать лет, со времени его женитьбы на Джейн!.. Какой-то мальчишка в воскресном крахмальном воротничке оторвался от толпы и побежал ему навстречу. Фрогмор растерялся. Лучше бы ему все-таки ни с кем не встречаться. – Господин Фрогмор! – кричал еще издали мальчишка. – Мой папа приглашает вас принять участие… Господин Раст посылал меня за вами домой, но вас уже не было дома… На Главной улице собрались недорезанные красные и негры, и они там устроили митинг, и мы сейчас как раз идем, чтобы их как следует поколотить… Полигонские холуи! Проклятые агенты Пьенэма! – Сейчас, я сейчас! – замахал ему руками Фрогмор. – Мне только нужно на минутку в аптеку. Какие, говоришь, холуи? – Полигонские. А господин Бишоп с нами, во-он он, сразу за оркестром, в темно-синей шляпе… – Все равно. Мне срочно нужно в аптеку. Я сейчас. Я вас догоню… – А то они кричат: «долой войну!» Эти недорезанные, и им нужно как следует заткнуть глотки, – сказал мальчик, в котором Фрогмор узнал старшего сына Довора. – Значит, сказать, что вы нас догоните? – Догоню. Где же ты, Лиззи? Я так жду, Лиззи!.. Как жестоко, родная, Домой убегая, Уносить мое сердце, Лиззи!.. «…Теперь уже совсем близко слышно эту дурацкую песенку… Удачно все-таки получилось, что как раз сейчас этого мерзавца Бишопа нет в аптеке… Мне здорово повезло. Просто замечательно, что доктор будет один… Доктор, скажу я ему, любезнейший доктор! Мне остается только положиться на вашу скромность. Кстати, я вам все забываю сказать, что для вас у меня всегда самые свежие товары с десятипроцентной скидкой. Так вот, доктор, признаюсь: я действительно дал клятву, но дал ее в состоянии аффекта. Не мне вам объяснять, что такое состояние аффекта… Я очень нервный, вспыльчивый, но не погибать же мне в самом деле из-за этого…» Приходи, Лиззи, Я устал, Лиззи!.. надрывался баритон. Процессия, возглавляемая Растем и Довором, скрылась за углом. Оркестр еще немножко поиграл и неожиданно замолк, не закончив музыкальной фразы. Послышались отдаленные крики, которые нельзя было разобрать. Очевидно, там уже началось избиение «красных» и черных. Было не совсем понятно, при чем тут Полигония. Полигония ведь больше, чем обыкновенный союзник Атавии, размышлял бакалейщик, впрочем, потом разберемся, после прививки. Во всяком случае Фрогмор рад и тому, что представился новый случай потрепать красных и черных, и тому, что он придет на Главную улицу уже к самому концу побоища. С него хватит тумаков, полученных от Нокса и этого боркосского негра. С него за глаза хватит жертвы, которую он уже успел положить на алтарь атавизма… Остается только перейти улицу, а там в каких-нибудь пятидесяти метрах играют на солнышке приветливые, памятные с детских лет цветные шары аптеки. Внезапно откуда-то сверху, из сияющей голубизны вешнего ясного неба, доносится тоненький ноющий свист. Он стремительно приближается, усиливается, рвет барабанные перепонки, леденит кровь, хотя Фрогмор поначалу и не может вспомнить, где и когда он слышал нечто подобное. Он не замечает, как замедляет шаг, останавливается и напрягает память. И вдруг он видит, как где-то направо, в районе тюрьмы, неслышно встает и занимает полнеба плотная темно-рыжая стена, пронизанная пламенем и дымом. Через секунду его оглушает грохот потрясающего взрыва, потом еще двух взрывов. Третий прогремел, по-видимому, где-то совсем близко, потому что тончайшая кирпичная пыль забивает Фрогмору глаза и что-то горячее, невидимое, упругое, как резина, и могучее, как ураган, сбивает его с ног, швыряет лицом к стенке ближайшего дома. Тяжело звенят и с сочным хрустом разбиваются о землю сотни оконных стекол. Одно из них впивается в руку Фрогмора, и он с ужасом смотрит, как из нее начинает хлестать кровь. Только сейчас он, наконец, вспоминает, откуда ему знаком этот свист. Он слышал его в кино, когда смотрел комедию «Паши парни в Корее». Только там бомбили корейцев, а здесь какие-то люди без сердца и совести бомбят его, Фрогмора, его дом, его лавку, его жену, его город, в котором он родился, вырос, женился и состарился… Что-то похожее он слышал также и в тот несчастный день, когда погибла гостиница Раста… Бомбы стали падать дальше, примерно у велосипедного завода, и Фрогмор осмелился чуть приподнять голову. Все еще лежа на тротуаре, он вытащил носовой платок и перевязал руку. Платок сразу набух от крови. Фрогмору стало совсем страшно. Ему уже кажется, что он истечет кровью. Надо немедленно бежать в аптеку, взять побольше бинтов, залить рану йодом, а то как бы не получилось заражения крови. Он поднимается на ослабевшие от страха ноги и видит, как из аптеки выскакивают с салфетками на шеях несколько клиентов, как за ними вслед появляется ни жив ни мертв Альфонс тощий и черный пожилой помощник Бишопа. – Аль! – кричит ему Фрогмор. – Куда вы, Аль? Меня нужно срочно перевязать. Я истекаю кровью. Аль!.. Доктор там? Но Аль даже не поворачивается в его сторону. Непослушными руками он пытается запереть аптеку, но у него ничего не получается. Громко выругавшись, он пускается наутек с ключом в вытянутой руке. – Негодяй! – кричит ему вслед бакалейщик, и слезы бессильной ярости и страха текут по его грязному и окровавленному лицу. – Ты у меня сгниешь в тюрьме! Я тебе это припомню, нищий пес! Он вбегает в аптеку. Так и есть, пусто. Ни души. И доктора нет. Доктора, будь он трижды проклят, нет на его посту, когда одному из виднейших граждан Кремпа еще не сделана прививка! Он осыпает проклятиями отсутствующего доктора, пока не вспоминает, что его еще в пятницу вечером арестовали по доносу Джейн, как коммуниста. Он долго и бестолково шарит по полкам и, наконец, находит и марлю, и вату, и йод и кое-как перевязывает себе рану. Фу, благодарение господу, кажется, бомбежка кончилась. Неужели опять взбунтовалась какая-то шальная авиаэскадрилья? Или это вдруг действительно напали русские? По совести говоря, он раньше как-то не очень верил в такую возможность. То есть публично он никогда не высказывал ни малейшего сомнения в агрессивных замыслах Советов, но в глубине души расходился в этом вопросе с официальной точкой зрения. Но если это и на самом деле были русские самолеты, то почему мальчишка Довора говорил про каких-то «полигонских холуев»? Теперь Фрогмор жалеет, что не расспросил юного Довора поподробней. И вообще напрасно он сразу не присоединился к демонстрации. Это может произвести кое на кого крайне невыгодное впечатление… И тогда бы его не ранило. А проклятый баритон из бишопской дряхлой радиолы знай себе мурлычет про дуреху Лиззи. Только что-то в пластинке заело, и теперь баритон монотонно и без конца канючит одно слово: «Лиззи… Лиззи… Лиззи…» Пошатываясь, Фрогмор выходит на крыльцо аптеки. Теперь на улице черно от народа. И снова, как четыре дня назад, люди покидают город, не зная куда и зачем. Мужчины, женщины, дети. Шагом, бегом, на велосипедах, на машинах, оглашая воздух криками, воплями, детским ревом, велосипедными клаксонами, звонками, автомобильными гудками и сиренами. Кто-то примчался оттуда, где упали первые две бомбы: – Тюрьму разнесло вдребезги! Кто-то видел, как взлетели на воздух два других здания. – От склада Флеша только стены остались, да и то наполовину рассыпались. Я сам видел… – Совсем как в Корее! – бормочет человек, волоча за руку девочку лет восьми. – Так было под Сеулом!.. Это я хорошо помню. Совсем как в Корее… Он бормочет, ни к кому не обращаясь. Это страшно, и девочка молча плачет, тоскливо заглядывая в отсутствующие глаза отца. «Лиззи… Лиззи… Лиззи…» – несется из аптеки. – Они нам за это заплатят, эти чертовы полигонцы! – кричит молодой человек в длинном добротном темно-синем пальто. – Мало мы им добра сделали! Кто-то клянется, что ему точно известно число убитых: двести сорок восемь, не считая тех, кто погиб в тюрьме. Вскоре эту цифру раздули до четырехсот, а потом и до полутора тысяч человек. Говорят, очень много жертв в Монморанси… Кажется, бомбили и Эксепт… Во всяком случае, самолеты показались со стороны Эксепта… Снова, как и в прошлую среду, над Кремпом полыхают черно-красные маслянистые языки пожаров. Только сегодня, в этот ясный и теплый вешний денек, на фоне чистого голубого неба они выглядят еще страшней и неправдоподобней. Тысячи людей устремились вон из города по автостраде. Вдруг впереди, километрах в трех, грохнуло два бомбовых разрыва, а несколько подальше еще два. И все бросились назад в только что покинутый город. Вместе с другими вернулся в Кремп и Фрогмор. Уже на обратном пути он случайно встретился с Джейн, которая его разыскала в толпе. Но они не побежали домой, чтобы прятаться в подвале, как это сделали другие, они побежали в аптеку Кратэра. Они бежали мимо покойников и тяжело раненных, валявшихся на тротуарах перед своими и чужими жилищами, и старались не обращать на них внимания. Покойниками и ранеными пускай занимается полиция, пожарами – пожарные. У супругов Фрогмор и без того забот по горло. Теперь уже Фрогмору можно было не страшиться любопытных взглядов. Теперь уже никому не было дела до его судьбы, до его клятвы, до его жизни. У всех болтунов и сплетников за последние полчаса прибавилось собственных забот. Джейн по причине одышки вскоре отстала, а Фрогмор, не останавливаясь, добежал до места, где была аптека Кратэра, и увидел, что ее больше нет и хозяина ее больше нет. Только куча почерневшего битого кирпича – и все. – И доктора… тоже? – спросил Фрогмор у пожарных, хлопотавших у дымившихся развалин. Он с трудом переводил дыхание. – Ради бога, скажите, доктора тоже… засыпало? Почему здесь нет… доктора? – Теперь ему уже ничего не поможет, никакой доктор! – разрыдалась госпожа Кратэр. Фрогмор не заметил ее вначале. – Ах, дорогой мой господин Фрогмор, ему ничто, ничто уже не поможет! – Кому? – удивленно уставился на нее Фрогмор. – Кому… не поможет? – Моему бедному мужу, господин Фрогмор, моему бедному, славному, старому Айку… – Ах, да, конечно. Мне очень жаль, госпожа Кратэр, искренно жаль! – пробормотал бакалейщик, посмотрел на нее бессмысленным взглядом, круто повернул назад и рысью кинулся к третьему эпидемиологическому пункту. Он был примерно на полпути к лечебнице доктора Люссака, когда над городом появился второй эшелон полигонских бомбардировщиков, сопровождаемых истребителями. Почти тотчас же (полигонцы успели сбросить лишь несколько бомб) с противоположной стороны показалось две эскадрильи атавских истребителей, и впервые за существование Кремпа и атавской цивилизации над атавским городом развернулся по всем правилам военной тактики бой между самолетами двух воюющих стран… С небольшими перерывами бой продолжался до поздних сумерек. В начале восьмого часа вечера Фрогмор вернулся домой, так и не сделав себе прививки. Он напрасно прождал в лечебнице, двери которой были распахнуты настежь, как во время капитального ремонта. Оба врача и все медицинские сестры и сиделки, кроме двух, не решившихся оставить без присмотра лежачих больных, разбежались вместе с легко больными еще в самом начале первой бомбежки, и найти их не было никакой возможности. Они где-то прятались, опасаясь ночного налета. Фрогмор отправился на квартиру сначала к одному, потом к другому врачу. Их не оказалось и на квартирах. Ни с чем Фрогмор вернулся домой. Его слегка знобило. – Не надо было бегать в расстегнутом пальто, – упрекнула его нежная супруга. – Ты всегда забываешь про свое хлипкое здоровье. Хочешь ужинать? Господин Фрогмор не хотел ужинать. Три налета в течение понедельника двадцать седьмого февраля продержали почти все население Кремпа и Монморанси за городом до позднего вечера. Но Фрогмор оставался в городе. Он караулил доктора, бегал к нему на квартиру, один раз уже почти договорился с ним, и они уже совсем было отправились в аптеку, когда начался новый налет. Доктор сел в машину, забрал с собой жену, ребенка и прислугу, корзинку с бутербродами и велел Фрогмору караулить его у аптеки, куда он на сей раз обязательно заглянет, лишь только минует воздушная тревога. Но вскоре после отбоя воздушной тревоги снова завыли сирены, и на этот раз отбой прозвучал только с наступлением сумерек. Фрогмор сидел на ступеньках аптеки. Заслышав шум приближающейся машины, он поднял голову и посмотрел на доктора усталыми, безразличными глазами. – Дайте мне поначалу что-нибудь против гриппа, – сказал он скучным голосом, когда они оба очутились в пустом помещении
эпидемиологического пункта. – От сидения на холоду я, кажется, подхватил грипп. – Если бы вы вовремя сделали себе прививку, – наставительно сказал доктор, – вам не пришлось бы целый день сидеть на холоде. Пеняйте на себя. Он дал Фрогмору таблетки против гриппа, сделал, наконец, долгожданную прививку и укатил домой. А Фрогмор вернулся к себе. Его встретила Джейн, осунувшаяся и подобревшая. На столе был ужин, но, как и вчера, Фрогмору не хотелось есть. Он выпил стакан холодной воды, разделся и лег в постель. Его знобило. – Козлик! – обратилась к нему Джейн, и голос у нее вдруг задрожал. Козлик, может быть, позвать доктора, а? Тринадцать лет она его уже не называла козликом. Боже мой, целых тринадцать лет! Значит, она здорово испугалась. Неужели он так плохо выглядит? Он встал с кровати, подошел, шлепая ночными туфлями, к зеркалу. Из зеркала на него смотрел преждевременно состарившийся человек с кислым длинным лицом, изрезанным глубокими морщинами, некрасивый и неприятный. Да, неприятный. Это обстоятельство впервые за долгие годы пришло ему в голову и страшно его расстроило. «Это из-за тебя, коровища ты этакая! – подумал он о жене с ненавистью. – Был я веселый, бойкий, душа общества, а чем стал? Противно смотреть. Замучила ты меня за свою копеечную лавчонку, дралась, как грузчик какой-нибудь, срамила перед всем городом, а теперь хнычешь, испугалась! А как только я выздоровею, снова начнешь драться и попрекать своей лавчонкой… У-у-у, проклятая!» Было горько думать, что вот была у него единственная возможность выбиться в большие люди, прославиться, разбогатеть, стать влиятельным человеком, и нет больше этой возможности, потому что коровища заставила его осрамиться перед всем городом, перед всей страной, нарушить клятву. Он не желал вспоминать, что сам всей душой стремился нарушить эту нелепую клятву. – Господи, какая дура! – проворчал он, глядя на жену невидящими глазами. – Я ведь только что от доктора. Дай мне спокойно уснуть! Она не возразила ни словом, покорно погасила свет и улеглась рядом с ним на опостылевшей старомодной кровати.
– Мне жарко! – поднялся он и стал раздраженно засовывать ноги в шлепанцы. – Мне жарко вдвоем. Пойду на диван… Господи, даже больному нет покоя! – Лучше я, лучше я на диван! – всхлипнула в темноте Джейн, забрала подушку и ушла в гостиную. «Испугалась! – мстительно подумал Фрогмор. – За себя испугалась. Даже гриппом нельзя заболеть! Боится овдоветь. Кто ее возьмет, старую, жирную корову, вот она и струсила… Войны испугалась. Одной в лавке ей не справиться, вот и боится… А чего бояться? Грипп – пустяковая болезнь. Другое дело, если бы вдруг чума. Хорошо, что удалось все-таки сделать прививку. Совсем не болело… Жарко, черт возьми. Всегда так натопит, как в прачечной. Африка, а не квартира… Африканцы и те бы запарились… Дьяволы они – эти африканцы, довели его до дурацкой клятвы и такого позора. Хорошо, что началась война, а то бы проходу не было… И в газетах, может быть, перестанут о нем писать… Война… Неплохая штука война, если только она не коснулась твоего города: всеобщая занятость, все получают работу, больше денег у населения, больше покупателей, больше прибыли. Надо будет завтра узнать, не пора ли уже повышать цены, а то на эту коровищу полагаться нельзя, она драться только умеет и реветь как девчонка…» Он услышал, как тихо скрипнула дверь, и зажмурил глаза, притворившись спящим. Осторожно ступая в одних чулках и тихо сопя, к его постели подошла жена и легонько коснулась мягкой ладонью его лба. Ему вдруг стало очень холодно. Он раскрыл глаза. – Надо закрывать двери! – крикнул он. – Сейчас не лето! Джейн от неожиданности вздрогнула. – Что ты, милый! Дверь закрыта. – Не ври! Ты как будто нарочно хочешь меня заморозить! Она безропотно зажгла свет. Дверь была плотно прикрыта. Он посмотрел на градусник, висевший над их кроватью. Градусник показывал нормальную комнатную температуру. – Вот видишь, милый! – в ее голосе снова послышались слезы. – Тебя знобит. Я позову доктора. А ты пока спокойно полежи. – У тебя завелась лишняя пятерка? Тебе уже некуда деньги девать? – Почему пятерка? – осмелилась возразить ему Джейн. – Он придет и за три кентавра. – Ночью? В такой ужасный день?! Больше всего он боялся, что Джейн согласится с его возражениями. Как знать, в его годы и грипп может оказаться смертельной болезнью. Как это они там говорят, эти доктора: может иметь летальный исход. Хорошо еще, что нет насморка. Грипп с насморком – сплошное мученье. – Я все-таки схожу, – сказала Джейн. – В твои годы грипп не так уж безопасен. «В твои годы, в твои годы!» – с ожесточением подумал Фрогмор, довольный в то же время, что она не послушалась его. – Сама-то ты на целых четыре года меня старше. Говорила бы хоть «в наши годы». Она оделась и ушла, погасив свет и тихонько закрыв за собой дверь. Минут пять он пролежал под тремя одеялами и пальто, щелкая зубами от невыносимого холода. Потом ему вдруг снова стало очень жарко. Он сбросил с себя на пол все, чем был накрыт, встал с постели и босой направился к шкафу, где под разной рухлядью, на самом донышке лежала книга, к которой он не прикасался с тысяча девятьсот сорок второго года. Он тогда опасался, как бы его не взяли на войну и решил: если не удастся открутиться от военной службы, определиться в санитары. Тогда же он купил толстую книгу: «Сокращенный учебник для ротных фельдшеров», чтобы в случае надобности прочитать ее и поразить призывную комиссию своими медицинскими познаниями. Но тогда, слава богу, все обошлось, и он зашвырнул эту толстенную книгу подальше от глаз, чтобы она ему не напоминала о напрасной затрате восьми кентавров. Просто удивительно, как это он про нее забыл… Теперь он раскопал этот учебник и, не присаживаясь, раскрыл его там, где говорилось о гриппе. Так и есть, он заболел гриппом. Все приметы налицо. Только насморка нет. Но это только приятно, что нет насморка. Маленькое удовольствие – лежать с заложенным носом или без конца сморкаться! С этими мыслями, удовлетворенный и успокоенный, он улегся в постель и попытался просматривать учебник по наиболее пикантному разделу. Но сейчас это почему-то не доставило ему никакого удовольствия. Может быть, потому, что у него здорово болела голова? Он отложил книгу и решил вздремнуть. Не дремалось. Тогда он стал думать. Он всегда по-настоящему думал только тогда, когда его не брал сон, и этим тоже не отличался от людей своего круга как в Кремпе, так и во всей стране. Он стал думать о своих родных. В Кремпе у него родных не было. Был племянник в Эксепте и двоюродный брат где-то в Европе. Кажется, он заведовал хозяйством в какой-то атавской миссии, в какой именно, Фрогмор не знал и делал вид, будто и не хочет знать: этот милый двоюродный братец уже лет десять не подавал о себе никаких вестей, и надо было о нем узнавать у случайных людей. Нет, о родных думать неинтересно. Тогда он стал думать о том, что его окружало в этом доме – о вещах. Его окружало много разных вещей: мебель, радиоприемник, телевизор, посуда, белье, тяжелые вылинявшие бархатные шторы. Все это стоило денег, уймы денег. Правда, большинство вещей перешло ему в наследство от первого мужа Джейн. Это хорошо, когда вещи достаются даром – вещи, лавка с товарами и постоянными клиентами. Плохо, когда за все это приходится брать себе в жены пустую бабу, драчливую, плаксивую, старую… Он хотел прибавить к этому списку недостатков Джейн еще несколько обидных эпитетов, но ему было очень жарко думать, и он снова принялся перелистывать учебник и быстро дошел до той главы, которой в глубине души все время интересовался, ради которой, собственно, и искал эту книжку… «Вот он, раздел „Эпидемические болезни“. Глава „Чума“. Так, так… не то. Ага, вот: „Клиническая картина чумы“. „После скрытого (инкубационного) периода, продолжающегося от трех до десяти дней…“ Постой, постой, сколько прошло с момента взрыва в Киниме? 21-е, 22-е, 23-е… 27-е… Шесть. Только шесть дней… Почему же я должен думать, что инкубационный период должен продолжаться меньше обычного срока? Скорее всего он затягивается на все десять… Ох, уж эти напрасные страхи!» Но дальше: «После инкубационного периода, продолжающегося от трех до десяти дней, болезнь начинается внезапным ознобом („Врешь! – чуть не закричал Фрогмор. – При гриппе тоже бывают ознобы!“), головной болью, головокружением („Боже мой, у меня, кажется, кружится голова!.. И ничего удивительного! Будто при гриппе она не может кружиться?“) и рвотой („Ага, никакой рвоты у меня нет! Старый ты трусишка, Гарри Фрогмор!“)». Но тут Фрогмор вдруг почувствовал, что его тошнит. «И ничего удивительного» – подумал он, успокаивая себя, – «любого затошнит, если он начнет выискивать в себе признаки такой болезни. Надо только с этим… в ванную, чтобы, когда доктор придет, ему не взбрели в голову такие же нелепые подозрения. Иди потом доказывай, что ты совершенно здоров!..» Из ванной он вернулся, еле передвигая ноги. «Взбредет же человеку этакое в голову! – бормотал он, торопясь одеться и выйти на чистый воздух. – Пойду навстречу доктору. Они там слишком замешкались, Джейн и доктор… Бедняжка, так перепугалась! Надо ее поскорее успокоить»… Ему казалось странным, как это он мог только что так плохо и несправедливо думать о Джейн, его дорогой Джейн, которая так о нем беспокоится, которая из-за него недосыпала ночей, которая вывела его в люди, которая… Тут его мысли перескочили на Бишопа, Раста, Пука, Кратэра, на тех, кто со времени его женитьбы были его близкими знакомыми, друзьями, политическими единомышленниками, партнерами по карточной игре, ходили к нему в гости и принимали его у себя. Им-то хорошо! Они-то сидят у себя дома (правда, у Раста уже нет ни дома, ни жены, но так ему, мерзавцу, и надо!), а Кратэра уже и самого нет на свете, но остальные сидят себе дома и в ус не дуют и не должны бояться… гриппа!.. За что это им такая удача? Почему именно он, Фрогмор, должен холодеть от ужаса перед завтрашним днем? На ходу он изменил свое решение. Он не пойдет встречать Джейн и доктора. Он им оставит записку, что пошел по срочному делу к Бишопу… Он придет к Бишопу, и обнимет его, и поцелует его крепко-крепко, и скажет, что любит его так же, как тот любит его, и это будет истинная правда. Ну и что ж, что он заразит его? Ведь заразит-то он его гриппом, а грипп – это не такая уж страшная болезнь. Особенно для аптекаря, у которого все лекарства под рукой и по себестоимости. Пускай Бишоп немножко почихает. «Чумой его не заразишь, даже если она у меня и была бы (нет ее у меня, ну, нету же!), раз этот иуда-аптекарь сделал себе прививку своевременно. Пойду к Бишопу. Приду, обниму, расцелую крепко-накрепко, ведь он мой лучший друг… И спокойно вернусь домой…» – Что же вы мне солгали, будто у него нет рвоты? – воскликнул спустя несколько минут доктор Крэн, войдя в гостиную, где на диване, закатив в беспамятстве глаза и что-то бормоча в бреду, лежал в пальто, ботинках и шляпе Гарри Фрогмор. – Как вы смели мне так солгать! Ведь у меня семья! – У него не было никакой рвоты, когда я уходила! Клянусь вам… А что, это очень опасно? Доктор, это опасно?.. – Не дотрагивайтесь до меня! – взвизгнул доктор, пятясь от нее к прихожей. – Эта подлая баба спрашивает меня, опасна ли чума! Не выходите из дому! Я пришлю эпидемиолога… Только не смейте до него дотрагиваться, и упаси вас бог выходить из дому, если вы только не решили перезаразить весь город… Боже мой, она еще спрашивает!.. В утренних газетах было сообщено о первой жертве чумы, некоем Фрогморе из города Кремп, который умер прошлой ночью, не приходя в сознание. О нем забыли бы в тот же день, но «патриотические» организации не могли забыть его клятвы и увековечили его имя в «песне о великой клятве», которая принята была в качестве гимна Истинных Сынов Атавии. Организован сбор средств на памятник Фрогмору. Уже заказаны художнику и в ближайшее время поступят в продажу эмалевые значки с портретами Фрогмора, которые будут распространяться между всеми рыцарями Идеи Белого Человека. Брошюры с его портретами и описанием его священной клятвы уже на третий день после его подвижнической кончины были изданы полумиллионным тиражом и, если бы не война, были бы в тот же день распроданы без остатка. Ах, если бы Фрогмор знал, какая блестящая посмертная слава его ожидает! Может быть, ему бы тогда легче было умирать… Впрочем, очень может быть, что ему от этого было бы нисколько не легче… Потому что, знаете ли, когда у человека бессонница, он очень о многом думает… Правда, Фрогмору перед смертью выпало всего около часу бессонницы. Это не так уж много, но, конечно, и не так уж мало для человека, который умудрился прожить более полувека, ни разу не подумав как следует… 4 Разговор между Онли Наудусом и его невестой происходил на кухне, как раз под люком, за которым скрывался предмет разыгравшейся ссоры. Они собирались идти в церковь, когда диктор кремпского радиоузла оповестил членов Союза ветеранов и всех лояльных атавцев о том, что через полчаса на городской площади, у мэрии собирается патриотическая манифестация по случаю вступления Атавии в войну, нагло спровоцированную Полигонией. Участники оркестра приглашались прибыть на сборный пункт десятью минутами раньше. Онли Наудус был и лояльным атавцем и участником духового оркестра при местном отделении Союза ветеранов. Он играл на кларнете. Помимо всего прочего, он усматривал в этом кусок хлеба на черный день, коснись и его безработица. Он вынул кларнет из футляра, приложил к губам. Раненая рука все-таки давала о себе знать. Чтоб ему провалиться в преисподнюю, этому мерзавцу Карпентеру! – Опять ты про Карпентера! – с неудовольствием заметила Энн. – Не пойму, чем это он тебе так не угодил. – Конечно, не тебя он лягнул по раненой руке! – горько усмехнулся жених. – Где уж тебе понять! – Ты хотел схватить его и передать в руки полиции, а он должен был с тобою осторожничать, так, что ли? – Поразительно! – ужаснулся Онли. – Моя невеста защищает прохвоста! Моя невеста считает, что… – Прежде всего твоя невеста считает, что он не прохвост. – Все коммунисты прохвосты, все они агенты Москвы, святотатцы, изменники, трусливые скотины, любители чужого добра! Боже мой, моя невеста не знает таких простейших истин! – Твоя невеста не знает всех коммунистов и не берется судить о всех коммунистах, но Карпентера она знает отлично. И если хочешь знать ее мнение, он никакой не прохвост, и не святотатец, и не любитель чужого, и никакой не трус. И если бы твоя невеста не знала, что он коммунист, она считала бы его лучшим из всех ее знакомых. – Просто счастье, что никто не слышит твоей невежественной болтовни! Наудус покрепче прикрыл дверь из кухни в жилые комнаты. – Одевайся, и пошли на манифестацию. Только, ради всевышнего, не болтай ничего подобного на людях! – Я не пойду на манифестацию. – Моя невеста не пойдет на патриотическую манифестацию?! – Твоей невесте не так уж весело, что началась война. Ты, видимо, совсем упускаешь из виду, что тебя призовут в солдаты одним из первых. – Ну вот еще! – пробормотал Онли, которому раньше как-то не приходило в голову, что его могут призвать в солдаты. До этой минуты он видел в начавшейся войне только возможность недурно заработать на акциях. Он с нежностью подумал о тощей пачке принадлежащих ему акций, которые лежали теперь в особом конверте на сохранении в банкирской конторе Сантини. – Ну вот еще, придумаешь! Никто меня не возьмет в солдаты… Я… я… ведь ранен! Как ты могла забыть, что я ранен! – От этой приятной мысли он воодушевился. – Раненых в армию не берут. – Доктор сказал, что через пять-шесть дней ты будешь совершенно здоров. – Ну, знаешь ли, это еще как сказать… Это ведь в какой-то степени зависит и от меня самого. – Нечего сказать, хорош патриот! – фыркнула Энн. – В прошлую войну это, кажется, называлось симуляцией. – Энн, – пошел на попятный ее жених, – ты меня неправильно поняла… – Нет уж, не говори, я тебя очень хорошо поняла! – Энн, дорогая, уверяю тебя, я хотел сказать совсем другое. Энн иронически промолчала. – Я просто хотел тебе напомнить, что женатых берут на войну во вторую очередь. – Странно! – Энн насмешливо окинула глазами пустую кухоньку. – Я здесь не вижу ни одного женатого. – Ты увидишь его здесь через час после манифестации. – Так пусть он и радуется, – медленно проговорила Энн и побледнела. Она догадалась, на что он намекает, но еще не была уверена, надо ли ей по этому случаю радоваться. – Мы-то здесь с тобой при чем? – Я попрошу Раста и Довора быть нашими
свидетелями. – Ты хочешь сказать, что… – Я хочу сказать, что настал, наконец, день нашей свадьбы, крошка ты моя! Дай я тебя обниму, моя славная женушка! – Но ведь еще три минуты тому назад ты об этом и не помышлял! – Такие решения приходят в голову сразу, в одно мгновенье, как все настоящие мужские решения. Он хотел сослаться на то, что третьего дня ему так же неожиданно пришло в голову купить акции, но промолчал. Он не был уверен, что Энн одобрила бы такое использование не принадлежавших ему денег. Ко всему прочему, она, кажется, не на шутку привязалась к его сопливым племянникам. – Что же ты молчишь, солнышко мое? – спросил он, обняв невесту. – Разве ты не рада? – Я очень рада, – отвечала Энн и расплакалась. – Только я не думала, что это случится так неожиданно. Я так мечтала об этом дне, но я не думала, что это произойдет так неожиданно… Она была бы, пожалуй, совсем счастлива, если бы не сознание, что окажись его рана посерьезней, он и не подумал бы о женитьбе, пока не будет выкуплена мебель. – Значит, пошли? – Нет, – сказала Энн, – я не пойду. – Но мы с тобой прямо с манифестации захватим свидетелей и попросим мэра нас обвенчать. – Пусть это будет завтра, – сказала Энн. – А сегодня ты иди один, если не хочешь остаться со мной. – Я не могу остаться. – Если не можешь остаться со мной. – Ничего не понимаю. – Мне хочется поплакать, – сказала Энн. – В такой торжественный день? – В такой торжественный день, мой дорогой. И если бы ты хотел сделать мне приятное, ты бы тоже остался дома. – У моей невесты мог бы в такой день быть больший патриотический подъем. – Твоей невесте очень страшно, Онли… Война. Сколько людей убьют! Молодых, старых, детей. Сколько домов разрушат! – Ну на этот счет ты можешь быть спокойна: до Кремпа враг не доберется. – Разве дело только в Кремпе, Онли! – В пять дней мы раздолбаем Полигонию, как глиняный горшок. Право же, все обойдется в высшей степени благополучно. Уверяю тебя. – Мне очень хочется поплакать, – сказала Энн. – И потом, нужно приготовить обед получше. Ведь у нас с тобой сегодня такой день!
– Госпожа Полли прекрасно бы с этим справилась, уверяю тебя. – Мне очень хочется поплакать, – сказала Энн. – Мне нужно сегодня приготовить обед получше, – улыбнулась заплаканная Энн, возвратившись с кухни. – Онли… Завтра мы с ним обвенчаемся… Фрау Гросс прослезилась, обняла ее, поцеловала. Эта девушка ей все больше нравилась. Не стоит ее этот Онли, право же не стоит! Но это уже их дело… – Поздравляю вас, Энн, – пожал ей руку профессор. – Желаю вам счастья. От всей души. – Мы с вами, милая, такой обед состряпаем, что и губернатору вашему не снилось, – сказала профессорша. – И я! Тетенька Полли, тетенька Энн! И я… – взвизгнула от восторга Рози. – Можно мне помогать вам стряпать обед? Ведь вы теперь будете мне самая настоящая тетя, как тетя Анна-Луиза? – Такая же самая, – Энн за острые локотки подняла девочку и звонко расцеловала ее в обе щечки, которые за эти два дня сытой жизни уже успели несколько порозоветь. – Только чтобы меня слушаться, понятно? – Тетенька Энн! – воскликнула девочка, потрясенная таким недоверием. Разве я вас не слушалась? – Тетя Энн, – сурово промолвил Джерри и, как и надлежит мужчине, пожал ей руку. – Я очень рад, что вы станете моей настоящей тетей… Вы мне нравитесь. Не то, что, – он чуть было не брякнул «дядя Онли», но вовремя поправился, – не то, что тетя Грэйс, которая там, в Фарабоне. Даже Рози догадалась, что он собирался сказать. – Чудная погода! – нарушила неловкое молчание профессорша. – А вы коптите дома. Почему бы вам, господин Гросс, не взять ребятишек и не погулять с ними на свежем воздухе часика полтора, даже два? – Тетенька Полли! – ахнула Рози. – Но ведь вы мне сами только что обещали, что… – Ты можешь остаться. Остальные – марш на улицу! – Слушаюсь, господин фельдмаршал! – лихо козырнул профессор к величайшему восхищению ребятишек, подождал, пока Энн натянула на Мата старенькое пальтишко, взял его за ручонку, и они втроем вышли на залитую солнцем, по-воскресному тихую улицу. Остальные отправились на кухню. Рози дали чистить картошку, Энн взяла на себя лук, потому что ей, как невесте, все равно хотелось немножко всплакнуть, фрау Гросс занялась мясорубкой. За этим мирным и веселым делом и застал их налет полигонских бомбардировщиков. Ах, как приятно, почетно и совсем не страшно было шагать в первом ряду самого крупного кремпского духового оркестра, за огромным, самым крупным в Кремпе шелковым национальным флагом, осеняющим самую внушительную за долгие годы патриотическую манифестацию самых влиятельных, самых состоятельных, самых видных и самых дальновидных граждан славного города Кремпа! В конце концов ничуть не страшно идти на сближение с пятью-шестью десятками подрывных элементов, зная, что тебя охраняет весь личный состав кремпской полиции и почти весь личный состав заводской полиции, за исключением тех, кто остался охранять завод от диверсий полигонских шпионов. А как приятно было вспоминать, что дома тебя ждет твоя милая-милая Энн, которая завтра станет твоей женой! Но еще приятней было вспоминать о дивидендах. Подумать только, еще не прошло и шести часов с начала военных действий, а курс его акций уже вырос по меньшей мере на десять процентов… А может быть, уже и на пятнадцать, на двадцать, на пятьдесят… Если на пятьдесят, то он уже заработал целых шестьсот кентавров. А ведь война еще только начинается! Если она продлится два или, на худой конец, хотя бы полтора года, то он выбьется в люди, создаст собственную фирму, заложит крепкий фундамент финансовой династии Наудусов. Хватка у него есть. Это ему говорили понимающие люди. Это ему и Сантини говорил. Но, конечно, поначалу он будет советоваться с более опытными финансистами, хотя бы с тем же Сантини. Конечно, немножко противно, что Сантини все-таки не настоящий атавец, а итальяшка, макаронник, но башка у него работает совсем неплохо, раз он стал самым солидным банкиром Кремпа, и на первое время, покуда не выйдешь по-настоящему в люди, и с Сантини можно водиться… Вот они все ближе и ближе, передние ряды «красной» демонстрации. Хорошо, что главных их коноводов, коммунистов, всяких карпентеров, успели уже упрятать в тюрьму. И хорошо, что их не очень много, а то как бы не получилось свалки… Наглость-то какая! Они тоже несут национальный флаг! Да, не очень он у них шелковый… Видимо, совсем небогато платят им за их черное дело! На приличный флаг и то не хватает… А транспаранты у них картонные… Что?.. Прекратить войну?!. Прекратить войну, когда она еще только началась! Война не должна кончиться, покуда Полигония не будет окончательно разгромлена. Никак не раньше. А это, понятно, потребует времени, и сейчас все порядочные люди заинтересованы в том, чтобы война продолжалась. В этом заинтересованы Перхотты, в этом заинтересованы Дешапо, в этом заинтересован Онли Наудус, начинающий, но подающий очень большие надежды молодой финансист из города Кремп. – Изменники! – кричат господин Довор, и господин Пук, и многие другие, и господин Онли Наудус тоже кричал бы, если бы ему не надо было безостановочно дуть в кларнет. – Полигонские наемники! Предатели! – Куда вы девали вашего сенатора? – кричат им в ответ. – Кто у вас тут еще сбежал из сумасшедшего дома? Сколько вы собираетесь заработать на войне, господа патриоты? Мир народам, долой войну! А Онли Наудус бесстрашно (сейчас он уже совсем не боится) знай себе шагает в первых рядах первого по величине и богатству кремпского духового оркестра и дует в свой кларнет. Он с ненавистью смотрит на теперь уже совсем близкие лица полигонских наемников и агентов Москвы и узнает среди них некоторых своих знакомых (хорошо, что не очень близких!) и многих, слишком многих знакомых Энн (он заставит ее немедленно и навсегда с ними порвать, будьте уверены!). Онли наливается свирепой ненавистью при мысли, что вдруг они каким-то неведомым ему путем все же добьются своих изменнических целей и война прекратится раньше, чем Полигония будет окончательно сметена с лица земли, а он, Онли Наудус, верный патриот и порядочный человек, заложит прочный фундамент своего финансового величия. Им что? Они-то какой вклад внесли в святое дело оборонной промышленности? А он внес!.. Ему вдруг приходит в голову, что если бы каким-нибудь образом не стало его золовки и ее трех ребятишек, которые свалились на него как снег на голову, то акции принадлежали бы ему, только ему. Онли отгоняет от себя эти мысли, как недостойные порядочного человека. …Но когда же они, наконец, остановятся! Этак обе демонстрации смешаются в одну кучу. – Долой изменников! – орет господин Довор. – Прочь с дороги! – Прочь с дороги! – орут господа Раст, Пук, Бишоп. – Смерть Полигонии! – Куда девался ваш сенатор? – кричат им в ответ. – Переговоры вместо войны!.. Береги последнее ухо, Пук! Долой войну, с нас за глаза хватит чумы!.. Сами уступайте дорогу, на улице мы еще, слава богу, все равны! Эй, Довор, сколько вы на этот раз собираетесь заработать на атавской крови?.. Долой ненужную бойню! Пускай Довор сам идет воевать!.. Никто не скомандовал, но оркестр сам по себе перестал играть: между обеими демонстрациями оставалось не более трех-четырех шагов. Полицейские крепче сжали в своих руках резиновые дубинки, ветераны, готовясь к драке, скинули с себя пальто, отдали их соседям по ряду, а сами стали быстро засучивать рукава. Два национальных флага – огромный шелковый и небольшой полотняный – застыли на месте: знаменосцам ходу больше не было, они стояли друг против друга, и никто из них не хотел уступить другому дорогу. Обе толпы остановились. Наступило грозное молчание, за которым через мгновенье, другое грянул бы бой, если бы не теперь уже знакомый жителям Кремпа пронзительный свист, перешедший в вой, а сразу за этим в оглушительный взрыв. Потом послышался еще один взрыв, и еще один, и еще много взрывов… Бомбы падали со всех сторон, и поначалу трудно было определить, в какую сторону бежать. Большинство семейных побежало все же к своим жилищам, туда, где в их помощи нуждались жены, дети, старики. Онли тоже побежал домой, где Энн, его бедная, милая Энн готовила парадный обед. Навстречу ему попадались бегущие. От них он узнал, что одна бомба, кажется, упала где-то на Главной площади. На Главной площади находилась лавка, в которой он служил. Его хозяин, господин Квик, жил на втором этаже. А вдруг бомба попала как раз в этот дом? Нет, этого не может быть: ведь господин Квик только что был в двух шагах от него, в первых рядах манифестации. Почему-то Наудусу казалось, что это достаточно серьезное возражение против подобной жуткой возможности. Ему было страшно за семейство Квиков, к которым он привык за восемь лет службы в их лавке. Господин Квик согласился быть свидетелем на завтрашней свадьбе. Потом ему стало страшно и за себя: а вдруг и в самом деле что-нибудь случилось с лавкой? Тогда он останется без работы… Без работы!!! Нет, этого не может быть! Ведь он везучий. Он всегда был таким везучим… Правда, он умеет играть на кларнете. Кое-что можно заработать и на кларнете. Но где? В Кремпе все места кларнетистов уже заняты… Хотя, конечно, если война как следует развернется, то двоих кларнетистов обязательно призовут в армию: Роба Крэга и этого, как его, тьфу, – от всех этих переживаний фамилию вышибло из памяти! – Высокий такой, с мохнатыми бровями и животом, торчащим, как тыква… Ну, а пока война развернется? Куда деваться, пока этих двоих еще не возьмут на войну?.. Хорошо еще, что он догадался купить акции, но как обидно будет тратить дивиденды на жизнь, а не на расширение капитала… Обливаясь потом, задыхаясь, с трудом передвигая задеревеневшие ноги, он вынырнул из боковой улички на Главную площадь и первым делом убедился, что ничего с домом Квика не случилось. Только стекла из окон повыскочили. – Фу! – облегченно вздохнул Онли, не считаясь с приличиями, вытер вспотевшее лицо рукавом пальто, счастливо оглянулся на чей-то надрывный вопль и увидел, что от приземистого трехэтажного дома, в котором еще десять минут тому назад помещалась банкирская контора «Сантини и сын», не осталось ничего, кроме большой, ровно усыпанной розовым щебнем воронки. Есть впечатления, которые на всю жизнь остаются свежи. Тот, кто хоть раз слышал, как падает бомба, никогда не забудет ее зловещего, стремительно нарастающего свиста. Профессору не пришлось, как Фрогмору, задумываться, что это за звук приближается из праздничной голубизны высокого весеннего неба: он прожил три с половиной месяца в военном Лондоне и наслушался этого свиста. Он быстро оглянулся: спрятаться негде. – Ложись! – сказал он Джерри самым спокойным тоном, на какой был в эту минуту способен. – Делай, как я! – и шлепнулся на тротуар вместе с маленьким Матом. Мат от неожиданности разревелся и стал вырываться из рук Гросса. Мальчику было холодно и неудобно на сыром асфальте. – Ложись скорей! – крикнул профессор старшему мальчику, видя, что тот уставился на него, как на сумасшедшего. Свист уже превратился в вой. Теперь, когда решали доли секунды, мальчик оцепенел от ужаса. Ждать было некогда. Гросс дернул Джерри за ногу. Мальчик рухнул на тротуар рядом с ревевшим маленьким Матом, а Гросс навалился на обоих ребят всем своим большим и грузным телом. Но Джерри все же удалось одним глазом увидеть из-под профессора, как темневшее на соседней улице трехэтажное кирпичное здание тюрьмы плавно, словно растекаясь в воздухе, взмыло вверх огромной темно-рыжей тучей пыли, щебня, огня и дыма. Эта туча на несколько мгновений закрыла собой низкое февральское солнце. Сначала оно совсем пропало из виду, потом стало просматриваться в виде тусклого оранжевого кружочка с очень острыми краями, как во время солнечного затмения сквозь закопченное стеклышко. Грохот взрыва оглушил мальчика. Он не расслышал ни звона посыпавшихся стекол, выдавленных из оконных рам мощной взрывной волной, ни тонкого комариного жужжания еле различимых в далекой вышине самолетов, ни низкого и неровного гудения тысяч и тысяч железных и кирпичных осколков, которые стучали по черепичным крышам, по тротуарам, по стенам домов, ни воплей раненых, ни криков и топота перепуганных людей, неведомо куда бежавших от нагрянувшей беды. Он только почувствовал что-то теплое на своей ноге. Джерри потрогал ногу, нащупал что-то теплое, липкое и испугался. – Ранен! – решил Джерри. – Ну да, я ранен! – Он знал, что когда ранят, то не всегда поначалу чувствуется боль. – Вот сейчас уж мне обязательно достанется от дяди Онли! Пустите же! Пустите! Профессор и не пошевелился. Снова послышался свист. Джерри замер в ожидании. За углом взорвалась вторая бомба, потом где-то дальше – третья, четвертая, пятая… Медленно осела туча, всплывшая над тюрьмой, и освободила по-прежнему ослепительное и безмятежно спокойное солнце; послышались и замерли вдали топот и крики людей, пробежавших где-то совсем рядом, а профессор Гросс разлегся и не думал подыматься. – Да пустите же, наконец! Я дышать не могу! – простонал Джерри и, ожесточенно орудуя кулаками, стал выбираться из-под Гросса. Выбравшись, Джерри вытащил за ручонки зашедшегося в плаче и посиневшего от удушья братишку, а дядя Эммануил и не собирался вставать. Он лежал лицом вниз, широко раскинув руки, грузный и страшно неподвижный. Из его затылка неторопливо текла широкая алая струя… На улице никого не было. Все бежали за город. Неподалеку, на самой середине мостовой, лежала женщина в модной шляпке. Джерри вспомнил: она переходила улицу за секунду до того, как дядя профессор повалил их с Матом на тротуар. Она тоже не поднималась на ноги. Ее раскрытые синие глаза, не моргая, смотрели на солнце, руки в поношенных желтых воскресных перчатках раскинулись широко и свободно, будто она блаженно развалилась на солнечной лужайке после приятной, но утомительной прогулки. Джерри стало страшно. Он потормошил Гросса за руку. Тот остался неподвижен. – А-а-а! – закричал Джерри, схватил братишку на руки и, сгибаясь от непосильной ноши, заторопился в сторону дома, который они так недавно покинули втроем. Под его ногами хрустело и дробилось битое стекло, равнодушно поблескивавшее на солнце. Дважды ему пришлось обходить валявшихся на пути мертвых. Джерри прибавил шагу, насколько это было в его слабых силенках, а когда они окончательно иссякли, ссадил братишку, который всю дорогу не переставал отчаянно реветь, устроил его на обочине тротуара, сам уселся рядом с ним и тоже заплакал. В этом положении их и обнаружили госпожа Гросс и Энн с Рози. Высоко в небе снова ложились на
боевой курс полигонские бомбардировщики. – Какие акции? Какие акции? – бормотал Айк Сантини, ухватившись жилистыми волосатыми руками за голову. – Оставьте меня в покое!.. Кто вы такой? – Я Наудус, – сказал Онли. – Моя фамилия Наудус. – Какой там к черту Наудус! Я не знаю никакого Наудуса. Проваливайте. Мне сейчас не до Наудусов. – Вы должны меня хорошо помнить. Я у вас третьего дня купил акции на тысячу двести кентавров… Вы еще меня поздравляли… Я только хочу узнать, когда я их смогу получить. Я их оставил у вас на хранении… Вот ваша расписка… Он совал расписку под самый нос Сантини, но банкир не брал ее. У него были заняты руки. Он раскачивал ими свою лысую голову, стоя на самом краю воронки, которая образовалась на месте его дома. Рядом стояла машина, на которой он с женой и сыном удирали за город, когда им сообщили о беде, случившейся с их домом. Дверца машины была раскрыта… Супруга банкира только что очнулась от обморока, и взрослый сын обмахивал ее шляпой. – Какие тысяча двести кентавров? – стонал Айк Сантини, отворачиваясь от своей расписки, как от нашатырного спирта. – Я вас не знаю… Боже мой, я же разорен! Боже, пресвятая дева Мария, ведь я почти разорен! Это ведь верных полмиллиона убытку! По меньшей мере полмиллиона!.. Мы не должны были сегодня идти в церковь, сынок, вот что я хочу сказать… – Ну и погибли бы, как Эдит, и Паула, и Пепе, и Урбан, и этот, вечно забываю его имя, ну этот; как его, Феликс. Это были имена погибшей прислуги господина Сантини. – Ну и отлично, и погибли бы… Полмиллиона из кармана так, за здорово живешь!.. Чего вы ко мне пристали?! – заорал он, накидываясь на Наудуса. Кто вы такой? Чего вам от меня надо? Разве вы не видите, я почти нищий! Дева Мария, я, Айк Сантини, почти нищий! Перестаньте тыкать мне под нос вашу бумажонку! – Это ваша бумажонка! – взвизгнул Онли. – Моя фамилия Наудус… Нау-дус! Я только хочу узнать, когда я смогу получить мои акции… Скажите мне только два слова, и я вас оставлю в покое… – Когда мой дом и моя контора выскочат обратно из этой ямы! Понятно?
Нет больше ваших акций… Требуйте их с полигонцев… – Боже мой! А расписка? Вы же сами выдали мне расписку… Вы же приняли их у меня на хранение! – Папа! – сказал Сантини-младший. – Нам здесь, право же, больше нечего делать. Мы, кажется, единственные, кто остался в городе… Того и гляди снова где-нибудь поблизости грохнется бомба. – Айк, друг мой, наш сын прав! – снова разрыдалась госпожа Сантини, и банкир, горестно махнув рукой, полез в машину. Тогда Наудус грохнулся на колени: – Ради бога, сударь! Это было единственное мое достояние!.. Трое племянников, сирот, сударь! – Утешьтесь тем, что я потерял по крайней мере раз в пятьсот больше вашего, и убирайтесь!.. – Господин Сантини, – взмолился Онли, цепляясь за нестерпимо блестевшее лакированное крыло машины, – вы не должны так шутить со мной. У вас много денег, очень много денег в разных столичных банках… Это известно всем жителям нашего города, и вы не сможете этого скрыть… Я… Я… Я на вас подам в суд! – Ко всем чертям! Я вам, кажется, ясно сказал: ко всем чертям! Я не принимал их у вас на сохранение от бомб… В суде, слава богу, сидят нормальные люди… У Онли потемнело в глазах. Он понял, что с акциями и в самом деле все кончено, что акций больше нет и не будет и что никакой суд не присудит Сантини вернуть акции, раз вся его контора вместе с домом превратилась в прах по причинам, от ответчика не зависящим… А как же дети? А как же вдова его брата? Откуда, из каких средств он вернет им их тысячу двести кентавров? Подумать только, целых тысячу двести кентавров! – Все мы несем жертвы в этой войне, – сочувственно заметил Сантини-младший, высовываясь из окошка. – Наша страна подверглась такому наглому нападению… Э-э-э! Хотите, Наудус, мы вас подбросим за город? Здесь все еще опасно, того и гляди… – Мои акции! – закричал Онли и стал колотить кулаками по дверцам, по крылу, по кузову могучей и очень дорогой машины. – Что вы со мной делаете? Отдайте мне мои акции!.. Машина заурчала, рванулась с места и исчезла за углом. А Онли встал на ноги, всхлипывая, почистил коленки и пошел. Он не видел ни горящих зданий, ни трупов, кое-где попадавшихся на его пути, не слышал, как его несколько раз окликали из подвалов и подворотен какие-то знакомые. А может быть, это были и незнакомые люди, которым просто хотелось узнать, что слышно в городе. Он не обращал внимания на свист и грохот бомб, продолжавших падать с голубой вышины, на еле различимый стрекот пулеметов и домовитое похлопывание пушек там, высоко в небе, где шел бой вражеских бомбардировщиков с подоспевшими, наконец, атавскими истребителями. Он брел, не зная куда, лишь бы не домой, лишь бы не туда, где его встретят племянники, которых он разорил, и Энн, которая ему этого никогда не простит, если он сегодня же не достанет и не покроет растраченную им сумму… Легко сказать, достанет! Где? У кого? Кто ему доверит в долг такую уйму денег? Боже мой! Боже мой!.. 5 Конечно, даже в страшной сумятице, царившей эти полтора часа в Кремпе, многие заметили человека, который бежал в сторону, прямо противоположную общему потоку беженцев: не все поддались панике. Как и в прошлый вторник, нашлось достаточно горожан, которые остались тушить пожары, спасать свой и чужой домашний скарб, помогать раненым. Пожарные, которые по долгу службы в большом числе участвовали в манифестации, после первой же бомбы бросились не наутек, а в свои команды и вскоре выехали на пожары. Среди них были и такие, которые узнали в одиноко бегущем человеке Карпентера, некоторые даже вспомнили, что он коммунист и что он скрывается от ареста, но никому и в голову не пришло попытаться его задержать, даже окликнуть. Самым густопсовым коммунистоедам было в эти минуты не до него. Карпентер старался поменьше попадаться на глаза. Он нырял в ворота, перемахивал через заборы, ограды, пробирался задами, черными дворами, иногда, когда ему казалось, что за ним следят или бегут, прятался в развалинах. Их уже хватало в Кремпе, разрушенных войной человеческих жилищ. Один раз ему показалось, что все пропало: за ним, тяжело дыша, бежали не то трое, не то четверо мужчин. Он схватил обломок свинцовой водопроводной трубы и спрятался под лестницей выгоревшего дома. Послышался громкий шепот: «Он должен быть где-то вот здесь», темные силуэты выросли перед ним, закрыв солнечный свет, щедро заливавший закопченный скелет лестничной клетки. Он уже приготовился выскочить из своего ненадежного убежища, чтобы постоять за себя, как услышал срывающийся, но очень хорошо знакомый голос. Это говорил Груув, ну, конечно, Аксель Груув, наладчик из его цеха. Груув сказал: – Если Карпентер нас не узнал, он может подумать, что за ним погоня. – Ладно, – сказал тогда Карпентер, вылезая из-под лестницы, – хорошо, что вы за мной погнались. – Джон! – обрадовались его преследователи. – Просто чудо, что я не проломил кому-нибудь из вас череп. Но увязались вы за мной весьма кстати… Спустя несколько минут четыре человека с разных сторон подползли к аккуратному беленькому двухэтажному дому, над которым торчала высоченная стальная мачта. Дом был пуст, входная дверь распахнута. Ключ торчал в ней с внутренней стороны. Незнакомцы (их лица были повязаны платками) заперли за собой дверь и бегом поднялись на второй этаж. И вдруг под грохот бомб и неумолкавший вой сирены радиорупоры, меньше часа тому назад призывавшие участвовать в патриотической манифестации, снова обрели голос. – Граждане Кремпа! – загремел на весь город чей-то незнакомый голос. Бомбы, огонь, разрушение и смерть обрушились на наш город, на наши жилища, на наших близких! Война пришла в Кремп… Еще только первый день войны, а уже столько несчастий, столько смертей, столько ужасов. Подумайте над тем, кому эта война нужна, кто на ней зарабатывает, а кто только теряет… Неужели сомнительная честь одного пьянчужки-офицера, поскандалившего в пьенэмском кабаке, должна оплачиваться такой дорогой ценой? Мы вас пока не призываем ни к каким действиям… Но вспомните, чем люди отличаются от животных, которые покорно идут на убой. Люди отличаются от животных тем, что у них имеются мозги, приспособленные для размышлений. Не пора ли вам вспомнить, что у вас имеются мозги? Мы вас призываем: думайте, граждане Кремпа, думайте! Пораскиньте мозгами, что происходит в Атавии… Думайте, пока у вас еще сохранились головы на плечах! Единственное место, которое не в силах обыскать полицейские ищейки, – это наши черепные коробки… Думайте же, во имя чего гибнут в эти часы ваши братья, мужья, дети здесь и на фронте! Думайте, почему вражеские бомбардировщики безнаказанно проникли через линию фронта к нам, в самую глубь страны, за много сотен километров от границы! – Пора! Пора! – послышался чей-то громкий шепот. Кто-то торопил диктора, который, по всей видимости, говорил не по заранее написанному тексту, а импровизировал на ходу. – Надо заканчивать, а то как бы… – Еще и еще раз проверьте свои убеждения! Подумайте, почему нас всех, кто не хочет войны, кто хочет мира, называют агентами иностранных держав и упрятывают в тюрьмы! Может быть, потому, что в отсутствие этих честных атавцев легче обманывать вас, непростительно доверчивых и простодушных людей? Подумайте, какой смысл этим честным атавцам рисковать свободой, жизнью, гнить на каторге, в тюрьмах. Неужели вы и в самом деле можете поверить, что они это делают за деньги, а не из любви к народу, не для того, чтобы отвести угрозу смерти от своих семей, не для того, чтобы спасти тысячи и тысячи человеческих жизней, тысячи и тысячи домашних очагов? Подумайте! Главное, думайте, думайте!.. На весь Кремп разнесся четкий шепот: «Пошли». Хлопнула дверь. Рупоры замолкли. Видимо, кто-то во время этой необычайной передачи следил за подступами к дому и очень вовремя камнем, брошенным в окно, предупредил об опасности: не прошло и двух минут, как несколько полицейских и ветеранов стали ломиться в радиоузел. Дверь была заперта. Ее взломали, но никого внутри здания не обнаружили… «Проверьте ваши убеждения! – улыбнулся своим мыслям не один из тех, кто слышал выступления Карпентера. – Какие у меня убеждения? Нет у меня никаких убеждений…» Они еще не понимали, что если взрослый человек вдруг с горечью обнаруживает, что у него нет никаких убеждений, то это первый шаг к тому, чтобы их приобрести… – А все-таки, что там ни говори, а в храбрости им отказать нельзя, говорили другие. – Захватить радио и этак высказаться против войны! Это попахивает электрическим стулом. – Чудак, это же входит в их обязанности, – возражали другие. – Они за это загребают кучи кентавров. А Эрнест Довор, который оставался в городе и помогал пожарным, не очень логично завершал подобные высказывания: «Одно слово, голь перекатная, беднота, нищий на нищем, ни одного мало-мальски порядочного человека!» И никто не решался уточнять у главы местного отделения Союза ветеранов, как же это «красные» умудряются, загребая кучи кентавров, оставаться беднотой, голью перекатной? Хотя некоторым очень хотелось задать подобный вопрос. Карпентер не ошибся в расчетах: никакие листовки не смогли бы заменить его коротенького, пусть и не совсем складного, выступления по радио. Теперь надо было пораскинуть мозгами, как повести дальнейшую работу, кого к ней привлечь, на кого в первую очередь опереться. На радио больше рассчитывать, конечно, не приходилось: с сегодняшнего утра оно будет под неусыпной охраной полиции. Он уговорился со своими товарищами о месте и времени новой встречи и осторожно пустился в обратный путь. Людей на улицах стало еще меньше. Подбитый бомбардировщик и два атавских истребителя, упав на многострадальные улицы Кремпа, распугали многих участников спасательных работ. Пожаров стало больше. Карпентер довольно быстро добрался до «сада» Наудуса, тихонько отпер дверь, ведшую со двора на кухню, ключом, который предусмотрительно потеряла фрау Гросс, и спрятался на чердаке задолго до того, как заплаканные профессорша и Энн при помощи счастливо попавшихся им на улице Прауда и Доры внесли в дом все еще находившегося в бессознательном состоянии профессора Гросса. И все же в тот день еще очень немногие кремпцы последовали радиосовету Карпентера. Одни были так подавлены громадностью обрушившегося на них бедствия, что на время позабыли даже о чуме, другие были переполнены неистребимой и нерассуждающей жаждой кровавой мести. Отомстить полигонцам, и как можно скорей и как можно чувствительней, за все пережитое в эти страшные полтора часа – эти помыслы объединяли в то утро и Сантини, и Довора, и Раста, и директоров велосипедного завода, и последних бедняков из негритянского квартала и района городской скотобойни. К числу последних бедняков, как это ему ни было больно сознавать, относился и Онли Наудус. Он возвращался с Главной площади неведомо куда, лишь бы не домой, хотя его и очень волновала судьба Энн и судьба мебели (только и не хватало, чтобы ее уничтожило бомбой!). Подмышкой у него был крепко зажат кларнет. Но если бы кларнета не стало, Онли вряд ли обратил бы на это внимание. Он думал. Разумеется, не о том, о чем говорил только что по радио Карпентер (он попросту пропустил эту речь мимо сознания), и даже не о Сантини, потому что, в конечном счете, Сантини все же был прав. Онли имел мужество признать, что на его месте поступил бы так же… Дело есть дело… О том, чтобы где-нибудь раздобыть денег и вернуть племянникам, тоже нечего было думать. Бесполезно. Даже ста кентавров ему не собрать. Он жаждал и страшился свежего номера газеты с биржевыми бюллетенями, из которого узнает, на сколько уже за первые сутки войны взвился курс акций «Перхотт и сыновья» и как велики, следовательно, его непоправимые потери. А ведь война только начиналась. Боже, скольких денег, какого верного богатства его только что лишили эти проклятые полигонцы и их «красные» наемники! Ах, если бы ему сейчас попался в руки хоть один полигонец, хоть один коммунист, хоть один иностранный агент!.. – О чем вы так задумались, Наудус? – окликнул его репортер местной газеты Дэн Вервэйс. Налет уже кончился, и он, обогнав своего редактора-издателя, примчался обратно в Кремп. Надо было готовить экстренный выпуск газеты. Что ни говорите, а война это все-таки золотое дно для толкового газетчика, если он, конечно, понимает, откуда ветер дует. Сейчас репортеру требовались высказывания, побольше патриотических высказываний местных граждан самого различного достатка. Выпуск должен был выйти под знаком полнейшего единения всех слоев населения перед лицом грозной полигонской опасности. – О мести, – ответил Наудус. Репортер записал, и они расстались. Навстречу Онли двигались все более густевшие потоки кремпцев, спасавшихся от бомб за городом. Он их почти не замечал. Он шагал и шагал. И вдруг его словно молнией ударила мысль, выполнение которой сочетало и сладкую месть врагам Атавии и возможность вернуть племянникам почти всю взятую у них сумму. Только что погруженный в мрачное отчаяние, он теперь был переполнен безудержной, кипучей энергией. Скорее, скорее в полицию! Лишние десять-пятнадцать минут, даже час, собственно говоря, нисколько не изменили бы положения. Разумом Онли отдавал себе отчет, что никто, кроме Энн, не был в курсе тайны, которую он собирался сейчас так разносторонне использовать, что торопиться, следовательно, совершенно ни к чему, и все же ему не терпелось как можно скорее повидаться с начальником полиции. Но хотя он и очень торопился, он не смог не поинтересоваться, в порядке ли его жилище, не пострадало ли и оно от этого проклятого налета. Проходя мимо еле дымившегося скелета большого дома, около которого молча, с окаменевшими от горя лицами, копошились его вернувшиеся из-за города жильцы, Онли взбежал по еще теплым останкам лестницы, с высоты четырех этажей легко разыскал свой дом и убедился, что дом совершенно цел. Он сбежал вниз, провожаемый пустыми взглядами отчаявшихся людей. Они не просили его помочь им в раскопках. Они не нуждались в его помощи, потому что спасать и раскапывать, по существу, было нечего. Пламя пожрало все без остатка. Чувствуя перед ними некоторую неловкость (его-то жилище осталось в полной сохранности) и в то же время не в силах скрывать распиравшую его радость, он сбежал вниз и, бесцеремонно расталкивая встречных, торопливо зашагал в полицейский участок. Сейчас его терзало опасение: а вдруг он не застанет на месте начальника полиции? А вдруг по случаю налета вообще никого нет в помещении полиции? Но, благодарение господу,
полиция уже вернулась к исполнению нормальных обязанностей. Как и всегда, маячил перед входом в участок постовой полицейский. Возможно, он и был несколько выведен из обычного спокойствия недавними событиями: на расстоянии ста с лишним шагов, отделявших его от Наудуса, это трудно было заметить. – Начальник на месте? – крикнул Наудус. Постовой что-то ему ответил, но что именно, Онли не разобрал, потому что одновременно до него донесся вопль: «Онли!.. Онли!..» Он обернулся, и в его объятия упала Энн. – Ну что с тобой? Что с тобой, родная? Успокойся! – бормотал Онли, довольный и тем, что его Энн цела и невредима, и тем, что она его так любит, и тем, что прохожим не до него и Энн и не до того, что она его целует, не скрываясь, при всех, прямо на улице, хотя они еще не женаты. – Жив! Жив! Я обежала весь город! Я боялась, что тебя тоже убило, всхлипывала Энн, покрывая поцелуями его измазанное, все в пыли и саже, лицо. – Какое это счастье, что ты жив! – Конечно, жив, моя славная! – бормотал Онли. Его голос дрогнул. – Ты жива, и я жив. Значит, все в порядке… Только не надо целовать меня на улице, милая… Ведь мы еще не женаты… Что люди подумают… – Боже мой, какой ты еще глупенький! – рассмеялась Энн сквозь слезы. Да пускай люди думают что им угодно! Ведь я тебя люблю, понимаешь, люблю! – Понимаю, – сказал Онли. – Но все-таки… Энн вытерла катившиеся по ее щекам слезы, взяла его под руку. Лицо ее стало серьезно и печально. – Онли, если бы ты только догадывался… Она не знала, как подготовить его к вести о несчастье, приключившемся с Гроссом. Онли перебил ее: – Энн! Я должен тебе сказать очень страшнее… Ты помнишь, я получил деньги Сима – тысячу двести кентавров… Так вот… И он поведал потрясенной Энн печальную судьбу своих акций. Правда, в его изложении получалось, что он вложил деньги, принадлежавшие вдове и детям его брата, в акции не для того, чтобы самому обогатиться, а для того, чтобы приумножить богатство детей, но Энн трудно было обмануть. Она понимала, что Онли лжет, что если бы он и в самом деле был движим такими благородными чувствами, он не держал бы эту затею втайне и посоветовался бы с ней, а она, – и это он отлично знал, – предложила бы ничего не предпринимать, не поговорив предварительно с вдовой его брата.
– Боже мой, Онли, что ты наделал! Что ты наделал! – шептала она, пока он, волнуясь и злясь, приводил все новые и новые доказательства своих добрых намерений. – Ты украл деньги у вдовы и сирот! Ты опозорен! Твое доброе имя… Бежим, – встрепенулась она, – скорее ко мне! У меня есть сто восемьдесят кентавров… Ну да, я их накопила. Это должен был быть мой сюрприз к нашей свадьбе… И я еще попрошу у родных… Может быть, удастся что-нибудь занять у товарищей… – Энн! – горько промолвил Онли. – Тысяча двести кентавров! – Боже мой! Боже мой! – лихорадочно повторяла Энн. – Ты прав, мы никогда не соберем такой суммы! Что же делать? Мы погибли!.. – Но я все-таки придумал! – сказал Онли. – С сегодняшнего дня я готов собственными руками задушить всех врагов Атавии! – С сегодняшнего? – спросила Энн. – С сегодняшнего в особенности. Смотри, что они наделали с нашим городом! – Да, Онли! У нас был такой хороший город! Чуточку скучный, но очень, очень хороший… Автомобильная сирена остановила их на перекрестке. Мимо безмолвных прохожих медленно прошелестела по мостовой грузовая машина. Из ее переполненного кузова, прикрытого брезентом, торчали ноги – мужские, женские, детские… – Мстить! – крикнул Онли. – Всех этих полигонцев… всех этих иностранцев… Всех этих проклятых шпионов!.. – Прекрасно сказано, Наудус! – высунулся из кабины грузовика известный уже нам репортер. Он помахал Онли рукой, потом вынул записную книжку и записал высокопатриотические слова Онли Наудуса. – Боже, сколько несчастных! – всхлипнула Энн, забывая на мгновенье о несчастье, только что навалившемся на нее. Но Онли тут же напомнил: – Подумать только, что я, я пригрел в своем доме шпиона! И ведь, главное, – где были мои глаза? Ведь объявления о розыске были развешены на всех углах! – Ты это о ком? – всполошилась Энн и глянула на Онли широко раскрытыми глазами. – Неужели ты это о господине… – Ну да, о господине Гроссе… О, это хитрая штучка, этот добренький старый господинчик… – Разве ты еще не знаешь?.. – Энн побледнела. – Ведь он… – Знаю, знаю! – раздраженно перебил ее Онли. – Все эти дни я еще только сомневался, но только что, самое большое полчаса тому назад, я такое видел! Я видел… вон с лестницы того дома, я видел, как он вышел во двор и оттуда подавал сигналы полигонцам, сначала вот так, а потом вот так… Он вынул из кармана платок и стал показывать, как махал руками профессор Гросс, подавая сигналы полигонским летчикам. – Теперь-то мне понятно, каким ветром его занесло к нам в Кремп. Только минуту тому назад он придумал эту нелепую историю. Никаких людей около своего дома, кроме нескольких случайных прохожих, он, конечно, не видел, но теперь он уже и сам почти не сомневался, что так оно и было, как он рассказывал. – Что ты говоришь! – прошептала Энн, с ужасом глядя на Онли. – Подумай, что ты говоришь! Ты уверен, что именно господин Гросс?.. – Как в том, что сейчас день и что ты меня любишь… И я как раз собирался в полицию, чтобы сообщить, что… – Полчаса тому назад?.. – Даже немножко позже. Ну да, я даже успел посмотреть на часы… Было, э-э-э… (он вытащил часы и прикинул в уме) сейчас тридцать семь минут двенадцатого, а увидел я его за этим делом, э-э-э, в шестнадцать минут двенадцатого. Двадцать одну минуту тому назад. – И ты уверен, что это действительно он? – Ты ведь знаешь, какое у меня зрение? Зрение у Онли было отличное. – И ты сейчас собираешься?.. – Я сообщу полиции, и его упрячут куда надо, а мне по закону – премия: тысяча кентавров. Тысяча этих, сто восемьдесят твоих… – Пойдем! – Энн с силой дернула его за рукав. – Сначала в полицию, – сказал Онли. – Успеешь! Пошли домой! Успеешь в полицию! Она поволокла его, упирающегося и недоумевающего. – Неужели ты забыл, что он спас тебе жизнь? – спросила она после некоторого молчания. – Это госпожа Гросс спасла. А он сначала не хотел меня везти. Он хотел выгнать меня из машины. – А потом? – Потом согласился. – А кто тебя перевязал? – Это не имеет никакого значения, – сказал Онли. – Раз человек враг моей страны, раз он подает сигналы вражеским летчикам… – Умоляю тебя, Онли, скажи, что ты ошибся, что ты не уверен, что это был именно он! – Ты ведь знаешь, какое у меня зрение. Конечно, Энн знала, что зрение у него отличное. Но за эти несколько минут она с отчаянием убедилась, что не знала других его свойств. Она втащила Онли в его домик (Онли еще успел возмутиться, что дверь не заперта – беспорядок!) и распахнула перед ним дверь в гостиную. Прямо перед ними на еще не оплаченном «стильном» диване полулежал, опираясь на поставленные торчком подушки, прикрытый по самый подбородок простыней профессор Эммануил Гросс, бледный, важный, с закрытыми глазами. От обильной потери крови он сильно ослабел и то и дело впадал в бессознательное состояние. Голова его по самый нос была обмотана бинтами, через которые на темени проступало темно-алое пятно. У дивана молча стояли Полина Гросс, Прауд и Дора. Джерри и Рози, державшая за ручонку маленького Мата, сидели на стульях, свесив тоненькие ноги в заштопанных чулках и стареньких латаных-перелатанных ботинках. – Милый мой господин Наудус! – кинулась было к нему профессорша и в голос разрыдалась. – Одну минуточку, госпожа Полли! – остановила ее Энн, и обратилась к Наудусу: – Повтори, когда и где ты видел в последний раз господина Гросса. – Энн! – взмолился Онли, сбитый с толку и перепуганный тем, что он увидел здесь. – Повтори! – приказала ему Энн звенящим голосом. – Энн! – простонал Онли и сделал несколько шагов к невесте, но она остановила его, предостерегающе подняв перед собой дрожащую руку. – Онли Наудус не хочет повторить то, что он сказал мне только что о господине Гроссе и что он хотел сообщить в полицию, если бы мне не удалось увести его от самого полицейского участка. Тогда я скажу. – Энн! – заплакал Онли, ломая руки. – Онли Наудус, мой бывший жених… – Энн! – разрыдался Онли. – Что ты говоришь, Энн!.. – Онли Наудус, мой бывший жених, заявил мне несколько минут тому назад, что господин Гросс, так жестоко пострадавший, спасая жизнь его племянников, – полигонский шпион… Всех словно током ударило. – И Наудус будто бы сам видел, как господин Гросс меньше получаса тому назад подавал сигналы полигонским летчикам… Повторите, господин Наудус, покажите, как он махал платком полигонским летчикам… Не хотите? Хорошо, я сама покажу. Он вот так махал… Прауд и Дора, скажите, сколько прошло времени с тех пор, как вы нам помогли внести господина Гросса в этот дом? – Уж больше часа, Энн. – Вы слышите, господин Наудус, больше часа! Настаиваете ли вы и сейчас, что видели, как господин Эммануил Гросс, спасший вас и ваших племянников, меньше получаса тому назад подавал сигналы вражеским летчикам? – Может быть, я ошибся… – промямлил Онли. – Может быть, это было час тому назад… – А может быть, вы этого и вовсе не видели? – Возможно, что я и вовсе не видел, Энн. Я был так возбужден… – Мне вы клялись, что видели это и что это было меньше получаса тому назад. – Я не клялся, Энн. Вот видишь, Энн, ты тоже ошибаешься. Но я тебя не обвиняю за это… Я не клялся. Я говорил только, что у меня хорошее зрение. У меня действительно хорошее зрение. Я тебе не врал, что у меня хорошее зрение… Вот видишь, я не клялся… – Значит, мой бывший жених… – Энн, дорогая, подумай, что ты говоришь! – …собирался сознательно оклеветать человека, который спас его племянников… – Я не знал, что он их спас! – …и который, рискуя собственной жизнью и жизнью своей жены, спас его самого… Этого вы тоже не знали, господин Наудус? – Зачем ты так ужасно шутишь, Энн? Почему это – «бывший жених?» Ведь мы с тобой завтра поженимся… ведь мы уже обо всем договорились… – Не обо всем! – крикнула Энн, едва сдерживая слезы. – Мы не договорились еще, за какую цену ты согласишься продать свою невесту, если тебе вдруг понадобятся деньги, чтобы выкрутиться из очередной аферы. За него, – она мотнула головой в сторону профессора, – ты собирался выручить тысячу кентавров премии. За сколько ты при случае согласился бы загнать свою дорогую Энн? За пятьсот кентавров, за две тысячи?.. – Энн, ты ведь знаешь, я тебя так люблю… Я хотел обеспечить тебе богатую жизнь. – И для этого растратил деньги вдовы и сирот своего брата? Фрау Гросс в ужасе всплеснула руками. – Я ненавижу всех иностранцев! – закричал тогда Онли, не зная куда девать глаза. – Они все платные враги Атавии. Все они шпионы! Это всем известно… Это ты у кого угодно спроси!.. – Видит бог, Наудус, – вмешался тогда Прауд, – я всячески избегаю политики. Но на этот единственный раз мне ею все же, кажется, придется заняться. Он медленно подошел к Онли и ударил его в побледневшую физиономию с такой силой, что тот отлетел к самой двери, слету грохнулся об одно из своих знаменитых, еще не оплаченных кресел, и кресло рассыпалось на составные части, доказав тем самым, как и его хозяин, что красота, модность и высокое качество не обязательно сопутствуют друг другу. – И вот что я еще хотел добавить, – продолжал Прауд, медленно вытирая руку о штанину, – (не бойтесь, я вас больше не трону), так вот, я хотел еще добавить, что если хоть волос упадет с головы этой дамы и вот его, он кивнул в сторону профессорши и ее супруга, – то вам придется в этом раскаиваться всю вашу тогда уже недолгую жизнь… Вот что я хотел сказать. – Против госпожи Гросс я никогда ровным счетом ничего не имел, торопливо пробормотал Онли, поднимаясь на ноги. – Я очень уважаю госпожу Гросс… Энн, дорогая, подтверди, будь добра, что я очень уважаю госпожу Гросс! Энн молча, в упор, с тоской посмотрела на своего жениха, потом не выдержала, обернулась к фрау Гросс, уткнулась ей в грудь, и они обе дали волю слезам. – Уйдите из этой комнаты, Наудус, – сказала Дора, насупившись. – Право же, вам тут сейчас нечего делать… Так будет лучше… Онли повернулся, торопливо вышел, повалился на новехонькую кровать стиля «модерн-экстра» и заплакал слезами досады и унижения. Кто мог подумать, что Энн, которая его так любила и которую он тоже так любил, предаст его, опозорит перед чужими людьми!.. И, главное, себе же в чистый убыток: тысяча кентавров премии выскользнула из его рук, как крупная, редкая и увертливая рыба. И ведь Энн прекрасно знала, что этот старикашка теперь уже не жилец на этом свете. Что повредило бы покойнику, если бы полиция пришла и удостоверилась, что он действительно тот самый иностранец, который взорвал Киним и которого они с прошлого вторника разыскивали? Ведь Гросс был бы уже мертвый. А премия полагалась все равно, за живого или за мертвого. Об этом прямо говорилось в извещении губернатора. А тысяча кентавров была бы в бумажнике у него, значит и у Энн, – ведь у них было бы общее хозяйство… Теперь уже не сообщишь в полицию… Сообщить сейчас в полицию – бесповоротно поссоришься с Энн. Онли не терял надежды, что он с нею помирится, что все у них пойдет по-прежнему, надо только придумать, как подступиться к примирению. Да и бог с ними, с деньгами!.. Энн, его Энн от него отказалась!.. Так он, обычно аккуратный и чистоплотный во всем, что касалось вещей, валялся одетый и грязный на кровати, придумывая и отбрасывая сотни планов, как ему примириться с Энн, которая входила, как мебель «модерн-экстра», в его планы жизни и которая, отвергнув его, стала еще более необходимой ему, еще более желанной… Конечно, профессору Гроссу очень повезло. Полевые хирурги назвали бы его ранение касательным лоскутным осколочным ранением мягких тканей левой теменно-затылочной области свода черепа. Если его поразил бы осколок не кирпича из стены кремпской тюрьмы, а самой бомбы и под несколько более острым углом, лежать бы нашему доброму физику под двумя метрами сырой и холодной земли на Кремпском кладбище в невеселом окружении множества других свежих могильных холмиков. Но все это везение оказалось бы ни к чему, если бы не Дора. Вот когда пригодился ее фронтовой опыт! Первую перевязку она сделала обеспамятевшему профессору тут же на улице, на тротуаре, где его так несчастливо застала бомбежка. Но и эта перевязка вряд ли спасла бы ему жизнь, если бы, перетащив вместе с Праудом, Энн и несколькими случайными прохожими раненого профессора на квартиру к Наудусу, Дора не побежала в аптеку Бишопа. Аптека, как нам уже известно, была, к счастью для Гросса, оставлена помощником Бишопа незапертой, и Дора ворвалась в нее вскоре после того, как в ней побывал Фрогмор, который тогда еще был жив. В отличие от Фрогмора, Дора разбиралась в латыни, быстро нашла нужные ей шприц, банки с медикаментами, бинты и вату. Платить за них было некому. Вернувшись в дом Наудуса, она первым делом ввела раненому противостолбнячную сыворотку, потом промыла рану раствором риванола и наложила повязку. Сейчас можно было идти за врачом. Но ни одного врача найти не удалось: все они бежали за город. Энн и Прауд вернулись ни с чем. На всякий случай они оставили записки на квартире у всех врачей. После отбоя воздушной тревоги они, стоя на стыке двух главных улиц, все же подкараулили доктора Хуста и уговорили его навестить раненого Гросса. Хуст обещал наведаться вечерком, в десятом часу. Он показал список раненых, которых ему предстояло посетить до Гросса – четырнадцать человек. Он смерил при этом Прауда недоверчивым взглядом: сможет ли он уплатить за такой трудоемкий визит? Прауд и Энн правильно поняли его взгляд. Они спросили, сколько приготовить денег. Доктор Хуст полагал, что пятьдесят кентавров будет вполне божеский гонорар, и Прауд тут же авансом вручил ему десять кредитных бумажек из тех, которые Энн столько месяцев откладывала в качестве свадебного сюрприза ее бывшему жениху. Теперь можно было не волноваться. Хуст осведомился, в каком состоянии находится раненый и одобрил все предпринятое Дорой. Он даже сказал, что был бы не прочь всегда иметь под рукой такую инициативную и бесстрашную помощницу. Но Дора была так озабочена судьбою Гросса, что даже не смутилась от этой похвалы. Они вернулись в дом Наудуса довольные друг другом и тем, что самая грозная опасность для жизни профессора предотвращена. Вскоре после этого Энн привела Наудуса, чтобы навсегда с ним порвать. И только он, выпровоженный за дверь Дорой, бросился в отчаянии на кровать, как фрау Гросс заявила, что она больше не верит этому презренному молодому человеку: он может и сейчас пойти в полицию и сделать фальшивый и гнусный донос на нее и ее бедного Эммануила. И, кроме того, ей попросту противно оставаться в этом
доме… – Поедемте ко мне, – сказала Энн. – У нас, конечно, не так богато, как здесь, но… В машине откинули сиденье, постелили простыню, положили подушки и осторожно перенесли в нее Гросса. На улице царило негромкое и скорбное оживление: похоронные процессии следовали мимо дома Наудуса одна за другой. Некоторые прохожие любопытствовали, кого это выносят из домика Наудуса и так бережно укладывают в машину. – Хорошего человека. Он прикрыл своим телом вот этих двух мальчиков и принял осколки на себя. – Скажите, пожалуйста! Такие маленькие дети у такого пожилого человека! – Он их впервые увидел два дня тому назад. Они ему совсем чужие. Вы, может быть, видели его в прошлый понедельник? Он помогал тушить пожары, отвечал Прауд. – Узнаю истинного атавца! Не чета этим трусливым иностранцам! – Боюсь ошибиться, но, говорят, он не очень чисто изъясняется по-атавски. Как бы он, дружок, не оказался иностранцем… – отвечал Прауд. Тут было над чем подумать. Так профессор Эммануил Гросс, сам того не подозревая, все же вмешался в политику. Простая, но очень нужная истина, что между простыми и честными людьми разных стран и наций больше общего, нежели разделяющего их, исподволь становилась достоянием десятков кремпских рабочих, клерков, продавцов, мелких торговцев и замученных нуждой домашних хозяек, заинтересовавшихся на обратном пути с кладбища, кого это выносят в машину из домишка Онли Наудуса… Гросса перевезли в домик, в котором проживала семья Энн Беннет. Прауд и Энн вернулись в дом Наудуса, чтобы сразу же его покинуть. – Я насчет ребят, – сказала Энн Наудусу. – Оставлять их у тебя нельзя. Ты мужчина, занятой человек, а детей нужно кормить, за ними нужен присмотр. – Разве ты не сможешь забегать сюда хоть на часок-другой? – спросил Онли, обманывая самого себя. – Я не захочу, – сказала Энн. Онли окончательно завял. – Нужны будут деньги на расходы, – сказала Энн. – Это все же твои племянники, сироты твоего единственного брата. – У меня найдутся кое-какие деньжонки, – вмешался в этот неприятный разговор Прауд. – Значит, вы не будете нашей настоящей тетей, тетенька Энн?
– всхлипнула Рози. – Все равно мы будем вас слушаться. Мы вас любим. – У меня сейчас нет денег, – сказал Онли, мрачнея. Он понял, что сразу его отношения с Энн не образуются. – Завтра я занесу. Я раздобуду завтра у кого-нибудь до получки и занесу… – Я вам буду помогать по хозяйству, тетенька Энн, – обещала Рози, довольная, что не останется здесь с братом их покойного отца. – И Джерри тоже. Энн собрала вещи Гроссов, взяла за ручонку маленького и вместе с обоими старшими ребятами вышла во двор, где в машине их ждал Прауд. Доктор Хуст не пришел ни в десять часов, ни в пол-одиннадцатого, ни в одиннадцать. За ним поехал Прауд. Оказалось, что доктор болен. У него грипп. Гриппы у доктора Хуста обычно протекают неблагополучно, со всякими осложнениями. Поэтому он, к великому его сожалению, не сможет выехать к раненому джентльмену ни сейчас, ни завтра, ни, видимо, послезавтра. Что он может посоветовать? Постараться залучить другого врача. Он вернул Прауду деньги, полученные авансом, и тот поехал к другому доктору. Доктор обещал зайти завтра в десять утра. Но утром снова налетели бомбардировщики, и все кремпские врачи укатили за город. Часов в девять того же утра домик Энн почтил неожиданным визитом очень молодой и очень востроносый джентльмен, коллега Прауда, Доры и Энн, известный уже нам под именем Гека. Он пришел справиться, не потребуются ли его услуги – натаскать воды или сбегать в лавочку за продуктами. Его поблагодарили не без некоторого удивления: впервые за все время их знакомства он был так вежлив и многозначителен. Спасибо, сказали ему, воды уже набрали, продуктов тоже пока что хватает. Может быть, Гек разделит с ними завтрак? С кухни доносился запах яичницы. Он поблагодарил с редкой учтивостью. Нет, право же, он редко бывал так сыт, как сегодня. Он только что очень плотно позавтракал у… Тут Гек спохватился, замялся, подумал и решил промолчать, у кого именно и при каких обстоятельствах он так плотно откушал. Следует отметить, что с некоторых пор Гек изо всех сил старался не врать, и только он сам знал, каких это ему трудов стоило. Поставьте себя на его место и подумайте, легко было бы вам умолчать о завтраке на чердаке у Онли Наудуса и в компании не с каким-нибудь мальчишкой, а со скрывающимся от полиции коммунистом Карпентером, и не просто завтраке, а о плотной закуске двух серьезных революционеров после обсуждения очень серьезного задания. – У кого же это ты так наелся? – без всякой учтивости полюбопытствовала Энн. – У Бигбока, – сказал Гек, не моргнув глазом. Вот она – конспирация! В кои веки человек не хотел соврать, а пришлось… Потоптавшись в домике Энн ровно столько времени, сколько по его представлениям требовалось соображениями конспирации, Гек как бы между делом осведомился о здоровье того старичка, которого вчера ранило осколком кирпича. Ему ответили, что Дора перевязала старого джентльмена, что старый джентльмен очень ослабел от потери крови и что врача ожидают к нему с минуты на минуту. Гек высказал желание лично удостовериться в состоянии здоровья раненого, хоть одним глазком глянуть на него. В этом ему было отказано: старый джентльмен только что заснул. Гек выразил сожаление, попросил передать ему привет, подчеркнуто медленно покинул квартиру Энн, прошел квартала два не спеша, вразвалочку, как и полагается рассудительному, бывалому рабочему, которому еще не скоро заступать на смену, оглянулся раз-другой, убедился, что никто за ним не следит, шмыгнул в проходной двор, и задами, перемахивая через заборы, помчался к дому Наудуса, докладывать Карпентеру о состоянии здоровья профессора Гросса. Уже снова налетели бомбардировщики, кругом стоял грохот, гул, и Карпентеру, покинувшему на время свое неверное убежище на чердаке Наудуса, пришлось из-за сарая несколько раз окликнуть Гека, прежде чем тот понял, что ему нечего кидать камешки в пыльное чердачное окошко. Гек доложил Карпентеру обстановку… Профессора тем временем перенесли в погреб, приспособленный Праудом под бомбоубежище. Нужно ли говорить, что это было в высшей степени несовершенное укрытие? Но ни Прауд, ни Дора, ни Энн не побежали в надежное убежище велосипедного завода: мало ли какая помощь могла потребоваться раненому. Никакой помощи во время первого налета профессору не потребовалось. Ни одной бомбы поблизости не разорвалось, раненый вел себя мужественно, вернее безразлично. Как раз это больше всего и пугало его жену. Лишь только загудел отбой воздушной тревоги, фрау Гросс и Прауд, который не мог себе позволить отпустить ее одну, бросились искать врача. Они встретили возвращавшегося из-за города доктора Хуста. Доктор Хуст был в крови: ему пришлось, несмотря на недомогание, оказать помощь нескольким раненым. Нет, он никак не мог больше рисковать своим здоровьем. Он очень устал, и грипп его еще не совсем прошел. Да и чего почтенная мадам так беспокоится? Судя по докладу девушки, которая его вчера приглашала, все сделано правильно. Что же до туалета раны, то его можно без всякого риска для жизни раненого сделать и спустя двадцать четыре и даже семьдесят два часа после ранения. Нет, нет, он, доктор Хуст, всего лишь человек, и он не может рисковать своим здоровьем не только ради ее супруга, но и ради самого уважаемого жителя Кремпа. – О боже! – воскликнула в сердцах фрау Гросс. – Да поймите же, что мой муж в двадцать, в тысячу раз более ценный человек, чем самый уважаемый житель вашего городка! Он выдающийся ученый! Он известен во всей Атавии… Его знают физики всего земного шара!.. Напрасно Прауд дергал ее за рукав. Сейчас фрау Гросс думала только о том, как бы залучить врача к своему мужу. – Да-а-а? – снисходительно протянул Хуст. Он сомневался, чтобы человек, столь широко известный, ни с того, ни с сего остановился в домишке полунищей работницы велосипедного завода. – Всего земного шара? Вы в этом уверены? – Его фамилия – Гросс. Профессор Эммануил Гросс… Если вы когда-нибудь интересовались вопросами атомной энергии… – Профессор Гросс из Эксепта? – Да, доктор Хуст, конечно, знал такую фамилию. Но он также знал, что когда дело касается спасения жизни близкого человека, жена способна выдать своего мужа не только за известного ученого, но и за президента республики. Прауд и раньше подозревал, что у старой четы, остановившейся сперва у совершенно незнакомого им Наудуса, были какие-то серьезные основания скрываться от любопытных взглядов кремпских обывателей. Несмотря на все отвращение к политике, он, однако, достаточно часто заглядывал в газеты, чтобы знать о нашумевшем уходе профессора Гросса из эксептского университета и о его трудной и печальной дальнейшей судьбе. В отличие от недоверчивого доктора Хуста он сразу поверил словам фрау Гросс и понял, что она может излишней болтливостью навлечь и на себя и на мужа серьезные неприятности. – Пойдемте, госпожа Полли! – попытался он увести от Хуста обезумевшую от горя женщину. – Доктор Камбас, надо полагать, уже дома… – Профессор Гросс, уважаемая мадам, проживает в Эксепте, – мягко заметил ей доктор Хуст. – Это известно каждому грамотному атавцу. Несколько дней тому назад его допрашивали в Особом комитете… Сообщаю это вам, чтобы спасти от дальнейших прегрешений против истины… Прошу извинить, но мне нужно ехать. Он нажал стартер, машина фыркнула и увезла доктора Хуста к его дому, где он спустя несколько часов, во время следующего налета, и был застигнут со всеми домочадцами пятисоткилограммовой бомбой. Конечно, Прауд ничем не дал понять фрау Гросс, как неосторожно она поступила, выболтав доктору Хусту, кто лежит в ожидании медицинской помощи в подвале одного из домиков заводской окраины Кремпа. Узнав о гибели Хуста, он решил, что на этот раз, кажется, дело обошлось благополучно. Откуда было ему знать, что за какие-нибудь полчаса до своей кончины доктор Хуст, давая неутомимому репортеру Вервэйсу интервью о работе врачей во время налетов вражеской авиации, упомянул, как о курьезе, о женщине, которая пыталась выдать своего раненого мужа за всемирно известного ученого-атомника профессора Эммануила Гросса. Вервэйс и виду не подал, какое важное значение он придал рассказу доктора. Не теряя времени, он отправился на улицу, где проживала Энн, и убедился, что машина, стоявшая у нее на дворе, имела эксептский номер. Пока он раздумывал, как бы уговорить Хуста держать в тайне то, что ему сказала фрау Гросс, доктор отправился в иной мир. Судя по тому, что никаких разговоров об эксептском профессоре никто не вел, репортеру стало ясно, что покойный Хуст никому о Гроссе не рассказывал. Тем лучше. Вервэйс усматривал в этой истории отличный шанс выскочить в столичные репортеры. Поэтому он не поленился, попотел над корреспонденцией больше обычного и отправил в Эксепт, в одно из крупнейших газетных агентств обширную телефонограмму, озаглавленную так: «Знаменитый профессор-атомник защищает своим телом от бомбы двух сирот. Тяжело ранен, но полон надежды на нашу победу над полигонскими зверями. Мечтает поскорее выздороветь, чтобы вернуться в строй научных деятелей оборонной промышленности». Это была почти правдивая корреспонденция. Разве профессор Гросс действительно не защитил своим телом Джерри и Мата Наудусов? Разве он и на самом деле не был тяжело ранен и не мечтал поскорее выздороветь? Остальные подробности целиком оставались на совести увлекающегося Вервэйса. Вервэйс хотел, чтобы было лучше. Конечно, ему, а не профессору. Важно было, чтобы его корреспонденция была пробойной силы. Для этого полагалось, чтобы профессор Гросс, хочет он того или нет, был полон надежды, что полигонцы будут разгромлены атавскими вооруженными силами и чтобы он мечтал поскорее вернуться в строй ученых, работающих в военной промышленности. Вервэйс был уверен, что если даже замыслы профессора Гросса сейчас и не полностью совпадают с теми, о которых так красочно поведал он в своей корреспонденции, то они полностью совпадут, как только корреспонденция станет достоянием гласности. А в конце концов какое ему, Вервэйсу, дело до истинных надежд и мечтаний профессора Гросса? Каждый человек думает только о себе. Ну, еще о своих близких. И если профессор вдруг все же вздумает оспаривать некоторые подробности, сообщенные о нем Вервэйсом, то на этом можно будет снова заработать: он тогда напишет, что профессор Гросс, видимо, подпал под влияние антиатавских пропагандистов или что-нибудь в этом роде… Совесть Вервэйса была чиста: он честно пытался повидать профессора и выжать из него несколько патриотических фраз. И не вина Вервэйса, если его не пропустили в погреб. А пока он торговался с девушкой, которая не пускала его к Гроссу, снова началась бомбежка, и он побежал в убежище на велосипедный завод. А потом уже было поздно добиваться интервью с раненым физиком. Надо было поскорее передать корреспонденцию, чтобы она еще до полуночи могла войти в бюллетень, рассылаемый агентством по всей стране. А пока что Вервэйс держал свою телефонограмму в полнейшем секрете от всех, в том числе и от Онли Наудуса. В перерыве между вторым и третьим налетами Энн вторично навестил хитрющий Гек. На сей раз он не прикидывался неторопливым, а попросту отозвал Энн в сторонку и спросил, был ли, наконец, доктор у раненого джентльмена. Получив отрицательный ответ, он перешел на еле слышный шепот, который, случись это на людях, привлек бы настороженное внимание самого ненаблюдательного шпика, и сказал, что его послали сказать, что доктор будет. Не тот, которого приглашали, а другой, лучший. И чтобы этого доктора только ни о чем не расспрашивали. Все будет хорошо. Кто его пришлет? Вот как раз это – самая страшная тайна. Даже если Энн вздумает пилить ему шею самым тупым ножом, он все равно ничего не скажет. Энн не стала пилить ему шею, а пошла по его совету кипятить воду и готовить чистые бинты, чтобы все было готово к приходу таинственного доктора. С разрешения Гека и после самой страшной клятвы хранить молчание, к этой работе была привлечена Дора, как опытный медицинский работник. Сразу после третьего налета в погреб спустился доктор Эксис. Он еще не успел отоспаться после страшных суток, проведенных в тюремной часовне, но Карпентеру не пришлось его уговаривать. Он согласился прийти к Гроссу, лишь только услышал фамилию его будущего пациента. Профессора перенесли наверх. Общее его состояние было найдено Эксисом достаточно удовлетворительным; внутренние органы грудной и брюшной полости патологических изменений не имели, черепно-мозговые нервы не показывали никаких отклонений от нормы, параличей не наблюдалось. Эксис произвел под местной анестезией первичную хирургическую обработку раны, тщательно промыл ее раствором риванола, обильно смазал раствором метиленовой синьки и наглухо зашил. Так при посредничестве Карпентера и Гека состоялось знакомство доктора Эксиса с профессором Эммануилом Гроссом. 6 Выруливая машину из ворот на улицу, Прауд чуть не сбил с ног делегацию в составе трех именитых граждан Кремпа, прибывшую в сопровождении известного уже нам репортера Дэна Вервэйса с официальным визитом к Онли. – Мы пришли приветствовать вас, господин Наудус, за ваш высокий подвиг патриотизма, – проговорил, отдуваясь, господин Довор. – С вашего разрешения, друг мой, мы бы присели. – Прошу вас! – встрепенулся Онли, которого неожиданное посещение таких высоких особ чуть не лишило дара речи. – Пожалуйста, прошу вас! Какая честь! Только о каком это высоком подвиге? Если насчет того, что я утром играл на кларнете, то… Репортер сунул ему в руки экстренный выпуск газеты. Через всю ее первую полосу самым крупным шрифтом, какой нашелся в типографии, было напечатано: «Слова и дела истинного атавца». «Онли Наудус – гордость Кремпа». «Онли Наудус думает сейчас только о мести врагам Атавии». «Онли Наудус открывает собой список героев-добровольцев, вступающих в ряды атавской армии!» «Молодежь Кремпа, молодежь Атавии, равняйся по бравому Онли Наудусу, вступай в ряды добровольцев! Ты отомстишь нашим врагам и побываешь на казенный счет за границей». – Позвольте! – воскликнул Онли. – Тут какая-то ошибка! Я не… – Мы отдаем должное вашей скромности, дорогой друг, – перебил его Довор, – но в данном случае интересы нашей родины выше интересов вашей скромности… Чего они там мешкают? – буркнул он репортеру. Репортер метнулся к дверям, но в это время за окнами со скрежетом затормозил ярко-желтый фургон. Из него выскочили три молодых человека с тяжелыми металлическими ящиками в руках. Громко переругиваясь, с
подкупающей непринужденностью, одинаково свойственной и полицейским и похоронным факельщикам, они вломились в гостиную и стали устанавливать аппаратуру для радиопередачи. – Нет, в самом деле, сударь, – обратился тем временем Онли к Довору. Вы только не подумайте, прошу вас, ничего плохого, но я и в самом деле не… – Ради бога! – замахал на него руками Довор. – Мне нужно собраться с мыслями… Наши речи будут транслировать по всему штату, по всей стране, по всему миру!.. – Моя идея! – подмигнул репортер Наудусу. – Через полчаса вы будете самым знаменитым человеком Атавии!.. Первый доброволец этой войны! Вас засыплют любовными письмами первые красавицы Атавии. Портреты во всех газетах, во всех журналах, во всех киножурналах. О вас будут говорить больше, чем о чуме, чем о Фрогморе, чем о Патогенах. Или я уже совсем ничего не понимаю в политике… Ведь я вам друг, Наудус? Вряд ли Онли до этого раскланивался с репортером больше двух-трех раз за всю жизнь, но он угадал, что лучше не ссориться с человеком, который рассчитывает на безнаказанность, записывая незнакомого человека и без его согласия добровольцем в действующую армию. Онли подтвердил, что репортер действительно его друг. – Но ведь я не… – Вы «да», а не «не», Наудус! Положитесь на меня… Счастье прет вам в руки. Если хотите знать, вы выиграли сто тысяч по автобусному билету, и я как раз работяга-кондуктор этого автобуса. – Но ведь я даже не думал записываться в добровольцы! – простонал Онли, чувствуя, что сопротивление бесполезно и что он быстро и бесповоротно идет ко дну. – Я… я ведь раненый… Видите, у меня рука на перевязи! – Вылечим! Бесплатно! Лучшие врачи! Гарантия на двадцать пять лет! – И еще, я завтра собираюсь жениться… – Замечательно? Женитесь себе на здоровье… Первый доброволец женится перед отправкой на фронт – это красиво! Содружество Марса и Гименея! Вашим посаженым отцом будет полковник, хорошо? Вся грудь в орденах… Быть может, угодно генерала? Любой генерал согласится: такая сенсация, такая реклама!.. – Вы, кажется, все взяли на себя, даже мою воинскую карьеру, о которой я и не помышлял…
– И вы на этом неплохо заработаете… Вы знаете, что такое фортуна? – Знаю, – сказал Онли. – Это такая дама, которая слишком редко попадается на нашем пути. – А приходилось вам видеть ее в натуре, эту даму? – Не могу похвастать. – Можете хвастать. Вот она, ваша фортуна! Всмотритесь в нее хорошенько! – репортер ткнул себя пальцем в грудь. Онли всмотрелся в репортера. Свою фортуну он представлял себе значительно более скромной и красивой особой. – Вы, кажется, приуныли, Наудус? – проницательно заметил репортер. – Хотел бы я видеть вас на моем месте, – рассердился Онли. – Увы, это от меня не зависело. Был бы рад. Но добровольцем, я говорю о первом добровольце, должен быть не газетчик, а человек из народа. В этом, братец, вся штука. Наудус был покороблен. Лично он не считал себя человеком из народа. Лично он считал себя «деловым человеком». Не очень покуда удачливым, но дельцом. – Боитесь смерти? – по-своему истолковал его кислую физиономию репортер. Так как он нечаянно попал в самую точку, Онли закачал головой в знак решительного отрицания. – Боитесь! – убедительно проговорил репортер. – Не спорьте! В этом нет ничего плохого. Я бы тоже боялся. Кому приятно со здоровой головой лезть в самое пекло! Но не бойтесь: вам не придется лезть в самое пекло… Вы никогда не играли в три листика? – Три листика? Понятия не имею. – Надо чаще бывать в обществе. Ее вывезли к нам из Европы. Прелестная игра! Понимаете, человек держит банк. Вы понтируете. Банкомет берет три карты, одна из них туз, и начинает их быстренько перекладывать перед вами на столе, конечно, рубашкой кверху. Если вы угадываете, какая из них туз, вы выигрываете. – Игра на наблюдательность? – Не поможет никакая наблюдательность. У банкомета такая ловкость рук, что перешибает любую вашу наблюдательность, будь вы хоть королем сыщиков или профессором психологии. – Значит, для всех играющих, кроме банкомета, верный проигрыш? – Не совсем. Для приманки нескольким первым понтерам дается возможность заметить туз и выиграть. Понятно? – Понятно, – сказал Онли. – Но при чем здесь я? – А при том, – торжествующе, прошептал ему репортер, – что в нашей теперешней игре вы как раз и есть первый понтер. Вы обязательно должны выиграть, иначе, не получится игры. – Я должен тысячу двести кентавров, – сказал тогда Онли, сразу включаясь в игру. – Дадут, – кивнул репортер на именитых гостей. – Они дадут. Онли недоверчиво усмехнулся. – Конечно, не из своих денег, – понял его репортер. – Мы устроим в вашу пользу сбор по подписке. Я уже с ними об этом говорил. Они согласны. Они себе самим устроят на этом деле неплохую рекламу. Патриотизм у нас хорошо оплачивается. Особенно во время такой заварухи… – А о свадьбе вы пока ни с кем не говорите, – сказал Онли. – Мне, может быть, придется повременить с ней денек-другой… А сейчас, значит, я буду говорить по радио? Как бы только не сбиться… Я ведь никогда не выступал по радио… – Не собьетесь! Я приготовил вам такую речугу, пальчики оближешь! Она уже набрана, – репортер сунул в руки Наудусу свеженькую, еще влажную гранку газетного набора. – Надеюсь, вы умеете читать по печатному? – Готово! – провозгласил один из молодых людей. – Господин Довор, первым говорите вы? Довор величаво кивнул и направился к стойке с микрофоном, установленной на том самом месте, где только что красовался стол «модерн-экстра». Сейчас стол был отодвинут к стене, и на нем, болтая ногами, сидел один из подчиненных развязного молодого человека. Другой подчиненный вернулся в фургон. – Внимание! – строго произнес молодой человек в микрофон. – Я говорю из квартиры нашего храброго соотечественника господина Онли Наудуса. У него в гостях три выдающихся гражданина Кремпа: господин Довор, господин Раст и господин Пук. Они пришли, чтобы… Впрочем, господин Довор сам объяснит господину Наудусу, зачем они пришли к нему. Прошу вас, господин Довор. – Мы пришли приветствовать вас, многоуважаемый господин Наудус, задушевно начал Довор, – за ваш высокий, достойный подражания патриотический поступок. Мы, граждане города, который испытал на себе всю жестокость свирепого врага, гордимся, что именно в нашем городе вы родились, получили хорошее атавское воспитание, стали полноценным и образованным гражданином. Ваша репутация в качестве продавца в магазине господина Квика достойна всяческих похвал. Господин Квик дает о вас исключительно хорошие отзывы. И то, что именно вы первым, но, безусловно, не последним в нашем славном городе и во всей стране открыли блистательный список добровольцев, наполняет наши сердца… Словом, господин Довор умеет произносить отличные речи. Это его кусок хлеба с маслом. Затем слово было предоставлено гордости Кремпа, господину Онли Наудусу. Господа Довор, Раст и Пук, а также репортер, развязный молодой человек и его помощник, обосновавшиеся на столе, захлопали в ладоши, и все это передавалось по радио, и Онли был приятно взволнован. (Ах, если бы это слышала Энн!). Он откашлялся, и его кашель тоже разнесся по всем радиоточкам Кремпа. – Я буду краток, – сказал Наудус, больше всего опасаясь перепутать текст: он держал гранку у самых глаз, как близорукий. – Я хочу мстить. Я видел сегодня разрушения, которые нанесли нашему мирному городу вражеские бомбардировщики, я видел грузовики, набитые мертвыми, изуродованными жертвами полигонских агрессоров, я сам пережил сегодня большое несчастье… Тут голос Онли дрогнул (а вдруг его слышит Энн!), и Энн, действительно слушавшая его речь у себя на квартире, замерла: неужели он осмелится вынести их разрыв на суд совершенно посторонних людей? Онли с тоской посмотрел на репортера, следившего за его речью по второму оттиску набора, но тот беспощадным кивком головы заставил его читать дальше и без пропусков. Онли прерывисто перевел дух, как ребенок после долгого плача, и продолжал: – Осколком бомбы тяжело ранило бесконечно дорогого мне человека, человека, который спас жизнь сначала мне, а сегодня двум моим малолетним племянникам, Он прикрыл их своим толом и принял на себя предназначенные им осколки. И сейчас я могу думать только о мести за дорогого моего друга Эммануила Гросса, и я… – Боже, какая подлость! – схватилась за голову Энн, а Прауд, слушавший выступление Онли на перекрестке, неподалеку от дома, в котором он проживал, буркнул Доре: – В этом Наудусе есть что-то от вши! И ожесточенно плюнул в темноту… Шел седьмой час сыроватого, прохладного вечера. Кремп был погружен в густую тревожную мглу затемнения. Только кое-где, на каком-нибудь пожарище, вдруг из-под золы засветится и вновь померкнет не совсем еще потухший уголек. Но народу на улицах было много, куда больше, чем в обычные, довоенные дни. Людям не сиделось дома, и они неторопливо похрустывали взад и вперед по тротуарам, засыпанным битым стеклом. Постепенно их глаза, привыкшие к мраку, начинали различать щемящие душу безглазые остовы зданий без крыш и потолочных перекрытий, с перекосившимися балконами, комнаты с отвалившейся передней стеной, поваленные взрывной волной ограды, висевшие на проводах фонарные столбы, обгорелые деревья. Вспоминались те, кто еще сегодня утром в этих домах жил. Люди собирались в кучки и вполголоса, словно опасаясь нарушить скорбный покой мертвецов, беседовали о том, что в эти часы объединяло всех. И если еще вчера разговоры шли о том, может или не может долететь до Кремпа шальной вражеский самолет, и почти все сходились на том, что не может, то сейчас толковали уже о том, как часто возможны налеты на маленький мирный городок, и почти все приходили к утешительному выводу, что сегодняшний налет чистая случайность и что скорее следует ожидать в дальнейшем налетов на крупные промышленные и железнодорожные центры. Правда, находились и маловеры, высказывавшиеся в том смысле, что хорошо бы подумать насчет сооружения бомбоубежищ и что надо бы на сей счет сегодня же потолковать с «отцами города». Но таких было мало, и их дружно изобличали в паникерстве. Утешало, что шесть полигонских городов начисто сметено с лица земли и что число жертв там намного больше, чем в Кремпе. Радиопередача из квартиры Наудуса несколько развлекла кремпцев. Было лестно сознавать, что именно из их среды вышел первый доброволец этой войны. Как-никак это честь не только для самого Наудуса, но и для всего города. Поэтому призыв Раста (его выступлением и закончилась передача) о подписке в пользу героя Онли Наудуса, у которого на иждивении трое сирот и раненая вдова брата, нашел благожелательный отклик в сердцах многих слушателей. Нашел отклик у некоторых молодых людей и призыв самого Наудуса вступать в ряды кремпского отряда добровольцев, но родители быстро успокоили их, объяснив, что с этим делом никогда не опоздаешь и что то, что вполне понятно и даже похвально для полунищего продавца из лавки Квика, совершенно не обязательно для юношей более высокого имущественного положения. Кто-то завел разговор о бакалейщике Фрогморе, и люди развеселились, припоминая уморительные подробности его поведения. Надо вспомнить, что к этому времени во всей стране не было еще отмечено ни одного смертного случая от чумы. Обманчивый покой раскинулся над городом. К двенадцатому часу все разошлись по домам и легли спать. Только у развалин тюрьмы копошились арестанты, оставшиеся невредимыми после утренней бомбы. Их было не так уж много. Под присмотром уцелевших надзирателей и помощника начальника тюрьмы (начальник погиб у себя в квартире) они разбирали горы кирпича и искореженных стальных перекрытий, похоронивших под собой тех, кого налет застал в тюремной часовне. Без двадцати двенадцать Онли Наудус, не ложившийся спать, чтобы не пропустить ночную столичную радиопередачу, включил свой грошовый приемник. Ах, если бы только и Энн догадалась послушать эту передачу! Сейчас должно было впервые зазвучать на всю Атавию его имя. После сводки с театра военных действий, где все, оказывается, ограничивалось стычками патрулей, Онли услышал, наконец, долгожданные слова: «Высокий патриотизм простого атавского парня. Возмущенный зверствами полигонских летчиков, двадцатилетний („Почему это я вдруг стал двадцатилетним? – успел еще, подумать Онли. – Вечно что-нибудь переврут!“) юноша Фред Коннер („При чем тут какой-то Фред Коннер?!“) открыл собой славный список отважных парней, вступающих добровольцами в ряды действующей армии. Наш сотрудник посетил молодого патриота на его скромной квартире на Второй Поперечной улице. Отец Фреда, шестидесятидвухлетний Франти Коннер, лучший печник города Ахерон, заявил, улыбаясь, нашему корреспонденту: „Я страшно рад и горд, что именно мой мальчик“». Онли не стал слушать, чем страшно горд лучший печник Ахерона. Не помня себя от бешенства, он ворвался в редакцию. – Вы слышали?! – крикнул он Вервэйсу, которому не удалось улизнуть от него в типографию. – Друг мой! – с чувством произнес репортер, глядя ему прямо в глаза. Три листика! Ничего не поделаешь… Этот ловкач Коннер понтировал раньше вашего… Банкомет перешел на поражение, выражаясь военным языком… За денежки, впрочем, вы не беспокойтесь. Подписку мы вам завтра же утром провернем… Почести в кремпском масштабе вам тоже обеспечены… – А фронт?! – спросил в отчаянии Наудус и стал трясти инициативного репортера за ворот. – Как же теперь насчет фронта? – Что ж фронт? Если человек записывается добровольцам, всегда есть риск, что ему придется и на фронт попасть, – сокрушенно ответил репортер, высвобождая из побелевших пальцев Наудуса свой ворот. При этом он мягко улыбнулся. – Извините, друг мой, но у нас газета, и я не волен распоряжаться своим временем. Особенно сейчас, когда вся страна в едином порыве объединилась вокруг нашего бравого Мэйби, ведущего нас по пути процветания и побед… Долг нашей печати в такие величественные дни состоит как раз в том, чтобы не покладая рук… Но Онли не стал слушать, в чем состоит долг атавской печати в такие величественные дни. Он закусил губу, чтобы не расплакаться и, пошатываясь на ослабевших ногах, выбрался на темную улицу и побрел домой. Над Кремпом медленно плыла разбухшая лимонно-желтая луна. Откуда-то доносился женский плач. Где-то надрывно выла собака, оставшаяся сегодня без хозяев. Легкий ветерок чуть слышно посвистывал в оборванных проводах, лениво раскачивал абажур в комнате на втором этаже, открытой для обозрения всем прохожим. 7 Прогнозы прекраснодушных кремпцев не оправдались: ровно в десять минут одиннадцатого над Кремпом снова появились вражеские самолеты. Как и накануне, они отбомбились до того, как с ближайших аэродромов подоспели атавские истребители, и улетели, не потеряв на сей раз ни единой машины. И снова вернулись. С перерывами бомбежка и бои над Кремпом продолжались до самого заката. Это был закат редкостной красоты, – нежный, бодрый, сияющий чистыми красками, как на пасхальной открытке, но впервые за все существование воздухоплавания он не доставил кремпцам, как и прочим атавцам угрожаемых районов, никакого удовольствия, потому что они уже научились понимать, что такие закаты обещают на завтра отличную летную погоду. По существу говоря, если не считать пожарных, шоферов, полицейских, гробовщиков и медиков, город так в этот день и не работал. Магазины, учреждения, предприятия, закрытые с первым сигналом воздушной тревоги, так больше и не открывались до позднего вечера. Это создало немалые трудности: при любых обстоятельствах население нуждалось в продовольствии. Хорошо еще, что уцелела электростанция, хотя в нее явно целились. Хлеба все равно всем не хватило: из четырех хлебопекарен одна была превращена в груду битого кирпича. На этом выиграли бакалейщики: в ход пошли окаменелые сухари и печенье. Возник чрезвычайный спрос на ведра: в нескольких местах вышел из строя водопровод. Лавка Квика распродала весь наличный запас ведер, кувшинов, кастрюль, тазов, всего, в чем можно было носить и хранить воду, – весь запас, включая всяческую заваль. По этому поводу у хозяина Наудуса было заметно приподнятое настроение, хотя он, понятно, всячески старался это скрыть. Но сам Онли работал за прилавком без обычного вдохновения. Его мысли были на фронте, куда ему предстояло вскорости отправиться на страх полигонским агрессорам. Даже успех подписки в его пользу, которую неутомимые Раст и Довор умудрились-таки провернуть, не изменил настроения Наудуса. Все утро он прождал в тщетной надежде, что Энн опомнится, раскается и вернется к нему хотя бы для того, чтобы скрасить последние часы его штатской жизни. Энн
не пришла. Когда загудел этот богом проклятый гудок воздушной тревоги, Онли побежал на велосипедный завод, чтобы найти там Энн и вместе с нею бежать в укрытие. По дороге он вспомнил, что она работает сегодня в вечерней смене, и бросился к ней домой и успел увидеть, как она вместе с матерью и ребятишками, с Праудом за рулем укатила на машине Гроссов за город. Дора осталась с фрау Гросс у постели профессора. Они почти насильно усадили в машину Энн и Прауда. И Энн и Прауд не хотели оставлять женщин в такой тяжелой обстановке. Но нельзя было рисковать понапрасну жизнями ребят и старухи матери, а старуха решительно отказалась уезжать без дочери. Так Энн и не заметила благородного порыва Наудуса. Онли их потом видел далеко от Кремпа, в шумном и горестном таборе беженцев, но не подошел, потому что не ожидал от этого ничего хорошего. Печальный и сосредоточенный, брел он по кишевшей народом автостраде среди людей, которым было в эти страшные часы ни до его патриотизма, ни до того, что ему предстоит в самом скором времени попасть на фронт и погибнуть за них. Но это отнюдь не означало, что он пребывал в мраке забвения. Андреас Раст и Довор (у Пука разболелся огрызок уха, и он остался у себя в подвале) решили выжать из беды, обрушившейся на Кремп, и из нечаянного добровольчества Онли все, что только можно для собственной карьеры. Они деловито шныряли между машинами, мотоциклами, велосипедами и детскими колясками и неутомимо проводили подписку в пользу «нашего смелого согражданина Наудуса, который уже прославил наш город по всей стране». Между вторым и третьим налетами они даже умудрились провести на автостраде нечто вроде летучего митинга, на котором торжественно вручили Наудусу тысячу шестьсот два кентавра и заодно огласили список в восемнадцать молодых людей, которые, к великому горю их родителей, последовали благородному примеру Онли Наудуса. Они заставили Онли играть при этом соло на кларнете: «Ура, ура, ура, все ребята в сборе!», что произвело прекрасное впечатление на маленьких ребятишек, шнырявших в толпе, и на нашего старого знакомца Дэна Вервэйса, который был автором, режиссером и, так сказать, заведующим музыкальной частью этого патриотического спектакля-экспромта.
Добровольцы кричали «ура!», Онли дул в кларнет, размышляя, как ему теперь поступить с деньгами. Оставить у себя? Что подумает Энн. Сдать на хранение в банк? Как бы не повторилась та же история, что и с банком «Сантини и сын». Может быть, так просто взять и подойти к Энн, как ни в чем не бывало вручить ей конверт с тысячью двумястами кентавров и молча уйти? А что, если заручиться ее согласием и снова купить какие-нибудь приличные акции? На всю тысячу шестьсот… А в это время в толпе рыскали полицейские, разыскивая арестантов, только что убежавших из тюрьмы. Чтобы читателю стало ясно, о чем идет речь, нам придется вернуться назад на одни сутки и спуститься в тюремную часовню, и именно в ту минуту, когда ее завалило взрывом первой бомбы, упавшей на город Кремп. Несколько мгновений в тюремной часовне царила мертвая тишина. – Бомба! – послышался, наконец, в темноте сипловатый бас доктора Эксиса, того самого, который прилетел из Эксепта делать прививки. – Самая настоящая бомба… – Три, – поправил его другой голос. – Что три? – спросил отец капеллан. – Три бомбы. – Откуда? – закричал кто-то из дальнего угла. – Чего ты порешь? Откуда в Кремне бомбы? – С неба, – сказал Эксис, и сразу вся часовня наполнилась гулом взбудораженных голосов; многие разразились рыданиями: по ту сторону тюремной стены у них остались в Кремпе семьи, беспомощные в такую ужасную минуту! – Дети мои! – чтобы привлечь к себе внимание, капеллан хлопнул в ладоши. – Я не успел сообщить вам волнующую весть. Сегодня в шесть часов утра наш временный президент, исчерпав все средства для мирного урегулирования конфликта, объявил войну богопротивной и злокозненной Полигонии… Уже получены первые радостные сводки: три полигонских города, благодарение господу, сметены с лица земли и… – …и все наши парни, не, догадавшиеся спуститься сюда, в часовню, ехидно подсказал кто-то нарочно измененным голосом. Капеллан пропустил мимо ушей этот выпад: – …и да вознесутся наши сердца в молитве о ниспослании скорейшей победы благочестивому атавскому оружию! Оказывается, и в самой тяжелой обстановке можно при желании найти что-то приятное. В данном случае такая мерзость, как полнейший мрак в подвале, отрезанном обвалившимся зданием от всего мира, делала всех заживо похороненных в нам заключенных невидимками. Иди угадай, кто говорит в этой толчее! – Не путайте бога, отец капеллан! – послышался в наступившей тишине голос Эксиса. – Полигонцы вооружены нашим же оружием. Так что как бы он вдруг не взял да не помог полигонцам. – И, может быть, как раз та самая бомба, которая упала на нас… начал тот, который говорил насчет трех бомб. – …и в дым уничтожила наших парней, там, над нами… – мрачно подхватил кто-то. – Ты угадал, сынок, – сказал Эксис. – Очень может быть, что она нашего же производства. – Эй ты, каналья! – крикнул в темноту старший надзиратель Кроккет. Послышался щелк взводимого пистолета. – Полегче с такими разговорчиками! Здесь тебе не Москва! – Идиот! – спокойно ответил Эксис. – Здесь тебе уже и не тюрьма. Понятно? Ребята, – обратился он к заключенным, – как вы думаете, достаточно ли я ему толково разъяснил обстановку? – Толково! Кроккет поймет, он не дурак… Мозги у него есть, у него совести не хватает, – отозвался кто-то невидимый. Все были довольны, что нашелся человек, осмелившийся обозвать идиотом самого Кроккета. А Кроккет что-то пробурчал себе под нос. Эксис продолжал как ни в чем не бывало: – У кого есть спички? Или зажигалка? Спички оказались у Обри Ангуста, зажигалки – у Кроккета и младшего надзирателя Фаула. – Не зажигать! – крикнул Эксис, услышав шорох открываемого коробка. Беречь спички! Электричества не предвидится. Притока свежего воздуха тоже. Каждая зажженная спичка – это, кроме всего прочего, невозвратимая утечка кислорода. – Ну тебя к дьяволу с твоим кислородом! – откликнулся высокий, срывающийся от волнения голос, который узнали все. Это говорил Ангуст, ну да, тот самый Обри Ангуст, который затеял недавнюю драку. – В таких случаях я люблю выкурить сигаретку. – Это будет твоей последней сигареткой в жизни! Понятно? Экономить кислород! Ты тут не один. Обри проворчал что-то насчет вонючих нахалов, но закурить все же поостерегся. – Кто тут из вас был сапером? – обратился Эксис в темноту. – Нас, видимо, основательно завалило. На помощь извне надежд маловато. В городе сейчас и без нас забот хватает… Да бросьте вы нюни распускать! – прикрикнул он на арестантов, продолжавших вполголоса причитать насчет своих семей. Причитания прекратились. – Придется нам откапываться самим… Итак, кто здесь саперы? Не может быть, чтобы среди нас не оказалось хоть бы двух-трех саперов. Подходите прямо на мой голос. И шахтеры, и плотники, и каменщики тоже. Надо первым делом посоветоваться. – Всем построиться у наружной стены! – скомандовал наперекор ему старший надзиратель. – Живо! – Для семейного человека ты непростительно легкомыслен, – почти сочувственно заметил Эксис. – Положи пистолет на пол! В твоем возрасте опасно играть с такими игрушками. И все остальные надзиратели – тоже! – Бунт?! – закричал Кроккет. – Ты забыл, где ты находишься, сукин ты сын! – Ребята, – сказал Эксис, – кто из вас там поближе к господину старшему надзирателю, заберите-ка у него пистолет. Он еще не понял, где находится… Слушай, ты, старая тюремная крыса! Забудь, что ты в тюрьме и что мы арестанты, а ты наш начальник. Мы тут все в братской могиле, и от тебя зависит стать в ней первым покойником. Ну?!. – Предупреждаю, – голос Кроккета взвился до фальцета, – насильственное разоружение служащего тюремного ведомства при исполнении им служебных обязанностей – это бунт! А за бунт – каторжные работы… А при отягчающих вину обстоятельствах – смертная казнь. Полагаю, Что в данном случае мы как раз имеем налицо отягчающие вину обстоятельства. – И все же трудно отказать себе в таком удовольствии, – промолвил кто-то таким искренним тоном, что все, даже Ангуст, невольно рассмеялись. – А ну, ребята, пропустите-ка меня к Кроккету. – Ого! – восторженно шепнул один из негров, арестованных у аптеки Бишопа, соседу по камере. – Убей меня бог, если это не Нокс! Ну, и отчаянный же пошел в последние годы негр! – Т-с-с-с! – прошипел тот в ответ и для верности прикрыл ему рот ладонью. – Погубишь парня! Нокс, – это действительно был он, – протолкнулся к тому месту, откуда только что слышался голос Кроккета. Билл Купер, злополучный шофер Патогена-старшего, последовал за ним. Сейчас он больше всего боялся расстаться со своим новым другом. Ему хотелось свои последние часы (он не сомневался, что им отсюда уже не выбраться) провести с этим веселым и могучим истопником. Нокс положил на тощее плечо старшего надзирателя свою тяжелую руку боксера: – А ну, отдай оружие. Кроккет отдал пистолет не сопротивляясь. – И зажигалку! – Вас повесят! – сказал Кроккет, отдавая и зажигалку. – Только попробуйте застрелить меня, и вас всех повесят! Если с моей головы упадет хоть один волос… Хотя обстановка меньше всего располагала к веселью, все, даже капеллан и насмерть перетрусившие надзиратели, прыснули: Кроккет был как колено лыс. – Успокойся, солнышко! – ласково проговорил Нокс. – Если ты будешь себя хорошо вести, мы тебе в складчину соберем волос на целую шевелюру. Прикажи своим шакалам сдать оружие и зажигалки. Зажигалки и спички Эксис спрятал в карман, а пистолеты наскоро разобрал и расшвырял детали по всему подвалу. После этого он снова обратился к бывшим саперам, шахтерам, каменщикам и плотникам, приглашая их на короткое совещание. – И вы, Кроккет, тоже валяйте ко мне, – сказал он. – Как знаток этого малого здания вы можете пригодиться. – Этого еще не хватало! – взъерепенился Кроккет. – Кто тут мною командует? – Но ослушаться все же не посмел и приблизился на властный голос арестанта, который так неожиданно и вместе с тем так естественно взял на себя командование заживо погребенными. – Вами командует заключенный Кромман, сударь, – ответил Эксис. – Нет у нас в тюрьме никакого Кроммана, – возразил Кроккет. – В тюрьме не было, а здесь есть. Так вот, друзья, подумаем сообща, с какой стороны подступиться к этой уйме кирпича. Ошибиться мы не имеем права – воздуха не хватит. Пищи у нас нет, воды… Отец капеллан, имеется здесь в вашем хозяйстве вода? – Вспомнил! – злорадно воскликнул Кроккет. – Никакой ты не Кромман. Ты доктор Эксис! Ты коммунист, вот кто ты! Тебя третьего дня арестовали вместе со всей красной шатией! – У тебя отвратительный характер, Кроккет, – сказал Эксис. – И он тебя обязательно приводит к ошибкам… Ну, какие у тебя основания признавать во мне какого-то доктора Эксиса? Эй, ребята, не стесняйтесь, кто тут из вас доктор Эксис, сделайте приятное Кроккету. – Я доктор Эксис! – неожиданно для самого себя выпалил Билл Купер. – Нет, я! – Я! – Я Эксис, и папа мой был Эксис, и дедушка был Эксисом! – закричали со всех сторон. – Видишь, как тут много Эксисов? – миролюбиво заключил Эксис. Впрочем, если именно я тебя больше устраиваю в этой роли, то рад буду полечить тебя, пусть только представится свободная минутка. – Когда будешь ставить ему банки, Кромман, позови меня! – крикнул кто-то таким зловещим голосом, что Кроккет съежился и окончательно завял. – И меня! – И меня! И меня! – подхватили арестанты, стараясь в этой минутной забаве отвлечься от своего ужасающего положения. – Мы все тебе поможем ставить ему банки! – Ладно, ребята, хватит, – сказал Эксис. – Так как же насчет воды, отец капеллан? – Есть кран для умывания, сын мой, – отвечал капеллан. – Направо от амвона, в глубине. – Проверим, – сказал Эксис. – Правильно, кран имеется. И вода течет… То есть, пока что течет. Стоило бы на всякий случай набрать ее про запас. Два кувшина и ведро, извлеченное из старомодного мраморного умывальника, которым пользовался капеллан, наполнили водой и оставили в качестве неприкосновенного запаса. – Рекомендую желающим напиться из крана, – крикнул Эксис. – Кто ее знает, долго ли еще она будет течь. – Видит бог, я предпочел бы коньяк, – небрежно протянул Обри, не упускавший случая показать, что он настоящий мужчина. – При подобных обстоятельствах единственное достойное пойло – коньяк. – Вам предоставляется право подождать, пока из крана потечет коньяк, сказал Эксис. – А мы, люди не столь аристократического происхождения, смиренно пососем водицы. – А верно, Обри, – сказал ближайший друг Обри Ангуста, Тампкин, который в коротких паузах между пребыванием в тюрьмах занимался мелкими железнодорожными кражами, а когда-то давным-давно, вернувшись с войны, два года безуспешно пытался разыскать работу по своей столярной специальности, – Кромман говорит дело. Как только потечет коньяк, мы тебя пропустим без очереди. Послышался смешок. Больше всего Обри не любил оказываться в смешном положении. Он рассердился: – Мне надоело играть в прятки. Отдайте мне мои спички. Я хочу видеть того, кто смеет говорить мне дерзости!.. – Мама, мне страшно! – хохотнул кто-то у самого уха Обри. – И еще я хочу быть уверен, – Обри уже совсем потерял контроль над собой, – что я не пью из крана, из которого до меня сосал воду своими толстыми губами какой-нибудь вонючий черномазый. Отдайте мне спички. Я посвечу и напьюсь. – Бедный Обри, тебе суждено умереть от жажды! – снова прорвало Билла Купера: его словно несло на крыльях. – Я уже напился из крана, а я ужас какой губастый негр! – И я уже сосал, и я тоже негр, и тоже страсть какой губастый! – И я губастый!.. – И я! – А я такой чернокожий, что меня даже не видно, вот я какой черный! – заорали вокруг в диком восторге негры и белые, молодые и старые, рецидивисты и случайно влипшие в мелкую уголовщину, и совсем невинные. Уж очень им хотелось как-нибудь отвлечься от тяжкой действительности и заодно досадить этому высокомерному и истеричному барчуку. – А ну вас всех к черту! – сказал Обри, у которого хватило ума правильно оценить обстановку. – В таком случае и я негр. Не подыхать же мне в самом деле от жажды… Разгоготались, как гуси на ферме! Он встал в длиннейший хвост, выстроившийся к крану, и когда, наконец, подошла его очередь, наглотался воды впрок. Тем временем первая партия добровольцев под руководством Эксиса уже приступила к работе. Остальные приглашались пока что отдыхать и, во всяком случае, стараться поменьше двигаться. Каждое лишнее движение влекло за собой ненужную затрату кислорода. Кислород надо было беречь. Работы продолжались без перерыва все утро, весь день, всю ночь. Каждые два часа люди молча сменялись, молча валились на холодный цементный пол и пытались заснуть. Но заснуть удавалось лишь немногим. Остальные, ворочаясь с боку на бок, перебрасывались скупыми фразами со своими невидимыми и большей частью незнакомыми товарищами по беде. Долгие сто двадцать минут они рядом, локоть к локтю сражались с мириадами невидимых обломков, которые плотно закупорили лестничную клетку, ведшую в часовню из внутренних помещений тюрьмы. Это была адова работа – бег вперегонки со смертью в кромешном мраке и немыслимой тесноте. Ширина входной двери была метр сорок пять сантиметров. Фронт работы шириной в полторы сотни сантиметров! И притом ровным счетом никаких орудий труда. Пробовали расчленить деревянные стойки раскладушек и действовать этими жиденькими, хрупкими планочками как рычагами, но они ломались как спички. Работали голыми руками. Нащупывали крупный обломок, раскачивали его и, кровавя пальцы, выдергивали. Те, кто стоял позади, передавал обломок следующему, как арбузы на погрузке, покуда не сваливали в дальнем углу часовни, стараясь сэкономить каждый квадратный дюйм пола. Тем временем стоявшие в первом ряду успевали выдернуть новую глыбу. Время от времени потолок пещеры, которую они таким образом выковыривали в многометровом столбе щебня, начинал со скрежетом оседать, люди, натыкаясь друг на друга, отбегали в сторону, обломки с грохотом рушились на покрытую толстым слоем пыли нижнюю площадку, перед людьми в дверях снова вырастала сплошная стена щебня, и все начиналось сначала. За два часа такой работы еле успеешь узнать, как зовут твоих соседей справа и слева и того, первого, кто стоит позади тебя, и уже, конечно, их голоса и их имена запоминались на всю жизнь. Они узнавали, что их соседей зовут, к примеру, Рок, или Том, или Жан, или Пат, или еще как-нибудь, и они на всю жизнь запоминали, что Жак, к примеру, работяга-парень и душевный человек и держит себя, как полагается мужчине в подобном жизненном
переплете, а Рок, тот мог бы быть не такой тряпкой и нюней. Но вот белый или черный эти Жак и Рок, оставалось полнейшей тайной, за исключением тех, не так уже частых, случаев, когда рядом работали старые знакомые. И не то чтобы этот вопрос не интересовал людей даже в те страшные минуты, а всегда получалось так, что если сосед чем-либо тебе понравился, то белый склонен был считать его белым, а негр – негром, и, наоборот, в соседе, оказавшемся неважным человечком, белый безоговорочно признавал негра, а негр – белого. Но проверить эти догадки не было никакой возможности, тем более что, по мере того как человек втягивался в работу, его захватывали другие, куда более насущные вопросы, и человек не замечал, как начинал обращаться к своему соседу, уже не задумываясь больше над тем, каков цвет его кожи. Само по себе и безо всякого уговора получилось, что единственным качеством, которое стало цениться в этой огромной братской могиле, стало то, как человек относится к работе, от которой сейчас зависело спасение, общее спасение, спасение всех без различия цвета кожи и сроков заключения. Это было совершенно удивительное ощущение, и, право же, не было ничего непонятного в том, что в первую очередь и острее других оно поразило и обрадовало негров да еще с десяток, никак не более, белых вроде доктора Эксиса. А к исходу первых суток войны до сознания заживо погребенных в часовне дошла и другая не менее поразительная истина, которую, правда, далеко не всякий осмелился бы первым проверить: в этой кромешной тьме можно было откровенно говорить все, что думаешь, не опасаясь, что легавые тотчас же возьмут тебя на заметку. Но хотя с каждым часом эта истина становилась все яснее и бесспорней, языки по-настоящему развязались только тогда, когда Кроккет утром следующего дня глянул на светящийся циферблат своих часов и сообщил, что уже начало одиннадцатого и что, следовательно, через несколько минут будет ровно двадцать четыре часа, как их здесь засыпало. – Отрезаны от мира… как где-нибудь на дне океана, – пожаловался кто-то. – Что теперь там, на воле за эти сутки произошло?..
Кто скажет?.. – Не удивляюсь, если наши уже разгуливают по этому вонючему Пьенэму, охотно отозвался Кроккет. – Подумать только: хватило же у такой маленькой державы нахальства ввязываться с нами в драку! Моя бы воля, я бы эту Полигонию в порошок стер! – Сразу видно, что тебе не грозит призыв в армию, – фыркнул Нокс. Какие вы все герои воевать чужими руками! – Сам-то ты много воевал, как же! – наугад возразил ему Кроккет. – Представь себе, повоевал. И мне за глаза хватит этого удовольствия. – Печально слышать такие непатриотичные речи! – кротко вздохнул Кроккет. – Есть вещи попечальней. Подумай лучше, во что превратился Кремп. – Если вчера бомба попала в моих, я наложу на себя руки, – всхлипнул один из тех, кого взяли у аптеки Бишопа. – Наложи их лучше на тех, кто затеял эту гнусную бойню, – посоветовал ему кто-то. Прислушиваясь, Кроккет напрягал память, но голос был совершенно неизвестен ему. Но Билл узнал голос. Это говорил Форд. Билла арестовали как раз на его квартире. Неплохой человек. Толковый негр. – Я наложу на себя руки, и все! – упрямо повторил тот, первый, негр и разрыдался. – Когда начинается война, я первым делом думаю о том, кому она принесет барыши, – сказал Эксис. – Я знаю, что всю прошлую войну мой отец ни дня не пробыл безработным, – запальчиво выкрикнул тот самый тщедушный паренек, который в начале церковной службы сидел рядом с Обри. – Война, – это, если хочешь знать, всеобщая занятость населения, высокая зарплата и… – …и бомбы, – ехидно досказал Форд. – При чем тут бомбы! Я говорю не о бомбах, а о всеобщей занятости! Когда война ведется правильно, бомбы не должны падать на атавские города. – Но падают же! – Я только знаю, что всю прошлую войну мой отец ни дня не пробыл без работы. – У нас вот здесь тоже никто не остался без работы… Целые сутки выбираемся из могилы… – Я говорю о такой работе, за которую платят деньги! – Дурак, Кромман думал не о тебе. Он подразумевал господчиков с толстыми бумажниками, – вступил в разговор еще кто-то. – А я думаю о себе. Ты, верно, никогда не ходил безработным… – Ну, конечно! Я прикатил сюда прямо с заседания биржевого комитета. Кругом раздались смешки: – Из биржи в тюрьму не попадают… – Из биржи прямой путь в министры… – Интересно, засыпало ли вчера господина Перхотта? – Простофиля, Перхотт это не человек. Перхотт это фирма. – Вот я и думаю, засыпало ли эту фирму при вчерашней бомбежке. – Как бы тебе не пришлось подумать об этом на электрическом стуле, изменник, агент Москвы! – не выдержал Кроккет. – С удовольствием съездил бы в Москву, честное слово! Если столько мерзавцев ругаются Москвой, значит это как раз тот самый город, который нужен порядочному человеку, – сказал Билл Купер. – Очень дельная мысль, парень, как тебя там. – Я же сказал, меня зовут Эксис. – Ясно. Меня тоже. – Я еще никогда не был таким свободным человеком, как в эти сутки! – восторженно прошептал Билл на ухо Ноксу и крепко стиснул ему руку. – Чудачок! – отвечал ему истопник. – Настоящая свобода еще впереди. – Когда еще она будет? – Будет! Если хорошенечко бороться, то обязательно будет. – Следующая партия! – выкрикнул настоящий Эксис. За эти сутки он не сомкнул глаз. – Пора сменять! – Чего уж там сменять, Кромман? – печально возразил кто-то. – Нам осталось часа два жизни… Разве ты не чувствуешь, что воздух стал совсем густой. Его уже можно резать ножом… Дышать действительно стало трудно. – От того, что мы будем сидеть сложа руки, положение не улучшится. – Не скажи. Все-таки хоть немножко оттянем свой последний час. Ты же сам говорил, что нужно экономить кислород… – Он прав, Кромман. Встретим смерть как мужчины. – Мужчины борются. Неужели все раскисли? – Я не раскис, – сказал Билл Купер. – Молодец! – сказал Эксис. – Как тебя зовут, дружище, если это не тайна? – Меня зовут доктор Эксис, – ответил Билл. – Молодец, доктор Эксис! А еще кто пойдет? – И я не раскис, – заявили Нокс, и Тампкин, и еще десятка два. Большинство промолчало. – Пока еще есть куда складывать щебень, будем бороться, – сказал Эксис. Внезапно ощутимо дрогнул пол, зазвенели остатки стекол в оконных амбразурах, и оттуда, с воли донесся глухой грохот взрыва, второй, третий, десятый… – Снова начинается… – внятно проговорил кто-то в наступившей тишине. И сразу застонали, завыли, запричитала те, у кого по ту сторону стены остались близкие. – Молчать! – рассердился Эксис. – Воплями делу не поможешь. Стало тихо. Только по-прежнему то и дело подпрыгивал под ногами холодный цементный пол да ухали глухие и тяжкие взрывы. – Вдруг снова на нас грохнется бомба… – вполголоса, ни к кому не адресуясь, проговорил Тампкин. – Успокойся, – сказал Нокс. – Еще не было случая, чтобы бомба дважды упала в одно и то же место. – Ты в этом уверен? – Как в самом себе. – Все-таки хоть маленькое, да утешение… Продолжаем работать? – Продолжаем, – сказал Нокс, стоявший рядом с Тампкином у самой двери. – Нащупал? – Нащупал. – Хватай ее снизу! Теперь давай раскачивать. Но только они стали раскачивать очередную глыбу, как где-то совсем рядом земля вздрогнула, как при сильном землетрясении, и грохот чудовищного взрыва на мгновение оглушил всех. Если бы Кроккет вздумал глянуть на часы, он увидел бы, что новый налет вражеской авиации на Кремп начался ровно через сутки после вчерашнего. Если бы он имел желание и время удивиться тому, что и второй налет начался с бомбежки района тюрьмы, то он, и не будучи военным специалистом, легко понял бы, что все дело было в том, что тюрьма находилась примерно на полпути между железнодорожной станцией и велосипедным заводом. Но ни Кроккету, ни кому бы то ни было другому в часовне не было в тот миг дела ни до бомб, продолжавших сыпаться на Кремп, ни до ворвавшегося в мрачную часовню воя сирены, возвещавшего воздушную тревогу, ни до громких проклятий и стонов тех, кого только что стукнуло кусками обвалившейся потолочной штукатурки, – все были ослеплены неожиданно пронзившим подземелье лучом яркого дневного света – да, да, самого настоящего дневного света! – который вместе с живительным потоком свежего воздуха хлынул в подвал через образовавшуюся широкую щель в задней стене, возле водопроводного крана. Широким изломанным солнечным клином, похожим на застывшую молнию, она сверкала в очень толстой, потемневшей от времени и сырости кирпичной кладке, неожиданно ярко-алой по внутренней поверхности излома. Нижний конец этой молнии был чуть пошире спичечного коробка, зато наверху, под самым потолком, стена раздвинулась на добрые сорок сантиметров. Секунды две-три люди в молчаливом восторге, не веря своему счастью, смотрели на трещину. Потом закричали «ура» и ринулись к ней, опрокидывая и топча все, что им попадалось на пути: амвон, стул перед фисгармонией, раскладушки, замешкавшихся товарищей, посуду с неприкосновенным запасом воды, которая теперь уже не потребуется. – Стой! – заорал Кроккет. – Стой, стрелять буду! Надзиратели, задержать бегущих! После суток полной тьмы яркая полоса солнечного света больно резала глаза, но Кроккет пялил их вовсю, чтобы не упустить тех, кто осмелится ослушаться его приказа. – А из чего ты будешь стрелять, скотина? – спросил кто-то, оказавшийся, к несчастью для Кроккета, за его спиной. Уже чей-чей голос, а этот Кроккет отлично знал – он принадлежал Маркусу Квиверу, арестанту, которому пошел уже седьмой десяток, а срока заключения оставалось еще больше семнадцати лет. Кроккет успел еще подумать, что это очень плохое соседство и что от него можно ожидать самого худшего, потому что еще один такой шанс удрать из тюрьмы у этого арестанта уже вряд ли представится. Он хотел обернуться, но не успел, потому что Квивер, которому нечего было терять, ударил его куском штукатурки по затылку, и свет снова надолго померк в крысиных глазках старшего надзирателя. Примерно таким же способом были на добрые полчаса выведены из строя и его помощники. Тем временем у щели образовалась давка. Свирепо вытаращив глаза, обливаясь потом, оглашая часовню самыми нечестивыми ругательствами, вовсю орудуя кулаками, заключенные пробивались к заветной щели: надо было торопиться, пока продолжавшаяся бомбежка разогнала с улиц полицию и тюремную стражу. – Опять негры вперед прут! – завопил плачущим голосом один из дружков Ангуста и кирпичом ударил по голове человека, уже наполовину залезшего в расщелину. Человек обмяк. Его свирепо дернули за ноги, и он рухнул внутрь часовни на тех, кто пытался протиснуться любой ценой к щели. И тут все увидели, что это совсем не негр, а самый стопроцентный белый. Он был без сознания. Чтобы не задавить, его оттащили в сторонку. Ну, конечно, Нокс был отчаянным человеком. После всего только что случившегося ему, негру, с которого вчера и драка началась, лезть к щели, да еще расталкивая белых, было безумием. А он лез так решительно и нахально, словно эта щель была входом в его собственный дом. – Погодите! – крикнул он, заметив, что некоторые уже хватают обломки кирпичей. – Одну минуту внимания, и потом можете меня убивать, как самую последнюю собаку! – Ну и нахал этот негр! – с восхищением воскликнул какой-то белый арестант. И все рассмеялись. – Наша свалка и драка на руку только Кроккету, вот что я хотел вам сказать. Если мы выстроимся в очередь, то выберемся из этого пекла в двадцать раз быстрее. Ну, а теперь кидайте в меня кирпичами! – А этот негр, убей меня бог, совсем не дурак! – воскликнул тот же белый арестант с тем же изумлением… Спустя четверть часа в часовне, кроме оглушенных надзирателей, осталось человек полтораста заключенных, которые не хотели бежать. У одних уже подходил к концу срок, у других были серьезные основания рассчитывать на помилование, а иные были слишком стары или немощны, чтобы скрываться от полиции. Остался в часовне и Обри Август. У него, правда, было еще впереди около семи лет заключения, но он надеялся, что ему скосит срок в поощрение за то, что он не воспользовался возможностью убежать со всеми остальными. Тем более, что он собирался проситься добровольцем на фронт. Когда еще подвернется шанс посмотреть на такую кровопролитную войну! Он считал себя настоящим патриотом, борцом за атавизм, – не чета коммунистам и «цветным». Кроме того, он боялся, что если убежит отсюда и его поймают, то обязательно увеличат срок. А если его не пустят в армию, тоже не плохо: во время войны в тюрьме все-таки куда спокойней и безопасней, чем на воле. Стены толстые, как в крепости какой-нибудь средневековой, и перекрытия солидные, железобетонные. И работать не надо. И питаешься в конце концов не так уж плохо. Особенно если получаешь из дому посылки. А ему посылки присылали часто… Обри первый кинулся приводить в чувство тюремщиков, лишь только последний беглец выбрался из часовни. На улицах было пусто. Отвесно стояли не тревожимые ветром огненные языки пожаров. Все еще гудела сирена. Над Кремпом, отстреливаясь от наседавших истребителей, деловито кружили бомбардировщики. Они приглядывались, на какой объект сбросить последние бомбы, предусмотренные на этот день джентльменским соглашением, заключенным между атавским и полигонским генеральными штабами. Бежавшие из тюрьмы уголовники думали только о том, как бы понадежней спрятаться, переждать, покуда не утихнут поиски, а затем пробираться подальше от этих мест. Политические знали, что значит сейчас каждый прогрессивный деятель, оставшийся на воле. Сохранить себя для борьбы и как можно скорее в нее включиться, вот что составляло предмет заботы и Эксиса, и Форда, и Нокса, и Билла Купера. Да, и Билла Купера. Если бы кто-нибудь сказал ему, что он стал политическим, Билл не поверил бы. Просто ему ни за что не хотелось расставаться ни с Эйсисом, ни с Фордом, ни с Ноксом, особенно с Ноксом, потому что они настоящие парни и знают, что такое настоящая справедливость. По всем законам конспирации им следовало разойтись в разные стороны. Но только Нокс и Форд были местными жителями, а этот Кремп до такой степени не Эксепт, что тут любой незнакомый человек – целое событие. Они залегли до ночи в полусгоревшем сарае, пострадавшем еще от бомбы покойного подполковника Линча. Конечно, у Форда и Нокса было очень большое искушение сбегать домой, проведать семьи. Но они не имели права рисковать. Решили узнать обо всем позже и стороной, потому что ясно было, что первым делом полиция кинется искать их на квартирах. Лучше будет, если близкие узнают об их бегстве из уст полиции. Улицы словно вымерли. Наверху (ни потолка, ни крыши в сарае не сохранилось) видны были в ясном голубом небе крошечные, поблескивавшие на солнце, серебристые силуэтики самолетов, от которых время от времени отрывались, точно капельки от мартовских крыш, черные точки. Со свистом они вырастали в огромные черные зловещие капли, которые несли в себе огонь, грохот, смерть и разрушение. Но падали бомбы примерно в километре от сарая, ближе к тюрьме и вокзалу. Эксис заметил на улице странно знакомого человека, хорошо, но явно не по росту одетого. Под широкими полями шляпы можно было разглядеть маленькое, желтое, сморщенное личико в седовато-рыжей щетине. Ну конечно же, это Маркус Квивер, тот самый старичок арестант, который недавно ударом кирпича по затылку вывел из строя старшего надзирателя Кроккета. Судя по всему, он мимоходом наведался в чью-то квартиру и сменил надоевшую полосатую одежду на менее броскую и более добротную. Старик трусил мелкой рысцой, то и дело щупая свои небритые щеки. Видимо, он не успел или не догадался побриться в обворованном доме, и сейчас его беспокоило несоответствие между небритой физиономией и вполне приличной экипировкой. Но это было его личное дело. А вот то, что он собирался спрятаться в том же сарае, где и наши четверо беглецов, это было уже их дело. Только и не хватало, чтобы с ними, в случае если их здесь обнаружат, застали этого закоренелого уголовника! Для властей и газетчиков это было бы сущей находкой. Выждав, пока этот милый старичок достаточно приблизится к сараю, Эксис громко кашлянул, и Квивер, как заяц, с ходу повернул на сто восемьдесят градусов. При этом он показал такую резвость, какой нельзя было ожидать от человека, которому пошел седьмой десяток. Лежавший у пролома стены, которая была обращена на широкую улицу. Форд вскоре поманил к себе Эксиса. – Хвостик! Убей меня бог, Хвостик… Остроносый тщедушный паренек вразвалочку шагал по противоположному тротуару, с рассеянным видом человека, который собрался на досуге
пройтись подышать, свежим воздухом. Со всем высокомерием четырнадцатилетнего мужчины он не обращал внимания ни на самолеты, гудевшие над ним высоко в поднебесье, ни на бомбы, рвавшиеся где-то вдалеке. Казалось, ему вообще ни на что не интересно было смотреть. Он шагал себе, насвистывая (это видно было по его губам), засунув озябшие руки в карманы штанов. – Какой хвостик? – спросил Эксис. – Это мы его так зовем. Хвостиком, – пояснил Форд шепотом. – Его имя Гек, но мы его зовем Хвостиком. – Он, видно, не трусливого десятка. – Хитрющий парень! Такой зря не станет разгуливать под бомбами. Ага! Смотрите, смотрите!.. Гек остановился около окна с выбитым стеклом, не спеша огляделся по сторонам, не спеша отошел подальше на мостовую, приподнялся на цыпочки, заглянул сквозь окно, потом не спеша нагнулся, поднял камень, вынул из кармана листок бумаги, завернул в него камень и, швырнув его внутрь квартиры, не спеша двинулся дальше. У кирпичной стены пивного склада он снова остановился и огляделся по сторонам, достал из кармана кусок мела и торопливо написал крупными жирными буквами одно-единственное слово… И опять, зашагал вразвалочку, как ни в чем не бывало. – Что он там написал? – поинтересовался Эксис, досадуя на свою близорукость. – «Ду-май-те!». Он написал: «Думайте!» – «Думайте!» А знаете, Форд, ей-богу, не плохой лозунг!.. Мы его уже видели на заборах, пока пробирались сюда… Он вас знает, этот паренек? – Знает! – фыркнул Форд. – Еще бы не знать! – Тогда, может, вы с ним потолкуете, Форд? Конечно, осторожно, обиняками… Не может быть, чтобы он действовал по собственному почину. – Попробую, – пообещал Форд и со всеми предосторожностями выбрался из убежища на пустынную улицу. Тут он нагнулся, делая вид, будто завязывает шнурок на ботинке, и засвистел «Катюшу». Гек, бывший шагах в двадцати впереди на противоположном тротуаре, порядком струхнул, услышав так близко от себя какого-то человека, который, быть может, видел, как он писал на стене. Но лицо его, когда он медленно обернулся, было спокойно, мы бы даже сказали, высокомерно спокойно.
Он внимательно вгляделся в пожилого негра, который, не обращая на него внимания, завязывал шнурок на ботинке и насвистывал русскую песенку, и убедился, что свистит тот самый Форд, которого он встречал с Карпентером и которого на той неделе арестовали с другими коммунистами. Как Гек ни старался сохранить на своем лице невозмутимое спокойствие, приличествующее сознательному и суровому революционеру, но это оказалось свыше его сил. Поддавшись минутной слабости, он широко, по-детски улыбнулся, но нечеловеческим усилием воли тут же принял совершенно безразличный вид и, не торопясь, завернул в ближайший подъезд. Выждав минуту, Форд последовал за ним. Вскоре Гек со скучающим видом вышел из подъезда, не спеша завернул во двор, перемахнул через один забор, через другой – и был таков. Полигонцы уже отбомбились и улетели восвояси. Сейчас из подвалов вылезут самые смелые и любопытные. Пусть их читают, сколько влезет, лозунги, которые он написал для них на стенах и заборах, пусть читают листовки, которые он зашвырнул в их квартиры, пусть подумают, кому нужна эта проклятая война, пусть подумают и о людях, которые, рискуя собой, делают эти надписи и распространяют эти листовки, и, быть может, поймут, наконец, что надо бороться против войны и власти капиталистов. Но совершенно не к чему, чтобы в это время поблизости шатался востроносый, ужасно дурно воспитанный рабочий парнишка Гек, который и так уже давно на самом плохом счету у порядочных жителей Кремпа. А Форд тем временем вернулся в сарай и сообщил, что Хвостик, вымотав у него душу всякими подозрениями, все же пообещал сообщить о нем «одному товарищу», как он сказал. Встреча назначена на три часа у нового пустыря, за тем местом, где раньше была аптека Кратэра. – Вы ему сказали, что нас четверо? – спросил Эксис. – Конечно, нет, – подмигнул Форд. И Эксис сказал: – Правильно! На противоположной стороне улицы появились первые люди, вылезшие из подвалов. Они собирались у надписей, сделанных Геком на стене пивного склада. Все шло, как полагается. Если вам интересно узнать, что такое настоящее невезение, загляните при случае в Монморанскую тюрьму. Туда перевели из Кремпа всех оставшихся в наличии арестантов. Кремпскую тюрьму спешно восстанавливают, работы идут полным ходом, и если бы не бомбежки, то тюрьма была бы уже частично восстановлена. Но сейчас разговор не об этом. Загляните в Монморанскую тюрьму и попробуйте попросить свидания с заключенным Маркусом Квивером. Если это вам удастся (суньте кому надо десятку, объявитесь корреспондентом какой-нибудь столичной газеты, и вам это, бесспорно, удастся), маститый взломщик поведает вам, что такое настоящее невезенье. Ведь как все шло хорошо! Не в том смысле, что Квивер так удачно тюкнул Кроккета кирпичом по затылку: он решительно отрицает за собой такую вину. По его словам, он слишком уважал Кроккета и слишком давно его знал по Кремпской тюрьме и по Фарабонской пересыльной, когда господин Кроккет еще был обыкновенным младшим надзирателем, чтобы Квивер мог поднять на него руку, да еще с кирпичом! Тем более, что бить кирпичом по голове старшего надзирателя во время исполнения последним служебных обязанностей – это слишком дорогое удовольствие для человека, у которого и так еще впереди более семнадцати лет заключения. Нет, это только показалось господину Кроккету, и он, Квивер, не возьмет в толк, как это могло такому умному человеку, как господин Кроккет, взбрести в голову такое чудовищное и обидное подозрение! Но потом и сам Кроккет стал склоняться к мысли, что, быть может, это не Квивер, а доктор Эксис огрел его кирпичом по башке, и собирался даже выставить Квивера свидетелем обвинения, лишь только поймают этого самого Эксиса. Потому что лично он, Квивер, определенно помнит, что именно этот доктор и уложил на несколько часов старшего надзирателя чем-то тяжелым. Но только у него по старости отшибло память, и он не очень твердо помнит, как этот доктор выглядел. Лично он, Квивер, убежден, что у него так отшибло память именно от нервного потрясения, когда он увидел, как неуважительно обошлись с таким видным человеком, как старший надзиратель Кроккет. Нет, говоря о невезении, он, Квивер, имеет в виду то, как ему не повезло уже после того, как он, сам не зная почему, вылез вместе с другими заключенными через щель на волю. Господин, вероятно, слыхал о такой дьявольской штуке, как гипноз? Лично он, Квивер, полагает, что бежал из тюрьмы под влиянием гипноза. Его какой-то нехороший человек, скорее всего этот самый доктор Эксис, загипнотизировал, и он сдуру убежал из тюремной часовни… И ведь что самое обидное, сначала ему на воле действительно здорово повезло. Он это говорит в том смысле, что его не убило бомбой и даже не ранило. Потом, несколько придя в себя, он вдруг заметил на себе полосатую тюремную робу и, конечно, сообразил, что в таком обмундировании ему ни за что не уцелеть: его зацапает первый же попавшийся фараонишка. Но он был страшно далек от того, чтобы совершать даже малейшее преступление против закона. Он полагал, что, может быть, господь бог пойдет ему навстречу, сотворит чудо, и ему попадется на улице брошенный кем-нибудь узел с одеждой. Во всяком случае, он искренно возносил об этом молитвы господу. Но дьявол не захотел выпускать его из своих лап и раскрыл перед ним двери одного почтенного дома, хозяева которого бежали за город по случаю бомбежки. Двери были раскрыты, – он готов присягнуть, – взлома не было. Так вот дьявол взял, да и подослал к нему этого коммуниста доктора Эксиса (к сожалению, Маркус видел его только с затылка), который сказал ему не оборачиваясь: «Заходи в этот дом и бери все, что тебе нужно. Теперь все наше. Коммуна!» И дьявол дернул меня, и я вошел в этот дом и выбрал себе в гардеробе подходящую одежонку и подходящие копыта и шляпу – только самое необходимое, хотя мог бы набрать сколько угодно барахла, и пошел себе тихо, благородно. Потому что у меня, сударь, твердый принцип: ничего не воровать в том городе, где я бежал из тюрьмы. Спросите у здешних стариков, и они подтвердят, что я говорю вам святую правду. Так вот, значит, пошел я себе тихо, благородно, и одна у меня мысль: спрятаться до вечера, а потом убираться куда-нибудь подальше и поступить на работу. Я мечтал поступить ночным сторожем. В какой-нибудь банк. И я так иду себе тихо, благородно и мечтаю о том, как буду работать в банке… Вдруг останавливается машина, из нее высовывается почтенный человек и спрашивает, где это я отхватил себе такую красивую шляпу и такое замечательное пальто. Что вам говорить, это как раз и был хозяин этих вещей, и он поднял такой крик, что набежало сразу четыре фараона, и все было кончено, и меня снова замели… Теперь я должен ждать суда, и один господь знает, что мне сейчас припаяют за то, за что я не могу нести ответственности. Но я еще имел про запас один козырь. Я спросил у пострадавшего, который уже успел на ходу снять с меня и пальто, и шляпу, и костюм, и ботинки (хотя я уже немолодой человек и легко мог простудиться), так вот я у него спросил: господин Довор (его звали господин Довор), а что, если я сообщу место, где спряталось несколько беглых арестантов, и очень может быть, что именно коммунистов? Тогда господин Довор говорит: «В таком случае я снимаю с тебя всякое обвинение и дарю тебе свое старое пальто». Тогда я говорю: «Пройдите две улицы, сверните на третью и как раз напротив пивоваренного завода есть горелый сарай. Чует мое сердце, что там спрятались беглые „красные“. Но – такое невезенье! – там уже никого не оказалось, и мне набили физиономию сначала фараоны, а потом еще добавили свои же арестанты, потому что нас в фургоне было уже человек восемь, и меня чуть не прикончили за то, что я будто бы стал легавым. Но и не это еще самое главное мое невезение. Господин Кроккет искренне хотел выручить меня, я ему нужен был как свидетель против этого Эксиса, как только его поймают, а через три дня господин Кроккет возьми, да и помри от чумы. Оказывается, он побоялся сделать себе уколы, – такой он был болезненный и нервный, – и схлопотал себе каким-то путем фальшивую справку о прививке. И вот он помер, оставив меня, беззащитного, перед лицом ближайшей сессии суда. Одному господу известно, как я сейчас выкручусь. Даже если вдруг и поймают этого доктора Эксиса, я его вряд ли смогу опознать на очной ставке, потому что память у меня совсем-совсем слабая, и покойный господин Кроккет собирался мне подробно описать его наружность, а сам взял да и помер от чумы… А все потому, что я захотел работать сам от себя. Если бы я в свое время поступил, как все порядочные взломщики, на службу в какой-нибудь приличный трест и работал бы от треста, то никогда бы не засыпался. А если бы и засыпался, то меня бы сразу же и выручили. Потому что у треста, надо вам сказать, всегда хорошие отношения и с полицией, и с судом, и с прокурором, и кое с кем повыше. Но мне всю жизнь зверски не везет… Вы меня очень одолжили бы, сударь, если бы дали взаймы один-единственный кентавр… Ах, господин Кроккет, господин Кроккет? И дернула же вас нелегкая уклониться от прививки!» Часть четвертая 1 Мы вынуждены снова прибегнуть к помощи газетных «шапок». С точки зрения любого неатавца все они настолько интересны и красноречивы, что мы отказались от специального отбора. Приводим первые попавшиеся: «Вчера наши парни сровняли с землей одиннадцатый по счету полигонский населенный пункт». «Раненый герой обнаруживает в постели жены любовника. Итого три трупа». «Купил пробный экземпляр заячьей лапки компании „Успех-гарантия“. Через два дня получает наследство: 211 тысяч кентавров и процветающую ферму». «Сорок две облавы на дезертиров в Эксепте. Каждый раз богатейший улов». «Остался без ног и кричит: „Смерть полигонцам!“ Умер на глазах у своего капрала. Вдова и четверо детей без средств к существованию». «С „красными“ будет покончено до будущего вторника, говорит авторитетный представитель бюро расследований». «По слухам, у полигонцев остается снарядов еще на десять дней». «Лучший подарок фронтовику – ультрасовременная, научно изготовленная заячья лапка! Не ждите, пока ваш сын, муж, брат напорется на какую-нибудь фронтовую неприятность. Пошлите ему заячью лапку, чтобы потом всю жизнь не упрекать себя в его смерти или тяжком увечье!» «Большая фабрика фальшивых акций на улице святой девы». «Отдохните от войны в ресторане „Финансист“». «Против простуды в тылу и на фронте нет лучшего средства, чем коньяк „Зеленый мул“». «Генерал Зов говорит: „Полигонцы хотели войны. Они ее получат полной мерой. Два ока за одно атавское, пять зубов за каждый выбитый у атавца!“» «Фарабонский провидец доктор Раст жертвует тысячу кентавров на памятник первым героям войны. Кто следующий?» «Война – удивительное приключение для молодежи. Не теряйте шанс прославиться и забавно провести время! Записывайтесь в добровольцы!» «Одиннадцать тысяч жителей Кремпа два-три раза в день в панике покидают город». «Монморанси в огне». «Генерал Паудер сказал: атавцы могут спать спокойно». «Безумная молодая мать десять часов прижимает к груди мертвого ребенка». «Бомбы рвались в какой-нибудь сотне миль от Эксепта, но столица не эвакуируется. Мэйби говорит: „Я хочу разделять все опасности и тяготы со своим народом“. Зенитная оборона вокруг столицы усилена. Продолжаются аресты „красных“». «Умер от разрыва сердца, встретив невредимой жену, которую считал погибшей под развалинами дома». «Поставим дезертиров и симулянтов вне закона!» «Тот, кто хочет без особых затрат побывать в чужих местах, пусть записывается в ряды армии и флота». «На бирже весна, – говорит вице-президент эксептской биржи интимному другу и поясняет: – Это особая, чисто биржевая весна. Весна, во время которой собирают обильную жатву». «Пожилой коммерсант за день до пьенэмского конфликта продал все принадлежавшие ему акции „Атавия-мотор“ и „Перхотт и сыновья“. Узнав, что они поднялись на сто восемьдесят пунктов, выбрасывается с тридцать девятого этажа». «Баллотироваться в Боркосе? Ни за что! Здесь умирает от несчастных случаев слишком много кандидатов на выборные должности!» «Не дожидайтесь, пока на ваш город свалятся первые бомбы! Покупайте портативные стальные бомбоубежища на две, пять и десять персон. Полная гарантия от осколков! Оригинальная и безотказная система вентиляции. По желанию заказчиков – установка силами фирмы. Требуйте всюду семейные бомбоубежища „Пенелопа“!» «Мальчик убивает двух приятелей, продает их одежду и обувь старьевщику, чтобы сколотить деньги для поездки на фронт. Он говорит: „Я ничего не пожалею для того, чтобы попасть на фронт“». «По-прежнему никаких вестей из Европы, Азии, Африки, Австралии и Америки. Ни один самолет, ни одно судно не прибыло оттуда с вечера 21 февраля». «Деловые круги призывают правительство к твердости с внешним и внутренним врагом». 2 От профессора Ингрема удалось откупиться крупным денежным кушем и обещанием при первых же выборах сделать его членом Национальной академии наук. Кроме того, он выговорил себе монопольное право выступить в печати с подробным отчетом о своем открытии, лишь только его больше нельзя будет скрывать. Со всеми остальными участниками его экспедиции и всеми работниками упоминавшихся выше четырнадцати сейсмических станций, одновременно с Ингремом пришедшими к таким же выводам, поступили так, как поступают с людьми, заболевшими чумой: их и всех, кто с ними хоть раз общался, начиная с двадцать второго февраля, подвергли строжайшему карантину еще до того, как им удалось сделать их поразительное открытие достоянием гласности. Конечно, какое-то драгоценное время все же было упущено. Смутные слухи о том, что Атавия будто бы оторвалась от Земли и что кто-то якобы даже видел нижнюю, противоположную сторону новой планеты, все-таки распространились по стране. Но так как, с научной точки зрения, никак нельзя было объяснить, каким образом землетрясение, пусть и необычное, даже с несколькими тысячами эпицентров, могло привести к отрыву от материнской планеты огромного материка, то слухи эти довольно легко были опровергнуты, как досужие вымыслы, пущенные паникерами. Правда, непонятно было, почему до сих пор не восстановлена кабельная и беспроволочная связь с остальным миром. Вызывало удивление и то, что рейсы самолетов и морских судов были ограничены строжайше установленными маршрутами. Но ведь еще более непонятно было, как мог взлететь в космическую бездну целый материк, да еще
сохранить при этом в целости свою атмосферу. А тут еще очень кстати разгорелся конфликт с Полигонией, стремительно переросший в войну. Трагедия Кремпа, Монморанси и еще семи небольших городов, подвергшихся варварской бомбардировке, первые вести о первых победах на фронте, шумиха вокруг первых солдат и офицеров, удостоенных орденов и медалей за храбрость, бешеный бум на бирже, воинственная свистопляска в печати, радио и телевидении, первые сотни писем с фронта в черной траурной кайме и первые жертвы чумы – все это оттеснило слухи о непоправимой катастрофе, будто бы постигшей страну. И неизвестно, сколько бы еще времени эти слухи вызывали снисходительные или раздраженные улыбки, если бы не капитан Дэд. Если кто-нибудь когда-нибудь вздумает писать историю пьянства и его влияния на человеческие судьбы, ему теперь уже никак не обойтись без упоминания о капитане Дэде, том самом, которым мог стать, но не стал подполковником только потому, что перепутал рубильники на временном распределительном щитке в подвале штаба военно-воздушных сил. Будем справедливы: как раз в тот вечер, когда Дэд вместо правого рубильника нечаянно включил левый, он был совершенно трезв. Если хотите знать, он вообще не принадлежал к числу особенных любителей алкогольных напитков. Но зато потом, когда он понял, как губительно сказалась эта ошибка на его карьере и как страшны оказались ее последствия для Атавии, капитан Дэд запил. Такое поведение, нисколько не удивительное для человека его умственного уровня, не могло бы нас специально заинтересовать, если бы это не было редчайшим в мировой истории случаем, когда заурядный запой в высшей степени заурядного человека, не облеченного даже минимальной государственной властью, столь сокрушительно сказался на политических настроениях целого народа и на репутации его правительства. Дэд пил всю неделю, начиная с самого утра двадцать второго февраля, пил, забытый своим шефом, который заявил, что без такого адъютанта он может обойтись сколько угодно времени, пил, окруженный кучкой прихлебателей. Прихлебатели сочувственно вздыхали, хлопали его по плечу, говорили всякие утешительные слова – на то они и были прихлебатели.
Находились среди них и такие, которые пытались узнать у безутешного капитана причину его горя, но капитан Дэд только огорченно крякал и предлагал снова наливать бокалы. Однако вечером двадцать восьмого февраля, ровно через неделю после своей злополучной ошибки, Дэд все же разболтал то, что должно было умереть между ним и генералом Зовом. Через час тайна массированного атомного залпа, превратившегося в атомный взрыв, облетела весь Эксепт, еще через два часа – всю страну (хотя атавская пресса, радио и телевидение словно воды в рот набрали), перемахнула через линию фронта в Полигонию и там была обнародована в экстренных выпусках ряда газет. Но напрасно ждали люди дальнейших подробностей: по специальному распоряжению главнокомандующего полигонскими вооруженными силами и здесь, в Полигонии, было решительно запрещено публиковать какие бы то ни было материалы о «фантастическом заявлении спившегося молодого человека». Утром первого марта все газеты Атавии и Полигонии поместили сообщение о смерти капитана Р. Дэда, покончившего с собой в припадке белой горячки… Но ни слова нигде не было о том, что весь континент потрясен признанием покойного Дэда, которого, видимо, поторопились убрать как слишком опасного свидетеля. Но теперь уже всякому мало-мальски толковому атавцу не трудно было установить роковую связь признаний Дэда с необычайным землетрясением двадцать первого февраля и с затянувшимся отсутствием связи с остальным миром. Становилась понятна и причина строгого регулирования маршрутов для авиации и судоходства (только в непосредственной близости от берегов страны и ни шагу мористей пятимильной зоны под страхом пятнадцати лет каторжных работ и конфискации имущества!). Было ясно: землетрясение двадцать первого февраля на самом деле было не землетрясением, а взрывом, произведенным правительством с целью, которая еще пока оставалась неясной, но с результатом, который, увы, был яснее ясного: Атавия оторвалась от Земли и превратилась в самостоятельное и весьма мизерное небесное тело. Теперь уже десятки миллионов людей выражали сомнение в том, кто взрыв в Киниме – дело рук агентов Москвы. Чумные крысы и майские жуки вырвались на просторы Атавии в результате преступных действий человека, оплачиваемого, и очень высоко оплачиваемого, не Кремлем, а Эксептом. Имена генерала Зова и его неудачливого адъютанта не сходили с уст. Было над чем призадуматься и помимо этого. Например, война. Она действительно принесла некоторое смягчение безработицы, но вместо кошмара безработицы над Атавией нависли кошмары воздушных тревог, – не учебных, а самых настоящих, как в какой-нибудь Корее. Миллионы атавцев познали бессонные ночи, когда не знаешь, останешься ли жив к моменту отбоя и вернешься ли домой под привычный кров или на дымящееся пепелище. А атавцы в военной форме, в свое время заброшенные на заграничные военные базы и оказавшиеся теперь на другой планете? Кто же это забросил Атавию в мрачные космические глубины? Гнетущее сознание, что никогда уже не увидеться с сыновьями, с мужьями, внуками и братьями повергло в траур и смятение тысячи и тысячи атавских семей. Люди ожесточились. Хуже того: люди начинали думать, и не было такой силы, которая могла бы приостановить этот зловещий для правителей Атавии процесс. Газеты, радио, кино, телевидение, книги, журналы – все, что в течение многих десятилетий лихо и нагло отвлекало атавцев от размышлений, все это вдруг отказало, заработало на холостом ходу, вызывая досаду и раздражение и у читателей, и у редакторов, и у их хозяев. Уже спустя какой-нибудь час после смерти капитана Дэда хозяева республики пришли к выводу, что можно было, пожалуй, и не кончать его «самоубийством», потому что все равно все уже всем известно, и что самое правильное сейчас – официально признать, что в результате неудачного взрыва Атавия действительно превратилась в самостоятельное небесное тело. Надо было, правда, объяснить, какие цели преследовались этим взрывом. Правительство обещало сделать это еще в течение марта месяца, так как спешка могла будто бы принести (в условиях войны!) непоправимый ущерб обороне. 3 Атавцы ходили с повышенной температурой; их организмы боролись с ослабленными чумными бактериями, введенными прививкой. Это было в порядке вещей и совсем не так мучительно, как многие со страхом ожидали. Серьезно страдали от этого сравнительно легкого недомогания лишь те, кто не испытывал других более серьезных переживаний. На фронте, а также в Кремпе, Монморанси и других местностях, где война сказалась не столько повышенной деловой конъюнктурой, сколько бомбами, пожарами и кровью, люди уже на другой день после прививки почти переставали замечать, что у них повышенная температура. На третий день войны в Кремпе вспоминали о чуме как о давно пройденном этапе страданий и ужасов, на смену которым пришли переживания пострашнее. И вдруг бакалейщик Фрогмор умирает именно от чумы. Правда, он лишь накануне удосужился сделать себе прививку. Хорошо, если дело только в этом. А что, если в Кремп (дело коммерческое!) заслали под шумок бракованную, лежалую вакцину и где-то сейчас бродят по городу десять, двадцать, сто человек, которые еще ничего не подозревают, но которые уже обречены? Люди впали в глубокое отчаяние. Матери с тоской смотрели на своих детей, не смея даже прижать их к груди. Кто знает, не заразишь ли ты их нежным материнским объятием, не заразишься ли сама от ребенка? В то утро темное и томительное любопытство тянуло кремпцев поближе к дому Фрогмора, где на кушетке, в пальто, шляпе и ботинках лежала первая жертва этой дьявольской болезни. Так вот как они выглядят – зачумленные дома! Ничего особенного, дом как дом. Далеко вокруг ни души, но не потому, что не стало в Кремпе покупателей. Вешнее солнце горит на золотых буквах темно-синей вывески, которая уже никого и никогда не заманит в лавку Фрогморов (фирма существует с 1902 года!), да и лавки этой скоро – и часу не пройдет – не станет на свете. Самые отчаянные, самые любопытные кремпцы толпились метрах в трехстах. Они увидели, как в начале десятого часа в темный провал двери, зиявший как врата ада, вошли санитары в респираторных масках, длинных резиновых балахонах, высоких сапогах, резиновых, с мощными раструбами рукавицах, неся тяжелые бидоны с бензином. Они пробыли там, внутри, минут десять и вернулись на улицу уже без бидонов. Санитаров обильно опрыскали какой-то вонючей дезинфицирующей жидкостью. Они стянули с себя маски, обнаружив вспотевшие, бледные от волнения лица. Потом старший санитар или кто-то в этом роде взял обыкновенную ракетницу и трижды выстрелил в распахнутые окна спальной и столовой и в лавку Фрогморов зажигательными ракетами, и это был как бы сигнал огню, что ему предоставляется слово. Но огню было не к спеху. Тихий голубенький язычок пламени воровато выглянул из окошка спальни, словно его послали посмотреть, не стоят ли где поблизости пожарные с брандспойтами наготове. Но пожарные с брандспойтами стояли в отдалении, готовые спасать от огня любые дома, кроме дома Фрогморов. Дом Фрогморов их уже не касался. Тогда язычок на несколько секунд исчез внутри квартиры, как если бы он пошел докладывать обстановку. И вот вспыхнуло и с треском и гуденьем вырвалось сквозь окна и двери наружу уверенное в себе, наглое, веселое и красивое пламя. Оно быстро заглатывало раздувавшиеся на сквозняке, потертые оранжевые бархатные шторы. Потом занялись подоконники, из окон и дверей повалил густой темно-сизый дым. Запахло гарью и тянучками. Это загорелись рундуки с сахаром. Потом донесся приятный запах жареной колбасы, жареной рыбы. Беззвучно лопнула нарядная стеклянная вывеска и пошла пузырями на ее осколках золотая и темно-синяя краска… Хорошо (это было всеобщим мнением), что вдовы Фрогмора не было среди зрителей. В это время она после здоровенной дозы противочумной сыворотки томилась в просторном темноватом изоляторе для заразных больных, то горюя по мужу, которого она, в конечном счете, все-таки по-своему любила, то ища в себе грозных симптомов чумы (боже, сколько раз она прикасалась к нему за последние трое суток!), то прикидывая в уме, как она теперь одна, без мужчины управится с домом и магазином, да еще в такую сложную и тяжкую пору. Ее пожалели. Ей не сказали, что ни дома, ни магазина, ничего, даже носильных вещей, ничего у нее не будет с сегодняшнего утра. Что ни говори, а такая ужасная смерть и такое исчерпывающее разорение производят впечатление. Жалко было этого болвана Фрогмора, хотя он и был сам виноват в своей смерти, жаль было и его вдову, хотя характерец у нее, я вам доложу… Все равно жалко. Была даже какая-то особая сладость в сочувствии такому разностороннему горю человека, которого ты недолюбливаешь. Некоторым доставляло тайное удовлетворение наблюдать, как горит чужое добро в то время, как твое, благодарение всевышнему, находится пока в сравнительной безопасности. Но с другой стороны, все-таки обидно, когда зря, без перспективы получить страховую премию, превращается в золу и угли добротный двухэтажный дом, битком набитый мебелью, одеждой, бельем, посудой и бакалейными товарами. Подумать только, что если бы не клятва бедняги Фрогмора… А кто вызвал беднягу на эту роковую клятву?.. И дернула же Гая Фелдера нелегкая появиться поблизости именно тогда, когда в треске, дыму и пламени сгорало все, ради чего супруги Фрогморы прожили долгую и унылую серенькую жизнь. Не всякий негр решился бы сейчас показываться в этом районе. Но Гай Фелдер был не «всякий негр», не какой-нибудь голоштанник из тех, которых только пальцем помани, и они побегут за первым попавшимся «красным» агитатором. Это был «хороший» негр, который понимал свое место, потихоньку торговал у себя в лавке и за двадцать шагов снимал шляпу перед встречным белым. Если хотите знать, его всегда ставили в пример другим неграм. Поэтому-то он и рискнул выбраться так далеко из негритянского квартала. Уж очень его тянуло посмотреть, как вылетает в трубу такой богатый бакалейный магазин! Любого бакалейщика не могло не волновать такое событие, а Гай Фелдер чувствовал себя в это печальное утро больше бакалейщиком, чем негром. – А, Фелдер, и ты здесь? – окликнул его кто-то почти дружелюбно. Гай униженно закивал лысой головой и улыбнулся. Попробовал бы он не улыбнуться, отвечая белому, – любому белому, а особенно ветерану. Разговаривая с белым, негр должен, если хочет остаться живым и здоровым, улыбаться, чтобы показать, как он счастлив от этой незаслуженной чести. Вот он и улыбнулся. – Он улыбается! – не поверил своим глазам шофер пожарной машины. – Этот черномазый ухмыляется, когда по вине ему подобных помер такой выдающийся белый! – Что вы, сударь! – обмер Гай Фелдер, а про себя подумал, что зря не послушался жены: не надо было, ах, как не надо было ему идти сюда. – Как я могу радоваться смерти такого замечательного человека! Он попытался юркнуть в толпу, но встретил плотную стену людей, которым показалось, что вот она, наконец, и обнаружена – истинная причина всех обрушившихся на них бедствий: негры, вот из-за кого приходится погибать от чумы и разоряться вполне достойным белым! И они еще смеют рыскать поблизости, чтобы насладиться бедой белых, и они еще имеют наглость при этом улыбаться! – Тебе весело, черномазый? – ласково спросил Фелдера все тот же шофер, подбодренный всеобщим вниманием и все более распаляясь. – Тебе очень весело? Чего же ты молчишь? – И он ткнул Фелдера кулаком в нос. Из носа хлынула кровь. – Вы ошибаетесь! – взвыл Фелдер и заметался перед сомкнутым строем белых. – Мне совсем не весело, сударь… – Теперь-то тебе, конечно, не весело, – рассудительно согласился шофер и снова ударил его, на сей раз в грудь. – А ты улыбайся… Чего же ты, лысый африканец, не улыбаешься? Ты улыбайся! – Эй, ребята, осторожней! – закричал Довор, который не вмешивался в эту историю, потому что она и без его помощи разыгрывалась как по нотам. Головешки! Действительно, в мощных струях теплого воздуха над горевшим домом взмыли одна за другой несколько головешек. Толпа бросилась врассыпную, и Фелдер пустился наутек, рассчитывая, что в суматохе о нем забудут. Но о нем не забыли. За ним кинулись несколько молодцов с особенно развитым охотничьим инстинктом, который, как известно, ничем так не подогревается, как сознанием полнейшей безнаказанности. Фелдера было совсем не так уж трудно догнать: ему уже шел шестьдесят третий год, а он и в молодые годы не отличался особенным проворством. Но его нарочно не сразу догнали, чтобы дать ему подумать, будто он и в самом деле в состоянии от них ускользнуть. Но это им скоро надоело, да и не хотелось особенно далеко удаляться от дома Фрогморов. Они без труда догнали его, повалили на замусоренную мостовую и стали топтать. Фелдер уже ничего не чувствовал и почти не дышал, когда снова, как вчера, как третьего дня, завыли сирены воздушной тревоги, и это был один из тех редких случаев, когда налет вражеской авиации спас человеческую жизнь. Он очнулся, когда его уже принесли в клинику доктора Камбола. Вернее, когда его положили на мокрый, липкий от семидневной грязи асфальт у дверей клиники. Он раскрыл глаза и увидел прямо перед собой белую женщину (это была Дора Саймон) и еще одного белого, незнакомого. Не надо забывать, что Прауд не прожил еще в Кремпе и двух недель. Лицо этого белого кипело такой злобой, что Фелдер поспешно закрыл глаза, чтобы хотя не видеть, как тебя будут доканчивать. Но, казалось, белые хотели продлить его предсмертную муку, потому что прошла минута и еще одна, и никто до него не дотрагивался. Это была слишком томительная неизвестность. Фелдер чуть приподнял веки и увидел, что, кроме этих двух белых, около него стояло трое негров, из которых один был тот самый «красный» негр Форд, о котором все в городе говорили, что его убило в тюрьме бомбой еще в первый день войны. А в дверях клиники стояла дежурная сестра (теперь уже стали оставлять на время воздушных налетов дежурных по клинике), и эта женщина, насмерть перепуганная бомбежкой, объясняла белым, почему она не имеет права принимать Гая Фелдера, будь он даже при последнем издыхании. – Да поймите же вы, сударь, клиника для белых, для белых! И этим все сказано. Что, вы с луны свалились, что ли?! – Человек может умереть, поймите же! – настаивал на своем тот самый белый, который испугал Фелдера ненавидящим взглядом, и Фелдер с облегчением понял, что ненависть этого белого относится не к нему, а к дежурной. – Неужели человек должен
подохнуть у самых дверей больницы? – Тут и без вас тошно! – завизжала дежурная. – А вы лезете со всякими глупостями. Где это видано, чтобы негра – и вдруг в клинику для белых! Она захлопнула дверь с такой силой, что из нее чуть не вылетели стекла. По совести говоря, Прауд сам себе удивлялся. Что это с ним такое случилось? С какой стати он вдруг стал возиться с каким-то черным старикашкой и устраивать его в больницу? Но как бы то ни было, сейчас он был вне себя от негодования. Он стал колотить кулаками в дверь, пока, наконец, разъяренная дежурная не показалась в раскрытом окне второго этажа. Где-то поблизости ухнула бомба, за нею вслед еще одна, но здесь никому сейчас не было дела до бомб. – Вы хотите, чтобы меня уволили с работы? У меня на шее семья, пятеро детей, муж безработный!.. – кричала из окошка дежурная, а Прауд остервенело колотил кулаками и орал, что он разнесет вдребезги всю эту вонючую лавочку. И неизвестно, сколько бы эта бестолочь продолжалась, если бы Дора не догадалась крикнуть дежурной, чтобы та выбросила им ваты, йоду и бинтов. Дежурная швырнула им завернутый в полотенце узелок с перевязочными материалами: – Только верните полотенце, а то у меня за него вычтут из жалованья! Дора перевязала Фелдера и оставила полотенце на ручке входной двери. Мужчины отнесли робко стонавшего старика к нему домой. – Форд! – прошептал он на прощанье и поманил пальцем страшного «красного». – Сдается мне, что тебе не стоит возвращаться к себе домой. У меня тебя никто не будет искать… – Спасибо, дядюшка Гай, – скупо улыбнулся Форд. – Очень может быть, что я к вам попозже загляну… Если я не очень вас стесню… – Ты нас нисколько не стеснишь, Форд, – сказала жена Фелдера, которая крепилась при незнакомых людях. Но только они остались наедине с мужем, как она кинулась целовать его бессильно свисавшие руки и дико, во весь голос завыла, колотясь головой о толстую спинку ветхой деревянной двухспальной кровати, когда-то давным-давно, вскоре после их свадьбы, коряво выкрашенной Гаем Фелдером под красное дерево. К тому времени окончательно сгорел дом Фрогморов, прозвучал отбой воздушной тревоги, и жители Кремпа были оглушены сразу двумя из ряда вон выходящими новостями.
Во-первых, в городе были отмечены два новых случая заболевания чумой. Во-вторых, оказывается, уже пошла вторая неделя, как Атавия оторвалась от Земли… 4 В Кремпе в начале марта существовала только одна стройка: восстанавливали тюрьму. Около ста сорока семей осталось к этому времени без крова. Только банкир Сантини и еще два-три человека были в состоянии за собственный счет отстроить хоть подобие крыши над своей головой, но городские власти были заняты восстановлением тюрьмы. Пострадавшие обратились к мэру города Пуку, но на подобные цели у городского самоуправления ассигнований не было, и на строительство бомбоубежищ тоже: тюрьма отстраивалась на деньги, отпущенные провинциальными властями. Обратились к губернатору. Оказалось, что и у губернатора ничего на этот счет не предусмотрено в бюджете. Как будто кому-нибудь могло прошлым летом прийти в голову, что когда-нибудь атавскому городу смогут потребоваться такие статьи расходов! Послали телеграмму самому господину Мэйби. Временный президент республики ответил прочувствованным, но решительным отказом. «Помощь государства, – писал Мэйби, – будет просто милостыней и вредно отразится на характере атавцев, подорвет их резко выраженный индивидуализм». Господин Сантини признал это обоснование отказа подлинно атавским и в высшей степени убедительным. Господин Пук, у которого, благодарение господу, дом пока что оставался в целости, был согласен с господином Сантини. Он вообще никогда не расходился с ним во мнениях, за исключением тех случаев, когда директор велосипедного завода стоял на иной точке зрения. Тогда Пук срочно заболевал, чтобы предоставить решение вопроса более смелому или менее заинтересованному деятелю городского самоуправления. Но даже такой проверенный пророк индивидуализма, как Андреас Раст, усомнился на сей раз в правоте сенатора Мэйби. И все из-за страховой компании! Первого марта Раст был официально уведомлен, что ему, к сожалению, не придется рассчитывать на получение страховой премии ни за покойную госпожу Раст, ни за гостиницу; обе они погибли от причин, не предусмотренных страховым договором. За ущерб, понесенный в результате отрыва Атавии от Земли, страховая компания не была обязана и не собиралась отвечать. Андреас Раст стал нищим и, как все неимущие, был бы теперь рад обменять свой резко выраженный индивидуализм на резко выраженную денежную помощь, которая помогла бы ему снова встать на ноги. Правда, у него был преуспевающий сын в Фарабоне, но, во-первых, далеко не известно, сколько тот еще будет преуспевать в его новой профессии, а во-вторых, одно дело время от времени помогать нуждающемуся сыну, а другое – самому получать от него помощь. Да еще при такой снохе, как мадемуазель Грэйс, вернее как бывшая мадемуазель Грэйс, потому что при любезном посредничестве Юзлесса ей удалось-таки окрутить доктора Раста и стать госпожой Раст. Нам уже известно, как беззаветно любила она детей доктора Раста, и не было никаких оснований предполагать, что она позволит своему слабовольному супругу швыряться деньгами на помощь кому бы то ни было, раз у него на руках двое беззащитных крошек. Нет, Андреас Раст уже вторые сутки не был в безумном восторге от резко выраженного атавского индивидуализма. А тысячи кентавров, которую сын прислал ему до бракосочетания с мадемуазель Грэйс, надолго не хватит при нынешней дороговизне. Единственная надежда оставалась на заячьи лапки. Уже были забиты согласно строжайшим требованиям науки первые двадцать три тысячи белых зайцев. Из этой первой партии лапок пятьсот (это была великолепная реклама!) были предназначены по предложению доктора Раста для его родного города Кремпа, который последние полторы недели так нуждался в стимуляторах счастья. Конечно, был известный риск в том, чтобы забрасывать эти драгоценные лапки с самолета в районе постоянных налетов вражеской авиации. Но поскольку риск тоже вплетался красивым цветком в похвальное мероприятие новой компании и поскольку вся эта история могла с самой лучшей стороны характеризовать атавские военно-воздушные силы и в то же время хоть немного отвлечь на себя взбудораженное общественное мнение, военные власти предоставили для этой цели истребитель новейшей марки. Было выбрано и подходящее время: пять часов вечера. В эти часа вряд ли можно было ожидать в районе Кремпа вражеских самолетов. Тюк с тщательно упакованными лапками, предназначенными для бесплатной раздачи наиболее достойным из пострадавших граждан Кремпа, должны были сбросить в полукилометре северней вокзала между вокзалом и элеватором. Ради этого торжественного случая Андреас Раст, как официальный представитель компании, прибыл на мокрое поле, простиравшееся к северу от Кремпа вплоть до самого Монморанси, за полчаса до назначенного срока. Поле уже было усеяно вполне достаточным для рекламы количеством зевак. Господин Пук с перевязанным ухом хлопотал, разъезжая взад и вперед на машине. Переминался с ноги на ногу духовой оркестр, который должен был встретить приличествующим маршем приземляющийся тюк. Томительно долго тянулась последняя четверть часа, но и они в конце концов канули в вечность. На горизонте показалась крохотная точка, которая быстро выросла в темно-серый силуэт истребителя. Зеваки грянули «ура». Потом от самолета отделилось что-то под парашютом и под острым углом понеслось к оравшей толпе и гремевшему оркестру. Но вскоре обнаружилось, что летчик чуточку ошибся, не рассчитал ветра: тюк с лапками явно относило в сторону догоравших на самой границе города зданий. Господин Раст заметил эту угрозу одним из первых. Он вскочил в машину мэра и помчался к месту предполагаемого падения тюка. Выскочив из машины с поднятыми руками, Раст погнался за плывущим над землей тюком, и так как до ближайшего из горевших зданий оставалось уже совсем мало, он с поразительной для его лет и телосложения резвостью подпрыгнул, ухватился за тюк и принял на себя весь удар… Но об этом ему оказали уже на следующий день, потому что до самого утра второго марта он пролежал без памяти в клинике доктора Камбола. Конечно, репутация усовершенствованных, строго научных заячьих лапок была подмочена решительно и навсегда. Нечего сказать, хороши лапки, которые первым делом чуть не отправили на тот свет одного из наиболее достойных и наиболее пострадавших жителей города, к тому же представителя самой компании «Успех-гарантия». Спасибо еще местному внештатному корреспонденту агентства «Пресс-сенсация»: вместо того, чтобы отправлять в агентство телеграмму об этом поистине сенсационном происшествии (тогда агентство заработало бы немалый куш в качестве отступного, чтобы не рассылать такую пикантную телеграмму во все газеты), он почел за благо лично созвониться с дирекцией акционерного общества «Успех-гарантия» и сам получил отступного за молчание. Не так много, как отхватило бы само агентство, но ведь ему и меньше нужно было. Так что, если быть справедливым, одному человеку в Кремпе заячьи лапки все-таки принесли вполне заметную удачу. Но только одному. Да и тому нельзя было об этом рассказывать… Как бы то ни было, в Кремпе с заячьими лапками было покончено после этого раз и навсегда, а господин Андреас Раст окончательно стал нищим. Налеты полигонской авиации продолжались с постоянством малярийных приступов. Увеличилось число объектов. Сейчас ежедневно подвергались почти безнаказанной бомбежке до двадцати населенных пунктов. Все они были расположены в опасной близости от важнейших политических и хозяйственных центров страны. Поэтому было не удивительно, что постепенно внимание печати переключилось с возмущения безрукостью отечественной авиации, бессильной отразить налеты на никому доселе не известные городишки вроде Кремпа и Монморанси, на восхваление ее за то, что так ни разу вражеским самолетам и не удалось пробиться ни к Эксепту, ни к Боркосу, ни к Фарабону, ни к другим жизненным центрам страны. Командующий корпусом противовоздушной обороны был досрочно произведен в следующий чин, и это, конечно, должно было бы наполнить, но не наполняло радостью и гордостью сердца граждан Кремпа. В Кремпе не оказалось подходящих помещений, где можно было бы укрыться от бомб. Исключение составлял только велосипедный завод. На второй день войны его переключили на производство самодвижущихся колясок для безногих инвалидов войны. Чтобы не терять ни минуты драгоценного рабочего времени, уже к вечеру 27 февраля несколько больших подвалов на территории завода были переоборудованы под бомбоубежища. Теперь по сигналу воздушной тревоги персонал завода, вместо того чтобы присоединяться к бегущим за город, спускался в бомбоубежища и пережидал налет в относительной безопасности, но отнюдь не в спокойствии: ведь семьи оставались под бомбами! После окончания смены все теперь хлопотали с ломами, мотыгами и лопатами у себя во дворе, копали землю, пытались из обгоревших балок, старых рельсов и прочей строительной дребедени соорудить хоть некоторое подобие бомбоубежища. Но уже на третий день войны девять старух, женщин и ребят были заживо погребены под перекрытиями этих жалких сооружений. Кинулись доставать цемент и железо для более основательных убежищ, но все строительные материалы были забронированы для отстраивавшейся тюрьмы. – Мне чрезвычайно грустно отвечать вам отказом, – сказал губернатор, когда ему на этот счет позвонили по телефону, – но согласитесь, что без хорошей тюрьмы нас неминуемо захлестнет волна анархии. К собственному удивлению, все большее количество граждан Кремпа не могло согласиться с этим обоснованием, хотя еще каких-нибудь две недели тому назад оно бы их полностью удовлетворило. Быть может, этому способствовала чума, нет-нет, да и выхватывавшая из числа местных жителей очередную жертву, быть может – война, быть может удивительная и все еще никак до конца не постижимая история с отрывом Атавии от Земли. Но как бы то ни было, большинство кремпцев уже не удовлетворялось правительственной заботой о резко выраженном атавском индивидуализме и гарантиях против анархии. Кремпцы начинали злиться. Очень может быть, что дополнительным источником раздражения явилась весна, потому что, несмотря на все беды, обрушившиеся на Кремп, в город все же пришла весна. Это была странная, необычная весна без птиц и звонких ребячьих игр на залитых солнцем тихих улицах. После отбоя воздушной тревоги кремпцы вылезали из подвалов и пугливо грелись на мартовском солнышке. Кругом стояла нервная тишина, нарушаемая потрескиванием пожаров, воплями тех, кто только что потерял близких и годами нажитое добро, озабоченными голосами людей, участвовавшими в добровольных спасательных группах. К чести кремпцев, таких групп становилось все больше. Не считаясь с бомбами, с пылающими балками, которые вот-вот грозили обрушиться на их головы, спасатели лезли в самое пекло, чуть ли не голыми руками расшвыривали груды горящих бревен, под которыми в самодельных убежищах, кое-как оборудованных из обычных подвалов, задыхались и гибли без воздуха, в дыму и адовой жаре все новые и новые жертвы войны. Случалось, в пылу спасательной работы человек вдруг с удивлением и досадой обнаруживал, что рядом с ним хлопочет с лопатой или мотыгой в руках самый натуральный негр (и куда они только не пролезут!). Но обстановка не позволяла уточнять расовые вопросы, и белый не замечал, как в горячке работ начинал относиться к этому негру так, как если бы тот был самым что ни на есть стопроцентным белым. Случалось, что белый выполнял распоряжения черного, случалось, что в подвал к белым ни с того ни с сего забегало несколько черных, и их не выгоняли! Правда, с ними не очень уж и разговаривали, но и не выгоняли. Господин Довор, который любил все для себя осмысливать, объяснял это неприличное обстоятельство душевным смятением и некоей апатией. Но, конечно, стоило только кончиться воздушной тревоге, и черные, стараясь не глядеть по сторонам, уходили из спасательных команд и из нечаянно приютивших их подвалов. Утром второго марта в самодельных укрытиях одновременно в разных концах Кремпа погибло семьдесят шесть человек. Так много никогда еще за один налет не погибало. «Черный четверг» – такова была шапка, под которой местная газета собиралась опубликовать очередной экстренный выпуск со скорбным списком жертв. Известный нам репортер Дэн Вервэйс показал в то утро верх оперативности: уже через час после окончания налета список жертв был составлен, набран и заверстан. И он же проявил чуть попозже чудо оперативности, задержав печатание этого выпуска, потому что в Кремпе за короткий промежуток времени произошло событие, в некотором роде не менее значительное, нежели отрыв Атавии от Земли… Примерно за полчаса до своей новой встречи с Дэном Вервэйсом Онли Наудус в сердцах захлопнул дверь облезлого кирпичного домика, в котором проживала Энн. Несколько дней искал он свидания с Энн без свидетелей, наконец дождался, вручил ей тысячу двести кентавров, но примирения, которого он так жаждал, не получилось. Несмотря на пылкие возражения, что он ей верит на слово, Энн выдала ему расписку в получении денег, принадлежащих его тяжело раненной невестке и племянникам, но от каких бы то ни было дальнейших объяснений с ним решительно отказалась. Онли ожесточился и не стал настаивать. Он полагал, что, попав, помимо своего желания, в добровольцы, имел право на особенное сочувствие любого, тем более невесты. Он все еще не хотел признавать ее своей бывшей невестой. – Это все твои новые приятели! – криво усмехнулся он, медля закрыть за собой дверь. – Для таких людей нет большего удовольствия, чем расстроить чужое семейное счастье. Энн промолчала, и он ушел. – Боже мой, какой дурак! – пробормотала тогда Энн и заплакала. – И какой негодяй! Она вытерла глаза, умылась, вышла во двор, где Прауд, Дора, Джерри, фрау Гросс и мать Энн сообща пытались переоборудовать старинный погреб в бомбоубежище, взяла свою лопату и снова принялась за работу. Поодаль грелись на солнышке оба племянника бывшего ее жениха. Рози сидела у постели профессора и развлекала его рассуждениями насчет разницы между Кремпом и Фарабоном. Совсем близко, через три двора, догорали остатки жалкого деревянного домика, в который меньше часа тому назад угодила напалмовая бомба. В такую летнюю погоду можно было ожидать повторного налета, и Энн и ее друзья старались не терять даром ни единой минуты. Уже второй день, как люди во время воздушной тревоги перестали удирать за город: вражеские самолеты теперь исправно бомбили
любое мало-мальски значительное скопление людей и за пределами городской черты. Это они выполняли новый боевой приказ. Срочно потребовались «полигонские зверства», чтобы поднять воинский дух атавских вооруженных сил. Эти зверства были совместно разработаны компетентными представителями обоих главных командований и сразу дали в высшей степени положительные результаты. Еще только утром полигонские летчики-асы из числа ветеранов корейской войны бомбили скопления мирных жителей, бежавших из Кремпа, Монморанси и других атавских населенных пунктов, а уже в три часа пополудни того же дня полигонские города Сюк (9500 жителей), Тэрри (7400 жителей) и Орнам (4700 жителей) были сравнены с землей атавскими асами, которые тоже неплохо закалили свои нервы во время той же корейской войны. Легко поэтому понять, с какой лихорадочной торопливостью трудились в этот и последующие дни жители Кремпа и других пострадавших городов, пытаясь обеспечить себе хоть жалкое подобие бомбоубежищ, и какими проклятьями осыпали они в бессильной ярости и вражеских летчиков и собственных правителей, которые мало того, что оторвали Атавию от Земли, напустили на людей чуму и втянули страну в войну, но сейчас и палец о палец не хотят ударить, чтобы помочь честным налогоплательщикам уберечь себя и свои семьи от этих ужасных бомбардировок… Так по сей день и неизвестно, кто первый крикнул, что надо идти к муниципалитету. Вряд ли эта идея могла возникнуть одновременно во всех концах города. Говорят, будто все пошло от рабочих велосипедного завода, будто именно они, несмотря на то, что считались состоящими на военной службе, бросили работу, лишь только до завода докатилось известие о жертвах сегодняшнего налета, хотя они не могли не знать, что по крайней мере половина погибших были негры. Другие утверждают, что все дело в листовках. Но ведь в листовках ничего еще не могло быть насчет сегодняшних жертв, а только рекомендовалось пораскинуть мозгами и подумать над тем, что происходит в Кремле, Монморанси и вообще во всей Атавии. Как бы то ни было, но первые кучки народа стали собираться возле муниципалитета, когда еще не успел вернуться никто из его служащих.
Кто-то вызвался сбегать за господином Пуком. Всем было известно, что ему и его семье разрешено пользоваться заводскими убежищами и что он никогда не торопится первым выходить на поверхность. Покуда за ним бегали, остальные молча топтались на мостовой, подумывая, не убраться ли подобру-поздорову, покуда еще не нагрянула полиция. Кремп на военном положении, и демонстрации без разрешения начальства запрещены. Как бы не нагорело! Именно в это время Дэн Вервэйс встретил Онли, уныло возвращавшегося от своей бывшей невесты в лавку. – Там что-то заваривается! – закричал репортер, обращаясь к трижды несчастной «гордости Кремпа». – Убей меня бог, если там не потребуются настоящие атавцы! И он потащил за собой Онли, который поначалу не мог никак взять в толк, куда именно его тащит неунывающий репортер. – Или я ничего не понимаю в политике, – возбужденно размахивал руками Вервэйс, который чувствовал себя, как старый кавалерийский конь при звуках полкового оркестра, – или я ровным счетом ничего не понимаю в политике, или вы снова и на этот раз окончательно прославитесь на всю Атавию! – Да объясните вы мне, наконец, толком, – разозлился Онли. – Куда вы меня волочите? И на кой черт мне ваша слава? Я уже ею по горло сыт! – Куда я его волоку?! – воскликнул репортер, вращая глазами. – К муниципалитету, вот куда! Там собираются разные элементы… И все это пахнет государственной изменой… – Да ну вас! – попытался Онли вырваться из цепких рук Вервэйса, но это ему не удалось. Онли нужен был репортеру для произнесения показательных патриотических высказываний, и он скорее лишился бы сейчас левой руки, чем подобного идеального человека для интервью. На площади перед муниципалитетом Онли увидел и Энн. Но она была со своими друзьями и, кроме того, так недвусмысленно отвернулась, встретившись с его взглядом, что он решил покуда держаться подальше от нее. – Дэн! – закричали тем временем люди, знавшие репортера. – Напиши в Эксепт! Пускай там пошевелят мозгами! Нас тут всех передавят, как слепых котят! Им там легко… – А что я могу? – счастливо заорал в ответ Дэн Вервэйс, который больше всего боялся теперь, как бы все не обошлось мирно, без скандала. – Я только маленький провинциальный газетчик. А вы – сила! Обращайтесь к мэру! Вон он идет, господин Пук, к нему и обращайтесь… Действительно, по площади в сопровождении изрядной толпы, ожесточенно жестикулировавшей и в чем-то пытавшейся убедить его, проследовал и скрылся в здании муниципалитета порядком перетрусивший Пук со сбившейся набок перевязкой. Вслед за ним величаво проследовали и вскоре показались рядом с ним на балконе второго этажа Довор и еще несколько видных городских деятелей. К этому времени тремя густыми колоннами подошли рабочие велосипедного завода. Над их головами белели на деревянных палках куски картона с надписями: «Постройте нашим семьям убежища!», «Тюрьма может подождать», «Мы не собаки, чтобы жить под открытым небом». Пук поднял руку. Наступила тишина. – Зачем вы здесь собрались? – крикнул он дребезжащим голосом. – Что вам от меня нужно? – Убежища! Пускай нам построят бомбоубежища! – загудела площадь тысячами голосов. – Жилье давайте! – Верните мне моего ребенка! – забилась вдруг в истерике женщина, стоявшая под самым балконом. Это была жена монтера с велозавода. Третьего дня она потеряла единственного сына. Это было известно очень многим участникам этого грозного сборища, и Пуку стало не по себе. – Вы ведь знаете, что у меня нет никаких средств на постройку убежищ… И на восстановление домов тоже… Что я могу поделать? – захныкал мэр, свесившись над перилами балкона. – Мы хотим, чтобы все было по закону, Пук! – кричали ему снизу. – Не доводи нас до крайности! Пусть пока не строят тюрьму… Тюрьма подождет! Из этих материалов можно понастроить убежищ на весь город и еще останется тебе кой-чего украсть! Мы же тебе нормальным языком объясняем… – Но ведь я не имею права! – стонал, прижимая руки к сердцу Пук. У него вдруг страшно зачесалось откушенное ухо, но он боялся до него дотронуться, чтобы люди снова не вспомнили о его позоре. – Тюрьму приказано отстроить в самый кратчайший срок. Это дело первейшего государственного значения. Приказ самого министра юстиции! – А твой министр пробовал трижды в день бывать под бомбами? – спросил кто-то из самой гущи колонны велосипедного завода, и вслед за ним множество людей закричало: – К чертям собачьим такого министра! К дьяволу под хвост! Голову ему оторвать! Попробовал вмешаться Довор, но и его зычный, закаленный в сотнях предвыборных кампаний, низкий бас безнадежно потонул в тяжком гуле тысяч возбужденных голосов. Отчаявшись в возможности воздействовать на вышедших из многолетнего повиновения сограждан, Довор многозначительно кивал сиротливо затерявшимся в толпе ветеранам и полицейским. Но те в ответ только беспомощно разводили руками: уговаривать бесполезно, применять силу опасно – могут растерзать. И ведь что самое обидное, наряду с людьми неблагонадежными безработными, полунищими и просто нищими – можно было с грустью и удивлением обнаружить на площади и многие сотни горожан, обычно столь же далеких от всяких уличных волнений, как и от огнедышащего кратера вулкана Кракатау. Хорошо бы с размаху вбить здоровенный клин в это разношерстное сборище. Но какой? Довору показалось, что в толпе, в самых задних рядах мелькнуло лицо скрывающегося от полиции коммуниста Карпентера. Оцепить площадь и выловить опасного смутьяна? Может получиться в высшей степени захватывающий аттракцион. Главное, рассеять внимание толпы, отвлечь от того, ради чего она здесь собралась. Довор перевесился через перила и поманил к себе одного из ветеранов. Но пока тот с величайшей готовностью ринулся внутрь здания, Довор заметил более действенный повод для того, чтобы направить возмущение толпы в благонамеренное русло. – Как это вам понравится! – на сей раз его голос перекрыл все шумы площади. – Смотрите! – жестом провинциального трагика он указал на южную окраину площади. – Смотрите, кому на руку вы играете! С южной, завокзальной окраины Кремпа быстро приближалось человек шестьсот с картонными плакатами и блеклым национальным флагом. Жалкий оркестр – три скрипки, две флейты, три гитары, два аккордеона и барабан что есть мочи играл атавский гимн. Люди за оркестром и флагом шли молча, по четыре в ряд, старательно, даже с некоторым щегольством сохраняя равнение. – Негры! – ахнул кто-то в толпе. – Вот видите! – закричал Довор с балкона. – Вот видите! Эти африканцы рады приткнуться ко всему, похожему на беспорядок! – И пусть это всем нам, белым, впредь будет наукой! – снова обрел голос господин Пук. – Ох, и бойня же сейчас будет! – толкнул Дэн Вервэйс локтем Наудуса. Теперь только успевай записывай. Ветераны и полицейские, почувствовав, что вот, наконец, пришло и их время, стали, лениво посмеиваясь, неторопливо пробиваться сквозь толпу навстречу негритянской демонстрации. Вскоре они перестали посмеиваться: вокруг них стояла упругая и непроницаемая, как резина, стена людей, которым, видимо, не терпелось увидеть, как будут колотить негров. И, видимо, так велико было это нетерпение, что оно решительно мешало людям понять, что если они не потеснятся и не пропустят ветеранов и полицейских, то и смотреть будет не на что. – Пусть другие пропускают, – тупо отвечали они на все резоны, – а я себе не враг. – И не пропускали. Так и не пропустили ни одного полицейского и ни одного ветерана. А мордастый ветеран, который с самого начала стоял под балконом муниципалитета и вряд ли решился бы один на один кинуться в драку, нечаянно (это он говорил, что нечаянно, а пострадавший уверял, что совсем не нечаянно, а очень даже нарочно) толкнул знакомого уже нам юного Гека, и Гек завопил с такой силой и скорбью, что за него сразу заступились по крайней мере пятнадцать парней с велосипедного завода. Они надавали ветерану таких тумаков, что он и не рад был, что пришел на площадь, и зашвырнули его в самую глубь колонны, где он и вел себя до самого конца событий смиренней новорожденной телки. А глядя на его поучительную судьбу, и его коллеги по союзу и полицейские решили вести себя пай-мальчиками. Но негры этого не знали. Негры шли на тяжкие избиения, быть может на смерть. Они быстро приближались с неправдоподобно спокойными лицами, под неумолчное пиликание, свист и бренчание своего оркестра, и теперь уже многим было видно, что и у негров на плакатах такими же дешевыми школьными чернилами, как и у белых, были написаны те же требования убежищ против, бомб и хоть какого-нибудь пристанища для тех, кто за эти дни лишился жилищ. Во главе процессии, чуть не упираясь спиной в раструбы флейт и грифы скрипок, шел с высоко поднятым национальным флагом истопник кинотеатра «Просперити» Нокс, который до этой минуты официально считался погибшим во время обвала тюрьмы, а сейчас подлежал немедленному аресту как бежавший из заключения. Он был в форме капрала морской пехоты. На груди у него поблескивала медаль, полученная за Арденны. Сразу за оркестром шагали Форд, Билл Купер и еще двое негров, бежавших с ними из тюремного подвала на вторые сутки войны. Вообще, если хорошенько присмотреться, можно было заметить, что в первых рядах и по флангам колонны шли самые крепкие парни, но ни у кого не было ни охоты, ни времени приглядываться к таким подробностям. – Ага! – заревел с балкона Довор, завидев Нокса и Форда (у него была память ищейки). – Беглые арестанты! Какая наглость!.. Начальник полиции, расталкивая толпу, бросился было навстречу демонстрации, но негры продолжали свой путь прежним ровным, может быть даже слишком ровным шагом людей, держащих себя на последней грани напряжения. Вот уж кому действительно не везло в тот день на площади, так это бедняге Геку. Надо же было так случиться, что единственным человеком, которому начальник полиции в великой спешке наступил на ногу, был не кто иной, как все тот же разнесчастный Гек. На этот раз он взвыл так, что за него сразу же вступилось не меньше двух десятков парней с велосипедного завода да еще столько же посторонних. Не подумайте только, упаси бог, что они применили физическое насилие против начальника полиции – его просто оттеснили. Он и сам не заметил, как очутился метрах в полутораста от места происшествия, где и застрял. Но негры этого еще не знали. Они ждали нападения. – Неужели их будут бить? – спросила Энн у Доры, и у нее задрожал голос. – Очень может быть, – глухо ответил за Дору Прауд и стал пробираться поближе к негритянской колонне. – Куда вы, Прауд? – схватила его за руку Дора. – Терпеть не могу политики… Но тут, кажется, ничего не поделаешь… На его пути вдруг вынырнул все тот же юный Гек, который в этот день словно обречен был попадаться людям под ноги. – Пропусти меня, Гек! – улыбнулся Прауд самоотверженному пареньку, мягко отодвинул его в сторону и вышел прямо навстречу колонне. Почти одновременно с ним вышел из толпы и усатый Джеф Бигбок. Нокс вздрогнул, но продолжал шагать, глядя прямо перед собой. – Вот оно когда начинается! – пробормотал Дэн Вервэйс и деловито встряхнул вечную ручку. – Сейчас только успевай записывать! Тысячи глаз устремились на Прауда, Бигбока и негра-знаменосца. На площади стало очень тихо. Энн и Дора стояли в обнимку, бледные, трепещущие от ужаса, а Прауд неторопливо шел навстречу демонстрации, тщательно засучивая рукава комбинезона. Довор, Пук, Наудус и ветераны провожали его взорами, полными тепла и надежды. Прауд вплотную подошел к Ноксу, спокойно встретил его решительный, твердый взгляд и, досадуя на самого себя за ненужную и несвойственную ему чувствительность, сказал вполголоса: – Дай-ка мне знамя… Я тоже воевал в Арденнах. И что-то такое было в словах этого заезженного злой атавской жизнью немолодого рабочего, что Нокс, ни слова не говоря, доверил ему знамя, и стопроцентный белый, коренной атавец Бенджамен Прауд взял в свои руки знамя и понес его впереди негритянской демонстрации, а Нокс пристроился справа в качестве ассистента. А Джефферсон Бигбок, тоже стопроцентный белый и коренной атавец, растроганно подмигнул Форду, шагавшему сразу за оркестром, пристроился слева от Прауда в качестве второго ассистента и зашагал, тяжело переваливаясь на коротких, но могучих ногах в ботинках сорок пятого размера. Довор и Пук ожесточенно сплюнули, а по всей площади из конца в конец прошелестел вздох облегчения, как добрый освежающий весенний ветерок. Оркестр трижды сыграл «Он чертовски славный парень!» и снова перешел на национальный гимн. – Вы нас не должны бояться, негры! – кричали тем временем демонстрантам со всех сторон. – Сейчас нам всем одинаково плохо!.. Они такие же атавцы, как и мы, эти негры!.. Люди как люди… Я давно говорил… Я не сменяю одного хорошего черного парня на двадцать Грехэмов!.. По каменному лицу Нокса медленно покатились две маленькие слезинки. Очень может быть, что он их даже и не заметил. Во всяком случае, он их не удосужился стереть. Даже когда негры остановились перед самым муниципалитетом. – Конец света! – прошептал Пук, не решаясь покинуть балкон. – Если уж это не конец света… – Да заткнитесь хоть вы! – прошипел Довор. Шея у него налилась кровью и стала синевато-лиловой, как у индейского петуха. Пук испугался, как бы его коллегу не хватил удар. – Эй там, на балконе! – закричали снизу какие-то незнакомые белые. Снимите шляпы! Шляпы снимите перед национальным флагом! И пришлось снять шляпы. Снять шляпы перед неграми, осмелившимися прийти к муниципалитету города Кремпа с требованиями! От этого впору было повеситься. Но чтобы не выглядеть совсем смешным и в бессильной злобе, пришлось улыбаться негритянским ораторам и объяснять им, словно это были самые что ни на есть первосортные атавцы, что муниципалитет уважает и понимает справедливость их требований, но что он, увы, не имеет никаких фондов на строительство убежищ… Хорошо, муниципалитет попробует связаться по этому вопросу с губернатором штата и даже с Эксептом, но только, скорее всего, из этой затеи ничего не получится. – Карпентер! – завопил вдруг Онли как ужаленный. – Здесь Карпентер! Ловите его! Поли… Он не успел досказать слово «полиция», как кто-то ударом в зубы сшиб его с ног. Конечно, Онли действовал, не подумав. Он забыл про Энн, которая присутствует здесь же поблизости. Если бы он вспомнил о ней, не стал бы он кричать про Карпентера. Онли кинул испуганный взгляд на Энн и увидел, что она, уткнувшись в плечо Доры, плакала от стыда,
горечи и ненависти. Дома остались только совсем дряхлые старики и больные, содержавшиеся на строгом постельном режиме, да еще вдова Фрогмор и еще несколько кремпцев, если только можно назвать уютным и добрым словом «дом» изолятор для людей, подозрительных по чуме. И, кроме того, настоятельно посоветовали оставаться в эти часы дома городскому начальству во главе с господином Пуком и начальником полиции, ветеранам во главе с их несменяемым главарем Довором, полиции, администрации и заводским охранникам. Не пошел к тюрьме и Онли Наудус. С кровоточившими деснами он сейчас не годился в качестве кларнетиста, да и боялся, как бы ему в пути не надавали еще тумаков. Такое его поведение было тем более достойно похвалы, что его коллеги по оркестру довольно легко дали себя уговорить принять участие в этом небывалом по характеру, целям, составу и многочисленности походе граждан города Кремпа. Одиннадцать с лишним тысяч мужчин и женщин, юношей и девушек, стариков и старух, подростков, старавшихся походить на взрослых, и взрослых, ведших себя во время этого похода как подростки, ребятишек, восторженно шнырявших в толпе, то забегая вперед, то отставая, чтобы окинуть взором сзади это удивительное шествие, детишек, цеплявшихся за подолы матерей, и младенцев, хныкавших или мирно посапывавших на руках у родителей, рабочие и работницы, лавочники и канцеляристы, инженеры и подметальщики улиц, маникюрши и истопники, бухгалтеры и шоферы, учителя и хлебопеки, белые и черные, либералы, националисты, коммунисты, беспартийные, верующие разных толков и разных толков неверующие после митинга двинулись к тому месту, где вновь отстраивалась тюрьма. Впереди по очереди играло два оркестра духовой, Союза ветеранов, и смешанный, струнно-духовой, негров – все время одно и то же: национальный гимн. Если бы старший надзиратель Кроккет к этому времени не лежал при последнем издыхании в чумном бараке, он легко распознал бы среди приближавшихся к тюрьме многих бежавших заключенных и в том числе главного своего врага – доктора Эксиса. Правда, доктор Эксис не имел теперь права особенно рисковать: через Карпентера ему было дано знать, чтобы он при первой возможности выезжал в Боркос.
Но это была именно его идея: поднять на захват строительных материалов весь город, от мала до велика… Набежали тяжелые тучи, обещавшие близкий дождь, и на душе участников похода потеплело. Они уже научились ценить прелести нелетной погоды. Но с тем большей силой бередило душу ожидание неминуемой стычки с охраной строительства тюрьмы, с тюремной стражей и теми войсками, которые обязательно постараются вызвать городские заправилы. Правда, Пук и оба его помощника дали торжественную клятву не вызывать войск и полиции из других населенных пунктов, но, во-первых, торжественные обещания этих джентльменов никогда, не ценились на вес золота, а во-вторых, это ведь может сделать вместо Пука и кто-нибудь вроде Довора. Однако никакого подкрепления охране тюремной стройки не было подброшено ни на машинах, ни воздухом, и это было воистину приятным, хотя и не совсем объяснимым сюрпризом для организаторов и рядовых участников этого похода. Все, вопреки ожиданиям, обошлось в высшей степени мирно и даже без особого шума. Покуда женщины с детьми на руках оттеснили немногочисленную охрану в самый дальний и пустынный угол строительной площадки, мужчины под звуки национального гимна грузили на грузовики, в том числе и на тюремные, цемент, строительный лес, железные балки, гвозди, инструменты и отвозили на заранее намеченные лужайки и пожарища, где должны были строиться общественные убежища. Это все-таки очень впечатляющее и грозное зрелище – одиннадцать с лишним тысяч человек, и самое строгое начальство не смогло бы привлечь к ответственности охрану за то, что она не решилась открыть огонь. Покуда разравнивались и очищались площадки для убежищ, покуда грузовики подбрасывали строительные материалы, несколько инженеров, пожелавших остаться неизвестными, и три отставных саперных сержанта разрабатывали схемы строительства этих убежищ. В то же время нашлись люди, которые сколачивали строительные бригады из рабочих и безработных соответствующих специальностей, из бывших саперов, шахтеров, землекопов, дорожников и монтажников, к которым присоединились и многие из строителей тюрьмы. Тех, кто не хотел присоединиться, не неволили. Вообще было в высшей степени удивительно и непривычно, что никого не неволили, что все сами навязывались на работы, даже самые тяжелые. И это несмотря на то, что все сознавали незаконность своего поведения. Кремпцев охватило какое-то новое, никогда до того не испытанное чувство высокого душевного подъема, подъема, когда люди сообща работают на общее благо. А в это же самое время Пук, пренебрегши своей клятвой, в третий раз позвонил губернатору и, наконец, услышал в ответ его голос. – Господин губернатор! – закричал Пук в телефон. – Господин губернатор, срочно нужны войска! Я дал им клятву, что не буду вызывать войска, но… – В чем дело? – раздраженно спросил губернатор. – Зачем войска? Кому вы давали клятву? Разве у вас тоже известно? – Что известно? – осведомился, в свою очередь. Пук, чувствуя, как у него холодеют ноги в ожидании какой-то новой напасти. – Я вас не совсем понимаю, сударь… – Так какого же черта вы мне в такой день морочите голову! – заорал в трубку губернатор. – Население Кремпа пошло силой захватывать строительные материалы, предназначенные для восстановления тюрьмы… Если не прибудут войска и не… – Идиот! – гаркнул выведенный из себя губернатор. – Разве об этом должен в такой день думать толковый мэр атавского города?! Пускай их подавятся всеми строительными материалами, с тюрьмой в придачу! Разве вы еще не знаете про скорость убегания? – Про что? – спросил Пук. У него снова стало нестерпимо чесаться откушенное ухо. – Про скорость чего? – Про то, что пока я здесь трачу с вами время на дурацкие разговоры… Пока вы там, в вашем вонючем Кремпе… Да ну вас всех в тартарары! – плюнул губернатор и швырнул телефонную трубку. Так пришла и в город Кремп весть о самой страшной беде, постигшей Атавию в результате неудачного залпа генерала Зова. И вот почему кремпцы смогли беспрепятственно захватить строительные материалы, предназначенные на столь высокие государственные нужды, и беспрепятственно соорудить для себя и своих близких восемь добротных бомбоубежищ, спасших в последующие дни не одну сотню атавских жизней. Правда, Пука не могла не удивить странная бесчувственность его сограждан, которые, и узнав о новой катастрофе, ни на минуту все же не прекратили строительства убежищ. Возможно, он не так удивлялся бы, если бы сам со своими домочадцами не был обеспечен постоянным местом в заводском укрытии. Но как бы то ни было, дело было отнюдь не в особой утонченности его натуры. Лишь только граждане Кремпа почувствовали над головами прочные железобетонные перекрытия, они воздали должное размышлениям насчет роковой «скорости убегания», отстав от своего мэра и господина Довора всего лишь на одни, да и то не полные сутки. 5 Несчастья, которые, начиная с вечера двадцать первого февраля, одно за другим свалились на атавцев, возникали так часто, что не давали людям отдышаться, прийти в себя, как следует продумать и взвесить случившееся. Быть может, в этом было и нечто спасительное для их психики: каждая новая напасть приглушала тревогу, вызванную предыдущей, заставляла вспоминать о предыдущей как о чем-то уже привычном. Землетрясение что! Оно уже миновало. Вот чума – это уже совсем плохо. Но призраку чумы пришлось потесниться, чтобы уступить законное место в сознании миллионов атавцев войне, первой за столетие атавской войне на собственной территории. Потом всех оглушила фантастическая, с трудом воспринимаемая весть о том, что они уже больше не обитатели Земли… Все это было очень, очень тяжело, но все-таки не совсем безнадежно. От чумы можно было спастись противочумными вакцинами и сыворотками, от войны можно было убежать, зарыться в землю, дезертировать или открыто отказаться идти в армию. За отказ полагалась тюрьма. Ну и что же, что тюрьма? Это все же лучше, чем погибать на фронте! Даже к тому, что ты навеки оторван от Земли и застрявших на ней близких, тоже можно было в конце концов привыкнуть. Не то было со «скоростью убегания». Что можно было поделать с малоизвестным и малопонятным, но беспощадным, как сама смерть, вечным законом природы, до поры до времени притаившимся на скучных страницах трудов по кинетической теории газов? Он обрушился на головы многострадальных атавцев и полигонцев бесповоротно и сокрушительно, как обрушивается на головы людей под прямым попаданием бомбы тяжелое перекрытие бомбоубежища. Еще утром второго марта самый термин «скорость убегания» был знаком на Атавии Проксиме только кучке ученых, студентов и любителей физики и астрономии. К полудню, несмотря на отчаянные меры, принятые обоими правительствами, его смысл был известен многим сотням тысяч. К вечеру он поверг в ужас и отчаяние по меньшей мере полсотни миллионов человек. Мы не станем отнимать у читателя время любительским пересказом сущности этого закона. Обратимся к авторитетам. Вот что о нем писал в книге «Жизнь на других планетах» сэр Гарольд Спенсер-Джонс, королевский астроном, почетный член Кэмбриджского колледжа Иисуса: «Газ обладает свойством заполнять собой все пространство, в котором он находится… Почему же в таком случае атмосфера Земли не рассеивается быстро в пространстве? Почему не улетают молекулы ее внешних слоев? Причиной этого является то, что их связывает сила притяжения Земли. Та же самая сила, которая заставляет яблоки падать с деревьев на землю, держит в плену воздух и не дает ему распространиться во внешнем пространстве… Для того чтобы любая частица – крупная или мелкая – могла покинуть атмосферу окончательно, необходимо, чтобы ее скорость превысила некоторую критическую величину, называемую скоростью убегания. Эта скорость играет очень большую роль в наших соображениях об атмосферах планет… С какой же скоростью при любых данных условиях может происходить потеря атмосферы? К этой задаче можно подойти при помощи математических принципов кинетической теории газов. Необходимые вычисления были выполнены несколько лет тому назад сэром Джемсом Джинсом. Он нашел, что если скорость убегания в четыре раза больше средней молекулярной скорости, то атмосфера должна практически совершенно исчезнуть в течение пятидесяти тысяч лет; если скорость убегания будет в четыре с половиной раза больше средней молекулярной скорости, то атмосфера исчезнет через тридцать миллионов лет; если же скорость убегания в пять раз больше средней молекулярной скорости, то для полного исчезновения атмосферы потребуется двадцать пять тысяч миллионов лет». Итак, чем меньше масса данного небесного тела, а следовательно, и сила его притяжения, тем меньше и скорость его убегания, а чем меньше скорость убегания, тем с большей скоростью это тело, если оно когда-нибудь имело газовую оболочку, должно ее лишиться. Земля имеет скорость убегания, равную 11,3 километра в секунду. Тем самым она застрахована от потери атмосферы. Скорость убегания на Луне равняется всего лишь 2,4 километра в секунду. Поэтому она давным-давно лишилась атмосферы. Масса Атавии Проксимы была куда меньше лунной, и это означало, что ее атмосфера была обречена на катастрофически быстрое исчезновение, на стремительное рассеяние в космическом пространстве. И в самом деле, что значили четырнадцать лет и пять месяцев в сравнении со средним возрастом планет, исчисляемым в три-четыре миллиарда лет, даже в сравнении с галактическим годом, равным двумстам семидесяти миллионам наших земных календарных лет! Меньше чем через четырнадцать с половиной лет Атавии Проксиме предстояло начисто лишиться воздуха, воды, жизни. И даже криков отчаяния последних умирающих не будет тогда на ней слышно, потому что нет звуков там, где нет атмосферы. В церкви нельзя было пробиться. Все, кто еще не привык или боялся думать, по мере своих сил искали забвения или утешения. Издатель спиритического журнала в Фарабоне некто Вейкалс сообщил представителям печати, что ему удалось установить связь с духом Наполеона Бонапарта и дух поведал ему, что все в руках божиих. От подробностей высокопоставленная тень уклонилась, но обещала ровно через неделю и ровно в полночь снова потолковать на эту тему с насевшим на нее настырным Вейкалсом. В связи с этим была объявлена запись желающих присутствовать при предстоящем интервью. Денежный взнос был установлен в размере пятидесяти кентавров. За несколько часов список желающих перевалил за четыре с половиной тысячи человек, и Вейкалс заарендовал для этого из ряда вон выходящего спиритического потустороннего собеседования самый большой гараж Фарабона. Наряду с частной и церковной инициативой приняло участие в утешении и успокоении атавцев и правительство. В один день был состряпан и пышно начат сенсационнейший судебный процесс с первоклассными звездами экрана в качестве свидетелей и «агентами Кремля» в качестве обвиняемых. Лучшие сценаристы, авторы самых пробойных детективных фильмов составили не только план, но и подробный сценарий этого придуманного процесса, в котором были наняты поголовно все, от подсудимых до свидетелей, прокурора и присяжных заседателей. Конечно, никто из них в отдельности, а тем более зрители, и не подозревал, что все, а не только он один получили кентавры за то, чтобы разыграть перед легковерными атавцами омерзительную комедию суда над «красными» сеятелями смуты. В зале заседания стояла тропическая жара от множества юпитеров, которые приволокли с собою теле- и кинооператоры. Суд, свидетели, присяжные, «обвиняемые», газетчики и наиболее бывалые из посетителей сенсационных процессов были в темных очках-консервах, как где-нибудь на южном пляже. Председательствовавший судья мало чем отличался от кинорежиссера: он то и дело приостанавливал заседание, чтобы дать операторам запечатлеть самые выигрышные моменты. Газета «Эксептский телеграф» так описывала первый день процесса: «Больше тысячи женщин, с воплями отталкивая друг друга, штурмовали сегодня зал заседаний, чтобы посмотреть на знаменитого киноактера Эрвина Рэгга. Зал был переполнен. Сотни людей толпились в коридорах. Какая-то шестидесятипятилетняя старуха взгромоздилась на радиатор отопительной сети, чтобы увидеть звезду экрана, свалилась оттуда и была вынесена в тяжелом обмороке. Другим в страшной давке порвали платья. Показания Рэгга часто прерывались исступленными аплодисментами». Но ни одна из газет не упомянула о том, что, удовлетворив свою потребность в лицезрении живой кинозвезды, даже эти истерички возвращались к горестным размышлениям об атмосфере, которая в это время незаметно, но бесповоротно и стремительно рассеивалась в мировом пространстве. На папертях и в кабаках, в кругу семьи и на улице, в одиночестве или сбившись в кучки, атавцы задавались одним и тем же вопросом: как это случилось и кто в этом виноват? И люди без всякой помощи со стороны «агентов Кремля» понемногу приходили к сознанию, что произошло это страшное несчастье потому, что там, в Эксепте, неведомо для чего и не спросясь не только у народа, но даже и у парламента, произвели атомный залп, который повлек за собой и землетрясение, и чуму, и ужасный братоубийственный бой между атавскими летчиками над городом Кремпом, и атаво-полигонскую войну, и отрыв от Земли, и эту чудовищную, непоправимую катастрофу с атмосферой. И как ни глубоко было презрение правителей Атавии к умственным способностям миллионов их сограждан, так долго и бездумно шедших у них на поводу, они все же поняли, что на сей раз дело, кажется, зашло слишком далеко. Ах, как они сглупили с этим болваном Дэдом! Не надо было, ни за что не надо было признаваться в этом злосчастном залпе. И не надо было кончать жизнь Дэда «самоубийством». Надо было заставить его выступить с самоопровержением. Но поздно и некогда было предаваться сожалениям. Надо было спешить, не давать народу додумать событие до конца. Надо было оглушить его подобием правды, хорошо разыгранной искренностью, утопить его сомнения в густых и сладких потоках сентиментальности, забить ему мозги суррогатом справедливости; немедленно и не считаясь с затратами, выбросить жертву стремлению народа к возмездию. Был опубликован приказ временного президента Мэйби об отстранении генерала Зова от всех занимаемых постов и о посылке его на полигонский фронт в качестве рядового командира бригады. Оказалось, что этого недостаточно. Тогда президент предложил подать в отставку министру обороны. Но атавцы уже додумались до того, что дело даже не в
министре обороны. Четвертого марта страна впервые узнала, что в центре автомобильной промышленности Опэйке проживает некий Ликургус Паарх, незначительный профсоюзный деятель, когда-то наладчик конвейера, коренной атавец и верный сын пресвитерианской церкви, и что у этого Паарха имеется своя точка зрения на современное положение. Идя навстречу законному любопытству читателей, все крупнейшие газеты Атавии поместили на самых видных местах интервью с этим «простым и здравомыслящим сыном нашего народа». «Вам, наверно, не очень понравится то, что я скажу, – заявил Ликургус Паарх в беседе с нашим корреспондентом, – но я человек простой и миндальничать не собираюсь. Если хотите знать, мне здорово надоела эта постоянная канитель со взяточниками, спекулянтами и кретинами, пролезающими к государственному пирогу. Вы спрашиваете мое мнение? Атавии нужен порядок, дисциплина. И чтобы конституция была конституцией и нация нацией, а не мешаниной классов, как нас стараются убедить всякие лодыри и подозрительные иностранцы. Вся эта безграмотная болтовня насчет классов мешает нам всем объединиться во имя великой Идеи Великой Нации, возлюбленной господом нашим. Я полагаю так: есть хорошие и есть плохие атавцы. Мне по пути с хорошими, все равно, товарищ ли это мой по конвейеру, или Перхотт, и мне совсем не по пути с плохим атавцем, вне зависимости от того, медяки или бриллианты у него в жилетном кармане. Никому я не разрешу заглядывать в свой карман, и мне в высокой степени наплевать, сколько кентавров в бумажнике какого-нибудь человека побогаче меня. Раз мы с ним честные атавцы, значит у обоих у нас в бумажнике как раз столько кентавров, сколько мы заработали честным своим трудом, минус то, что мы уже успели затратить на семью и налоги своему государству. Вот как я полагаю. И я никогда не буду приставать ни к Дешапо, ни к Падреле, ни к кому другому, которому бог помог выбиться в люди, с расспросами на эту тему. Вот если он семейный человек, тогда у меня есть о чем с ним поговорить. Я не прочь поговорить с ним о наших детях, и о воспитании, и о том, как их уберечь от всяких соблазнов и губительного атеизма.