prompt
stringlengths
13.1k
14.3k
completion
stringlengths
29
4.43k
Это первое. Иностранцы хотят уравнять всех людей, сделав всех бедными. Я полагаю, что атавизм, истинно атавский путь состоит в том, чтобы сделать всех атавцев богачами. Это второе. Для этого надо, чтобы каждый честный атавец был обеспечен работой и годовым доходом в четыре-пять тысяч кентавров на первое время и чтобы он был уверен, что никакой болван, как бы высоко он ни пролез в начальники, не напустит на него в одно прекрасное утро чуму, или холеру, или еще какую-нибудь заразу. Это третье. И потом не кажется ли вам, что мы по горло сыты разными партиями, даже если в них состоят самые приличные и богобоязненные джентльмены? Будь моя воля, я бы все партии позакрыл, потому что от них все жульничества и взяточничества и всякая другая уголовщина. Атавии вполне хватило бы одной партии. Я имею в виду Союз Обремененных Семьей, который уже третий год действует по мере своих сил у нас в Опэйке. СОС должен стать единственной партией во всей Атавии. В этом ее спасение. СОС быстро навел бы порядок в стране, потому что порядочному атавцу, честно зарабатывающему свой кусок хлеба и обремененному семьей, нет ни охоты, ни времени отвлекаться на пустые фантазии заморского происхождения. Союз Обремененных Семьей призвал бы к порядку тех генералов, которые загребают кучи кентавров, но никак не соберутся уберечь наши несчастные беззащитные города от налетов полигонских разбойников и никак не соберутся обрушить на нашего неблагодарного соседа всю мощь оружия, закупленного впрок и во вполне достаточном количестве за трудовые денежки наших налогоплательщиков. Наша администрация прогнила. Надо ее жестоко, беспощадно перешерстить. Кое-кто еще у нас по сей день не научился достойно пользоваться благами нашей конституции. Нужна крепкая рука, чтобы быстро и беспощадно выкорчевывать все, что стоит на пути к Прогрессу и Величию Нации. Зоркий глаз и верное сердце требуются для того, чтобы наше правительство стало, наконец, действовать как подлинный, неподкупный, хорошо отрегулированный Конвейер Счастья, Порядка, Демократии, Процветания, Дисциплины и Благополучия Нации. Нужна твердая и неподкупная рука, чтобы быстро расправиться с чумой и Полигонией. И не надо бояться, что кое-кому из смутьянов придется туго. Чем быстрее движутся машины, тем больше строгости требуется от регулировщика движения. Самый суровый и беспощадный полицейский инспектор – самый милосердный. Его боятся – и соблюдают правила движения. Для счастья своих и чужих детей я мечтаю о самых твердых и решительных регулировщиках нашего продвижения на пути к Величию и Благоденствию Нации. Я сказал все. Теперь вы мне разрешите пожелать вам, сударь, доброго здоровья, а мне нужно спешить домой. Моя жена и дети не привыкли, чтобы я когда-нибудь запаздывал к обеду». «Этот великолепный парень производит неизгладимое впечатление, растроганно добавил от себя репортер. У него государственный ум, христианское сердце и что-то в лице от Гэда Кристофера». (Гэд Кристофер был кумиром атавцев – чемпионом Атавии по стоянию на голове.) Интервью было оживлено несколькими снимками: трое молодых людей и девочка – дети Ликургуса Паарха; чета Паархов за чтением библии; Ликургус Паарх без пиджака, с засученными рукавами, в помочах, с сигарой в зубах раскапывает грядки, на которых он в самое ближайшее время собирается высадить овощи и цветы. «Он сказал все, что лежало у него на душе! – восклицал в заключение чувствительный репортер. – Он сказал все, что лежит на душе у любого толкового и честного атавца. Он велик, как всякий истинный атавец! И все у него ясно, твердо, продуманно и возвышенно!» Не так уж, однако, все было ясно, как писали газетчики. Например, читателям, искушенным в политике, не могло не показаться странным, что самые крупные, беззаветно преданные монополиям газеты и журналы так радушно и так единодушно представили свои полосы для столь резких высказываний никому не известного маленького провинциального профсоюзного босса. Но таких искушенных читателей в Атавии в начале марта было еще совсем мало. Автор этого повествования со всей ответственностью удостоверяет, что ни на митинге перед муниципалитетом, ни у тюрьмы не было провозглашено ни одного лозунга, направленного против существующего строя, не было сказано ни одного слова, содержавшего в себе нечто большее, чем призыв спасти человеческие жизни от бомб путем захвата материалов, предназначенных для отстройки тюрьмы. Даже Дэн Вервэйс, у которого обычно и под угрозой расстрела трудно было вынудить слово правды, не решился придумать в своем подробном отчете, облетевшем все газеты и радиопередатчики страны, что-нибудь более преступное, чем «дерзкая демонстрация нескольких сот негров». Но и в столице провинции Мидбор и в Эксепте отлично отдавали себе отчет в том, какой дурной пример опаснейшего единства действий показали в четверг второго марта своевольные обыватели этого заштатного атавского городка. Поэтому в пятницу третьего марта налеты полигонской авиации на Кремп носили особенно жестокий и упорный характер. Больше трети города было в тот день сравнено с землей. Но слишком велика была опасность, которую источал городишко, осмелившийся ради спасения своих женщин, стариков и детей на поступок, попахивавший революцией, чтобы правительство Атавии могло позволить себе ограничиться карательным налетом полигонской авиации. В пятницу оставшиеся в живых жители Кремпа узнали, что их надеждам на бегство из зоны столь упорных и каждодневных бомбежек еще долго не суждено осуществиться. На основании в высшей степени обоснованного доклада такого выдающегося чумолога, как профессор Патоген, было издано правительственное постановление о продлении карантина вокруг города Кремпа на неопределенный срок. 6 Так и осталось неизвестным, кто первым и где именно – в Атавии или Полигонии – пустил в оборот тревожное словечко «странная война». Известно только, что в какие-нибудь два дня оно стало повторяться в обеих воюющих странах десятками миллионов людей, которые до этого не задумывались над некоторыми и впрямь удивительными особенностями развернувшейся войны. Кое-что с самых первых ее минут стало смущать и ее организаторов. Началось с того, что приказу полигонского командования о немедленном отходе от границы «под давлением превосходящих сил противника» позволило себе не подчиниться несколько разрозненных мелких пехотных и артиллерийских подразделений. Оставшись в тылу у наступавших атавских войск, они не отступили, вгрызлись в мерзлую землю и заставили атавцев принять бой там, где по условиям хотарского соглашения им уготована была приятная военная прогулка на бронетранспортерах. В узком озерном дефиле, держа оборону на два фронта, эти отчаянные полигонцы вели неравный бой все утро, весь день и всю ночь первого дня войны. Можно себе представить, как это неприятное обстоятельство поразило и атавский и полигонский генштабы. Только израсходовав почти весь боезапас, полигонцы ранним и туманным утром двадцать седьмого февраля покинули огневые рубежи, спустились по крутым обрывчатым берегам на лед, по колено и кое-где по пояс в снегу перебрались на восточный берег озера, после чего трое суток пробивались сквозь атавские тылы в Порт-Салем. По пути они вдоволь нагляделись на пожарища ферм, сожженных атавцами, на валявшиеся на улицах оккупированных городков трупы расстрелянных полигонцев, на повешенных, раскачивавшихся на злом ледяном февральском ветру. А когда они, измученные, обмороженные, голодные, налитые ненавистью к атавским оккупантам, прорвались, наконец, к своим, в Порт-Салем, все три оставшихся в живых офицера – капитан Малькольм Мейстер и лейтенанты Робер Арагон и Поль Кириченко – были немедленно взяты под стражу и спустя два часа предстали перед военно-полевым судом по обвинению в злостном невыполнении приказа командования в боевой обстановке. Суд продолжался минут двадцать. Спустя полчаса после вынесения приговора их расстреляли перед строем тех самых солдат, которых они только что так доблестно вывели из окружения. Для предупреждения в дальнейшем подобных досадных неувязок в выполнении хотарского соглашения этот приговор был зачитан во всех подразделениях действующей армии. Вот почему многие партизанские отряды, орудовавшие впоследствии в тылу атавских войск, носили имена Малькольма Мейстера, Робера Арагона и Поля Кириченко. Что до подчиненных этих расстрелянных офицеров, то им было горько присутствовать при казни людей, которых они за истекшие четверо суток успели полюбить и которыми они по-настоящему гордились. Было непонятно и оскорбительно обвинение в измене родине офицеров, совершивших такой незаурядный воинский подвиг! И все же мысли изнуренных, еле державшихся на ногах солдат, капралов и сержантов были даже в те тягостные минуты не столько о горестной судьбе их офицеров, сколько о лишь сейчас дошедшей до них вести, что Атавский материк вот уже десятые сутки, как оторвался от Земли. А когда их спустя несколько часов разбудили, чтобы накормить ужином, вся Полигония была во власти свежей и еще более ужасной вести – о неумолимо быстром таянии атмосферы новой планеты по милости каких-то высокопоставленных атавских мерзавцев… К этому времени десятки атавских и полигонских населенных пунктов были превращены в точном соответствии с упомянутым выше соглашением в закопченные груды развалин, а наземные атавские войска, сея на своем пути разрушение и смерть, достигли, наконец, юго-восточных и восточных окраин Уэрты Эбро. Теперь надлежало для удовлетворения национальной гордости обоих воюющих народов разыграть комедию ожесточенных боев с обязательным переменным успехом: разок отойти якобы под отчаянным напором полигонцев, снова, и якобы преодолевая упорное сопротивление противника, занять позиции у Уэрты Эбро и затем уже с божьей помощью окончательно переключиться на долгие годы позиционной бойни, чтобы спокойно доить на радость монополиям тучную, многоприбыльную корову войны. Но тут снова случилась непредвиденная осечка. Около трети тех полигонских войск, которым полагалось после двухдневных успешных наступательных боев без всяких видимых причин откатиться на исходные рубежи, к Уэрте Эбро, не только не откатились, но даже попытались развить и закрепить успех. В двух пунктах они на плечах отступавшего противника пересекли границу, вторглись на его территорию и стали окружать значительную группу атавских войск. Обстановка благоприятствовала серьезному успеху полигонцев. Правда, для этого требовались отвлекающие бои на других участках и решительная поддержка авиацией. Но все запросы о помощи оставлены были верховным полигонским командованием без ответа, к величайшему недоумению, а потом и возмущению очень многих полигонских офицеров, и штабных и строевых, и всех, кто вскорости узнал из их уст об этой по меньшей мере удивительной военной безграмотности полигонского главнокомандования. А тут еще эти странные события в Порто-Ризо. Всем, кто хоть когда-нибудь интересовался вопросами атомной промышленности, отлично известно это географическое название. В одном из наиболее добросовестных трудов об атомном империализме, изданном в Эксепте еще в 1952 году, мы читаем в главе «Полигонский уранит»: «Под контролем „Всеобщей свинцовой компании“ находятся богатейшие полигонские источники уранита на Большом Оленьем озере, в пределах Западных территорий. Ей принадлежит также завод в Лабивилле с очистительной установкой в Порто-Ризо. Помимо основной деятельности по поставкам урана атавской военной промышленности, „Всеобщая свинцовая Компания“ также производит и продает изотопы и радиоактивные смеси, а также радий и светящиеся препараты для циферблатов приборов. Для гарантии того, что уран из всех источников будет направляться только в военную промышленность, вся очистка урана в Полигонии сосредоточена на заводе компании В.С.К в Порто-Ризо». Надо учесть ничтожную отдаленность Порто-Ризо от атавской границы и исключительное значение его в условиях, когда каждую минуту можно было ожидать, что атавцы перейдут на атомную войну. И вот при всем этом полигонское командование решительно ничего не предприняло для наземной и воздушной обороны Порто-Ризо. Этим не преминули воспользоваться атавцы. В ночь на третье марта они внезапным броском захватили Порто-Ризо. Это произошло так неожиданно и незаметно, что работы ночной смены на очистительном заводе продолжались не менее четверти часа, покуда в цехах стало известно о случившейся беде. Заводская охрана и до смешного небольшой местный воинский гарнизон были обезоружены без единого выстрела. Единственный выстрел, и то из полигонского пистолета и по полигонцу, был сделан начальником охраны, который застрелил на месте инженера, пытавшегося вывести из строя один из агрегатов, чтобы захватчикам не достался завод на полном ходу. Этот охранник был сразу премирован и заводской администрацией и атавским командованием. Удивительней всего было то, что полигонские войска поразительно долго не предпринимали попыток освободить завод, хотя до позднего утра, когда атавцы подбросили кое-какие подкрепления, ничего не стоило выбить их из Порто-Ризо. А выбили их оттуда только спустя четыре дня в результате ожесточенного боя в двенадцати километрах северо-западней этого города. Порто-Ризо во время этого сражения нисколько не пострадал, словно обе стороны специально уговорились сохранить его в целости, как, впрочем, и было на самом деле. Атавцы оставили Порто-Ризо, захватив с собой всю готовую продукцию завода. Но так как отход совершался якобы в великой спешке, то они не только не вывели из строя этот драгоценный завод, но даже оставили на городских складах значительные запасы разного рода стратегического сырья, представлявшего немалый интерес для полигонской военной промышленности. Было в тот же день доказано не одним полигонским офицером, что ничего не стоило обойти отступавших атавцев с флангов, вернуть захваченный уран, составлявший по крайней мере трехмесячную продукцию завода, а самих захватчиков взять в плен или, в случае сопротивления, уничтожить, чтобы другим повадно не было. Эти офицеры были призваны к порядку. Нескольких наиболее неугомонных в их крамольном возмущении отправили на фронт, где они получили возможность пополнить свой запас недоумений по поводу непонятной неповоротливости их верховного командования. Прошло около суток, и атавцы столь же неожиданно совершили по льду озера Гаспарона ночной налет на остров того же названия, который полукольцом замыкает акваторий
Гаспаронского порта. В самый город они, видимо, и не собирались входить. Их отшвырнули на атавский берег озера в результате очень эффектного и еще более кровавого сражения на льду и близлежащих пирсах Гаспаронского порта. И снова они при отходе якобы в спешке оставили полигонцам в портовых складах неизвестно зачем завезенные в самую ночь налета сотни ящиков с авиационными приборами, захватив взамен их неизвестно как оказавшееся здесь огромное количество никеля. И снова полигонские офицеры, солдаты и просто граждане поражались из ряда вон выходящей нерасторопностью своего командования, потому что и на сей раз ничего не стоило перехватить атавцев на середине озера, отбить у них и никель и охоту к дальнейшим налетам. Пошли разговоры, сначала исподтишка, а потом все громче и громче, что невредно было бы кому следует разобраться, что за странное затмение нашло вдруг на полигонских генералов, и что стоило бы потщательней расследовать, кем именно из промышленных заправил и с какой целью было отдано безумное или предательское распоряжение о концентрации на гаспаронских складах, на самой границе с Атавией и уже во время войны таких огромных количеств важнейшего стратегического сырья. По армии, а затем и по всей стране поползли слухи об измене, и чтобы не подливать масла в огонь, представители обоих главнокомандований на экстренном совещании в Хотаре договорились временно прекратить эти своеобразные военные действия, которые в хотарском соглашении значились под маловыразительной и еще менее воинственной графой: «челночные обменные операции с контокоррентным расчетом». Тем более, что и в Атавии настроение населения оставляло желать лучшего. В пятницу утром, часа за полтора до очередного утреннего налета, Дэн Вервэйс с такой силой постучался в двери обезлюдевшей квартиры Онли Наудуса, что наверху, на чердаке Карпентер окончательно решил сегодня же убираться отсюда. Тем более, что ему два дня как уже подыскали неплохое убежище в подвале одного разбомбленного домишки. Заспанный Наудус приоткрыл дверь. Он был в помятой и застиранной голубой пижаме с короткими рукавами и еще более короткими штанами.
– Он спит! – возмутился изобретательный репортер. – Человек спит, когда его счастье гуляет совсем рядом! Убить его мало! Одевайтесь. – А в чем дело? – брюзгливо отозвался Онли. – Опять какие-нибудь фантазии? – Фантазии?! Я вам дам фантазии!.. Берите все свои капиталы – и за мной! Сколько у вас денег? – Денег? Четыре сотни. – Не бойтесь, я не собираюсь их у вас занимать. У вас же было около тысячи шестисот кентавров… Я же сам писал об этом… – У меня ровно четыре сотни, – раздраженно повторил Онли. – А в чем дело? – Похоже, что можно очень неплохо заработать. По крайней мере сто на сто. А то и все двести на сто… Нет, у вас и в самом деле только четыре сотни? Лично я наскреб без малого полтысячи. Ну, ничего, попробуем взять тысячи на две в долг… Только бы не опоздать. Через час все уже узнают… – Да ну вас! – рассердился Онли. – Скажите толком, о чем речь? Что все узнают? – О сухом законе! – понизил голос Дэн Вервэйс, хотя никого кругом не было. – Да впустите меня, наконец, в свое логово! – Онли, все еще ничего не понимая, пропустил его в квартиру и захлопнул дверь на замок. – Вчера по стране началась кампания за введение «сухого закона». Значит, это дело двух-трех дней. Ясно? Значит, спиртное будет на вес золота. Значит, тот, кто не дурак, закупит спиртного сколько влезет, упрячет в укромном местечке и будет потихонечку делать себе на этом кентавры… Понятно, баранья голова? «Боже мой! – сокрушенно подумал Онли, торопливо натягивая брюки. Дернуло меня отдавать Энн тысячу двести кентавров!.. Как будто нельзя было повременить с этим хотя бы недельку-другую… Все равно она со мной не помирилась. А что, если сбегать сейчас к ней и попробовать занять у нее эти деньги? Под приличный процент… Все равно выгодно… Черта с два! Не даст». Он кое-как завершил свой туалет, и они побежали к виноторговцу Крашке покупать у него на все свои наличные деньги, а по возможности и в кредит, вино, виски, коньяк – все, что попадется, покупать, пока никто еще в Кремпе, кроме них и закадычного друга Дэна – радиста, не знал о том, что со дня на день можно ожидать введения «сухого закона». Им удалось воспользоваться неосведомленностью господина Крашке и купить у него крупную партию спиртного с кредитом в четыре тысячи кентавров. Потом Дэн, не спросясь у хозяина, выкатил из гаражика типографии дряхлый грузовичок и тайком, стараясь никому не попадаться на глаза, вывез их покупку в сарай Наудуса, который, как нам уже известно, иногда назывался гаражом без всякого на то основания. Выгрузив спиртное, Дэн поставил грузовик на место, а сам вернулся к Онли, и они вдвоем зарыли драгоценные ящики поглубже в землю, чтобы нельзя было нащупать их во время возможного обыска и чтобы их, упаси боже, не повредило, если где-нибудь поблизости грохнется бомба. А так как фортуна никогда не гуляет в одиночку, то в тот же день новоявленный компаньон Онли – Дэн Вервэйс кубарем скатился в убежище, где отсиживался от бомбежки Онли Наудус, и вручил ему телеграмму из Боркоса: «Кремп редактору газеты прошу передать Онли Наудусу одному из первых добровольцев атаво-полигонской войны привет уважение приглашение должность секретаря тире камердинера освобождение из армии пропуск на выезд из зараженной зоны обеспечиваю точка о согласии жду немедленного телеграфного подтверждения точка оклад жалованья на тридцать процентов больше предложенного кем бы то ни было точка Фред Патоген». Вот оно, настоящее, долгожданное, шуршащее шелками и кентаврами счастье! У Онли закружилась голова, и он упал бы, если бы его не подхватил восторженно хихикавший Дэн. – Значит, как? – спросил репортер, бережно усаживая его на скамью. Телеграфировать, что ты согласен? Ты не беспокойся, – он понизил голос, вино я и без тебя загоню наилучшим образом. Он бешено завидовал своему новому другу. О, если бы ему выпало счастье получить такое приглашение! Уж будьте спокойны, он-то не растерялся бы! Он бы в два месяца стал самым нужным человеком для этого молодого богача Патогена! Но поскольку приглашение получил не он, а этот рохля Наудус, Дэн считал необходимым как можно прочней закрепить свою дружбу с этим счастливчиком. Не откладывая дела в долгий ящик, они тут же отправились на телеграф и подтвердили согласие Онли поступить на службу к младшему Патогену. Спустя полчаса Наудусу принесли новое предложение, на сей раз от одной из крупнейших рекламных компаний. Сумма предложенного ему оклада была столь велика, что Онли решил, что кто-то, скорее всего Дэн, его разыгрывает. Он не поленился сбегать на телеграф и удостоверился, что эта телеграмма самая доподлинная и прибыла самым натуральным образом из Фарабона. Тогда он сообщил о полученном им новом предложении в Боркос, и Патоген-младший телеграфно уведомил Онли, что оклад ему установлен ровно на тридцать процентов выше того, который был предложен Фарабонской рекламной компанией. Поздно вечером приятно взволнованный Онли Наудус отбыл из Кремпа навстречу своему счастью. Он хотел было напоследок забежать проститься с Энн, но у самых ее дверей с ожесточением повернул обратно. Бог с ней! Пускай водится со своими подозрительными, антиатавистскими друзьями. В конце концов она сама виновата, сама отказалась от него. Ну и что ж, он не какая-нибудь тряпка, чтобы ее упрашивать. Теперь на его век хватит девушек получше, побогаче и посмирнее, чем его отбившаяся от рук Энн. И, кроме того, ему не хотелось встречаться с этими несчастными Гроссами. Неприятно как-то. Этот старик Гросс (говорят, ему лучше) еще, чего доброго, станет на него пялить глаза с укором, а то и обругает напоследок. Нет, Наудусу, решительно не по душе было посещение квартиры его бывшей невесты. На заградительном кордоне у границы зачумленной полосы его уже ожидали. Его одежду, в том числе и знаменитое бежевое, почти совсем еще новое пальто, безжалостно сожгли, самого его перемыли в десяти водах, выдержали в карантине, облачили в новые одежды, присланные заботливым Патогеном-младшим, усадили в поезд, и он покатил в Боркос, где его с нетерпением ожидал его новый хозяин, очень богатый, беспредельно культурный, словом настоящая столичная штучка, не чета бывшему хозяину Наудуса – замшелому провинциалу и копеечнику Квику. – Я очень боялся умереть, – сказал профессор Гросс жене, когда они как-то оказались наедине. Голос его был еще слаб, но безразличие, которое больше всего пугало фрау Гросс, уже миновало. – Страшно было оставлять тебя совсем одну… – Все идет хорошо, мой дорогой. Доктор сказал: недели через две ты уже сможешь прогуливаться по комнате… Он говорит, что рана зажила первичным натяжением и что все идет хорошо. – А знаешь, я все больше склоняюсь к мысли, чтобы уехать из этой нелепой и жестокой страны, – продолжал Гросс. – Тедди нас простит. Вообще человек должен жить у себя на родине. Разве я не прав? – Ты прав, Гросс. – А ведь это идея! – все более оживлялся профессор. – Кончится карантин, и мы сразу домой, и обращаемся с официальным заявлением: просим вычеркнуть нас из списков атавских граждан и дать возможность выехать на нашу старую родину… Или нет… Могут нарочно отказать и еще острастки ради засадить в тюрьму… Лучше так: мы просим заграничный паспорт, чтобы побывать на родине, а потом останемся в Австрии, и все… Ищи ветра в поле. Разве я не прав, Полина? – Ты прав, Гросс, милый мой фантазер. – Вот уж кто не фантазер, так это я, – горячился профессор, впадая в резкое противоречие с действительностью. – Если мне откажут, если потребуют, чтобы я им за это сообщил то, что я придумал насчет перегородки диффузионной установки, пожалуйста, только выпустите нас из вашего милого государства и… Хотя нет, – со вздохом заключает он, – даже ради нашего спасения от верной смерти я бы не отдал этим обманщикам свою идею, которую они немедленно используют на погибель миллионов мирных людей… А просто так они меня не отпустят… – Ты прав, – говорит профессорша, довольная, что на пути намеченных ее мужем хлопот о выезде он сам видит непреодолимые препятствия. Бедный, он еще не знает, что Атавия оторвалась от Земли. Зачем расстраивать его таким ужасным сообщением? Пусть сначала окрепнет. Окрепнет, тогда и узнает, что теперь уже ничто, никакие заграничные паспорта не в состоянии помочь человеку выбраться из Атавии на далекую и такую милую Землю… Фрау Гросс озабочена тем, чтобы кто-нибудь случайно не проболтался при ее муже насчет этой сверхъестественной напасти, обрушившейся на атавцев. Но с этим как будто дело обстоит благополучно: все, в том числе и доктор Камбал, предупреждены. Это та забота, которую профессорше скрывать не надо. Но есть другая забота, тайная, тяжкая, которую бедная профессорша вынуждена скрывать от всех, конечно кроме Прауда, потому, что Прауд о ней знает, хотя из деликатности ничем и не выказывает. Фрау Гросс ни на минуту не может забыть, что она проболталась покойному доктору Хусту. Правда, доктора Хуста больше нет. А что, если он все же успел кому-нибудь рассказать, что здесь, в Кремпе находится знаменитый физик-атомник Гросс? После последнего разговора с ее мужем в Особом комитете можно ожидать самого худшего. Могут придраться к какому-нибудь пустяку и посадить бедного Гросса в тюрьму. Вот и сейчас, поправив подушку под головой мужа, фрау Гросс снова вся во власти тяжелых предчувствий. Всякий шорох наводит ее на мысль о полиции… Сверху, со двора в погреб вдруг доносятся обрывки разговора. Один голос принадлежит Энн. Энн чем-то встревожена. Другой принадлежит какому-то незнакомому мужчине. Голоса приближаются. Раскрывается дверь. В погреб хлынул яркий солнечный свет. По сырым ступенькам к постели, на которой лежит профессор Гросс, спускаются Энн и за нею какой-то мужчина. Слава богу, этот мужчина в штатском. – Только не волнуйтесь! – говорит Энн, но голос у нее дрожит. Пожалуйста, не волнуйтесь, дорогая госпожа Полли! Вот этот джентльмен… – Может быть, мы выйдем наверх? – фрау Гросс чувствует, что у нее что-то оборвалось внутри. – Если вы не возражаете… В интересах больного… Энн взглядом поддерживает просьбу профессорши. – В чем дело, Полина? – спрашивает Гросс, разбуженный тревожным шепотом жены. – Кто это такой?.. Я, кажется, не знаком с этим человеком. – Начальник местной полиции, профессор, – зычно представляется мужчина в штатском. – Имею приказание срочно доставить вас с супругой к заградительному противоэпидемическому кордону номер девять на предмет дальнейшего вашего следования в Эксепт. – В Эксепт? Зачем? – одновременно восклицают супруги Гроссы – жена с испугом, а муж с любопытством. – Знаю не больше вашего, профессор. Приказано представить до кордона номер девять и передать в руки специально уполномоченного чиновника из Эксепта, и все. – Но ведь он ранен! – восклицает фрау Гросс. – Вы же видите, его голова забинтована… Он же после очень серьезной операции! – Мне приказано довезти профессора Гросса до кордона номер девять с наивозможнейшими удобствами. Доктор Камбал, – я с ним специально консультировался, – сказал, что состояние больного уже позволяет перевозку на любые расстояния. Конечно, при соответствующем уходе. Уход будет обеспечен. – А если он не захочет? – Мне приказано доставить его к кордону, несмотря ни на что. – Это арест? – Затрудняюсь сказать, господин Гросс. – Когда же вы нас отсюда увезете? – спрашивает фрау Гросс, видя, что спорить бесполезно. – Мне приказано не медлить ни минуты, госпожа Гросс. На машине Гроссов они были спустя час с небольшим доставлены на кордон, прошли необходимую противоэпидемическую обработку и усажены в поезд, который увез их в Эксепт. Все это произошло в полнейшей тайне. Даже от репортера Вервэйса, который был в тот день по уши занят хлопотами по снаряжению своего друга Наудуса в Фарабон. Даже для Наудуса, хотя какую-то часть пути он следовал с Гроссами в одном поезде. Машина профессора пропущена не была. Ее временно оставили на хранении у Энн. Ах, если бы предприимчивому, но столь неудачливому репортеру Дэну Вервэйсу удалось хоть на полчаса проникнуть в приготовленный для Гроссов номер эксептской гостиницы! Он получил бы материал для из ряда вон выходящей корреспонденции, которая, впрочем, так же не увидела бы света, как не стала достоянием широких масс читателей и его сенсационная телеграмма о том, что профессор Гросс обосновался в Кремпе. Уже несколько дней, как все газетные, журнальные, телевизионные и радиоматериалы, имевшие малейшее отношение к атомным проблемам, тщательнейшим образом просматривались военной цензурой и за редчайшими исключениями не разрешались к опубликованию. К профессору Гроссу явились с визитом минут через двадцать после того, как его уложили в постель в его номере. Консилиум крупнейших специалистов – хирургов, терапевтов и невропатологов – обследовал его рану, всесторонне выслушал и выстукал его, сделал все необходимые рентгены и кардиограммы и пришел к выводу, что при соответствующем уходе, который будет ему, безусловно, обеспечен правительством, профессор Гросс через месяц сможет приступить к работе. К какой работе, это их не касалось. Они только врачи. О том, какова будет работа профессора Гросса, ему поведал один из его бывших коллег по Особой лаборатории Эксептского университета. По словам этого достойного физика, от профессора Гросса ожидали, что он внесет свой вклад в борьбу ученых-атомников за спасение всего населения новой планеты (Гросс еще в дороге узнал от сопровождавшего его чиновника о постигшей Атавию космической катастрофе) от неминуемого удушья. Профессор Гросс сказал, что он еще слишком слаб, чтобы принимать такие ответственные решения. Ему обещали подождать. Часом позже, когда профессор, утомленный дорогой, уснул, фрау Гросс вышла на улицу и убедилась, что за их номером, за нею, за всеми, кто их обслуживал, была установлена усиленная полицейская слежка. И все-таки шпики проморгали. Путями, о которых здесь не место говорить, доктору Эксису удалось связаться с профессором Гроссом. Профессор чувствовал себя слишком слабым, чтобы помогать в разработке правительственного плана. Но он оказался достаточно крепким, чтобы разработать план, противопоставленный вскоре правительственному плану, о котором будет рассказано ниже. Эту свою работу упорный старик никак не считал связанной с политикой. Какая же это политика, успокаивал он себя, если идет дело о предотвращении новой, сверхчудовищной бойни и о действительном спасении населения Атавии и Полигонии от удушья? Ничего не поделаешь, у каждого человека
свои представления о политике. Умело отраженный беспорядок может производить впечатление тончайше продуманной организации. На этом построены старинная игрушка – калейдоскоп и новейшая – так называемый атавский образ жизни. Разноцветные и разнокалиберные стекляшки рассыпаются в калейдоскопе в самых случайных сочетаниях, но трижды отраженные в сложенных под определенным углом грошовых зеркальцах, этот хаос уже в учетверенном виде предстает перед нашими глазами в виде идеально симметричного красочного узора. Так и зловещая неразбериха и бесчеловечная сумятица атавской жизни превращается под ловкими руками ее пророков в глубоко продуманную симфонию человеколюбия, порядка и высочайшего самоотречения. Онли Наудус был из числа тех, кому эта игрушка доставляла не только развлечение, но и исчерпывающее нравственное удовлетворение. Особенно убедительные доказательства совершенства атавизма он видел в том, что настоящие атавцы, то есть подобные ему, Наудусу, не могут пропасть, а раньше или позже обязательно всплывают на поверхность и получают свою законную долю счастья и преуспеяния. Чем он был еще вчера? Ничем. Нищим, которого бросила нищая и упрямая невеста, который, помимо своего желания, был записан в добровольцы и только чудом не попал на фронт. Но проходит несколько часов, и этого человека вызывает к себе в Боркос один из богатейших людей Атавии. Или взять, например, всю эту кампанию с «сухим законом». Нравственно, логично, патриотично. От неожиданно привалившей удачи ему не спалось. Он размышлял, глядя в заплаканное ночное окно, за которым ничего не было видно, и все больше убеждался, что спасение Атавии в «сухом законе» и что вообще, раз идет такая серьезная война, раз столько людей гибнет на фронте и в тылу, нечего заниматься пьянством. Все помыслы любого порядочного атавца должны быть обращены только на то, чтобы убить как можно больше полигонцев… Тут ему совсем некстати пришло в голову, как много он бы уже заработал, если бы полигонцы не разбомбили банкирскую контору Сантини. Какие это были чудные акции! Напряжением воли Наудус заставил себя перестать думать о погибших акциях.
«Ну, ничего, – утешал он себя, – я свое возьму на нашей покупке». Он имел в виду спиртное, так удачно закупленное у Крашке. Вот небось расстроится эта старая шляпа, когда узнает о «сухом законе»! И поделом: не зевай! Эта мысль произвела на него самое умиротворяющее впечатление, и он задремал, уронив на вздрагивающий, покрытый линолеумом пол купе газету, которая была так густо нафарширована статьями, заметками, заголовками, отчетами, лозунгами, рисунками, высказываниями и фотографиями, призывающими, заклинавшими, настаивавшими, умолявшими, требовавшими немедленного введения «сухого закона», словно не висела над страной чудовищная опасность погибнуть через несколько лет от удушья, словно только и было язв на теле Атавии, что открытая торговля спиртными напитками. Но если с Онли Наудуса, убогого провинциального парня со стандартными мозгами, и взятки гладки, то следует сказать, что об истинном источнике кампании за введение «сухого закона» даже более или менее видные ее пророки, в том числе и редакторы многих газет, имели на первых порах только самое приблизительное представление. Поэтому автор видит себя обязанным пролить некоторый свет как на истинные истоки упомянутой кампании, так и на причины неожиданного возвышения Онли до поста секретаря-камердинера самого Фреда Патогена. И тут мы вынуждены сразу же окунуться в область самой высокой политики. Третьего марта известный уже нам Эмброуз, он же «Сырок», был приглашен в президентский дворец. Его провели в Зеленую гостиную. Там его встретил один живой, хотя и временный президент и десять покойных президентов Атавии, Живой смотрел на Эмброуза с надеждой, мертвые – с недоумением. Во всяком случае так показалось Эмброузу, когда он вошел в эту комнату, обитую зеленым бархатом и белой эмалевой панелью. В дальнейшем ему уже было не до выражения глаз старых джентльменов, изображенных на тяжелых портретах, которыми были увешаны стены гостиной. Как-никак это был первый в истории Атавии случай, когда президент республики вызывал к себе президента синдиката преступников для разговора начистоту и без свидетелей. Эмброуз был несколько взволнован. – Мы с вами деловые люди, – сказал Мэйби, – позволим же себе роскошь потолковать начистоту, как мужчина с мужчиной и без дипломатии. Они уселись в креслах у круглого полированного столика под самой люстрой. Эмброуз хотел было облокотиться о столик, но передумал. Мэйби сразу взял быка за рога: – По сведениям министерства юстиции, у нас в Атавии свыше трех с половиной миллионов преступников. Я говорю, конечно, только о зарегистрированных… «Ну и ну! – огорчился, конечно про себя, Эмброуз, – вот уже действительно без дипломатии!» Он окинул взглядом гостиную. Позади них белел камин с драгоценным гобеленовым экраном, взятым в массивную золотую раму, в которую вцепился, растопырив крылья, золотой орел. Это был дар покойной супруге покойного президента Керабана от покойного императора австрийского. «А ноготки-то у нашего орла здорово увязли в золоте!» – подумал Эмброуз и усмехнулся. Мэйби принял эту усмешку на свой счет. – Нет, верно, – сказал он. – Скорее всего, это даже преуменьшенная цифра… Эмброуз кивнул головой в знак согласия. – Вы сами понимаете, – продолжал Мэйби, – что я не имею возможности, да и желания вызывать каждого из них для переговоров с глазу на глаз. Поэтому я решил пригласить вас, дорогой мистер Эмброуз… Эмброуз даже не поморщился. Смысл соображений, которые затем выложил перед ним временный президент республики, вкратце состоял в следующем. Внутреннее положение страны усложняется буквально с каждым часом. Под влиянием драматических событий последних двенадцати дней атавцы явно выбиты из колеи и поэтому сравнительно легко могут поддаться агитации крайних элементов. Правительство, конечно, предпринимает все, что от него зависит. Но, к сожалению, далеко не все от него теперь зависит. Если же, упаси господи, вдруг произойдет что-нибудь роковое, то это одинаково печально отразится на всех деловых людях Атавии, в том числе, и далеко не в последнюю очередь, на деловых людях того промысла, который так успешно и плодотворно возглавляется уважаемым господином Эмброузом. Уважаемый господин Эмброуз хотел было в этом усомниться, и господину Мэйби пришлось сослаться на опыт Советского Союза и некоторых других стран, где уголовный бизнес начисто и самым решительным образом уничтожен вместе с наиболее опытными и видными его представителями. В связи с этим Эмброузу, на взгляд мистера Мэйби, следовало бы сегодня же включиться самому и привлечь всех физически и идеологически полноценных деятелей его синдиката к систематической и самой активной борьбе против поднимающих голову подрывных элементов. – Бог с вами, господин президент! – удивился Эмброуз, – разве мы не оказываем вам посильной помощи? Выборы… Наведение порядка в профсоюзах… Мало ли что… – Обстоятельства требуют большего. Вы уже читали о Паархе? – Это в сегодняшних газетах? Какой-то профсоюзник из Опэйка? – Не сегодня-завтра он создаст партию, могущественнейшую и единственную партию Атавии, и перестанет быть «каким-то». Эмброуз с разочарованием подумал, что он, кажется, понял, наконец, зачем его пригласили. Грубо работает господин сенатор. «Такими» делами Эмброуз лично никогда не занимался. На этот предмет существует в составе его синдиката специализированный трест убийц, а в тресте убийц специальный штат по приему «мокрых» заказов. Конечно, прикончить этого Паарха ровным счетом ничего не стоит, но лично Эмброуз в такие дела давно не вмешивается. Он позволил себе облокотиться о столик, глянул в голубые глаза сенатора Мэйби и чуть заметно улыбнулся: – Ошибка, сударь! Наша корпорация всегда была далека от «мокрого бизнеса». Да и зачем у вас дело стало? Объявите его полигонским шпионом и поджаривайте на электрическом стуле, пока он не подрумянится… У вас имеется куча и других возможностей… – Ошибка, друг мой! – ответил мистер Мэйби. – Через час-другой будет объявлено по радио, во всех газетах и по всем телевизионным передатчикам о самороспуске либеральной и националистической партий, чтобы предоставить открытое поле деятельности для партии, которую под названием «Союз Обремененных Семьей» создает человек из народа, спаситель отечества Ликургус Паарх. – Спаситель отечества?! – разинул рот Эмброуз. – Здорово придумано, сударь. В высшей степени патриотично! Лицо его, беленькое, с седенькими усиками, лицо доброго, наивного, небогатого провинциального старичка, выражало бескорыстный восторг. – И вы приглашаетесь, – продолжал Мэйби, – принять живейшее участие в организации Союза Обремененных Семьей, стать ближайшим помощником Паарха в качестве вице-президента Союза и начальника его вооруженных сил. – У него уже имеются вооруженные силы? – Вы их приведете с собой, господин Эмброуз. Конечно, в состав этих вооруженных сил вольются и Союз ветеранов и все подобные ему организации, но основную массу, самых верных солдат Союза Обремененных Семьей, рыцарей атавизма составят люди, которых вы приведете с собой на службу нашему общему делу. – Что-то вроде штурмовых отрядов? – Эмброуз с удовольствием откинулся на спинку кресла. – А вы знаете, в этом есть здоровое зерно, очень здоровое зерно! – Что вы, друг мой! – горячо возразил Мэйби. – Штурмовые отряды – это нечто от фашизма! Фашизм не товар для нашей старой демократии. Отряды на страже нашей доброй атавской демократии от «красных» тоталитаристов, вот о чем идет речь. Ваши люди… – Они семейные люди, сударь. Они отличные парни, работяги, но у них семьи, и эти семьи нужно кормить. – Они будут получать жалованье. Не меньшее, чем у вас. И мы их красиво обмундируем… – Я позволил бы себе заметить, сударь, – снова доверительно ухмыльнулся Эмброуз, – далеко не все в нашей корпорации живут на жалованье… Некоторые… Мэйби перебил его: – Чтобы вы сказали, если бы я назначил вас заместителем министра юстиции? Эмброуз мог бы ему, конечно, сказать, что у него, благодарение господу, и без того такие тесные отношения с министром юстиции и его подчиненными во всей Атавии, что он отлично обходится без подобных должностей. Но он промолчал, почему что все это было хорошо известно и временному президенту республики. И, кроме того, он, конечно, был весьма польщен. Да это, пожалуй, и в самом деле неплохо звучит: заместитель министра юстиции! Где господин Эмброуз? Господин Эмброуз еще не вернулся с заседания кабинета министров… – Конечно, – продолжал Мэйби, – придется вам выступить публично с соответствующей декларацией… Эмброуз понимающе кивнул: – Любая декларация ради спасения наших очагов, сударь! – Значит, что-то вроде… Ну как бы это сказать… Ну, призыв ко всенародному единению, отказ от личных эгоистических интересов во имя блага Нации и Цивилизации, война до окончательного разгрома дерзкого противника, труд исключительно на благо Атавии… Преступления остаются отвратительным уделом «красных» радикалов… Кражи, грабежи отходят в область преданий, убийства остаются только как крайнее средство борьбы с предателями Атавии… И помощь, повседневная, беззаветная и бескорыстная помощь Ликургусу Паарху в его титанической борьбе за Истинное Возрождение Атавии. И окончательное искоренение всего чуждого, враждебного, несвойственного нравам и обычаям нашей доброй страны… – Мы все семейные люди, – заметил после короткого молчания Эмброуз. – Я еще, конечно, посоветуюсь со своими друзьями, сударь, но совершенно бесспорно, что все мы люди семейные, и даже из самого первосортного патриотизма никто из нас не сумеет сшить подвенечное платье для своей дочери… Так возник разговор о «сухом законе». Сенатор Мэйби обещал сделать все, что от него зависит, для скорейшего введения этого закона, что раскрывало перед господином Эмброузом (кличка «Сырок») и возглавляемыми им джентльменами удачи безграничные и тучные просторы подпольного производства и тайной торговли спиртными напитками. Со своей стороны Эмброуз обещал сенатору Мэйби и в его лице спасителю Атавии Ликургусу Паарху полнейшее содействие в их титанической борьбе с «красной» опасностью. Так как кражи, грабежи и убийства давно уже не являлись главной статьей дохода организованной атавской преступности (куда больше доходов приносили игорные дома и всякие притоны, подпольные тотализаторы и торговля наркотиками), то господин Эмброуз, выражаясь его же словами, «бросил в море кильку, чтобы поймать на нее кита». Это была необыкновенно бурная, стремительная и высоконравственная кампания. Нельзя было терять времени впустую. Каждый упущенный день означал потерю десятков и сотен тысяч кентавров прибылей. Корректно одетые и немногословные молодые люди посетили в тот же день многих сенаторов, членов палаты депутатов, редакторов газет, деляг-проповедников как в Эксепте, так и в Боркосе, Фарабоне и многих других городах. Они деликатно намекнули, что в интересах глубокоуважаемых сенаторов, редакторов газет и т. д., не медля ни минуты, развернуть самую энергичную кампанию за введение «сухого закона», который спасет Атавию от зеленого змия, приблизит атавцев к господу, а Атавию в целом – к окончательной победе и над внешним врагом и над внутренним. Отдадим справедливость Дэну Вервэйсу, лично он включился в эту кампанию безо всякого понуждения с чьей бы то ни было стороны, потому что он, видите ли, всегда был решительно против алкоголизма, который разъедает тело Атавии, как ржавчина, и потому, что он (алкоголизм, а не Дэн Вервэйс) ослабляет волю белого человека и т. д. и т. п. Господин Довор, который еще вечером четвертого марта возглавил в Кремне организацию местного отделения Союза Обремененных Семьей, весьма одобрил статьи, написанные Дэном на эту животрепещущую тему. – У вас отличное перо, Вервэйс, – сказал он изобретательному репортеру, когда они остались вдвоем в бомбоубежище, где происходила запись в СОС, и вполне христианский образ мыслей. Я вижу вас в перспективе видным деятелем нашего движения. – Он имел в виду Союз Обремененных Семьей. Но… – тут он в высшей степени выразительно глянул в ясные очи репортера, – вино у Крашке вам покупать все же не следовало… – Я… – побледнел Дэн, – что вы имеете в виду? – То же самое, что и вы, Дэн. Мне кажется, что вы взяли на себя непосильную обузу… И я нисколько не удивлюсь, если вдруг узнаю, что вас прикончила какая-нибудь темная личность. Но так как вы во мне возбуждаете чувство подсознательной симпатии, то я не конфискую у вас греховный, в высшей степени греховный товар. Больше того, я выплачу вам за него тридцать пять… – Сударь! – взмолился Вервэйс. – Ну, хорошо, сорок процентов его номинальной стоимости. – Но ведь мы платили по полному номиналу! – Это была ваша ошибка. Вы полезли не в свое дело и совершили ошибку. – Вы не захотите нас разорить, господин Довор! – Упаси боже! Но больше сорока процентов я платить не могу… Не имею права… Так Дэн и думал: Довор действовал не от своего имени. Дэн даже догадывался, от чьего имени он пристал сейчас к нему как с ножом к горлу. Ни для кого в Кремпе, и меньше всего для Дэна, не было секретом, что Довор счастливо и безнаказанно сочетал в своей особе уже много лет и руководителя Союза атавских ветеранов, и местного босса националистической партии, и… Ну, в общем сами понимаете, какие еще профессии мог сочетать в своем лице человек, который самолично решал, кому в Кремпе быть мэром, кому начальником полиции, кому прокурором, а кому судьей. Это не было ни для кого секретом, но и говорить об этом вслух не очень рекомендовалось, если человек был в состоянии выбрать себе более приятный способ самоубийства. И все же за все восемь лет своей газетной деятельности Дэн Вервэйс впервые удостоился столь обезоруживающе откровенного разговора на эту тему с господином Довором, и это, конечно, следовало ценить. Видимо, Довор и в самом деле возлагал какие-то надежды на журналистские способности Вервэйса. Он ласково глянул на расстроившегося репортера: – Право же, Дэн, мы платим Крашке тридцать пять процентов, и он счастлив, потому что… Он хотел было сказать: «потому что мы могли бы отобрать у него весь его прокисший магазин и ничего не заплатить», – но передумал и замолк. – Боже мой! – воскликнул тогда Вервэйс. – Но ведь мы с Наудусом понаодолжили на эту покупку столько денег!.. Нет, зря люди говорили о Доворе, что это какой-то зверь. Посудите сами, что бы на его месте сказал зверь. Зверь сказал бы: «А мне какое дело?» А Довор сказал: – Вот что, дружочек, больше
платить тебе я не имею права. У меня тоже всего лишь одна голова на плечах. Но ты сделай вот что. Пойди к этому самому Крашке, передай от меня самый сердечный привет и скажи, что я советую ему учинить с тобой перерасчет за проданные вам напитки из расчета сорок процентов номинала. А остальные деньги пусть он вам вернет. Конечно, я не имею никакого морального права настаивать, но я ему по-дружески советую… Что оставалось делать такому принципиальному борцу против алкоголизма и «красной» опасности, как Дэн Вервэйс? Он пошел к Крашке, передал ему и привет и совет господина Довора, учинил с ним перерасчет и спас от верной гибели деньги, вложенные в это предприятие им и Наудусом. Теперь он уже навеки связал свою судьбу с Довором не только как с видным борцом за Истинную Демократию и Стопроцентный Атавизм, но и как с полновластным представителем синдиката, который где-то там, наверху, в Эксепте возглавлял господин Эмброуз, по кличке «Сырок», заместитель министра юстиции Атавии. В конце концов надо же было Дэну когда-нибудь начать по-настоящему делать кентавры… Вот он и начал… То, что проделал в этот день Довор в Кремпе с Крашке и двумя другими виноторговцами, а также с Дэном Вервэйсом, одновременно было проделано по всей Атавии коллегами Довора по Союзу Обремененных Семьей (сокращенно СОС) и синдикату Эмброуза, по кличке «Сырок». На другой день после того, как сенат и палата депутатов на совместном заседании приняли долгожданный закон, синдикат развернул оптовую и розничную торговлю спиртными напитками с надбавкой всего лишь в триста процентов на номинал. Все, кто все же решился (были и такие безумцы) торговать спиртным на свой страх и риск, очень скоро убедились, что, кроме страха и риска, эта торговля им ничего не сулит. Запах они какой-то особенный издавали, что ли, но факт остается фактом: полиция их обнаруживала и отдавала под суд с необычайной легкостью, в то время как все ее попытки обнаружить людей Эмброуза роковым образом ни к чему не приводили. Вот то, что нам хотелось бы в самых общих чертах рассказать о чудесном законе, о котором даже сам Эмброуз, не провались генерал Зов со своим атомным залпом, мог лишь мечтать облизываясь.
Но если правда о «сухом законе» довольно скоро стала понятна секретарю-камердинеру господина Патогена-младшего, то о втором бизнесе, жертвой которого он, сам того не подозревая, стал, Онли Наудус вряд ли имел верное представление и спустя месяц после прибытия в Боркос. А бизнес этот был настолько своеобразным, на все сто процентов так пронизанным атавизмом, что о нем следует поговорить поподробней. Надеюсь, читатель не будет на меня в обиде, если я займусь историей возникновения этого бизнеса не в этой, а в следующей главе. Часть пятая 1 Они собрались второго же марта в одном из эксептских отелей, девятнадцать членов Дискуссионной комиссии Атавского Союза Предпринимателей, и постановили: А. Война с Полигонией при любых обстоятельствах должна идти своим чередом. Ее прекращение, даже ослабление неминуемо открыло бы дорогу кризису чудовищной силы и социальным потрясениям катастрофического порядка; Б. Немедленно использовать опыт некоторых «правительств сильной руки», всячески избегая, конечно, в пропаганде и агитации малейших аналогий с режимами Гитлера и Муссолини; В. Добиться немедленного самороспуска обеих партий (имелись в виду либеральная и националистическая), а взамен их организовать новую, не дискредитированную связями с ведущими предпринимательскими кругами, способную увлечь широчайшие слои атавского народа на беспощадную и тотальную борьбу с подрывными элементами и возглавляемую человеком из народа, достаточно твердым, лишенным интеллигентских предрассудков и вполне реалистически мыслящим; Г. В однодневный срок добиться от сената и палаты депутатов внесения в конституцию Республики Атавии поправки, предусматривающей учреждение во главе государства дополнительного государственного поста прокуратора Атавии на равных правах с президентом республики и наделенного на время, пока не прекратится таяние атмосферы, диктаторскими правами во всем касающемся внутреннего порядка как на предприятиях, так и во всей стране в целом; Д. Атавия не отказывается и никогда не откажется от ответственности, которую она возложила на себя с начала второй мировой войны за судьбы Земли. При первой же возможности торжественно предупредить об этом все земные правительства; Е. Констатировать, что промыслом божьим Атавия превратилась в гигантский космический остров, что с точки зрения военной дает ей неоценимые преимущества и возможности атомной войны, на полное уничтожение всего живого на Земле, если упомянутые правительства не проявят достаточного благоразумия, признав раз и навсегда полное понимание руководящей роли Атавии; Ж. Просить президентов «Атавия. Мотор», «Всеобщей Центральной Электрической компании» и «Розового грифа» поручить своим научно-исследовательским учреждениям срочно разработать опытные образцы астропланов как транспортного, так и, в первую очередь, военного назначения; З. Так как нет никаких оснований планировать что-либо в Атавии на время, превышающее сроки исчезновения атмосферы, считать целесообразным в целях наилучшей координации национальных усилий свернуть все те отрасли промышленности и сельского хозяйства, учебные, культурные, а также всякие другие заведения и учреждения, без которых можно обойтись в войне с Полигонией и в подготовке к решительному атомному и термоядерному тотальному наступлению на земные государства. Еще несколько газетных заголовков и «шапок» той недели. «„Сухой закон“ – совершившийся факт». «На фронте бои с переменным успехом». «Не зевай: „красная“ рука с ножом занесена над колыбелью твоего ребенка!» «Летчик Эрскин Бок – снайпер бомбометания. За три дня из старших лейтенантов – в майоры. Четырнадцать тысяч восемьсот одиннадцать восторженных писем с фотографиями от девушек и вдов разных возрастов. Всем отказ: любит свою невесту и будет ей верен». «За один день три с половиной миллиона членов Союза Обремененных Семьей!» «Из пяти кентавров вступительного взноса – два вербовщику, два в кассу СОС и только один шефу Ликургусу Паарху на представительские и прочие расходы!» «Двадцать семь проектов формы для парней из отрядов СОС. Один другого краше. Покуда что повязка на правом рукаве: на фоне розового флага два перекрещенных брандспойта, как символ чистоты и порядка, и буквы СОС». «Слишком много негров в городах. Слишком мало негров на фронте». «Ликургус Паарх – первый прокуратор Атавии». «За каждого пойманного дезертира – пятьдесят кентавров и день отпуска». «„Дыши покуда дышится!“ – лучшая песня сезона». «Семнадцатилетний Эрл Гокинс перерезает глотки четырем спящим полигонским солдатам. Награжден „Пурпурным крестом“. Его отец – Аброс Гокинс – получает поздравления лично от президента республики. Эрл говорит: чертовски приятно убивать! Советую всем своим друзьям». «Оптовые цены на сахар, пшеницу и синтетический каучук растут. Цены на писчебумажные товары показывают тенденцию к понижению». «Паарх чистит зубы только пастой „Жемчужина“». «Если Эмброуз обещает, что краж не будет, – краж не будет». «Негр собирается приставать к белой женщине. Убит на месте возмущенной толпой в Трэмбле». «Сосовцы сделали неплохой почин: за вчерашний день мальчики Паарха научили уму-разуму около тридцати тысяч плохих атавцев». «Желаем вам удачи, ребята!» В то время, когда вооруженные револьверами и дубинками «мальчики Паарха» впервые ворвались в квартиры мало-мальски независимо мыслящих атавских граждан и «учили их уму-разуму», с примерной твердостью и решительностью было приступлено к закрытию учебных заведений, оказавшихся «излишними» по приговору Дискуссионной комиссии. Предлог: все должно быть брошено на нужды армии, авиации и флота. Место молодых людей – в рядах вооруженных сил. Истинная причина: на пятнадцать лет с лихвой хватит и тех специалистов, которые уже имеются. К чему тратить средства, готовить новых агрономов, историков, зоологов, композиторов, ветеринаров, педагогов, философов, врачей, музыкантов, металлургов, когда и тем, которые уже имеются в наличии, предстоит потерять работу? К тому же высшие учебные заведения при известном стечении обстоятельств могут стать центрами противоправительственной смуты. Освободилось несколько сот тысяч молодых людей, которых тотчас же призвали в армию. С профессорско-преподавательским составом получилось сложней: это были в большинстве своем люди уже непризывного возраста. Очень немногие из них имели кое-какие сбережения или право на пенсию. Над остальными и их семьями нависла угроза нужды и голодной смерти. И вот тут-то развернулся во всю ширь тот самый бизнес, который коснулся своим могучим крылом и известного нам Онли Наудуса. Запомнил ли читатель за множеством лиц и событий, описанных в нашем повествовании, коммивояжера Науна, того самого элегантного человечка с мышастой шевелюрой, который на другой день после неудачного залпа генерала Зова передал тогда еще никому не известному (боже, как давно это было!) доктору Дугласу Расту письмо и привет от его родителей? Ну, того самого Науна, который разъезжал по юго-западному району Атавии на темно-малиновой машине, продвигая к потребителю самые совершенные озонаторы современности. Так вот именно этот самый Наун, его имя было Кеннет, поймал-таки за хвост свою капризную фортуну. Был поздний сырой мартовский вечер, когда Наун, ориентировавшийся в затемненном Эксепте, как летучая мышь, подкатил к освещенному единственной темно-синей лампочкой подъезду одного из самых солидных рекламных агентств. В эти горячие дни работа во многих конторах не прекращалась до глубокой ночи. Науна принял один из директоров. Не сразу, понятно. Обеспечив путем не очень длительных, но весьма обдуманных переговоров свои авторские права на идею, которую он собирался предложить на усмотрение директора, и вызвав этим со стороны последнего вполне законные чувства уважения и любопытства, Наун еще более сжато изложил сущность замысла, поразительно простого, как и все истинно гениальные деловые начинания. Исходная его идея была такова: раз дело идет к тому, что через полтора десятка лет всех атавцев, в том числе и самых обеспеченных, ждет удушье и смерть, то на этом толковому человеку можно неплохо заработать. Естественно, что у всех, за исключением патологических скряг, возникает вполне понятное желание, раз уж дело идет к концу, получше, наиприятнейшим образом израсходовать денежки, прожить оставшиеся полтора десятка лет в полное свое удовольствие. Следовательно, спрос на удовольствия неминуемо и стремительно возрастает. Причем чем острее и изысканней это удовольствие, тем дороже за него будут платить. Но может возникнуть вполне законный вопрос: разве не пользовались уже и до сих пор богатые атавцы всем, что только можно было приобрести за деньги? На это господин Наун отвечает: и да и нет. Пользовались всем, что можно было купить за деньги до сегодняшнего дня, точнее – до сегодняшнего вечера. С сегодняшнего вечера на рынке удовольствий появляется новый товар, обещающий покупателю необычайно острое наслаждение и удовлетворение. Товар этот называется «самолюбие». Господин Наун имеет в виду самолюбие ученых людей, высоколобых джентльменов, которые в подавляющем своем большинстве, как правило, в глубине души, конечно, смотрят на деловых людей с неизменным чувством собственного превосходства. С сегодняшнего вечера все эти профессора, доценты, преподаватели, ассистенты остались на улице без куска хлеба. Идея Науна состоит в том, чтобы комплектовать из этих высоколобых штаты прислуги для любящих острую шутку обеспеченных людей. Согласитесь, что нет ничего эффектней, чем камердинер – бывший профессор столичного университета, лакей, который еще несколько дней тому назад был доцентом по кафедре политической экономии, горничная, только вчера возглавлявшая женский колледж, швейцар, преподававший право или историю философии. Думаете, не согласятся? Согласятся. Не сразу, конечно. Поломаются для собственного утешения, но пойдут, если их пригласят к достаточно богатому человеку и сохранят им их прежние оклады. А какое острое удовольствие представит любому жизнерадостному человеку, понятно обеспеченному, сказать лакею: «Опять вы. Франк, из рук вон плохо почистили мои брюки!» А этот Франк – и в этом вся штука! – еще несколько дней назад был каким-нибудь академическим светилом и смотрел на тебя с чувством умственного превосходства! Предложение Науна было оценено по достоинству. Заседание директоров этого рекламного агентства было созвано немедленно, несмотря на поздний час. Науна утвердили управляющим вновь созданным отделом Интеллигентного труда, с окладом, о котором он еще за два часа до этого не мог и мечтать. Утром он разослал несколько десятков своих бывших коллег во все крупные университетские города для переговоров с оставшимся не у дел профессорско-преподавательским составом. Комплектование из них штатов прислуги и переговоры с любящими шутку нанимателями взяли на себя на первых порах директора агентства и, разумеется, господин Наун. К исходу следующего дня отдел Интеллигентного труда был завален заказами. С «высоколобыми» дело оказалось несколько сложней. Впрочем, это было понятно с самого начала. Здесь требовалась некоторая выдержка со стороны агентов-вербовщиков. Надо было дать людям подумать на досуге над предложением, освоиться с мыслью, что это единственная возможность по-прежнему вращаться в приличном обществе, сохранить свой заработок на приличном уровне, да и вообще получить работу. Было интересно и в высшей степени поучительно наблюдать, как профессора, доктора наук, люди, всю жизнь самозабвенно пресмыкавшиеся перед богатыми людьми, служившие им верой и правдой в прежнем своем качестве, более или менее искренне возмущались, когда им предлагали служить лакеями капиталистов не на университетской кафедре, а в уютной домашней обстановке. Несколько десятков профессоров покончили с собой, несколько сот пренебрегло высокими окладами, которые им сулили агенты Кеннета Науна и пошли наниматься продавцами, журналистами, рабочими, клерками, бухгалтерами, кое-кто собрался торговать вразнос газетами, кое-кого взяли в аппарат Союза Обремененных Семьей. Многие преподаватели музыкальных учебных заведений нанялись таперами в разные злачные места. Но основная масса, как и предполагал Наун, в конце концов сумела увидеть привлекательную сторону в легкой и в значительной мере символической работе в качестве обслуживающего персонала богачей, тем более, что таких ученых оказалось столь много, что почти некого было стыдиться. Один только Фред Патоген-младший – сын главы фирмы и племянник профессора Патогена – отказался от услуг отдела Интеллигентного труда. Он решил набрать себе штат из людей, которые в качестве прислуги чувствовали бы себя еще более несчастными и униженными, чем бывшие ученые. Он имел в виду оказавшихся не у дел иностранных дипломатов и атавцев, которые в свое время были или чуть не стали знаменитостями. Так нашел свое счастье и Онли Наудус. Наудусу предстояло помогать молодому Патогену в утреннем туалете. Но так как официально его новая должность называлась секретарь-камердинер, то она вполне его устроила. Жалованье было положено Онли Наудусу более чем достаточное, общество в лакейской ему было обеспечено исключительно интересное, питание и обмундирование шло бесплатное и доброкачественное, работа была легкая, хорошеньких девчонок в Боркосе оказалось невпроворот, и многие из них были бы счастливы выйти за него замуж. Свою бывшую невесту Энн он вспоминал все реже и реже. Выкупить мебель он мог сейчас легко и без особого напряжения. На фронт идти не надо было. О чем еще мог мечтать молодой человек, получивший хорошее атавское воспитание? В дополнение ко всему Онли Наудусу, как одному из первых добровольцев атаво-полигонской войны, присвоили чин старшего капрала. Не в армии, конечно, а в самом аристократическом боркосском отряде СОС. Теперь уж пускай на кларнете в оркестрах играют другие. А старший капрал войск СОС Онли Наудус сейчас (с разрешения капитана войск СОС Фреда Патогена) досыта помарширует впереди своего взвода и досыта натешится, громя в полнейшей безопасности «красных» и прочих врагов Атавии в тылу. У Национального сыскного агентства Пилька за долгие десятилетия его существования было очень много удач – малых, средних и крупных, – в тайной, жестокой и очень хорошо оплачиваемой борьбе против рабочего движения. Но наибольшей и редчайшей его удачей, бесспорно, был Ликургус Паарх… Увидеть своего рядового агента в качестве диктатора, управляющего
Атавией, согласитесь, это было достойно гордости и такой прославленной фирмы. Но, увы, бесспорное достижение агентства имело по крайней мере два существенных недостатка. Прежде всего, нечего было и думать о том, чтобы хвастать им. Диктаторы этого не любят. Во-вторых, и самое добросовестное молчание о прежней тайной деятельности нынешнего прокуратора Атавии не обеспечивало покоя руководителям этого известного треста провокаторов. Господин прокуратор был заинтересован, чтобы все осведомленные о его работе у Пилька никогда об этом не проговорились. Было нетрудно догадаться, что он примет для этого все доступные ему меры, а сейчас ему были доступны все мыслимые меры. К сожалению, бежать было некуда. Президент агентства достопочтенный Артур Пильк первым делом послал прокуратору поздравление, туго нафаршированное комплиментами, добрыми пожеланиями и заявлениями о полнейшей лояльности. Затем он добросовестно изъял из дел агентства все, содержавшее упоминание о сотрудничестве Ликургуса Паарха и, сфотографировав на всякий случай эти документы, из рук в руки и без всяких свидетелей передал их прокуратору во время личной аудиенции. Паарх отнесся к этому красивому жесту его бывшего шефа в высшей степени растроганно, долго жал ему руку, сказал, что и не мыслит себе своей новой деятельности без постоянной консультации с таким тонким знатоком социальных проблем, как господин Артур Пильк. А Пильк слушал эти топорно разыгрываемые восторги, все больше убеждаясь, что прокуратор и на грош ему не верит, и сожалел, что сфотографировал эти чертовы документы, потому что если ко всему прочему Паарх вдруг под каким-либо предлогом прикажет обыскать его эксептскую квартиру, то ему не сносить головы. – Кстати, – сказал прокуратор, когда разговор уже подошел к концу, услуга за услугу. Мне звонили из Эксепта. Кое-кто из опэйкских «красных» собирается отомстить вам за разгром прошлогодней стачки. Я уже распорядился, чтобы вашу квартиру взяли под неослабную охрану. А вам в охрану я дам трех проверенных и храбрых парней, которые будут отвечать за вас головой.
Надеюсь, у вас найдется для них удобное помещение рядом с вашей спальней… – прокуратор сделал небольшую паузу и добавил, ласково заглянув в мутноватые глазки Пилька: – или фотолабораторией? Единственное, что несколько скрасило последние минуты Артура Пилька, было сознание, что и не сфотографируй он расписки своего опэйкского агента Ликургуса Паарха, его жизнь все равно не стоила бы и ломаного гроша. Пильк был достаточно бывалым провокатором, чтобы понять, что Паарх не мог оставлять в живых человека, знающего его прошлую деятельность. На месте Паарха он бы поступил точно так же. Конечно, он согласился на великодушное предложение прокуратора с изъявлениями самой сердечной благодарности. Он вышел на улицу, с трудом волоча ноги, сопутствуемый тремя бравыми парнями из личной гвардии прокуратора, специально отобранными для него господином Эмброузом, уселся с ними в машину и спустя четверть часа вместе с ними был насмерть раздавлен шалой машиной, наскочившей на них на полном ходу уже у самого подъезда гостиницы. О катастрофе было немедленно доложено прокуратору. Прокуратор был потрясен. У него сразу появилось сильнейшее подозрение, что тут не обошлось без опэйкских «красных». Возможно, что их сообщники сидели в опэйкских отделениях агентства Пилька, а кое-какие их следы могли быть обнаружены в переписке на эксептской квартире покойного. И в Опэйк и в Эксепт были срочно, на самолетах снаряжены две группы боевиков из отряда СОС, возглавляемые двумя старшими сыновьями прокуратора, постоянно находящимися при его особе. Обыск на квартире Пилька ничего не дал, кроме некоторых материалов, хранившихся в его сейфе и не представлявших, как было официально объявлено, ничего интересного для семьи погибшего. Что же касается опэйкского отделения агентства, то неизвестными злоумышленниками были брошены в окна этого почтенного учреждения четыре бомбы как раз в тот самый час, когда самолет, привезший посланцев прокуратора, шел на посадку на местном аэродроме. Помещение было разрушено, вся картотека и бухгалтерия сгорели, большинство находившихся в нем сотрудников погибло. Спустя несколько часов прокуратор Атавии выступил по радио с сообщением: остатки подрывных элементов, окопавшиеся еще по сей день во многих профсоюзных организациях страны, перешли к террористическим действиям. Первой их жертвой пал один из виднейших борцов с иностранным засильем в рабочем движении, рыцарь атавизма, крупнейший борец с преступностью Артур Пильк. «Союз Обремененных Семьей не для того возложил на себя бремя ответственности за мир и порядок в стране, чтобы терпеть „красных“ профсоюзных террористов, – многозначительно закончил свое выступление прокуратор. – Пусть полигонские агенты, засевшие в профсоюзах, содрогнутся перед лицом неминуемой мести лояльных атавцев, объединившихся в рядах СОС для защиты своих домашних очагов и святых принципов нашей святой конституции!» Лишь только отзвучали в эфире эти зловещие слова, сосовцы, вооруженные огнестрельным оружием, гранатами и прочими средствами их агитации и пропаганды, одновременно во всей Атавии бросились громить помещения профсоюзных организаций, ловить и убивать профсоюзных активистов, в том числе и самых желтых, самых реакционных, ненавидевших коммунистов не менее самого Паарха. Это были, так сказать, накладные расходы нового государственного строя, воцарившегося в Атавии с приходом к власти прокуратора. Достойно внимания, что в очень многих случаях сосовцы остались с носом Они громили помещения, из которых уже успели уйти все, кто мог подвергнуться опасности. Кто-то, видимо, заблаговременно их предупредил, хотя никто, даже полиция, не знал до самого момента налета о том, что он готовится. Впрочем, в тот день, в горячке массовых убийств и охоты на уцелевших «красных», никто над этим обстоятельством как следует не задумался. Назавтра газеты были полны восторженных отчетов о славных патриотических делах сосовских парней и теплых некрологов, посвященных павшему от рук «красных» террористов Артуру Пильку. Как ни был занят важнейшими и неотложнейшими текущими делами прокуратор республики, он все же нашел время, чтобы продиктовать секретарю несколько прочувствованных слов о «незабвенном Пильке, посвятившем весь свой незаурядный ум, огромный опыт и большое сердце бескорыстной борьбе за свободу, демократию, порядок и вызвавшем всей своей плодотворной и многолетней деятельностью уважение друзей и ненависть врагов порядка». Несколько иначе высказался о покойном специальный заместитель министра юстиции, командующий боевыми отрядами СОС и заместитель Ликургуса Паарха по руководству Союзом Обремененных Семьей Эмброуз («Сырок»). В подписанном им некрологе, опубликованном во всех газетах сразу за высказыванием прокуратора Атавии, было, между прочим, написано: «Я знал его давно. Это был превосходный семьянин, добрый прихожанин, суровый и неподкупный охотник на „красных“. Он был замечательнейшим штрейкбрехером из всех, кого мне приходилось когда-нибудь встречать. Штрейкбрехерство было его бизнесом, и на его текущем счету нет ни одного кентавра, который не был бы им добросовестно заработан в поте лица. Это был труженик, чернорабочий классового мира. И еще я утверждаю: Артур Пильк был порядочней и честней любого профсоюзного босса в Атавии. Он никогда не разглагольствовал о демократии или правах человека. Он делал деньги. Остальное его не касалось. То, что он обещал заказчику, он всегда честно выполнял. Это был настоящий деловой человек, настоящий атавец, атавец с самой большой буквы». Бросавшееся в глаза расхождение в оценке характера работы и политического лица покойного следует отнести за счет той свободы печати, которая всегда существовала в Атавии и которую и сейчас Паарх не собирался отменять. И прокуратор республики и президент синдиката преступников имели одинаковое право выступать в печати с любыми, пусть и самыми разноречивыми похвалами безвременно почившему руководителю крупнейшего штрейкбрехерского треста всего «свободного» мира. Чем ближе к закату, тем длиннее, гуще и внушительней тени. В несколько дней совместными усилиями прессы, радио, телевидения, церкви и мириадов наемных и добровольных проповедников и агитаторов тщедушная фигура провинциального провокатора Ликургуса Паарха была раздута до фантастических размеров. Его имя гремело во всех углах и перекрестках, его именем арестовывали, назначали на доходнейшие посты, убивали, увенчивали лаврами, вели в бой, разоряли, обогащали, призывали в армию. Его мнение решало, перед его взглядом трепетали, каждый его шаг комментировался в печати и кулуарах парламента, каждое его слово отражалось на настроении фондовой биржи. Его речи в палате депутатов и сенате тотчас же обретали плоть и кровь полновесных законов. Все, что он предлагал, единогласно принималось. Десяток членов палаты депутатов и те немногие сенаторы, которые, возможно, осмелились бы кое в чем пойти против течения, позволили себе голосовать против учреждения поста прокуратора Атавии и были тогда же исключены из сената и палаты депутатов. Для оставшихся слово прокуратора было и директивой и откровением. Вчерашний мелкий опэйкский провокатор, человек вообще далеко не глупый и по-своему даже самокритичный, очень легко дал себя убедить, что он богом данный, прирожденный повелитель экономической и политической стихий. Но он, конечно, как и было в свое время задумано, был и оставался всего лишь говорящей тенью действительных хозяев страны. Правда, в политике тень, стоящая у власти, иногда будто бы подчиняется и не совсем тем законам, которыми управляются тени в явлениях оптических. Случается, что он вдруг несколько отклоняется от того направления, в котором ей следовало бы падать, и это дает ее апологетам призрачные доказательства якобы независимости ее от породивших и управляющих ею реальных сил. Но стоит только хорошенько поразмыслить над подобными случаями, и приходишь к убеждению, что законы образования и поведения теней, как бы длинны и жутки они ни были, как бы причудливо ни двигались они, все равно всегда и полностью подчиняются незыблемым законам политического тенеобразования. Ликургус Паарх, равно как Гитлер, Муссолини и многие другие еще уцелевшие большие и малые фюреры и дуче, не был в этом отношении исключением. И когда он вдруг арестовал нескольких видных дельцов по обвинению в государственной измене, то вызвал этим не только простодушные восторги многих атавцев, усмотревших в этих действиях чуть ли не долгожданное притеснение толстосумов, но и отнюдь не громогласное, но зато куда более продуманное одобрение всех восьми основных финансовых групп, крепко зажавших в своих руках экономическую и политическую жизнь Атавии. Как мы уже знаем и из истории второй мировой войны и из истории возникновения и развития атаво-полигонской войны, ведущие атавские монополии сами были далеко не безупречны по части государственной измены. Вина арестованных была значительно серьезней: их фирмы не принадлежали ни к какой из основных восьми финансовых групп и непокорностью своей показывали плохой пример остальным «диким» фирмам. В тот день прокуратор Атавии прибыл на совместное заседание палаты депутатов и сената для особо важного заявления. Это заявление, которое он, не доверяя своей памяти, сначала читал по бумажке, прозвучало для слушателей откровением, потому что никто из них не знал, да и не мог знать о решениях Дискуссионной комиссии. Десятки миллионов радиослушателей во всех уголках страны были предупреждены о том, что прокуратор выступит с сообщением чрезвычайной важности и что заседание будет транслироваться по радио. Балконы для публики были переполнены, и если бы капитан войск СОС Довор мог из зачумленного города Кремпа чудом пробраться в Эксепт и еще большим чудом проникнуть в зал заседаний палаты депутатов, на что он в тот день не имел бы, как слишком ничтожная личность, почти никаких шансов, то он бы лопнул от возмущения, увидев на балконе для публики в самом первом ряду одного из самых ничтожных граждан Кремпа. Мы имеем в виду Онли Наудуса – старшего капрала войск СОС и камердинера-секретаря капитана СОС Фреда Патогена, с которым они прибыли в Эксепт по делам боркосской организации СОС. То есть прибыл по делам, собственно говоря, лишь Патоген, Онли Наудус, собственно говоря, прибыл только для того, чтобы помогать своему хозяину-капитану в утреннем и вечернем туалете. Но был он одет в мундир с иголочки и сидел он в первом ряду, тогда как Довор только и делал, что бегал от бомб в убежище, а в остальное время возился со своими сосовцами, с которыми хлопот полон рот. И даже мундира форменного у Довора еще не было, а была только самодельная нарукавная повязка с эмблемой, похожей не столько на перекрещенные брандспойты, сколько на перекрещенные клистирные трубки. Их так и звали в Кремпе, этих сосовцев (за глаза, конечно), – «клистирные трубки». Но если бы капитан СОС Довор все же попал в тот день на это заседание и даже увидел выряженного и блещущего самодовольством Онли Наудуса, он вряд ли долго переживал бы чувство обиды на капризы коварной фортуны. Его вниманием сразу и на все время заседания целиком овладел бы прокуратор. Да и не только его вниманием. Вот это была речь! 2 – Я простой человек, – начал прокуратор Паарх, заглянув в бумажку, вряд ли я смог бы еще две недели тому назад прикатить из Опэйка сюда за собственный счет, даже в качестве рядового экскурсанта. Но вышло так, что народ прислал меня сюда в качестве прокуратора Атавии. (Бурные аплодисменты депутатов, сенаторов и публики. Крики: «Паарху ура!», «Поддай им жару, Лик!», «Прокуратору Атавии – простому парню Лику Паарху гип-гип, уррра!») Погодите мне хлопать. Еще, может быть, вы через несколько минут будете мне орать «долой!». (Аплодисменты. Возгласы: «Не беспокойся. Лик, здесь все свои, атавцы!») У меня тут записано про чуму, про войну, об этом вы и без меня знаете и не меньше моего: с чумой мы боремся, полигонцев мы, с божьей помощью, скоро возьмем к ногтю. У меня речь будет о другом, о самом главном. Я буду говорить о нашем будущем. Если хотите знать, мы с президентом Мэйби (между прочим, доложу я вам, очень неплохой парень и всей душой сочувствует нашему Союзу), так вот мы с Мэйби два дня толковали, что же нам сейчас предпринять, чтобы мы все с вами и наши семьи и весь наш народ не задохлись в конце концов, как котята под подушкой. Не может быть, это я так думал, что нет у нас никакого выхода. У нас ведь уйма ученых, со всего света отобрали самых лучших и по самой дорогой цене. Что же, выходит, мы на них зря тратились, зря давали им права гражданства? Как бы не так! Вызвали мы с Мэйби двадцать семь ученых, самых крупных, и коренных атавцев и таких, которые не так давно натурализовались, и я к ним обращаюсь по-простому, по-рабочему: «Что же это вы, господа высоколобые! Подумайте, а мы уж, так и быть, за ценой не постоим. Если мы даже по кентавру вам с души соберем, получится свыше полуста миллиончиков… (Чей-то восторженный голос с галерки для публики: „Вот это сумма!“ Шиканье со всех скамей.) Два дня думали мы, сообща и, представьте-таки себе, придумали! (Грохот аплодисментов. Вопли: „Ура!“ Восторженный свист. Депутаты и сенаторы восхищенно топают ногами, стучат пюпитрами. „Ура!“ Кто-то запевает: „Он чертовски славный парень“. Зал подхватывает. Все встают. Вместе с остальными поет и Онли Наудус, по щекам его текут слезы восторга и умиления. Фред Патоген осипшим голосом кричит „ура!“, левой рукой обняв за шею своего растроганного камердинера.) Да ну вас, друзья, дайте мне досказать… Так вот придумали мы довольно-таки сложную штуку, но если мы как следует поднатужимся, то добьемся своего. Тем более, что другого выхода у нас не имеется. То есть, с другой стороны, не такая уж это сложная штука, и просто удивительно, как мы до нее сразу не додумались. Словом, раз здесь, в Атавии, нам через неполных полтора десятилетия грозит поголовная смерть от удушья, то нам нужно подумать, как бы перебраться в такое место, где и мы, и наши дети, и внуки, и правнуки, и так далее были бы на веки веков обеспечены нормальной атмосферой. Такое место есть. И называется это место – Земля. (Разочарованный шепот в зале.) Вы спросите, разумеется, как нам туда попасть. Законный вопрос! И это даже не один, а целых два вопроса. (Паарх, распалившись, уже давно отложил в сторону письменный текст речи. Теперь, завладев вниманием слушателей, он целиком полагается на свое уменье прикинуться этаким добрым
простягой, не искушенным в красноречии, но зато говорящим от души, без всяких этих интеллигентских фокусов.) Первый вопрос: каким образом туда попасть? Второй: как добиться, чтобы нас на Землю пустили? Ведь каждому понятно, что кое-кому ради нас придется на Земле потесниться и здорово потесниться, потому что атавец на что попало не согласится. Нет, ты дай атавцу простор и все удобства, к которым он у себя на родине привык, вот как я понимаю. (Кто-то, приободрившись, снова начинает хлопать. На него зашикали, и он смущенно замолкает.) И вот что я скажу, ребята… (Задушевная улыбка в зал.) Можно, я вас всех по-простому буду называть „ребята“? Мне так, по-рабочему, привычней… (Грохот аплодисментов. Все: и сенаторы, и депутаты, и репортеры, и служители, и публика, страшно рады, что Паарх будет называть их „ребята“.) Только вот что, ребята (застенчивая улыбка в зал), вы же знаете, я простой провинциальный парень, меня очень легко сбить с толку аплодисментами, потому что я не какой-нибудь политикан, который привык драть глотку на митингах. Так что погодите, прошу вас, с рукоплесканиями. Я не знаменитый боксер или бейсболист. Я всего лишь прокуратор Атавии… Продолжаю. Попасть на Землю будет сравнительно просто. Для этого надо будет нам всем приложить только побольше усилий и построить достаточное количество астропланов, или, если хотите, можно их назвать так: „космические самолеты“ или „межпланетные самолеты“, дело не в названии. Дано задание крупнейшим научно-исследовательским институтам разработать несколько опытных образцов. Этим заданием уже занялась вплотную целая куча наших виднейших ученых и конструкторов. А как только их разработают, – тут дела на год, никак не больше, – так мы сразу начнем печь эти космические самолеты, как хорошая хозяйка пирожки на сочельник. Это уж я целиком беру на себя. Можете на меня в этом положиться. Заводов, инженеров и рабочих у нас для этого хватит. И материалов тоже. Верно я говорю? (Аплодисменты. Крики; „Святые слова, Лик!“, „С таким человеком не пропадешь!“, „Действуй, Лик, и можешь на нас рассчитывать!“) Другое дело, захотят ли нас пустить на Землю.
Скажу вам честно: если мы будем миндальничать, проситься на Землю, как какие-нибудь бедные родственники, взывать к гостеприимству и милосердию тамошних жителей и правительств, то, скорее всего, нас не пустят. Во-первых, потому, что эти люди, которым мы всегда уделяли столько благородного и щедрого внимания, начисто лишены чувства благодарности. Им там здорово заморочили головы красные агитаторы, и они нас не очень жалуют любовью. Это раз. А, во-вторых, я уже говорил, что на что попало мы не согласимся. Мы хотим сами выбирать себе территории для переселения и, мне кажется, что мы на это имеем право, потому что мы, черт подери, не какие-нибудь там прогнившие и развращенные европейцы, а атавцы! (Грохот аплодисментов.) Ну что ж, раз они нас не захотят пустить добром, мы переселимся на Землю, исходя из позиций силы. И недаром господь бог послал нам такое убедительное оружие, как атомная и водородная бомбы. Если мы не будем лениться и используем ближайшие годы для того, чтобы наготовить их побольше и покрупнее, если мы все наши производственные мощности используем прежде всего для этой цели, и все наше сырье, и все наше уменье работать, и нашу любовь к своим семьям, – потому что нет другого способа спасти их жизни, – то мы своего добьемся, и благополучно переселимся на Землю, и будем жить там, где нам заблагорассудится и так, как нам будет угодно… (Пауза. Молчание, потом новый взрыв аплодисментов. Какой-то плечистый молодой человек в новехонькой форме войск СОС кричит с галереи для публики: „А они не смогут в ответ обстрелять нас бомбами?“ Его неслышно из-за адресованных Паарху рукоплесканий. Председатель палаты стучит по столу деревянным молотком, призывая к порядку: „Никаких реплик из публики!“ Тут Ликургусу Паарху приходит в голову великолепный жест. Он поднимает руку, приглашая зал к спокойствию.) Ребята! А почему бы в такой важный день не дать возможности простому человеку, не депутату задать вопрос?.. Даже высказаться? Демократия так демократия! Правильно я говорю? (Снова аплодисменты. Молодой человек повторяет свой вопрос.) Конечно, не смогут, – победоносно отвечает Паарх в наступившей тишине. – Ведь мы оторвались от Земли. Мы находимся над нею, а она – под нами. Пускай попробуют стрелять вверх. Тот, кто стреляет вниз, всегда в лучших условиях…» Это был чудовищно безграмотный ответ: в космических пространствах нет верха и низа. Но мало кто из собравшихся в зале заседаний палаты депутатов разбирался в таких «тонкостях» астрономии. Все довольны. Один из журналистов, понявший всю нелепость разъяснения, данного прокуратором, кричит, перегнувшись через перила: «Разрешите добавить!..» Прокуратор милостиво разрешает. – Я хочу сказать, – кричит журналист, захлебываясь от душащих его чувств, – я хочу сказать, что мы, понятно, будем их бомбить не с этой, а с нижней, обращенной к Земле стороны нашей планеты, то есть как раз с той, на которой никто не живет. А они пускай себе ее бомбят, сколько влезет. Нашу, жилую сторону Атавии им бомбить нет никакой возможности. Вот что я хотел сказать! На сей раз аплодисменты перепадают и ему. Аплодисменты утихают, и Паарх продолжает свою речь. – …Полагаю, что сенат и палата депутатов одобрят наш план, единственно возможный в данных условиях Мы имеем меньше полутора десятков лет для того, что бы спастись от грозящего всем нам удушья, и другой выхода, другого пути спасения у нас нет… – Нет, есть! Есть другой выход! – раздается в наступившей тишине чей-то хриплый, видимо, от волнения голос, и все в зале разом поворачиваются к битком набитой галерее, той, что справа от председательской трибуны. Они видят человека средних лет с темно-русыми усиками, небогато одетого. С решительным видом солдата, бросающегося в смертельную, опасную атаку, он пробивается к первому ряду. Его сосед, тщедушный пожилой человек с очень живыми карими глазами на очень бледном морщинистом лице, незаметно для других старается удержать его. При этом они быстро обмениваются фразами, слишком тихими, чтобы их могли разобрать даже ближайшие соседи. Тот, кто удерживает, шепчет: – Опомнитесь! Что вы делаете! Вы не имеете права рисковать собой! Но тот, кого он удерживает, улыбается ему, как бы подбадривая: – Это, быть может, единственный случай, когда я не имею права не рисковать!.. Нас услышит вся страна… Другого такого шанса не будет… Уходите, пока не поздно! Слышите, немедленно уходите! – И так как он не имеет времени уговаривать, он добавляет: – Я вам приказываю!.. Крепко, словно надолго прощаясь, пожимает он руку своему товарищу и, не оборачиваясь, уверенный, что его приказание будет выполнено беспрекословно, продолжает, с силой орудуя локтями, пробиваться в первый ряд. Никто в этом зале его не знает. Но из тысячи голосов его голос признал бы старший надзиратель кремпской тюрьмы Кроккет, если бы тот не умер от чумы. Его узнала бы и безутешная вдова покойного бакалейщика Фрогмора, если бы в чумном изоляторе, в котором она все еще пребывает, был бы установлен хоть грошовый динамик. Присутствующему в зале старшему капралу войск СОС Онли Наудусу трудно отвлечься от мысли, что он где-то, кажется, видел этого человека, но он никак не может припомнить, где и когда. Ему, конечно, и в голову не может прийти, что он видел его в Кремпе. Его голос, безусловно, знаком Карпентеру, Ноксу, Форду, Куперу. Сейчас, в тот самый момент, когда этот человек пробирается к перилам первого ряда галереи для публики, упомянутые четыре кремпских жителя, находящихся в глубоком подполье и в переносном и в самом прямом смысле этого слова, слушают, насколько это позволяет гул рвущихся бомб и артиллерийской стрельбы, сгрудившись у маленького радиоприемника в полуобрушившемся подвале давно сгоревшего дома, то, что происходит в близком и в то же время столь далеком от бомб и смерти Эксепте. Голос, который там, в Эксепте возразил всесильному прокуратору Атавии, показался им знакомым. – Не может быть! – бормочет Карпентер. – Очень похоже, – говорит Форд. – Мало разве бывает на свете похожих голосов? – хмыкает Нокс. – Нет, голову даю на отсечение, что это именно он! – Билл еще не знает, радоваться ли ему этой негаданной встрече в эфире или печалиться. – За те сутки в тюремной церкви я так к нему привык, что… Ну, сами послушайте! – …Есть другой выход! – повторяет там, в Эксепте тот, о ком идет спор. Он пробился, наконец, к перилам первого ряда… – Ну, конечно же, он! – восклицает Купер одновременно и радостно и испуганно. – Это доктор Эксис!.. – Не мешай! – Карпентер машет левой рукой, призывая к тишине. Правой он регулирует звук приемника. – Отчаяннейший парень! – шепчет Нокс. – Только зачем он так рискует? – Значит, надо, – говорит Карпентер. – Тише!.. А тем временем там, в Эксепте, в переполненном и душном зале заседаний палаты депутатов председатель вопросительно глянул на прокуратора, прокуратор кивнул головой в знак того, что можно, пожалуй, предоставить слово и этому чудаку. Какой-нибудь дурацкий проект. Вреда от его слов не будет никакого. Можно будет его потом высмеять. Это подымет у людей настроение. Поэтому председатель, повернув голову направо и вверх от своей трибуны, снова нашел глазами неожиданного оратора. – Хорошо, – пробурчал он, не скрывая таящейся в его словах насмешки. Раз у вас есть такое замечательное предложение, которое может спасти всю Атавию от такой беды, и если вы полагаете, что ради него стоит прервать речь прокуратора Атавии, говорите. Только покороче. И, кстати, как ваша фамилия? Надеюсь, вы не сочиняете фантастические романы? – Моя фамилия Бирн, – сказал доктор Эксис. – Эмиль Бирн, ваша честь. Математик и астроном… – Бирн! – разочарованно протянул в кремпском подвале Нокс. Математик!.. – Это он, это доктор Эксис, – сказал Карпентер. – И чтобы больше я не слыхал разговоров!. – Хорошо, – милостиво кивнул в это время Эксису в Эксепте председатель. – Раз прокуратор республики и парламент согласны вас выслушать, выкладывайте вашу гениальную идею. (В зале заулыбались.) Только короче! Репортер радиокорпорации торопливо перебрался с галереи прессы к Эксису и, подмигивая своим коллегам, поднес микрофон почти вплотную ко рту Эксиса, чтобы угостить радиослушателей веселым аттракционом. – Я очень коротко, – ответил доктор Эксис председателю. – Сначала, если разрешите, несколько соображений насчет грандиозного плана, предложенного прокуратором, – начал Эксис, получше примащиваясь к микрофону. – А затем… – Выкладывайте свое предложение, – перебил его председательствующий. – Как вам угодно, ваша честь. – Эксис откашлялся. – Я утверждаю, что можно спасти атавский и полигонский народы… Голоса из зала: «Черт с ними, с полигонцами!», «Говорите об атавцах или убирайтесь туда, откуда пришли!» – Как вам угодно… Так вот, я утверждаю, что можно спасти наш народ от гибели без того, чтобы ему расставаться со своей родиной. Вместо того, чтобы ценой неисчислимых человеческих и материальных жертв завоевывать Землю и переселяться на нее, я предлагаю сохранить, удержать и закрепить навечно у нашей планеты нашу собственную атмосферу. Пышная дама с противоположной галереи для публики: – Как?.. Гвоздиками?.. Канцелярским клеем?.. Смех. Одобрительные рукоплескания. Дама милостиво раскланивается. Председатель, стараясь сдержать улыбку, стучит деревянным молотком по столу, призывая к тишине. Эксис: Нет, не клеем и не гвоздиками. Надо заставить Атавию вертеться вокруг собственной оси… Лысый сенатор: Сейчас он скажет, что она не вертится! Что-то вы мудрите, молодой человек! Эксис: Нисколько не мудрю. Спросите любого астронома, физика или механика, и вам подтвердят, что покуда Атавия вертится только вокруг Земли. Тот же сенатор: Вот я как раз механик и есть, и я вам говорю, что стыдно пороть такую чепуху! Я уже тридцать четыре года механик… Лучшая мастерская в Ватерлоо, если вам угодно знать!.. Эксис: Прошу извинить меня за небольшую неточность. Я имею в виду ученых, работающих в области теоретической механики… Так вот, если мы заставим Атавию вращаться вокруг собственной оси, то тем самым создастся искусственная сила тяжести, которая удержит нашу атмосферу от рассеивания в космической бездне. Это отнюдь не мое единоличное мнение Мне пришлось обсудить этот вопрос с несколькими учеными, специалистами в области небесной механики и кинетической теории газов. Веселый голос из зала: Ясно, сынок! Остановка за мелочью… А как ее заставить вертеться, нашу крошку – Атавию? Другой голос: А очень просто. Надо вовремя с нее соскочить, вовремя ее разогнать и вовремя вскочить обратно, чтобы не опоздать домой к обеду… Терпеливо переждав веселое оживление зала, Эксис продолжает: – Нет, зачем же? Это было бы слишком хлопотно и непрактично. Мы ее можем заставить вертеться, ни на минуту ее не покидая, а используя могущественные силы атомного ядра. Вы спросите: каким образом? Боюсь, что я вызову новый взрыв веселья, но для большей наглядности я все же вынужден воспользоваться довольно легкомысленным примером. Кто из нас в детстве не мастерил из проволоки и прутьев фейерверк, который называется «римское колесо»? Помните? Несколько игрушечных ракет нанизывались на выступающие за обод колеса края спиц. Колесо надевалось на неподвижную ось. Ракеты одновременно зажигались, обод начинал вертеться, образуя красивое огненное колесо… Голос: Покуда ракеты не сгорали!.. Эксис: Совершенно верно. Но если мы по принципу «римского колеса» и, конечно, точнейшим образом рассчитав количество и вес потребных для этой цели гигантских атомных ракет, места и угол закрепления на краях нашей планеты, потом одновременно все их приведем в действие (что никакой технической трудности не представит), то Атавия обязательно начнет вращаться вокруг своей оси в сторону, противоположную направлению выхлопных сопел… И чем крупнее будут заряды в наших ракетах и чем больше этих ракет будет, тем быстрей будет вращаться Атавия и тем ближе будет сила тяжести к земной… Понятно я выражаю свою мысль? Несколько голосов из зала и галерей: Не очень! А когда заряды сгорят дотла, все снова пойдет своим чередом? Эксис: Вполне законный вопрос. Тут все дело в трении, в инерции и трении. Игрушечное наше «римское колесо» переставало вертеться, когда сгорали ракетные заряды, только из-за трения о свою ось и воздух. Наша планета будет вращаться в безвоздушном пространстве. Раз приведенная в движение, она по инерции будет продолжать это движение бесконечно, так как не будет на своем пути встречать никакого сопротивления среды… Эксис заметил, что вдоль перил к нему протискивается молодой человек в щегольской форме старшего капрала войск СОС. Знакомое лицо… Странно… Где он его мог видеть? – …Никакого сопротивления среды… – повторил Эксис, делая вид, что не обращает никакого внимания на приблизившегося Наудуса. А тот впился в него глазами, что твоя ищейка, и тихо и почти дружелюбно промурлыкал: – Здравствуйте… доктор!.. Теперь Наудус был почти уверен, что если это не тот доктор, который прилетал в Кремп делать противочумные прививки и которого арестовали как коммуниста, то его брат-близнец. Правда, у того, у доктора, не было усов. У Онли появилось безумное желание прикрыть пальцем эти усы, но он остерегся: можно было нарваться на скандал. Эксис почувствовал, как от волнения у него на верхней губе выступили крупные капли пота. Не задумываясь над тем, что он делает, Эксис вытер пот указательным пальцем и только тогда, по загоревшимся глазкам Наудуса, понял, что тот его узнал. Отступать было некогда и некуда. Теперь оставалось только использовать как можно полнее микрофон, который перед ним по-прежнему держал репортер радиокорпорации, страшно довольный, что он обставил всех своих коллег-конкурентов. Чтобы собраться с мыслями, Эксис произнес несколько общих фраз насчет закона инерции, насчет всеобщности этого закона природы и увидел, как тем временем Наудус, вернувшись на место, попросил у своего хозяина блокнот, что-то быстро нацарапал на клочке бумаги, обернул им монету и бросил вниз га стол председательствующего. Тот лениво развернул записку, лениво стал ее читать, но потом вдруг посерьезнев, быстро обернулся, глянул на Эксиса, подозвал какого-то мужчину в штатском, что-то сказал ему на ухо. Тот понимающе мотнул головой, мигнул другому мужчине в штатском, и они оба подчеркнуто спокойно и неторопливо двинулись к двери. Через две-три минуты они будут на галерее, еще минуту спустя они его схватят… Надо было торопиться. Но в зале никто еще не
подозревал человека, предлагавшего такой необычайный план спасения Атавии. Кто-то крикнул ему снизу: – А сколько на это потребуется атомной энергии? Несколько голосов подхватило: – Вот именно! Эксис: Во всяком случае, не больше, чем на тотальную бомбежку Земли и с безусловно более верными результатами… – Хватит! – остановил его председатель. – Полагаю, что все мы по горло сыты этой идиотской болтовней. Эх, была не была! Все равно не миновать теперь тюрьмы. Так пусть хоть не зря! Эксис сделал извиняющийся жест в сторону спрашивающих, как бы объясняя, что он и рад бы выполнить приказ председательствующего, но считает себя не вправе оставить вопрос без ответа: – Спросите любого механика, астронома, физика, и они вам подтвердят, что мое предложение совершенно деловое и вполне выполнимое… И не надо будет расставаться с насиженными родными местами и захватывать в итоге чудовищной бойни ни в чем не повинных людей земные пространства, и не надо будет всему атавскому народу, кроме немногих, переходить на голодный паек военного времени на весь остаток нашей жизни… – Хватит! – председательствующий загремел внизу молотком. – Вам приказано замолчать! Здесь не сумасшедший дом! Вам нужен компресс на голову! – Я только хотел добавить… – сказал Эксис. – Не надо ничего добавлять. Все ясно! – …что полет на Землю, даже если будут созданы самые идеальные и самые безопасные астропланы и если неведомо каким путем будут созданы многотысячные отряды пилотов, умеющих править этими межпланетными снарядами… Разве нам мало… Председатель: Есть там у вас на галерее хоть один толковый человек? Заткните этому фантазеру глотку! Наудус, его хозяин и еще несколько сосовцев с разных сторон двинулись к Эксису. Репортер с микрофоном, довольный тем, что именно ему выпала редкая удача транслировать такой из ряда вон выходящий скандал в парламенте, только чуть отодвинулся в сторону, чтобы в случае драки не только не пострадать, но и попытаться прокомментировать ее своим слушателям. Сейчас он держит микрофон в вытянутой руке. – Разве нам мало теперешней войны?
!. Подумайте, кому нужна варварская, волчья война со всей Землей?!. Тем же, кому выгодна нынешняя! Я… – Пристрелите его! – крикнул снизу Паарх, кляня себя за так далеко зашедшую игру в демократичность. – Есть там у кого-нибудь пистолет? Пристрелите этого полигонского шпиона!.. – Есть! У меня есть пистолет! – счастливо заорал Онли Наудус. – Сейчас я его пристрелю! – Он полез рукой в кобуру, но кругом была немыслимая толчея. Только что люди теснили друг друга, чтобы увидеть, как сосовцы будут затыкать глотку этому забавному математику и астроному, а сейчас началась еще большая давка, потому что никому не хотелось быть слишком близко во время револьверной стрельбы. Никто не сомневался, что этот Бирн, если он действительно полигонский шпион, вряд ли пустился бы в парламент без оружия. Словом, и Наудусу, и Фреду Патогену, и остальным сосовцам нелегко было пробиться к собственным кобурам, еще труднее было их расстегнуть и вытащить пистолеты, так сказать, на оперативный простор. В распоряжении Эксиса оставалось теперь всего несколько десятков секунд. Он оглянулся по сторонам. Большинство смотрело на него с любопытством, несколько человек – с сочувствием. Бежать? Уже слышно было, как скрипнула позади него дверь, в которую проскользнули детективы, посланные по доносу этого странно знакомого сосовца. Справа и слева, напряженно улыбаясь (тогда для сосовцев типа Наудуса и Патогена было еще внове стрелять в человека), шли, высоко подняв пистолеты, «мальчики Паарха». Кто-то его дернул сзади за полу пиджака. Он услышал сердитый голос: – Сказано вам, перестать болтать, ну и убирайтесь! Видимо, этот человек хотел его скрыть, помочь ему улепетнуть. Добрая душа! Он не знает, что уже пришли на галерею детективы и что единственное, что сейчас мнимому астроному и математику остается делать, это сохранять полное спокойствие и достойно встретить арест и скорую смерть… В конце концов не такая уж это дорогая плата за то, что десятки миллионов атавцев призадумаются над новым изуверским планом монополий… Через час-другой вся страна будет прикидывать, обсуждать со всех сторон сказанное им… Нет, определенно, не дорого платит доктор Эксис за такой удар по замыслам врагов… И хорошо, что там, на воле, люди, борющиеся вместе с Эксисом за жизнь и счастье всех простых атавцев (ох, и молодец же этот профессор Гросс!), еще вчера составили листовку, которая будет печататься сразу в сотнях городов. И в каждой листовке будет сказано то, что только что так нескладно, но все же достаточно внятно рассказал Эксис… Все эти мысли стремительно мелькнули в его голове. Можно было бы еще выкрикнуть несколько призывов, но репортер, наконец, испугался, выключил микрофон и юркнул в толпу, подальше от этого опасного оратора. А рисковать получить пулю в лоб ради тех, кто слушал его здесь, в зале, не было смысла. Эксис медленно, не оборачиваясь, попятился к скамье, кто-то подвинулся, освободил ему место, он сел и стал вытирать вспотевшее лицо, на сей раз носовым платком. К нему одновременно приблизились – сзади детективы, справа и слева сосовцы. Онли восторженно размахивал пистолетом. Он видел себя в центре всеобщего внимания. Ему не терпелось выстрелить, безо всякого риска для себя разрядить всю обойму в живого человека, безнаказанно застрелить человека. – Молчать! – пролепетал он, уставившись в Эксиса глупыми ненавидящими глазами и стал неумело взводить пистолет непослушной, дрожащей левой рукой. – Молчу, – отвечал Эксис. – Что вам угодно? Кто вы такой? – Сейчас я тебе объясню, кто я такой! Но детективы не дали Наудусу ни стрелять, ни даже ударить Эксиса: неудобно, парламент! Они дали Наудусу понять, что избить этого молодчика можно будет и внизу, у выхода. А стрелять в него раньше времени не надо, потому что из него предварительно можно и нужно вытянуть кое-какие полезные сведения. Но Наудус был слишком разъярен, чтобы понять их соображения. Пока вполголоса шел этот деловой и в высшей степени патриотический обмен мнениями, в зале, на трибуне, прокуратор Ликургус Паарх продолжал столь необычно прерванную речь. Снисходительно улыбаясь и задушевно разведя руками, он попросил у высокого собрания прощения за свой либерализм, который привел к таким досадным результатам. – …Но когда принимаешь такое важное решение, как то, о котором я вам докладывал, хочется еще и еще раз проверить: а вдруг есть какое-то другое, более правильное, более экономное, более гуманное. Ошибся, ребята! Больше не буду! (Аплодисменты.) Мы с вами должны вернуться к суровой действительности. Как ни прикидывай, а ничего дельного, кроме того, что я вам предложил, придумать, видимо, невозможно. Но предупреждаю, это будет нелегко. Надо будет все силы нации, все ее моральные, трудовые и материальные резервы направить на единую цель во имя спасения. А что это значит? Это значит, что все силы, все средства должны быть брошены на производство ядерного вооружения, наибольшего количества искусственных спутников нашей планеты и астропланов – военных и транспортных. Конечно, с учетом текущих военных потребностей. Это значит, что остальным отраслям… – Подождем минутку! – прошептал Патоген. – Это очень интересно. Наша фирма – как раз в «остальных» отраслях… Из уважения к капитану Патогену ни детективы, ни тем более сосовцы не стали возражать. Они остановились, придерживая под локти не сопротивлявшегося арестованного. – …придется перейти на голодный паек. Кое-какие предприятия и даже отрасли мы, быть может, даже вынуждены будем и вовсе свернуть. Не очень весело, но когда кидаешься в ледяную воду спасать ребенка, не очень думаешь о том, что рискуешь получить насморк. А вода, друзья, чрезвычайно ледяная. И времени у нас остается в обрез. Надо действовать. Потом, когда Земля будет в нашем распоряжении, все с божьей помощью во сто крат окупится. Вы скажете: у нас вырастет безработица. На это я вам скажу, что мы с Мэйби не зря кушаем свой хлеб. Есть выход. Мы его нашли, когда начистоту потолковали с учеными, которые зубы съели на вопросах экономики. Мы подумали: вся беда в машинах. Но неужели человек всегда был таким рабом машин? Было ведь такое благословенное время, когда человек, свободный и гордый атавец, не просыпался по утрам с тревожной мыслью, а не выдумали ли ученые еще какую-нибудь машину, которая чем совершенней, тем больше рабочих людей гонит в ряды безработных? Было ведь такое время, когда производство шло, люди богатели, были спокойны за себя и за свои семьи и прекрасно обходились без машин? А если было, то почему бы нам его сейчас не вернуть? Вспомните рассказы наших дедов (я обращаюсь, понятно, к коренным атавцам) о том, как счастливо жили их деды хотя бы в начале прошлого века. Не было тогда ни кризисов, ни… Но Эксис и его конвоиры не слышали всего, что прокуратор говорил насчет безработицы: капитана войск СОС Фреда Патогена этот вопрос не интересовал. В эту минуту они уже спускались по последнему маршу вниз. Зато они услышали куда явственней, нежели находившиеся в зале заседаний, несколько тяжелых и глухих ударов, от которых задребезжали стекла, словно где-то поблизости обрушились на землю очень тяжелые бревна. Внезапно погас свет, и из репродукторов, установленных во всем огромном и гулком здании парламента Атавии, впервые за все время существования этой страны раздался голос диктора: – Внимание!.. Воздушная тревога!.. Воздушная тревога!.. Воздушная тревога!.. Как бы в подтверждение этих слов, где-то неподалеку ухнул мощный взрыв, в наступившей темноте из верхних окон зала заседания на окаменевших от неожиданности людей со звоном посыпались осколки стекол. Где-то неподалеку часто застучали зенитные орудия. Все бросились, толкая и давя друг друга, вон из зала, на улицу. – Куда вы все, как бараны! – заорал на них Паарх, не рискуя, впрочем, спуститься с трибуны в эту дьявольскую толчею. – Разве здесь нет бомбоубежища?!. Спокойствие!.. Тогда все послушно побежали в бомбоубежище. Там уже горело аварийное освещение. Там все и собрались, запыхавшись, потеряв голову от непривычной опасности. И там детективы и сосовцы во главе с безутешным Патогеном обнаружили, что их арестант пропал, исчез неизвестно куда, воспользовавшись всеобщей суматохой и полным мраком. Вскоре стрельба заглохла. Спустя двадцать минут был объявлен отбой воздушной тревоги. По правде говоря, Мэйби, прокуратор Паарх и остальные считанные люди, бывшие в курсе истоков и характера атаво-полигонской войны, были не столько испуганы, сколько удивлены и оскорблены в своих представлениях о деловой порядочности: ведь согласно хотарскому соглашению ни Эксепт, ни Боркос, ни другие более или менее крупные города и промышленные центры не должны были подвергаться налетам полигонской авиации. – Опять они что-то не досмотрели! – в досаде промолвил Мэйби. Он не сомневался, что главное командование полигонской авиации здесь ни при чем. Паарх сомневался и был поэтому полон самых агрессивных намерений. Но ограничились на первый раз только тем, что послали несколько бомбардировщиков, которые, как и полигонские над Эксептом, нежданно-негаданно показались над Пьенэмом, сбросили свой смертоносный груз на его окраины и вернулись обратно, потеряв бомбардировщик и два истребителя. Почему не на центр Пьенэма? Потому что тогда могли бы в числе других погибнуть и те правители Полигонии, с которыми у сенатора Мэйби была налажена такая сердечная и истинно джентльменская договоренность насчет всех подробностей хода этой войны. А на их места могли прийти к власти правители или более агрессивные, чем теперешние, или, что было бы еще во сто крат хуже, такие, которые сдуру запросили бы мира. Только этого недоставало в эти дни сенатору Мэйби и прокуратору Атавии! Ко всем их трудностям еще и мир! Из нейтрального города Хотара пришла спустя полчаса шифрованная радиограмма. Уполномоченный атавского правительства сообщал: Полигония выражает глубокое сожаление в связи с печальным недоразумением, приведшим к бомбежке Эксепта. Будут приняты все меры, чтобы ничего подобного больше не повторялось. Лиц, виновных в этом, предали военно-полевому суду, и они будут расстреляны. Здесь не было ни слова, которое не соответствовало бы действительности. Правители Полигонии действительно были возмущены налетом на Эксепт в первую очередь потому, что он вызвал ответную бомбежку Пьенэма. Искренне, нисколько не кривя душой, они предали суду командира эскадрильи, некоего Фольина, который вместо того, чтобы лететь по заданному ему курсу и бомбить Монморанси, самовольно свернул с курса и сбросил бомбы на столицу государства, с которым Полигония, как известно, вела войну не на живот, а на смерть. И все только потому, что накануне атавские бомбардировщики сравняли с землей городок, в котором жила и погибла семья этого некоего Фольина. Конечно, ему не могли вменить в вину истинную причину, по которой он предстал перед военно-полевым судом. Достаточно было, что майор Фольин позволил себе нарушить боевой приказ. А что станет с Полигонией, если ее офицеры начнут по своему усмотрению нарушать приказы командования? Страшно становилось за Полигонию. Странное равнодушие охватило Фольина, когда он предстал перед судом. Он вяло отвечал на вопросы, безразлично выслушал речь обвинителя и приговор, не возбуждал ходатайства о помиловании и был казнен вскоре после вынесения приговора, пережив свою жену, семилетнюю дочь и двухгодовалого сынишку всего на двадцать часов. В Хотар об этом было сообщено немедленно, почти одновременно с распубликованием по всем авиационным подразделениям полигонских военно-воздушных сил. Родственникам расстрелянного сообщать не пришлось. Со вчерашнего числа не было ни этих родственников, ни почтовой конторы, через которую к ним приходила корреспонденция, ни городка, в котором эта контора находилась. Так была сделана еще одна попытка добросовестно придерживаться в атаво-полигонской войне строгих рамок добрососедской тактики и стратегии войны на благо обеих воюющих сторон. Тяжкое воинское преступление покойного майора Фольина не позволило в тот вечер прокуратору Ликургусу Паарху закончить свое программное выступление в парламенте. Оно было завершено утром следующего дня в том же зале. Теперь уже прокуратор не пытался разыгрывать из себя простачка и рубаху-парня. Он читал по бумажке и, по мере того как он разворачивал перед парламентом правительственную программу, лица у его слушателей становились все серьезней. Это была программа, не блиставшая теоретической новизной. Но то, что Гитлер и Муссолини, никогда не миндальничавшие с народом, все же из тактических соображений растянули на несколько лет, прокуратор Атавии намечал ввести в течение ближайшей недели. И это никак не значило, что те, кто думал за Ликургуса Паарха, были хоть сколько-нибудь глупее или недальновиднее тех, кто в свое время выводил на государственную арену фюрера и дуче. Члены Дискуссионной комиссии отлично отдавали себе отчет, что лучше было бы действовать не сразу, а постепенно. Серьезнейшая опасность таилась в том, что атавскому народу, еще не совсем освоившемуся с отрывом от Земли, с чумой, с атаво-полигонской войной, с неумолимым таянием атмосферы, предстояло в течение нескольких дней вживаться и в то, что принес с собою Атавии приход к власти прокуратора Паарха и его Союза Обремененных Семьей. Запрещение всех партий, кроме СОС. Разгром руководства профсоюзов и их коренная реорганизация. Огосударствление вооруженных отрядов СОС. Запрещение митингов, собраний, демонстраций, забастовок, если они не организованы СОС. Назначение уполномоченных СОС в реорганизуемые профсоюзы, в которые должны были теперь входить «на одинаковых правах» и рабочие и предприниматели. Отмена суда присяжных, заменяемого судьями, назначенными непосредственно прокуратором Атавии. Смертная казнь за противоправительственную деятельность и полигонофильство, за агитацию против прокуратора, за покушение на членов СОС, за сопротивление обыскам, за укрытие изменников, за неподчинение и призывы к неподчинению законам, принимаемым парламентом Атавии на основании чрезвычайного положения, объявленного прокуратором и президентом республики в связи с войной и подготовкой к «тотальному переселению» (так называлось сейчас задуманное Дискуссионной комиссией завоевание Земли при помощи тотальной атомной и водородной бомбардировки). Всякая организованная и одиночная борьба против плана «тотального переселения», все равно, с оружием ли в руках, или без оружия, письменная или устная агитация
также карались смертью. Атавскому фашизму было некогда. Мало кому из многочисленных фюреров и дуче приходилось брать власть в такой сложной обстановке. У атавского фашизма горела почва под ногами. До десятого марта она горела в переносном смысле, с десятого в некоторых провинциях стала гореть в самом прямом смысле этого слова. Речь идет об огромных лесных пожарах, начавшихся в ряде полигонских провинций в результате напалмовых бомбежек, которые предприняли несколько атавских эскадрилий, так сказать, в порядке личной инициативы. Когда сотни лесных сторожей и тысячи полигонских рабочих лесоразработок и лесопильных заводов в первые же часы нового бедствия стали жертвами огня, несколько полигонских эскадрилий также в порядке личной инициативы обрушили напалмовые бомбы на атавские лесные массивы. Далеко не сразу правители обеих воюющих стран поняли, какую страшную стихию вызвали к жизни эти летные подвиги. Газеты обеих стран запестрели эффектными сообщениями о бурных потоках стремительно таявших снегов и льдов; об обезумевших зверях, которые гигантскими стаями ринулись из лесов искать спасения в городах и деревнях; о неисчислимых потерях, которые при этом несло народное хозяйство противной стороны; о человеческих жертвах, исчислявшихся тысячами; о наводнениях среди моря свирепо воющего огня; о дыме, за которым солнце выглядело багровым тусклым кружком; о копоти, которая уносилась ветром за многие мили и жирными черными хлопьями оседала на поля и крыши населенных пунктов, как в каком-то немыслимо кошмарном сне. Во многих случаях пожары можно было бы все же пресечь в самом зародыше, если бы не владельцы этих лесов, которые были заинтересованы в получении страховой премии куда больше, чем в тушении пожаров. Даже потом, когда до сознания всех и по ту и по эту сторону фронта дошло, что эти пожары содействуют быстрейшему таянию атмосферы, когда ученые доказали, что сокращение зеленых массивов в столь значительных размерах приведет к нарушению нормального газообмена в природе и может намного сократить количество кислорода в атмосфере, многие лесоторговые и лесообрабатывающие корпорации все еще старались всячески тормозить или хотя бы оттянуть противопожарные мероприятия.
На тушение лесных пожаров были брошены все наличные силы гражданской и военной авиации, тысячи тракторов и землеройных машин. Сотни тысяч атавцев и полигонцев валили деревья, рыли на пути гремевших потоков пламени глубокие и широкие рвы. Это была общая беда обеих воюющих сторон. Люди по обе стороны фронта понимали, что каждый акр горящего леса, где бы он ни горел, приближает смерть от удушья всех жителей новой планеты. Трое с лишним суток длилась эта невообразимо тяжкая борьба с огнем. Сотни и тысячи атавцев и полигонцев показали при этом чудеса героизма, самопожертвования, неутомимости. Многие сотни человек погибли под обрушившимися на них деревьями, сгорели, задохлись, тысячи получили тяжелые увечья, но их места не оставались незамещенными ни на минуту. Было между обеими странами достигнуто молчаливое соглашение – не мешать друг другу в этом общем деле. А когда в Полигонии, где легче было сломить сопротивление лесопромышленных корпораций, наконец, победили огненную стихию, несколько сот самолетов, не тронутых атавскими истребителями и зенитчиками, перелетели через линию фронта и помогли в тушении атавских лесов. Лесные пожары были ликвидированы, и война пошла своим обычным чередом. Но у очень многих простых людей Атавии и Полигонии возникла мысль, удивительная и неистребимая в ее простоте и убедительности: если против опасности, вставшей перед всеми обитателями новой планеты в связи с лесными пожарами, можно было объединить силы обеих стран, то почему нельзя этого сделать в борьбе с надвигавшейся опасностью удушения всего живого в Атавии Проксиме? Зачем нужна война перед лицом такого всеобъемлющего и всеобщего бедствия? В Атавии новому режиму Паарха удалось на время загнать подобные разговоры в наглухо закрытые квартиры, подальше от наглых и настороженных взглядов явных и тайных агентов прокуратора. В Полигонии нашлось много людей, которые не побоялись толковать об этом более открыто. Не на улицах, конечно, но и не запершись на замок. На улицах за такие разговоры арестовывали. В клубах, на заводах, на солдатских привалах, в офицерских столовых, в полуопустевших после призыва в армию университетских аудиториях. Начиналось обычно с последних новостей о фашистском перевороте в Атавии, о личности новоявленного атавского фюрера Паарха. Потом переходили к удивительным особенностям этой странной войны, к загадочным слухам о каком-то переодетом в штатское полигонском офицере связи, которого будто бы перехватили партизаны с очень странным письмом к командующему юго-западным фронтом. В этом письме, якобы расшифрованном одним из партизан, бывшим раньше штабным шифровальщиком, командующему фронтом якобы давались указания не допускать под страхом военно-полевого суда, чтобы его летчики появлялись над атавскими населенными пунктами и промышленными центрами, кроме тех, о которых ему было сообщено при начале военных действий. В этом указании словно бы и не было ничего особенного. Но тогда почему его не переслали командующему обычным порядком, а с переодетым в штатское курьером, пробиравшимся к командующему фронтом не на штабной машине и не на самолете, а на стареньком мотоцикле и самыми неподходящими дорогами? Почему, наконец, такое указание, если за ним не таилось никакой тайны, не передали по радио? Приходили на память расстрел Мейстера, Арагона и Кириченко, которые были виновны только в том, что с редким мужеством выполнили свой воинский долг. Вспоминали беднягу майора Фольина, который получил пулю в лоб за то, за что ему полагался орден и слава, обсуждали и осуждали поразительную безрукость полигонского командования, да и атавского во время свирепых и в то же время нелепых, с военной точки зрения, боев у Порто-Ризо. Нет, это была в самом деле в высшей степени странная война. И в первую очередь к этой мысли пришли в армии и на заводах. Все чаще звучало в самых различных слоях общества тревожное слово «измена». В воздухе пахло переворотом. Ищейки тайной политической полиции заваливали канцелярию своего благоуханного учреждения грудами тревожных донесений. Здесь из них составляли сводки. Во исполнение джентльменского соглашения между главами обеих воюющих стран эти сводки посылались в Хотар, где полигонский уполномоченный передавал их уполномоченному правительства Атавии. Правительство Атавии рвало и метало, сыпало угрозами, требовало драконовских мер. Правительство Полигонии покорно принимало меры. Оно заполнило тюрьмы «смутьянами», «подстрекателями», «паникерами», «атавскими агентами», оно превратило в тюрьмы десятки школ, несколько университетов, здание Академии художеств и многие старинные форты времен борьбы за независимость. В этих старых и новых тюрьмах избивали, пытали, калечили, морили голодом, холодом и круглосуточным мраком, расстреливали, вешали, убивали «при попытке к бегству». И все же не нужно было быть крупным специалистом-политиком, чтобы видеть, что дело все-таки шло, катастрофически быстро шло к перевороту. Накопилось и в тылу и на фронте, в штабах и полках достаточное количество офицеров и солдат, которые искренне любили родину, искренне ненавидели захватчиков и хотели, чтобы во главе их правительства и главного командования стояли люди, которые вели бы эту справедливую войну как следует, и чтобы людей, заслуживающих воинской славы, не расстреливали с позором. Эти военные-патриоты были не одиноки в стране. Они знали, что в народе они найдут поддержку, и это придавало им мужество и стойкость. Уже третий день полицейские срывали со стен листовки и замазывали надписи, содержавшие в себе всего четыре слова: «Долой правительство национальной измены!», когда по Полигонии одновременно с Атавией были распространены листовки, заставившие и полигонцев и атавцев взглянуть на войну с совсем иной точки зрения. Эти листовки походили одновременно и на официальный бюллетень и на странички из научно-фантастического романа. Они должны были воздействовать и на разум и на воображение читателя. Их нельзя было на лету прочесть и бросить. Они были густо начинены цифрами, они требовали продумывания, изучения, проверки. Листовки начинались текстом выступления прокуратора Паарха на совместном заседании обеих палат парламента, той части его речи, где он развернул свой план «тотального переселения». Мы не будем его здесь излагать. Надо полагать, читатели его запомнили. Затем следовала критика этого плана, которая заканчивалась призывом: «Заставим Атавию вращаться вокруг собственной оси, и силою созданной таким образом искусственной тяжести навеки сохраним нашу тающую атмосферу. (Дальше шло изложение „второго“ плана, предложенного Эксисом на совместном заседании сената и палаты представителей, о котором читатель уже осведомлен.) Знают ли правители Атавии об этом выходе? Знают. Он был высказан на объединенном заседании обеих палат Атавского парламента случайно присутствовавшим на нем в качестве гостя астрономом Бирном. В тот же день подробно разработанный и технически обоснованный план придать Атавии вращение вокруг собственной оси был в четырех копиях передан в канцелярии временного президента республики, Национальной академии наук и президенту Центрального пресс-агентства. Из четырех самоотверженных человек, взявших на себя эту опасную задачу (они знали, на что они идут), трое были тут же арестованы, и их судьба никому не известна. Четвертого арестовали и „при попытке к бегству“ застрелили около подъезда Центрального пресс-агентства. А спустя час был опубликован чрезвычайный декрет прокуратора, запрещающий в интересах единения нации и под страхом смертной казни обсуждать и критиковать план той массовой бойни, которая с беспримерным лицемерием именуется правительством планом „великого переселения“. Вы спросите: почему же правители Атавии отказываются от предлагаемого нами выхода? Неужели им мало владеть нашей огромной страной со всеми ее неисчислимыми богатствами, с ее трудолюбивым и добрым народом? Мало. Они ослеплены возможностью попробовать завоевать всю Землю со всеми ее богатствами. И, кроме того, они смертельно боятся собственного народа. Они видят, что атавцы, которых так долго удавалось держать в детском неведении и послушании, начинают прозревать. Они страшатся безработицы, кризиса, которые вот-вот захлестнут страну. Они понимают, что атаво-полигонская война, которую они спровоцировали, видимо, в качестве отдушины от надвигающегося кризиса, не в состоянии отвлечь угрозу от их капиталов и чудовищно высоких прибылей. Народ начал думать, а думающий народ смертельно опасен для кучки монополистов, привыкших считаться только с собственными интересами. Почему они идут на страшный риск „тотального переселения“? По той же причине, по которой Гитлер был убежден в успехе „блицкрига“. Атавцы, полигонцы, честные люди без различия возраста, социального положения, политических и религиозных взглядов, объединяйтесь в борьбе против кровавого плана „тотального переселения“! Заставим Атавию вертеться вокруг собственной оси! Спасем нашу атмосферу, наши жизни, наши семьи, наше добро, нажитое в тяжком и честном труде!» Листовка была подписана: «Атаво-полигонский Комитет борьбы за Второй план». Сотни тысяч полигонцев бросились в библиотеки и книжные магазины доставать книги, трактующие вопросы межпланетных путешествий. Все книжные магазины, оптовые книжные склады и библиотеки оказались закрытыми на переучет: чиновники тайной политической полиции изымали из обращения все, что хоть в малейшей степени касалось этого вопроса. В Атавии эта операция была проделана еще накануне. И еще не успели опуститься на Пьенэм нежные и теплые мартовские сумерки, как по радио было передано правительственное распоряжение. Совсем как в Атавии, строжайше запрещалось хранение, распространение и чтение листовок, о которых шла речь выше. Самое суровое наказание ожидало тех, кто будет заниматься обсуждением и комментированием как плана Ликургуса Паарха, так и каких бы то ни было встречных проектов и планов. Только обосновывалось это распоряжение не интересами «мобилизации всех сил нации» на выполнение плана «тотального переселения», а тем, что листовки имели провокационный характер и якобы распространялись атавской агентурой для того, чтобы посеять смуту и раздоры в полигонском народе, который-де все свои силы должен собрать для обороны Полигонии от сильного и коварного врага. Было не очень умно так рабски повторять мероприятия атавского правительства, потому что подобное совпадение не могло не дать нового повода для подозрений и кривотолков, но таков был настоятельный совет самого Ликургуса Паарха, и полигонским правителям пришлось и в этом вопросе смириться. Первые же донесения тайной политической полиции показали, что прокуратор зря настаивал на этом распоряжении. План Паарха и странное совпадение отношения правительств обеих воюющих сторон к его обсуждению стал предметом горячих споров и новых сомнений у полигонцев самых различных социальных слоев и политических убеждений. Политическая обстановка в Полигонии накалилась до самой высокой степени. Надо было принимать какие-то из ряда вон выходящие меры, а какие именно – пьенэмские охранники не знали. Они исчерпали все имевшиеся в их распоряжении средства. Тогда прокуратор Ликургус Паарх вызвал к себе Эрскина Тарбагана. Эрскину Тарбагану шел шестьдесят пятый год. Этот высокий, толстый человек чем-то неуловимо напоминал давно использованную промокательную бумагу. Розовый, грязный, помятый, податливо-дряблый, он был напичкан идеями, словами, цитатами, выражениями без логического начала и конца, набегавшими одно на другое в самых неожиданных и противоестественных комбинациях, вверх ногами, набекрень, справа налево, сливавшимися в мутные и расплывчатые кляксы, в которых сам черт сломал бы ногу и которые у любого свежего и мало-мальски чистоплотного человека вызывали потребность плюнуть я немедленно пойти вымыть руки. Долгие годы он считал себя человеком идейным и независимым, свободным от партийных доктрин и прославился в свое время проектом полного устранения тягот капиталистического строя путем возвращения к рабству. Да, к рабству. Он доказывал, что все трудности современного пролетария проистекают из того, что капиталист никак не заинтересован в судьбе каждого отдельного рабочего и его семьи. Зачем капиталисту заботиться об этом, когда к его услугам всегда огромная резервная армия безработных? Капиталисту выгодно, чтобы перед рабочим всегда стояла угроза безработицы и голодной смерти. Совсем другое положение было при рабовладельческом строе. Тогда-де каждый рабовладелец был кровно заинтересован в том, чтобы его раб и семья его раба не умирали с голоду, потому что они являлись его собственностью. Рабовладелец был заинтересован и в том, чтобы подрастающие дети его рабов получали какую-нибудь специальность. Конечно, этот строй имел свои недостатки. Но эти недостатки, по мнению Тарбагана, вызывались в первую очередь низким уровнем тогдашних производительных сил. А сейчас положение настолько изменилось и человеколюбие, да и общая культура предпринимателей так выросли, что им будет неудобно, неприлично перед общественным мнением не создавать своим рабам вполне приличные условия существования вплоть до ванны и среднего, специального конечно, образования для подрастающего поколения его рабов. Надо их только заставить навечно закрепить за собой своих рабочих со всеми их чадами и домочадцами. Чтобы «держать своих владельцев в рамках конституционных норм», рабочие-рабы должны были, по проекту Тарбагана, иметь право организовываться в профессиональные союзы, «разумно контролируемые» их владельцами и поддерживаемые «в своих справедливых требованиях и не в ущерб основным правам» рабовладельцев правительственными учреждениями Атавии. Все это, конечно, было изложено в самых красивых и благородных выражениях и много теряет в нашей передаче. Проект Тарбагана нашел благожелательный отклик у тогдашнего председателя Атавской федерации труда. Но у тех, к кому в первую очередь обращен был этот проект, – у монополий он ничего, кроме презрительной улыбки, не вызывал. Монополии прекрасно устраивал существующий порядок вещей. Попытки Тарбагана обратиться за поддержкой к рабочим каждый раз кончались такими нехорошими последствиями, что он решительно и навсегда разочаровался в рабочем классе, впал в некий идейный кризис, завершившийся вскоре полным отказом от каких бы то ни было забот об «этих неблагодарных мастеровых». Теперь Эрскин Тарбаган был полностью готов кинуться
в объятия любого фашистского дуче, если бы таковой появился на атавском политическом горизонте. Но прошло еще полтора десятка лет скучной и мелкой политической поденщины, покуда не взошла политическая звезда Ликургуса Паарха. Кстати, это именно Тарбагану принадлежала идея организации Союза Обремененных Семьей. Тарбаган работал тогда в одной из самых гадких опэйкских газет обозревателем по вопросам рабочего движения. Встретившись как-то на одном из профсоюзных собраний с Паархом, они быстро нашли общий язык и положили начало худосочной и малочисленной организации СОС, прозябавшей в первые годы ее существования в одном из районов Опэйка. Паарху нужен был человек, владеющий пером и искушенный в политике. Тарбаган, давно уже отказавшийся от честолюбивых мечтаний, согласен был на вторые роли. Он ждал своего часа. Он верил, что придет время, и он потребуется в качестве опытного и небрезгливого идеолога, далекого от сентиментальных заблуждений его юности. И он дождался. Став прокуратором и фюрером единственной легальной партии Атавии, Паарх увез его с собой в Эксепт и сделал своим главным теоретиком и советчиком. Тарбаган писал ему тексты выступлений, выискивал в «теории» и практике национал-социализма и итальянского фашизма все, что можно было с пользой для СОС перенести на атавскую почву. Он лично вел допросы наиболее опасных противников СОС, проявляя при этом такую изощренную жестокость, настойчивость и инициативу, что прокуратор только покрякивал, удивляясь, тот ли это Эрскин Тарбаган, который еще каких-нибудь три недели тому назад казался всего лишь озлобленной на человечество интеллигентской рохлей. Правда, у Тарбагана были два изъяна, которые мешали выпускать крупнейшего теоретика и организатора СОС на широкую арену. Первый: стоило Тарбагану выступить в помощь своему шефу на любом узком правительственном совещании, и всем сразу становилось ясным, кто на деле возглавляет СОС. Тарбаган искупал это старательно подчеркнутой скромностью. Второй недостаток неожиданно превратился в неоценимое преимущество: до того как осчастливить своими неисчислимыми достоинствами Атавию, Эрскин Тарбаган тридцать с лишним лет состоял гражданином Полигонии.
Потребовалось немало усилий, чтобы скрыть это обстоятельство, когда началась атаво-полигонская война. Сейчас оно оказалось как нельзя более кстати. Вызванный к прокуратору, чтобы посоветоваться с глазу на глаз, что бы такое предпринять с Полигонией, где положение день ото дня становилось все тревожней, Тарбаган первым делом злорадно насладился явной растерянностью «обожаемого шефа», который и шагу ступить не мог без его помощи. У него на миг даже мелькнуло острое желание подвести эту высокомерную и безграмотную скотину, посоветовать ему такое, чтобы тот осрамился при встрече с Мэйби. Но, быстро прикинув обстановку. Тарбаган решил и на сей раз воздержаться. О, за последние двадцать лет он научился выжидать! Это было, быть может, единственное, чему он за эти долгие годы пребывания в ничтожестве по-настоящему выучился. Время Тарбагана было еще впереди. Эта бывалая политическая крыса научилась рассчитывать на много ходов вперед, но не всегда правильно оценивала людей. Паарх и впрямь был скотиной и вряд ли своей культурой превосходил среднего атавского сенатора. Но он был достаточно умен, очень хитер и по необходимости наблюдателен. Пильк зря людей в своем штате не держал. Паарх понимал, что Тарбаган спит и видит себя прокуратором Атавии и принимал все меры осторожности. – Старина, – улыбнулся он своему преданному другу и усадил его рядом с собой на диван. – Вы знаете положение в Полигонии: извержение Везувия сущая хлопушка перед тем, что там может стрястись буквально со дня на день… Через полчаса мне надо будет встретиться с Мэйби, а у меня в мозгах, как в кладовке после сочельника… («Нет, голубчик! – размышлял он при этом. – Что-то ты мне в последнее время совсем перестал нравиться… Что-то ты, старая репа, кажется, стал слишком высоко метить!..») Так вот, друг мой, не подкинете ли вы мне на этот раз какую-нибудь идейку? Ведь у вас золотая голова. Это я всем говорю: у Тарбагана золотая голова! И он улыбнулся еще задушевней. «Не на этот раз, болван! – подумал Тарбаган с отвращением. – Надо было бы тебе сказать: „И на этот раз!“ Но от тебя дождешься!.. Хам, хам и есть!..» – Есть идея, Ликургус, – сказал он. – И она больше ваша, чем моя… Но, конечно, высказывая соображение о том, что единственное, что могло бы сейчас спасти Полигонию от нежелательного для Атавии переворота, – это партия, сколоченная по образу и подобию Союза Обремененных Семьей, Тарбаган меньше всего подозревал, что оно сможет оказать такой немедленный и решительный переворот в его собственной судьбе. – Великолепная идея! – обрадовался Паарх, испытывая в эту минуту к Тарбагану почти искреннее благоволение. – У вас великолепно варит голова! – Это в очень значительной части ваша идея, – повторил Тарбаган свой учтивый ход. – Ее зерно легко обнаружить во всех ваших последних выступлениях. («Которые тоже я для тебя написал».) – Это вы бросьте! – замахал руками прокуратор. – Обычная ваша скромность! Идея ваша, и только ваша… Вопрос только, кто там в Полигонии справится с такой задачей… Времени там осталось в обрез… Не то, не то… – Паарх откинулся на спинку дивана, зажмурил глаза, чтобы лучше сосредоточиться, а быть может, для того, чтобы сделать вид, будто он хочет сосредоточиться. С минуту его каренькие глазки были плотно прикрыты мясистыми темно-розовыми веками, потом его, видимо, осенило. Он раскрыл свои глазки, хлопнул Тарбагана по жирной спине, помолчал, обнял его, поцеловал: губы его были сухи и жестки, как кожа дивана, на котором они сидели в эту историческую минуту. – Есть одна-единственная подходящая кандидатура, друг мой!.. Мне очень трудно говорить это. Вы себе представить не можете, как мне нужен этот человек здесь, в Атавии, и как он мне дорог… Но интересы родины, старина, интересы родины и цивилизации… Эта кандидатура – Эрскин Тарбаган… Тарбаган побледнел. Он глянул в глаза Паарху и понял, что сопротивление бесполезно. 3 Даже сейчас, после страшных и поразительных событий последних недель, даже после выступления Ликургуса Паарха в парламенте, миллионы атавцев продолжали наподобие навозных жуков с редкой энергией и сосредоточенностью копошиться в затхлом мусоре своих повседневных делишек, не умея, не желая или не смея глянуть в глаза ужасающей правде. Покончив с дневными трудами, они толкались в очередях за «истинными заячьими лапками», упивались детективными романами, самозабвенно плескались в сплетнях о светских скандалах или с бою доставали билеты на пароходы, возившие экскурсантов полюбоваться под грохот духового оркестра, как выглядит та новая, нижняя сторона Атавии и планета Земля, к которой они (просто трудно поверить, сударь!) сейчас уже не имели никакого отношения. Они неизменно убеждали себя, что политика – это грязное дело, что все равно против рожна не попрешь, что, наконец, пятнадцать лет – все-таки достаточно большой срок (согласитесь, друг мой, что лично я, например, и моя супруга вряд ли проживем дольше, вне зависимости от того, как будет к тому времени обстоять дело с этой проклятой атмосферой). Они были не настолько богаты, чтобы утешаться и услаждать себя штатом прислуги из профессоров и бывших дипломатов, зато кое-как наскрести на стаканчик спиртного, которое здорово подорожало после введения «сухого закона», это было в их силах. Но политика то одного, то другого вытаскивала за ноги из ямок, в которых они прятали свои головы. Она стучалась к ним по ночам в виде «клистирных мальчиков», как стали называть боевиков СОС во всей стране. «Клистирные мальчики» вламывались с грохотом и топотом, ломали двери, весело потрошили шкафы, рылись в белье, бумагах, дедовских альбомах, разыскивали измену, преступления против Атавии, скрывающихся «красных», старые профсоюзные билеты, дряхлые брошюрки о Советском Союзе, популярные книжки по астрономии и межпланетным путешествиям, листовки, разоблачающие план «тотального переселения». Политика проникала в их затхлые квартиры со звонком почтальона, принесшего с фронта письмо в конверте с траурной каймой, она врывалась в распахнутые окна вместе с фырканием и ревом полицейских машин, увозивших на допросы, в тюрьмы, на смерть арестованных знакомых, друзей, соседей, родственников. От нее ужасно трудно было и с каждым днем все труднее становилось прятаться, потому что за обычными шумами суматошной и жестокой атавской жизни, за грохотом боев и бомбежек все явственней ощущался нарастающий гул приближающихся классовых боев. И совсем как во время прибывающей полой воды, то там, то здесь вдруг размывало и уносило бурлящим потоком еще кусок почвы, на которой столько десятилетий и, казалось, так прочно стоял обеими ногами атавский порядок. Нет, Эмброуз совсем не зря ел в те дни свой хлеб. Его хватало и на министерство юстиции, и на руководство «тайной» торговлей спиртным, и на командование вооруженными силами СОС, «гвардией Ликургуса Паарха», как он, льстиво и внутренне ухмыляясь, называл своих бандитов в присутствии прокуратора. Его фотографии размножались в миллионах экземпляров и красовались в квартирах законопослушных и лояльных атавцев на самом видном месте, рядом с портретами Паарха. Его забавляло, что прокуратор серьезно считает его своим подчиненным. Что такое Паарх? Случайная фигура на атавском политическом горизонте. А Эмброуз – деловой человек старого закала, акционер и член правлений многих солидных корпораций, единоначальный глава могучего синдиката. Президенты и прокураторы промелькнут – и нет их, а организованная преступность всегда была и будет процветать. Но он человек слова, в первую очередь человек слова. И раз он взялся выкорчевывать в Атавии измену, то он сделает все для того, чтобы изменой в Атавии и не пахло. Однако тюрьмы переполнялись стремительно, как ведро под пожарным краном, а положение нисколько не улучшалось. Тогда решено было срочно приступить к строительству первых пятнадцати концентрационных лагерей. Чтобы раньше времени не настораживать тех, кто должен был эти лагери сооружать, а затем стать их первыми узниками и жертвами, было объявлено, что намечено на случай возможной переброски в эти районы некоторых важных оборонных заводов построить пятнадцать «резервных рабочих городков». Это было не совсем неправда. Лагери действительно имели самое непосредственное отношение к проблеме людских резервов. Они предназначались для изоляции и последующего перемалывания излишней рабочей силы, что должно было благоприятно отразиться на общем балансе рабочей силы, ощутительно притормаживая угрожающий и чреватый многими неприятностями рост армии безработных. Поэтому лагери строились в небольшом отдалении от стационарных испытательных атомных полигонов. Чего больше? Моментальная смерть десятков тысяч государственных преступников, никаких свидетелей, никаких следов, даже крупицы пепла! А летчики, которые время от времени будут сбрасывать на скопища полигонских и русских агентов бомбу (атомную или водородную – в зависимости от заказа заводских лабораторий), будут вне очереди производиться в следующий чин, получать на руки трехмесячный оклад жалованья, а на грудь медаль. Конечно, никак не исключалось, что эти бравые парни могли при возвращении с аэродрома погибнуть от какого-нибудь непредвиденного несчастного случая. Но, во-первых, никто и нигде не застрахован от несчастного случая. А во-вторых, при желании можно и в таком печальном происшествии увидеть его хорошую сторону: мертвые никогда не проговариваются. Паарх и Эмброуз с согласия президента Мэйби предусмотрели и такую возможность и были к ней готовы. Через несколько дней на север, в пустынные районы Рахада и Новой Мороны, должен был отправиться первый эшелон политических заключенных. Строительные материалы брали на себя тамошние атомные заводы. Да их и не так много требовалось: ровно столько, сколько нужно для возведения ограды из колючей проволоки. Внутри этой ограды заключенным предстояло ночевать в палатках, покуда на них как-то ночью не обрушится пробный экземпляр нового типа атомной или водородной бомбы. И никаких мучений… Тем самым злостным изменникам предоставлялась лестная возможность включиться в общие усилия нации по подготовке к «тотальному переселению» на Землю. Еще шапки из тогдашних газет: «Военный хирург в прифронтовом госпитале взвешивает душу умирающего. При шестидесяти пяти градусах по Фаренгейту душа весит три четверти унции». «Небывалый бум на рынке заячьих лапок». «„Это будут самые комфортабельные боевые астропланы в мире“, – говорит профессор Локши». «Лик любит яблоки, но только осенних сортов». «Воздух или масло? Мы отвечаем: воздух!» «На фронте третьи сутки ожесточенная артиллерийская дуэль. Полигонских запасов надолго не хватит». «Чума окончательно локализована в двух округах. Смертность резко идет на убыль. Карантин продолжается». «Танцуют четверо суток без перерыва, теряют: он четырнадцать, она одиннадцать с половиной килограммов. Он получает премию и умирает от истощения сердечной мышцы. Она безутешна». «Самый крупный военный заказ за все время существования человечества». «Тридцать миллиардов кентавров на строительство предприятий ядерного вооружения. Патриоты-предприниматели согласны работать на пользу Паарха за заработную плату в один кентавр в год». «Самые старательные рабочие получат преимущественное право выбрать себе на земле лучшие участки с самыми удобными строениями». «При попытке к бегству убиты семнадцать „красных“». «Генерал Троп говорит: „Оторвите мне голову, если над Эксептом появится еще хоть один полигонский самолет“». «Новая мужская прическа „отцы пионеры“! Патриотично. Красиво. Мужественно». «Заговор негров в Сликти. Раскрыт капитаном войск СОС, возвращавшимся с военных учений». «Против плана Паарха борются только люди, недостойные звания атавца». «Сенатор Пфайфер требует „Сбросьте на Пьенэм парочку добрых атавских атомных бомбочек!“» «Патриотичный поступок престарелого изобретателя; уничтожает изобретение, над которым работал шесть с половиной лет. Не желает увеличивать безработицы». «Пора кончать с Полигонией!» «Негры и скрытые полигонцы слишком много начинают себе позволять! Пора напомнить им, где они проживают». «Шестидесятисемилетняя вдова из хорошей старинной семьи – отличный стрелок, имеет девять золотых и серебряных призовых жетонов, – просит записать ее добровольцем. Мечтает убить побольше полигонцев. Ненавидит „красных“. Активный деятель СОС. Получает благодарственное письмо президента и прокуратора. Жертвует на нужды войны золотые часы покойного мужа». «Прокуратор Паарх – дедушка. Кареглазая девочка весом в девять с половиной фунтов – первая представительница третьего поколения в семье прокуратора». «С Полигонией давно пора кончать!» Прокуратор проявил к улетавшему соратнику исключительное внимание. Не посчитавшись с поздним временем, он приехал на аэродром, полез в самолет, смутно темневший без опознавательных знаков на неосвещенной взлетной площадке, лично проверил, удобно ли будет в нем Тарбагану, не будет ли его укачивать и не будет ли ему, упаси боже, холодно, потому что, – это он строго-настрого объяснил первому пилоту, – жизнь и здоровье его пассажира ценны и дороги не только Атавии, но и ему, прокуратору, лично и в первую очередь. Тарбаган молчал, откинувшись на мягкое сиденье. Ему было противно слушать сладкие речи Паарха и хотелось поскорее улететь, не видеть больше опротивевшей физиономии человека, которого он, можно сказать, выдумал, вдул в него искру разума, вывел за ручку на самый значительный пост в Атавии, бескорыстно, скажем, почти бескорыстно, поддерживал своими советами и который теперь с таким наглым коварством спроваживал его в почетную ссылку. – Ну, старина, – обнял его на прощанье прокуратор, когда самолет, наконец, задрожал от заработавших моторов, словно и самолету не терпелось поскорее уйти от этой лицемерной сцены, – Атавия смотрит на тебя с надеждой!.. Береги свое здоровье… И не оставляй меня советами… – Он чмокнул Тарбагана в щеку, тот, в свою очередь, прикоснулся полными и мокрыми губами к твердой, как скаты самолета, щеке Паарха, дверца захлопнулась, самолет побежал по сырой взлетной площадке, подпрыгнул раз-другой, оторвался от нее и лег курсом на вест-норд-вест. Напрямую до Пьенэма было не больше тридцати минут лету, но этот путь был заказан: самолет могли перехватить ночные истребители или зенитчики противника. Полетели в обход, к известному уже нам участку фронта у западной опушки Уэрты Эбро. В багажнике лежали тюки листовок. В них полигонцы,
любящие свою родину, ненавидящие атавских разбойников и мечтающие избавить родину от изменников и атавских агентов, призывались вступать во вновь организуемую партию Честные Часовые Полигонии. Надо вымести в самом срочном порядке гниль и нечисть, мешающие полигонцам выиграть войну, в которую их так нагло втянули. Атавские финансовые акулы нашли действенный способ усилить свою мощь. Они свернули шеи всем партийным кликам и поставили во главе государства сильного человека. Чтобы победить в этой неравной борьбе, полигонцам надо немедленно перестроить свои ряды и выставить против фашиста Паарха не менее сильного и одаренного правителя, но равно далекого и от ненавистного фашизма и от преступного радикализма всех и всяческих толков: «Нам нужно выстоять в этой войне, завоевать почетный мир, с тем чтобы на руинах атавского фашизма соединить свои усилия с усилиями всех порядочных атавцев и бороться за претворение в жизнь плана „тотального переселения“ на Землю. С каждым днем, каждым часом, каждой минутой наша атмосфера тает. Чтобы спасти нашу нацию от удушья, мы не должны терять времени на вредные споры. Время не терпит! Перестроимся на ходу, братья полигонцы! Вступайте в ряды единственно честной и подлинно национальной партии Честных Часовых Полигонии! Противопоставим атавскому прокуратору-фашисту своего полигонского лидера – центуриона Полигонии, верховного руководителя Честных Часовых Эрскина Тарбагана – старого патриота, неподкупного и бесстрашного воина демократии!» Остальной тираж листовок можно было допечатать уже в пьенэмских типографиях. Дело было на мази. Шифрованную радиограмму, посланную через Хотар, правители Полигонии уже получили и были готовы к ее беспрекословному выполнению. Они боялись назревавшего в их стране военного переворота никак не менее прокуратора и временного президента Атавии. Они только просили ускорить прибытие Тарбагана. Вот он и летел сейчас над затемненной Атавией к затерявшейся где-то далеко внизу невидной линии фронта. Его ждали на той стороне фронта слава, неограниченная власть, преданные, жадно ловящие каждое его слово подчиненные и сотрудники.
Опасности перелета? Но ему не угрожала во время перелета никакая опасность, потому что всем и атавским и полигонским авиасоединениям и зенитным частям по пути следования самолета был отдан строжайший приказ никак не реагировать на то, что будет происходить над ними в воздухе, в промежутке между тремя и четырьмя часами ночи. «В конце концов, – размышлял будущий центурион Полигонии, вяло посасывая леденцы, – ничто не потеряно. Стоит только Паарху сломить себе шею, все равно в прямом или переносном смысле этого слова, лучше бы в прямом, – за мной прилетают из Эксепта, и я все равно становлюсь прокуратором Атавии. Надо будет только так здесь в Пьенэме поработать, чтобы в Эксепте удостоверились, как я им пригожусь там». Меньше всего его занимал вопрос о переселении на Землю. Дело это было при самом лучшем его решении – лет на десять, не меньше, а ему уже пошел шестьдесят пятый год. Будут ли перебираться с боями на Землю или не будут, на его век атмосферы хватит и на Атавии. Он думал только о власти. О власти и мести Паарху. Без десяти четыре самолет достиг назначенного пункта. Внизу, в плотном и непроглядном мраке загорелись условные огни, обозначив временную посадочную площадку, самолет обменялся с нею сигнальными ракетами, сделал крутой разворот, отлично сел на все три точки, подскакивая и завывая моторами, пробежал по просторной лесной лужайке и остановился. Пилот выключил моторы. Из открытой дверцы спустили на чуть видную землю легкую трубчатую алюминиевую лесенку, и в самолет в сопровождении полудесятка вооруженных молодых людей быстро взбежал с пистолетом в руке молодой, очень спокойный и очень рослый лейтенант – начальник штаба партизанского отряда имени Малькольма Мейстера. Двое его людей, не задерживаясь, прошли в носовую часть самолета, обезоружили обоих пилотов, штурмана, бортмеханика и вывести их в темноту мимо Тарбагана раньше, чем тот как следует разобрался в том, что произошло. – Что тут такое происходит? – брезгливо процедил он, стараясь разглядеть форму, в которую был одет молодой человек с пистолетом. Посоветовал бы вам быть повежливей с моими летчиками… Отпустите их сейчас же!.. Я к вашему командующему… – Очень приятно! – отвечал тот без тени улыбки. Ему действительно было очень приятно. – Из Эксепта?.. Из Боркоса?.. Опэйка?.. Вряд ли даже такой искушенный политикан, как Тарбаган, понимал, что в этот момент произошел решительный поворот в судьбах Атавии Проксимы. Но он уже успел разглядеть, что разговаривает с полигонцем. Предполагалось, что они снизятся на атавской территории, а уже оттуда его с верными проводниками перебросят в расположение полигонского командования. – Ах, вот как! – протянул он, поднимаясь с кресла и пытаясь изобразить на своем лице подобие усмешки. – Выходит, я слетал не совсем удачно. – Бывает, – согласился молодой лейтенант. – На войне это бывает сплошь и рядом. Они спустились по еле видным ступенькам на совсем неразличимую землю, словно опускались на дно океана, прошли шагов пятьдесят в полном молчании, постояли, подождали, пока несколько партизан, подкатив на «виллисе», погрузили в него из самолета багаж, заложили в укромном уголочке штурманской кабины мину с часовым механизмом, усадили Тарбагана в другой «виллис» и укатили, чуть не перевернувшись, наехав на что-то похожее на упруго набитый мешок. Тарбаган не стал интересоваться, что это было такое. Его глаза достаточно привыкли к темноте, и он успел насчитать поблизости с десяток трупов. – Атавцы? – спросил он у лейтенанта. – Угу, – подтвердил тот с величайшей готовностью. Теперь Тарбаган знал, что с мечтами о власти не только в Атавии, но и в Полигонии ему надо распрощаться навсегда. Можно себе представить, как это расстроило бы любого на его месте. В соседней землянке командир партизанского отряда и его начальник штаба, надо полагать, уже распаковали первый тюк с листовками и разгадали цель полета. Затем они, конечно, допросят летчиков, и хоть один из них да выболтает, что провожал Тарбагана в путь не кто иной, как сам прокуратор Атавии. Они слышали последние напутственные слова Паарха, обращенные к нему. Все это пахло для него смертью. Ничего не скажешь: в высшей степени неприятно. И он, безусловно, впал бы в отчаяние, если бы единственной его страстью была только власть и жажда продлить свою жизнь. Но со вчерашнего вечера им владела еще одна, и не менее жаркая, мечта. Еще час тому назад, в самолете, ему не давало покоя оскорбительное сознание, что в то время, как его, Тарбагана, швыряет, как щенка, из одной воздушной ямы в другую, там, в Эксепте, в великолепной спальне, на чудесной постели, охраняемый отборными головорезами Эмброуза, дрыхнет Ликургус Паарх – ничтожный авантюрист, неблагодарная, невежественная, крикливая, жестокая и самоуверенная пешка в чужих, невидимых Атавии руках. Сейчас Тарбагану было смешно, что прокуратор, проснувшись поутру, будет себя чувствовать, как и все эти дни, на вершине славы, власти и личного преуспеяния. И, что уже является верхом наглости и самомнения, этот мелкий профсоюзный провокатор серьезно считает себя достойным его, Тарбагана, преданности! Вышвырнул своего учителя и первого советчика из Атавии, как шкурку от банана, и имеет наглость рассчитывать на преданность! Как бы не так! Недолго же ему красоваться в кресле прокуратора. Теперь от Тарбагана зависит, как скоро он из этого кресла пересядет на скамью подсудимых, а с этой скамьи – снова на кресло, но уже не прокураторское, а электрическое. Если только Паарха, упаси боже, раньше не линчуют. Когда линчуют – это слишком быстрая смерть. Но как Тарбаган ни был зол на Ликургуса Паарха, он все же отложил бы свою сладкую месть на какой-то срок, если бы был лучшего мнения о положении дел и в Атавии и в Полигонии. Но он, не хуже любого заправилы из Дискуссионной комиссии, не говоря уже о Мэйби и Паархе, видел, что обе страны стремительно и бесповоротно катятся под откос, навстречу неслыханным социальным потрясениям. И теперь уже ничто не поможет. Можно, если взяться за дело, умеючи и терпеливо, отсрочить катастрофу, даже на год, но не дольше. В Полигонии переворот – дело дней. Особенно сейчас, когда затея Тарбагана насчет партии Честных Часовых Полигонии, то есть срочного фашистского переворота, так скандально провалилась в связи с пленением ее автора. Он давно говорил: слишком поздно Паарха, то есть Тарбагана призвали к власти. Фашизм чувствует себя хорошо, когда он является единственным несчастием народа. А они сначала оторвали Атавию от Земли, разогнали по стране чумных крыс, заварили войну, об истинном происхождении и характере которой не сегодня-завтра все равно догадаются сотни тысяч, миллионы простодушных людей. Поставили планету перед перспективой потери атмосферы. И только напоследок, нашкодив, наделав уйму непоправимых глупостей, подбросили этот огромный ящик Пандоры Союзу Обремененных Семьей. И потом – этот наглый план «тотального переселения!» День-два, и не будет в Атавии человека (если только он не форменный кретин или член «шестидесяти семейств»), который не раскусил бы, что технически невозможно, да и никто не собирается переселять на Землю всех атавцев, даже четверть населения Атавии. Авторы той листовки очень убедительно доказали это с карандашом в руках. Попробуй после этого запрети обсуждение самой животрепещущей проблемы Атавии, если о ней уже чирикают воробьи на крышах любой захолустной деревушки. А если люди дойдут до мысли, что надо заставить Атавию вертеться вокруг собственной оси, то они сумеют поставить на своем. И если им будут в этом мешать, то они такую баню учинят мешающим, что и подумать об этом страшно. Хотя, с другой стороны, нельзя отрицать, что по-своему, с их точки зрения, авторы «тотального переселения» действуют правильно. Охота им, в самом деле, вертеть Атавию вокруг ее оси и сохранить таким путем ее атмосферу, если дышать этим воздухом будут граждане уже совсем другой Атавии, Атавии, которой будут заправлять не порядочные, деловые люди, а нынешние политические арестанты, всяческие голодранцы, люди без роду, без племени, чернь? Итак, Эрскин Тарбаган был самого мрачного мнения о ближайшем политическом будущем обеих стран Атавии и Полигонии и решил поэтому, что именно сейчас самое время приступить к потоплению Паарха и спасению собственной шкуры. Когда за ним пришли два партизана, чтобы отвести его на допрос, он пошел в штабную землянку с прямодушным лицом человека, который далек от запирательства. Он не стал дожидаться, пока его начнут допрашивать. Он сказал, что имеет сообщить сведения исключительной важности, что всю жизнь боролся за счастье народа, а тут он искренне поверил было в демагогию Паарха, за что и наказан тяжкими угрызениями совести. Но просит он только об одном, чтобы ему гарантировали жизнь, дабы он смог честным трудом окупить свои невольные прегрешения против народа. В первую очередь – полигонского, потому что он, несмотря ни на что, полигонец. Ему ответили, что все зависит от искренности и значительности его показаний. Тогда он дал понять, что о лучшем условии он не смел и мечтать. Затем он по приглашению командира отряда присел на самодельную сосновую табуретку и медленно, чтобы начальник штаба успевал вести протокол, рассказал сначала о Хотарском соглашении, затем о плане «тотального переселения» и, наконец, о том, как в Эксепте решено было ввести в Полигонии фашизм для того, чтобы всеми силами удержать ее от капитуляции. Прошло три дня, пока показания Тарбагана были доставлены в подпольный штаб Союза полигонских патриотов. Три дня Паарх и Мэйби не знали, что случилось с Тарбаганом. Было известно, что на посадочную площадку напали партизаны, уничтожили команду и офицера связи, приняли вместо них самолет, захватили его экипаж, пассажиров и грузы, а самолет взорвали. Как партизаны пронюхали о том, что должен прилететь Тарбаган, оставалось неясным. Недосчитывалось одного трупа. Может быть, именно этот недостающий капрал и сообщил полигонским партизанам, что ждут какого-то таинственного самолета? Конечно, было очень важно выяснить, кто навел партизан на этот внезапный рейд, но главное было: где Тарбаган, жив ли он, и если жив, то разболтал ли он известные ему тайны, или нет? И Мэйби и Паарх не сомневались, что неделей раньше или позже он обязательно разболтает. Вопрос только был: когда? Сколько времени имеют они для того, чтобы подготовиться к этому страшному удару? Они понимали, что война висит на волоске. И лишь только этот волосок оборвется, встанет во весь рост вопрос о том, что делать с военной промышленностью. Не с той, которая будет работать на план «тотального переселения», а с той, которая производит пушки, снаряды, пулеметы, автомашины и другие предметы вооружения и снаряжения, которые не перебросишь на Землю в астроплане. Куда девать излишки рабочих и инженерно-технического персонала? Что делать с биржей? Пусть только возникнет малейшая опасность мирных переговоров, и курс самых солидных военных акций ринется вниз со скоростью и неумолимостью падающего ножа гильотины. Только этого и не хватало ко всем трудностям – мира и хорошенькой биржевой паники! А может быть, это грозит и подлинным биржевым крахом! Да еще почище, чем в 1929 году! Ах, как сейчас пригодился бы так неблагоразумно усланный Эрскин Тарбаган с его хитрым и дерзким цинизмом, с его феноменальным пониманием всего мещанского, благополучно-рабьего, что еще сохранялось в душах многих, слава богу, покуда еще многих атавских простофиль! Ясно было одно: во что бы то ни стало и не откладывая ни на час, следует заняться проблемой безработицы. Надо рассосать ее любыми средствами, не противоречащими, конечно, основам атавизма. Так в несколько часов родилось и вспенилось пышной пеной движение Новых Луддитов. Без малого двести лет тому назад, в шестидесятых годах XVIII века, ремесленный подмастерье Нед Лудд разбил вдребезги свой вязальный станок, протестуя против произвола хозяина. Это было великое и очень тяжкое время промышленного переворота. Машины совершали свое победное шествие в английскую промышленность, сокрушая и давя, обрекая на безработицу и голодную смерть сотни тысяч ремесленников и мануфактурных рабочих. Доведенные до крайней нищеты и полного отчаяния, они нападали на фабрики, разрушали машины, в которых видели источник своих бед. Это было время несознательного, слепого рабочего движения. Люди еще не понимали, что корень их несчастий не в машинах, а в общественном строе, в капитализме. Рабочие разбивали машины, а капиталисты защищали оборудование своих предприятий, сулившее им все большие и большие доходы, и вешали луддитов, как разбойников, разрушителей чужого добра. Прошло совсем немного времени, несколько десятилетий, и рабочие поняли, против кого должна быть направлена их борьба. Прошло еще полтора столетия, и уже не рабочие, а атавские капиталисты готовы были во имя спасения своего строя стать разрушителями машин. Теперь они решили «защищать» рабочих от машин. Бывший профессор политической экономии, работавший камердинером у одного из Дешапо, выступил с разрешения своего нового хозяина по радио с речью, в которой, между прочим, сказал: «Мы, Новые Луддиты, преклоняемся перед светлой памятью Неда Лудда. Почти два столетия страдает рабочий, ремесленник, фермер, простой и бедный человек от того, что дьявол научил нас изготовлять машины. Каждая новая машина, каждое новое усовершенствование на наших фабриках, на наших заводах, шахтах, фермах, плантациях выталкивает на улицу сотни тысяч, миллионы старых и молодых мужчин и женщин. Так машины родят преступность. Девушки, лишенные надежды получить работу, уходят на панель, покрывая позором и себя и свои семьи, навсегда лишая себя светлой надежды на семейный очаг, на счастливое материнство. Так машины родят проституцию. Человеку за сорок нужно распрощаться с мечтою о работе. А разве так было еще полтораста лет тому назад? Ремесленник в сорок лет обладал вдвое большим опытом, втрое большим почетом, чем его более молодой конкурент. Он был обеспечен работой, кровом над головой и благосостоянием до конца дней своих. Нед Лудд был прав. Он понимал, что несет народу машинная техника. И мы, Новые Луддиты, ставим себе целью повернуть, пока еще не поздно, нашу промышленность, наше сельское хозяйство с кровавых рельсов машинного производства на зеленую, мягкую и поэтическую дедовскую дорогу доброго, веселого и беззаботного ремесленного труда. (Конечно, это не касается тех областей нашей
промышленности, которые должны готовить нас к подвигу „тотального переселения“). Наш славный прокуратор Ликургус Паарх, сам старый автомобильный рабочий, заботливый и ревностный друг всех простых людей Атавии, обещал нам в этом деле полную свою поддержку. Повернем же, друзья мои, назад к ткацкому и прядильному станку наших прадедов! Назад к старому, доброму плугу! Назад к веселым песням счастливых и беззаботных мастеров и подмастерьев! Изгоним с наших улиц я нив костлявый призрак безработицы и голода! Вечная слава бессмертному Неду Лудду, проникновенному печальнику простого человека!» В Национальной академии наук в тот день царил невиданный патриотический подъем. Один за другим выходили на трибуну маститые и молодые деятели науки, техники, изобретатели и клялись все свои знания, всю свою энергию направить на борьбу со страшным и гибельным техническим прогрессом (за исключением того, конечно, что требовался для срочного выполнения плана «тотального переселения»). Некоторые доходили при этом до пафоса библейских пророков. «Пусть отсохнет моя правая рука, – воскликнул, например, в заключение своего пламенного выступления руководитель сохраненной Особой лаборатории закрытого Эксептского университета Инфернэл, – пусть отсохнет моя правая рука, пусть прилипнет мой язык к гортани, пусть навеки ослепит господь глаза мои, если я когда-нибудь позволю себе или кому-нибудь из моих сотрудников придумать новую машину или новое приспособление, улучшающее работы старых машин, потому что они увеличивают не только количество товаров, но и людей, которые лишаются возможности их покупать! Конечно, это не касается машин, снарядов, предметов вооружения и снаряжения, предназначаемых на выполнение священного плана „тотального переселения“!» Его упитанные розовые щеки побледнели от волнения. Он обернулся к огромному, в два человеческих роста, портрету человека, ударяющего кувалдой по щуплой прядильной машине, якобы придуманной цирюльником Аркрайтом. Картина была наспех, на живую нитку написана за несколько часов. Она еще не успела просохнуть.
Шальная муха на свою погибель опустилась на правый глаз человека, долженствовавшего изображать Неда Лудда, прилипла к краске, тщетно пыталась оторваться, что есть силы работая крылышками, и от этого профессору Инфернэлу показалось, что Нед Лудд ему хитро, понимающе подмаргивает. Быть может, по этой причине, быть может, потому, что от портрета разило тяжелым запахом непросохшей масляной краски, профессор, произнесши клятву с поднятыми вверх двумя пальцами правой, руки, тут же сбежал с трибуны: его стошнило. Такой уж это был деликатный и тонко чувствующий научный работник. Два с лишним часа сменялись на высокой трибуне Национальной академии наук видные ученые, инженеры и изобретатели, вызывая у публики взрывы рукоплесканий пламенными клятвами не изобретать никаких новых машин, конечно, за исключением всего того, что требуется для выполнения плана «тотального переселения» на Землю. Это историческое заседание передавалось по радио, по телевидению, снималось кинооператорами, подробно стенографировалось и записывалось репортерами, которым такого рода события сулили немалые гонорары. В Эксепте, Боркосе, Опэйке, Фарабоне и некоторых других городах кучки состоятельных молодых людей, распаленных увлекательными сторонами Нового Луддизма, вооружились молотками и ломами и бросились в ближайшие швейные, шапочные, обувные и тому подобные фабрики с твердым намерением немедленно послужить бедному люду таким веселым способом. Некоторым из них не дано было прорваться дальше пропускной будки, остальные с жизнерадостным ревом пробивались в цехи и с самыми патриотическими восклицаниями кидались крушить машинное оборудование. Им не многое удалось. Рабочие и работницы, служители и инженеры, мастера, а если случайно оказывались на месте хозяева предприятий, то и хозяева с удивительным единодушием, презрев высокие порывы новых луддитов, обезоруживали их и, изрядно намяв бока, спроваживали в полицию. Они посидели там взаперти, покуда за почтенными последователями легендарного подмастерья не приходили на выручку их почтенные родители. Был дан сигнал по линии Союза Обремененных Семьей и управления полиции, и с любительскими наскоками мордастых энтузиастов нового движения было покончено. Это было слишком серьезное дело, чтобы выпускать его из рук правительства. Срочно составили предварительный список предприятий, на которых машинное оборудование должно быть заменено кустарным, или, как его официально называли, «гуманным». Тресты, производящие оборудование для легкой промышленности, в ближайшие день-два получали в последний раз перед разоружением собственных предприятий огромные заказы на простейшие ткацкие, прядильные, токарные и тому подобные станки типов начала XIX столетия и должны были приступить к их выполнению не позже, чем через сутки по получении соответствующих чертежей и спецификаций. Для удобства проведения реформы страна была разбита на сто двадцать четыре полицейских округа особого назначения, во главе которых были поставлены особоуполномоченные прокуратора Атавии. Этим особоуполномоченным придавались специальные отряды СОС из числа тех энергичных молодцов, которых Эмброуз привел с собой в войска СОС в качестве приданого. Одновременно эти особоуполномоченные, используя все военные и полицейские силы своего округа, должны были вести беспощадную борьбу со все возраставшим движением против плана «тотального переселения». Кроме того, им вменялось в обязанность срочно составить список всех негров, китайцев, славян и евреев, проживающих во вверенных им округах. Одним из этих ста двадцати четырех окружных особоуполномоченных был назначен наш старый знакомый, теперь уже лейтенант войск СОС Онли Наудус. Как видите, его патриотическое поведение во время знаменитого выступления прокуратора на объединенном заседании обеих палат парламента не осталось без поощрения. Паарх вообще любил время от времени выдергивать того или иного сосовца и возвысить его так, чтобы у того голова закружилась от счастья и преданности своему прокуратору. Тем более, что Наудус был одним из самых первых добровольцев атаво-полигонской войны в некотором роде гордость своего родного города. Мы имеем в виду город Кремп, куда он и был мудро назначен особоуполномоченным. К тому времени в Кремпе уже две недели не было отмечено ни одного случая смерти от чумы. В другом городе давно сняли бы карантин, но Кремпу до сих пор не могли простить того, что он так своевольно распорядился с материалами, предназначенными на восстановление тюрьмы. Поэтому карантин в Кремпе все еще не был снят. И поэтому туда послали не кого-нибудь, а лейтенанта войск СОС Онли Наудуса, с сохранением оклада жалованья, получаемого у Патогена-младшего. Не очень выгодно для Патогена, но таково было распоряжение прокуратора: все особоуполномоченные сохраняли свою должность и свой оклад по месту постоянной службы. Надо учесть, что его секретарь-камердинер рисковал чем-то побольше, чем несколькими сотнями кентавров: Кремп по-прежнему бомбили с редким постоянством. Конечно, в Кремпе имеются прекрасные бомбоубежища, как раз на велосипедном заводе, которому предстояло перевооружиться на «гуманное оборудование» одним из первых. Но господин Патоген оставался в Боркосе, который не бомбился ни разу, и он понимал, что требуются жертвы и с его стороны. И, кроме того, далеко не всякому капитану СОС чистил по утрам ботинки лейтенант тех же привилегированных войск. 4 Он приехал в Кремп днем раньше своего отряда. Его сопровождали только два адъютанта, которые состояли при нем вторые сутки, но уже были ему беззаветно преданы, потому что они знали, что лейтенант Наудус на примете у самого прокуратора и что если с ним ладить, то можно будет в этом городишке неплохо погреть руки. На обгоревшем и полуобрушившемся вокзале его встретили председатель местного отделения Союза Обремененных Семьей капитан войск СОС Довор и несколько других виднейших граждан города. В том числе и мэр города господин Пук с откушенным ухом, Довор сразу взял верный тон, а это было не так легко. Как-никак, а этот хлипкий особоуполномоченный прокуратора еще каких-нибудь три недели тому назад играл на кларнете в оркестре кремпского отделения ныне упраздненного Союза ветеранов и бывал счастлив, если на нем благосклонно задержит свой взгляд фактический хозяин города, глава кремпского отделения Союза ветеранов Эрнест Довор. Ничего не скажешь, меняются времена! Подчиняться такому щенку, да еще в чине лейтенанта! Но Довор взял себя в руки, произнес приветственное слово с теми особыми, далеко не всем удающимися интонациями, которые почетному гостю доказывали, что капитан Довор целиком доверяет чутью прокуратора Атавии, а сопровождавшим его отцам города, что, конечно же, не может он относиться к вновь прибывшему особоуполномоченному только с почтением, потому что он его когда-то носил на руках. Ну, если и не носил на руках в буквальном смысле этого слова, то, во всяком случае, разок-другой смазал по затылку, когда тот с детской непосредственностью забирался в его фруктовый сад. Подошел репортер Вервэйс, тоже только чуть-чуть подчеркивая задушевностью своей интонации, что было время, когда они были ближайшими друзьями, но что он, боже упаси, и не подумает когда-нибудь напоминать об этом его так высоко вознесшемуся другу. Он попросил разрешения заглянуть к нему и заверить интервью, которое с понятным нетерпением ждут все читатели его газеты. Онли разрешил. Но мысли его были далеко. Ему хотелось спросить, жива ли Энн, цел ли его дом, а в доме – мебель, за которую ему не так уж много, по теперешним его заработкам, осталось платить. Он шагнул к балкону – разыскать с него свой дом и, как бы между прочим, глянуть на небо. Довор поспешил его успокоить: нет, сейчас еще не время для послеполуденного налета. После полудня бомбардировщики обычно прилетают между четырьмя и пятью. Онли рассмеялся довольно естественно: он и в мыслях не имел бомбардировщиков. Привык. Нет, он просто хотел посмотреть отсюда, сверху, цел ли его дом. Довор и Пук в один голос поспешили его заверить: после утреннего налета он был цел. Господин Пук уже давно за ним присматривает. Поскольку владелец дома в отъезде и свой же партийный товарищ. (Мистер Пук тоже был в форме СОС. В лихой фуражке, с забинтованным ухом, он производил впечатление ветерана войны, вырвавшегося с фронта в краткосрочный отпуск.) Они вышли втроем на балкон. Перед Онли раскинулся прозрачный и призрачный пейзаж: скелеты домов, развалившиеся ограды, безглазые, зачастую насквозь просвечивающие витрины магазинов с разрушенными задними стенами, обугленные и обезглавленные деревья. Его дом был дел. Это было видно с балкона. Они уже собрались обратно в комнату, когда из-за поворота показалась машина, которую Онли узнал бы из тысячи. Он никогда не забудет, как спрятался в ней, приникнув в проеме между сиденьями к грязному коврику, а остальные два человека, сидевшие в машине, даже не подозревали о его существовании, и как машина мчалась на полном ходу, а сзади стреляли по ней автоматчики из противочумного заградительного отряда. И подумать только, что с тех пор не прошло и месяца! Кажется, это было тысяча лет тому назад… И человека, который правил машиной, Онли тоже знал. Этого человека он тоже никогда в жизни не забудет… Это Прауд. Тот самый Прауд, который в присутствии Энн тогда, в тот далекий день их окончательного разрыва так двинул Онли в челюсть, что он отлетел на стул и разнес его в щепы. И тогда, когда перевозили к Энн раненого профессора Гросса (кто бы мог подумать, что это такой известный ученый и такой нелояльный атавец!), Прауд тоже правил машиной. Только тогда в ней сидели еще и Энн, и приятельница Прауда – Дора Саймон, и жена профессора, и все трое его братниных сирот. Да они, сдается, все и сейчас в машине, кроме профессорши, конечно. Госпожа Гросс где-то скрывается со своим мужем в Эксепте… Ну, ничего. Сосовские парни их разыщут, обязательно разыщут… Доры не видно, и маленькой Рози… А может, они сидят у другой стороны… Неужели Энн не увидит его?.. Вот Прауд вполоборота что-то сказал Энн. Она высунулась из бокового окошка, кинула быстрый взгляд на балкон и отвернулась с таким безразличным видом, словно и не заметила на балконе его, Онли Наудуса, великолепного лейтенанта войск СОС Онли Наудуса, могущественного особоуполномоченного прокуратора Атавии Онли Наудуса, который именно из-за нее и согласился поехать сюда, под полигонские бомбы… А вдруг она его не узнала? Ведь он в форме, поправился… Ну да, не узнала! Как же! Отлично узнала, но не захотела узнать. Ну, и пусть!.. А все это козни этой старухи, профессорши: это она наговаривала глупой девчонке всякую ересь, а да и рада, уши развесила… Не-е-ет, надо будет и Праудом заняться… Интересно, куда они покатили? И тут же вспомнил, мать Энн (переписку с ним вела мать Энн) писала, что Энн собирается отвезти ребят в Монморанси к их мамаше. – Кстати, – небрежно обратился он к Довору, – кто этот человек, который правит вон той машиной? Это, кажется, Прауд? – Прауд. С велосипедного завода. От вступления в СОС воздержался. Говорит: «Терпеть не могу политики». – Таких людей не следует упускать надолго из виду, – буркнул Онли, давая понять, что за такого человека он бы никогда не вступился, что бы с ним ни собирались делать. – Он, скорее всего, не терпит нашей политики, потому что терпит политику коммунистов… Ну, а Карпентер, надеюсь, уже за решеткой? Нет, к сожалению, капитан войск СОС Довор и старший лейтенант войск СОС Пук не могут порадовать господина особоуполномоченного такой приятной вестью. Но известно, что Карпентер орудует в этих местах, возглавляет, кажется, местных коммунистов. Капитан Довор и старший лейтенант Пук выражают надежду, что сейчас, с прибытием в Кремп глубокоуважаемого особоуполномоченного и его помощников… Тут капитан Довор, наконец, догадался, что Онли с дороги голоден – и поспешил пригласить его к себе закусить чем бог послал. Тем более, что время шло к трем, а в четыре уже надо было спускаться в убежище. У подъезда они наткнулись на беззаботно позевывавшего юного Гека, которого неизвестно каким ветром занесло в такую даль из района велосипедного завода. Поймав на себе брезгливый взгляд Довора, Гек сначала гордо выпятил нижнюю губу, потом передумал, сложил губы по-другому, засвистал вполсилы какую-то песенку и пошел прочь неторопливым шагом положительного человека, которому еще далеко до смены. За обедом с глазу на глаз с Довором у Онли была первая серьезная деловая беседа. Довор извинился за то, что вынужден был отобрать у Вервэйса обнаруженное у него спиртное. Онли замахал руками: он отлично понимает, что тут дело не в Доворе, а в Эмброузе. То, на что мог только намекать безвестный капитан Довор, не считал нужным скрывать особоуполномоченный прокуратора. Затем Онли подчеркнул, что он был бы рад, если бы этого Прауда «взяли к ногтю». (Он использовал любимое выражение прокуратора, и Довор знал это.) По ряду причин ему, Наудусу, не хотелось бы лично заниматься этим молодчиком. Довор обещал завтра же заняться Праудом. Затем они перешли к цели приезда особоуполномоченного прокуратора. Еще вчера утром Довор получил шифровку из главного правления СОС. Профессор Сэвидж Сайэнс из рекламного бюро обращал внимание капитана Довора на некоторую практическую неопытность одаренного лейтенанта Наудуса и выражал надежду, что капитан Довор, известный главному правлению своим большим опытом и незаурядным умом, не откажет, хотя бы на первое время, в помощи молодому особоуполномоченному прокуратора. Это означало, что лавры одаренного лейтенанта останутся при нем, а за неудачи голову снимать будут ни с кого иного, как с капитана Довора. Но не спорить же, в самом деле, с прокуратором по поводу неудачной кандидатуры! – У нас тут народ очень строптиво настроен. Нервничает. Озлоблен: бомбежки, чума, эта чепуха с атмосферой… Из рук вон плохо с жильем… попытался он растолковать Наудусу. – Все зависит от работы местного отделения СОСа, – заметил в ответ Наудус. Просто удивительно, как мало все же там, в главном правлении, разбираются в том, что происходит в стране! Довор вспомнил выражение из какой-то давно прочитанной книжки: «Передвигаются они с такой медленностью, что часто захватывают своих жертв врасплох». Там речь шла о каких-то ископаемых чудовищах. С не меньшим основанием это можно было бы сказать и о теперешнем внутриполитическом положении. Нервы у людей напряжены. Обстановка раскалена.
Переворот может грянуть каждую минуту, но внешне он развивается так медленно, что может застать своих жертв врасплох. Нет, никогда еще за всю его долголетнюю политиканскую деятельность Довор не чуял так близко крупнейшие и, кажется, уже совершенно неотвратимые события. Ему хотелось бы сейчас только одного: не раздражать людей, которые и без того уже созрели для возмущения. Конечно, можно арестовать еще десяток-сотню людей, перестрелять столько же, но это при теперешней обстановке не даст ничего, кроме нового озлобления. Довор боялся создавшейся обстановки, но не трусил. Он еще рассчитывал в самый последний момент сманеврировать. – Они читают газеты… Это хуже чумы. Вдруг все они стали читать газеты. Они не спорят с нами, но и не соглашаются. Они молчат. На это одаренный лейтенант нравоучительно заметил: – Мы с вами тоже читаем газеты. Однако мы с вами, капитан, верим в разум прокуратора и с радостью творим его волю. «Дурак ты, дурак! – выругался про себя Довор. – Кого ты, дубина зеленая, агитируешь!» Он сделал послушное лицо: – Мы стараемся, сударь! – Вызовите ко мне на завтра после утренней бомбежки директора завода, начальников бюро найма и заводской полиции. Как раз к этому времени придут дополнительные директивы. – Боюсь, что директор нас не поддержит, – осторожно протянул Довор. – Основания? – Там уже у них в цехах возникали всякие пересуды насчет переоборудования. Кто-то пустил слух насчет «гуманных станков», насчет «назад к верстакам», и так далее… Ужасно все кричали: «Не позволим!», «Ко всем чертям Новых Луддитов!», «Пускай нам лучше зарплату повысят, вот это будет гуманно!». А директор их успокаивал, что еще ничего по этой части не решено окончательно и что он сам против, что он все это считает дурацкой затеей… – Дурацкой затеей?! – Онли остолбенел. – Дурацкой, – не без удовольствия подтвердил Довор. Потом он, правда, поправился. Он сказал, что оговорился, что не берется самолично судить о таких серьезных вещах. Что он только служащий, исполнитель. Прикажет ему его начальство, и он выполнит. Ему что?
Пусть только ему прикажут. Тогда он все выполнит. – Сообщили? – спросил Онли. – Сообщили, – правильно понял его вопрос Довор. – Сегодня утром отправили. Завтра будет в Эксепте. – Значит, кроме всего прочего, он завтра получит приказание от своего начальства. А за эти слова он все равно ответит… Он член СОС? Другому можно было бы, пожалуй, сказать, что как раз его и беспокоит, что в СОС почему-то пошло слишком много атавцев, которые, по представлению Донора, страшно далеки от идеологии СОС и, что самое страшное, люди, безусловно, честные. Они-то и представляли ту взрывчатую массу, которая в случае чего взорвет все движение и весь режим изнутри. И очень может быть, что многие вступают в СОС нарочно, чтобы быть в курсе дел СОС и вооружиться за счет СОС. Где гарантия, что в его отделении по меньшей мере двадцать процентов не заслано коммунистами? Но, конечно, этому зеленому юнцу такие мысли высказывать не только ни к чему, но и рискованно. – Он сказал, что оговорился. Он это несколько раз повторил. – Оговорился!.. Оговорился!.. Мы-то с вами почему-то никогда не оговариваемся… Дальнейший разговор о велосипедном заводе отложили на завтра. Перешли к другим предприятиям Кремпа. Впереди были еще все предприятия всей округи, и надо было поторапливаться. Мельница, например, отпадала. Крыльев от ветрянки к ней не приладишь, на водяную ее не перестроишь, тем более, что и реки, даже самой паршивой, нигде поблизости нет. – Значит, придется закрыть ее совсем, – сказал Онли. Против такого мнения Довор счел нужным решительно возразить. Но в самом разгаре спора они вдруг заметили, что часы показывают без десяти четыре. С минуты на минуту можно было ждать полигонских бомбардировщиков. Они сели в машину и поехали на велосипедный завод, в самое лучшее бомбоубежище Кремпа. Довор за рулем, Онли – рядом с ним, сзади оба адъютанта и моложавая супруга Довора, которая почувствовала себя как рыба в воде в компании этих изящных и благовоспитанных молодых людей. Адъютанты были в восторге. Довора это нисколько не интересовало. Сегодня у него были заботы поважней. Когда они опустились в директорское убежище, там уже находились и директор, и главный инженер, и начальник бюро найма со своим помощником, тем самым, которого в свое время спас Прауд. Все встали из почтения к Онли и Довору и снова уселись только тогда, когда Онли попросил их об этом. Сам он опустился в директорское кресло. Директор на этом настоял. Сам бы Онли на это не решился. В родном городе у него еще не хватило бы на это самоуверенности. Чтобы скоротать вынужденное бездействие, болтали о всякой чепухе, старательно обходя самые животрепещущие вопросы дня и все время напряженно ловя краешком уха, когда же, наконец, заноет сигнал воздушной тревоги. Онли уже немножко от него отвык. Его адъютанты были полны возбужденного любопытства: им еще ни разу не приходилось слышать, как звучит в натуре воздушная тревога. Прождали до половины пятого, до пяти, до половины шестого, до шести и разошлись. Странно, очень странно! Впервые за всю войну полигонцы не прилетели с послеполуденным визитом. Не прилетели полигонцы и утром следующего дня и в полдень. На Онли и его адъютантов это, разумеется, не могло произвести такого ошеломляющего впечатления, как на местных жителей. Те уже приучены были войной трижды в сутки спускаться в убежища, а потом рыться в руинах, вытаскивая из-под дымящегося дерева и раскаленного кирпича остатки добра своего или чужого, своих и чужих родных. Зато Онли был поражен тем, что выделенный в его распоряжение отряд так и не прибыл в Кремп. Не прислали ему и шифровок с необходимыми директивами, которые еще не были окончательно разработаны к моменту его отбытия в Кремп. Он запросил главное правление, но ответа не получил. Через два часа он снова запросил. Ему ответили, чтобы он сидел спокойно, что директивы в отряд пришлют в свое время и чтобы он ничего не предпринимал впредь до особого распоряжения. Даже Наудус понял, что в Эксепте (да и только ли в Эксепте?) что-то произошло, и очень важное. А Довор, узнав о единственной директиве центра, впал в самое мрачное уныние. Эх, хорошо бы сейчас на всякий случай очутиться где-нибудь подальше от этих мест, в незнакомом городе среди незнакомых и не знающих тебя людей! Не показались полигонские самолеты над Кремпом и в обычные для них послеполуденные часы. Странная, волнующая, полная тайны тишина царила над зарывшимся в убежища Кремпом, над соседним Монморанси, над всеми остальными несчастными городами Атавии, обреченными по Хотарскому соглашению на ужас, кровь и гибель. Веселый вешний ветер гулял по Кремпу. Он ласково колыхал зеленые купы чудом уцелевших деревьев, нежную травку, бодро пробивавшуюся сквозь трещины тротуаров, обдавал добрым и свежим теплом лица немногих смельчаков, решившихся в такой неурочный и грозный час расхаживать на поверхности земли. Неторопливо и уверенно, как хозяйка после долгого отсутствия в заброшенном жилье, подметал он мусор на мостовых, будто именно он, первый на всей Атавии, узнал, что самое худшее уже позади, что кончились бомбежки и что сейчас все остальное зависит уже от самого атавского народа… Это было начало конца, но до конца еще было далеко. В шестом часу пополудни местные организации СОС получили за подписью Эмброуза шифрованные сообщения об аресте Паарха и Мэйби как виновных в государственной измене. Руководство Союзом Обремененных Семьей и выполнение обязанностей прокуратора временно возложил на себя Эмброуз. С Полигонией ведутся переговоры о мире. Руководителям местных организаций СОС предлагалось принять все необходимые меры для поддержания общественного спокойствия. Об особоуполномоченных прокуратора в этих шифровках не было ни слова. Видимо, Эмброуз им не доверял. И действительно, в следующей же шифровке местным руководителям СОС предлагалось арестовать впредь до особого распоряжения окружных особоуполномоченных прокуратора как внушающих самые тяжкие подозрения. На этом закончилась государственная карьера Онли Наудуса и начались его тюремные треволнения, до которых нам уже нет никакого дела. Но о том, что в Полигонии произошел демократический переворот, что именно новое полигонское правительство и разоблачило чудовищное Хотарское соглашение, а тем более о том, что оно раскрыло сокровенные замыслы авторов не менее чудовищного плана «тотального переселения», об этом Эмброуз не торопился извещать свою фашистскую епархию. Об этом атавцы узнали несколько позже из полигонских радиопередач, в том числе из выступления в телевизионной передаче Эрскина Тарбагана. Деловито рассказав о провокаторском прошлом Ликургуса Паарха и тем самым окончательно дотоптав своего врага, Тарбаган тем же деловитым тоном поведал телезрителям и смысл его неудавшейся переброски в Полигонию и истинный характер взаимоотношений между Мэйби, Паархом и Дискуссионной Комиссией Союза атавских предпринимателей. Остальное досказали газеты, которым теперь уже нечего было скрывать от читателей. Но и газеты рассказали не все. Существовавшие тогда газеты не были заинтересованы усложнять трудности, стоявшие перед их хозяевами. В самом деле, не говорить же им о том, что только полнейшей растерянностью подлинных хозяев Атавии можно было объяснить назначение на пост прокуратора человека, который несколько лет тому назад на заседании сенатской комиссии публично признавал, что руководит синдикатом преступников. Об этом рассказали коммунисты в своих листовках, а потом и в открытых выступлениях. Через три дня Эмброуз заявил представителям печати, что чувствует себя усталым и отказывается от всех занимаемых им постов. Каждому было ясно, что меньше всего он имеет в виду пост, который занимает в упомянутом синдикате. На его место… Но в том-то и дело, что народ так решительно высказался против существования такой должности, что пост прокуратора «впредь до особых решений» остался незанятым. Снова ежедневно заседает Дискуссионная комиссия и с каждым часом все больше убеждается, что фашизму, по крайней мере в его теперешней форме, у власти не удержаться. Члены этой зловещей комиссии всячески примеряются и так и этак. Они достаточно опытны и изворотливы, чтобы еще раз-другой попытаться выкрутиться, снова и снова попробовать обмануть доверчивых людей, потому что и сейчас, после всех разоблачений, после кровавой и подлой войны, все еще имеются в Атавии люди, которых легко обмануть умелой и наглой демагогией. Но что бы ни предпринимали сейчас политики из Дискуссионной комиссии, они знают, что дело их проиграно: слишком мощные слои атавского народа стали по-настоящему интересоваться судьбами всей их родины, а не только маленького своего грошового закутка. И снова, как и до свержения Паарха, на первую линию огня выдвигается план «тотального переселения» на Землю… Согласно конституции Атавии место арестованного временного президента Мэйби занял вице-председатель сената Угри, личность тусклая и незначительная, как, впрочем, и большинство вице-президентов Атавии. Наш читатель уже имел возможность с ним познакомиться: Гомер Угри, имевший со своим великим античным тезкой, так сказать, переносное сходство (потому, что древний Гомер был слеп в прямом смысле этого слова), председательствовал на том самом объединенном заседании обеих палат парламента, на котором выступили Паарх и доктор Эксис. На освободившееся место председателя сената следовало выбрать кого-либо из сенаторов. Выбрали одного из тех, кого в свое время исключили за отказ голосовать за учреждение поста прокуратора. Это был красивый жест со стороны сената, не столько благородный, сколько благоразумный, потому что осенью предстояли перевыборы всего состава палаты представителей и трети состава сената. Избирателям это должно было понравиться. В тот же день и тот же час, и по тем же побуждениям, в зале заседаний палаты депутатов произошла торжественная церемония возвращения в лоно парламента исключенных депутатов. Гомер Угри принимал поздравления по поводу его вступления в должность президента с чрезвычайно кислым лицом, и не было в стране ни одной газеты, которая не отметила бы, что он имел для этого все основания. Не было еще в истории Атавии президента, который вступал бы в исполнение своих обязанностей при столь сложной внутриполитической обстановке. Уже раздались первые громовые раскаты приблизившейся вплотную экономической катастрофы. Только поздним вечером двадцать девятого марта стало известно, что в Полигонии произошел переворот и что новое правительство собирается предложить мирные переговоры, а уже на следующее утро в крови и ужасах первых сотен самоубийств грянула биржевая паника. За два часа курс акций самых мощных, главным образом военно-промышленных, корпораций упал в среднем на двадцать четыре процента и продолжал падать с такой стремительностью, что особым постановлением правительства все фондовые биржи Атавии были закрыты на неопределенное время. Было подсчитано, что только до часа пополудни молнии наступившего кризиса испепелили «бумажных» состояний общей суммой не менее ста шестнадцати миллиардов кентавров. Но сколько можно будет держать закрытыми биржи? Два дня, три дня, неделю? Держать биржи закрытыми большие сроки так же невозможно для капиталистической страны, как тонущему человеку бесконечно задерживать свое дыхание под водой. А дальше что? Вдыхать воду и идти на дно? Атавцы, одетые в военные шинели, вооруженные совершенным оружием, полные оправданной ненависти к тем, кто посылал их на перемол во исполнение Хотарского соглашения, ждали на фронте демобилизации и возвращения в родные места. Что с ними делать? Вопрос стоял не только о неизбежном росте безработицы. Все равно в солдатском или демобилизованном состоянии, они одинаково представляли собой взрывчатый материал катастрофической силы. Единственным исходом в создавшейся обстановке Дискуссионная комиссия считала проведение в жизнь во что бы то ни стало плана «тотального переселения» на Землю. Но против этого плана, несмотря на формально еще не отмененное запрещение, явочным порядком собирались многотысячные митинги и демонстрации почти во всех провинциях, даже самых политически темных, собирались, и против них ничего не предпринимали ни полиция, ни войска, ни сохранившиеся еще пока организации Союза Обремененных Семьей: боялись еще большего возбуждения народа. СОС тогда еще не был распущен. Чтобы провести в жизнь план «тотального переселения», власти Атавии придумали единственный тактически правильный ход: они разрешили обсуждать этот план и выдвигать встречные проекты. Расчет был на печать, радио, церковь, на весь гигантский и покуда что еще сохранившийся могучий аппарат оболванивания атавцев. Шансы на успех этого хода были не ахти как велики, но при сохранении запрета они равнялись бы нулю. Так многосторонняя вековая борьба, борьба между кучкой монополистов и всем народом Атавии, вся борьба – и политическая и экономическая сосредоточилась на вопросе о том, готовиться ли к «тотальному переселению» на Землю с неизбежной и чудовищно несправедливой войной против всего человечества, или готовиться к тому, чтобы заставить Атавию вращаться вокруг собственной оси. В первом случае все силы мобилизовывались на военную промышленность, ощутительно рассасывая, но никак не ликвидируя безработицу, во втором – на то, чтобы направить все силы народа на мирную индустрию, снизить налоги, повысить до человеческого уровня заработки по крайней мере семидесяти пяти процентов населения, живущего сейчас в нищете или на грани нищеты, развернуть строительство жилищ, школ, больниц, достойных энергичного и трудолюбивого атавского народа. И эта борьба при совершенно невиданной для Атавии активности масс началась, лишь только замолкли пушки на атаво-полигонском фронте. Уже так заведено, что перед тем, как дописать последнюю страницу романа и завершить ее словом «Конец», автор сообщает хотя бы в самых кратких словах о дальнейших судьбах героев его повествования. В данном случае автор сознательно от этого отказывается. Судьбы его героев целиком зависят от того, чем намерен дышать в дальнейшем атавский народ: воздухом собственной атмосферы или воздухом Земли, которую их хотят заставить завоевывать без всяких шансов на успех. По мнению автора, все говорит за то, что атавцы слишком многому научились, чтобы пойти по второму пути, выгодному только кучке монополистов и их холуев. Следовательно, автор смотрит на будущее Атавии Проксимы и положительных героев
своего романа вполне оптимистически. 1951–1955 гг «Искатель» № 1, 1963 Усиленно работаю над новым романом для взрослых и над повестью для детей. Роман, вероятнее всего, будет называться «Голубой человек», повесть – «Заколдованный класс». Если ничего непредвиденного не произойдет, закончу обе эти книги в ближайшее время. И тогда получится, что книги для детей я пишу раз в двадцать пять лет: «Старик Хоттабыч» написан мной и впервые опубликован в 1938 году. Одновременно исподволь подготавливаю к переизданию мой роман «Атавия Проксима». Очень много правлю и вычеркиваю, очень мало вписываю нового. «Полет в никуда» – единственный новый эпизод этого романа. Л. Лагин Атавия – крупнейшая страна капиталистического мира. Военно-монополистическая камарилья Атавии пытается спровоцировать третью мировую войну путем массированного ядерного залпа по собственным союзникам. Результат получился совершенно неожиданный… В публикуемом эпизоде описываются злоключения самолета, который должен был доставить атавийского генерала, главнокомандующего Европейской армией Плэгуэя в его штаб, в Париж. Полет в никуда Рисунки В. КОВЕНАЦКОГО 1 Как и было предусмотрено планом генерала Бэрдля, самолет Плэгуэя оторвался от взлетной площадки точно в 21.00. Спустя минуту после взлета аэродром погрузился в полную темноту. Аэродромы и зенитные установки Атавии уже четвертые сутки тщательно затемнялись. Дежурный но аэродрому, довольный тем, что никаких неполадок при проводах такого незаурядного пассажира не произошло, зябко потер руки, зевнул, равнодушно, больше по привычке, нежели из любопытства, глянул вверх и, умиротворенный, ушел в свое помещение. Где-то над ним, сыто урча моторами, быстро набирал высоту самолет «питон-18», плоский, огромный, разлапистый, бесхвостый, похожий в одно и то же время и на камбалу, и на бумеранг, и на летучую мышь. Из тупого угла, образованного обеими плоскостями, торчал наружу только острый и коротенький хвостик фюзеляжа, походивший на заостренный конец сигары. Над этим хвостиком возвышалась каплевидная башня с двумя скоростными пушками, охранявшими с тыла покой и сохранность особы главнокомандующего Европейской армией, который в самом спешном порядке следовал навстречу славе, бессмертию и окончательному покорению мира.
Самолет не находился еще в воздухе и полных трех минут, как Плэгуэю было доложено о непредвиденном усложнении обстановки: со всей аэронавигационной радиоаппаратурой творилось нечто несусветное, попытки связаться с землей ни к чему не приводили. Все указывало на магнитную бурю. В наушниках стоял сплошной треск, гул, рокот, визг; все это пронизывали то тоненькие, очень высокие, то баритоновые и даже басовые завывания. Шум никак не мог быть вызван случайной порчей радиоприемника, потому что и экраны радиолокатора тоже были сплошь засвечены, по ним скакали какие-то нелепые пятна, полосы, на мгновение экраны вдруг становились совершенно белыми, и вся свистопляска начиналась снова. Если бы можно было в точной научной терминологии широко пользоваться поэтическими сравнениями, тогда то, что творилось в эфире, было бы куда правильней назвать не магнитной бурей, а магнитным штормом, тайфуном, ураганом. Так как подобные магнитные возмущения в эфире продолжаются обычно от двух-трех часов до двух-трех суток, штурман предложил, пока они еще находятся вблизи аэродрома отправления, немедленно возвращаться. Подать сигнал ракетами, потребовать приготовить посадочную площадку и сесть. Учитывая драгоценность особы генерала Плэгуэя, штурман считал слишком рискованным пускаться при такой густой и низкой облачности в трансатлантический перелет без современных радиоприборов. На такой же точке зрения стоял и командир самолета подполковник Вейланд Аверелл Линч. Плэгуэй сразу догадался об истинной причине того, что заварилось в эфире, хотя за ревом моторов никак не мог расслышать отдаленного грохота сплошного взрыва, три минуты назад одновременно опоясавшего всю Атавию. Конечно, благоразумней всего не пускаться в путь без действующей радиоаппаратуры. Но, во-первых, следовало во что бы то ни стало торопиться в Европу, где с минуты на минуту должны были разыграться первые и решающие этапы третьей мировой войны. А во-вторых, и с этим вынуждены были согласиться и штурман и подполковник Линч, самолеты летали и до изобретения радиолокации и вообще радиосвязи. – Летали ли люди до изобретения радиолокации? – язвительно осведомился генерал. Все члены экипажа «питона-18» находились на своих боевых постах. В длинной кабине без окон, кроме Плэгуэя и его чемоданов, прикорнули в разных ее уголках пять офицеров, составляющих свиту генерала. Они собирались вздремнуть, но увидели, что генерал с кем-то ведет беседу, то и дело поправляя давивший его толстую шею ларингофон. Содержания беседы им не дано было знать, потому что ни у кого из них, кроме старшего адъютанта, вообще не имелось шлемофонов, а невооруженным ухом ничего нельзя было расслышать в кабине из-за грохота моторов, толкавших всю эту огромную дюралевую махину через океан, через тысячи километров, на восток, во Францию. – Летали, господин генерал, – услышал Плэгуэй голос подполковника Линча. – Вы ничего не слыхали насчет такого прибора, как гирокомпас? – Слыхал, господин генерал. У нас на борту имеется гирокомпас. – И вы умеете им пользоваться? – Я хотел только сказать, господин генерал, что в условиях… – Надеюсь, штурман тоже умеет пользоваться гирокомпасом? – перебил его Плэгуэй. – Майор Швайншмерц – один из лучших штурманов нашей авиации! – Ну, вот и отлично. И не мешайте мне спать. Мне завтра предстоит уйма работы. – Желаю вам спокойной ночи, господин генерал. – Вот это разговор, достойный атавийского пилота! – Билл! – подполковник нажал кнопку переговорного устройства, соединяющую его со штурманской рубкой. – Билл, генерал спросил меня, умеешь ли ты пользоваться гирокомпасом. – А ну его! – рассердился Швайншмерц. – В конце концов почему я должен больше него беспокоиться о его же безопасности! – Вот это разговор, достойный атавийского штурмана! – похвалил его Линч. – Набираю высоту, Билл, вхожу в сплошную облачность. – Валяй, – отвечал ему из своей рубки майор Швайншмерц. – Курс прямо на ост, и нужно приложить неслыханные усилия, чтобы сбиться с такого курса. – Спасибо за доверие, сынок! Они были с майором однолетки, вместе летали на бомбежки в Корее, вместе кутили в Токио и Париже, вместе любовались своими фотографиями во многих и многих газетах и журналах, потому что они были чрезвычайно прославленные асы. Впрочем, это и так понятно: первому встречному никогда не доверили бы такой ответственный рейс. На всякий случай Линч проверил правильность показаний гирокомпаса по звездам. В других условиях это было бы таким же ненужным времяпрепровождением, как проверять таблицу умножения. Но рейс начался нелепо, и подполковник Линч решил потратить несколько лишних минут на не менее нелепое дело. Пришлось пробиваться сквозь почти шестикилометровую толщу туч, чтобы выбраться в чистое небо. Луна еще не взошла. Гирокомпас, как и следовало ожидать, в точности совпадал с привычными звездными ориентирами. Слева по борту, на траверсе, чуть ниже полпути к зениту, точно там, где ей полагалось, то есть на 42-м градусе, блистала Полярная звезда. Затем Линч, посмеиваясь над своей глупой недоверчивостью к гирокомпасу, снизился до четырех километров и продолжал путь в западном направлении. Крошечный вороненый самолетик, служивший стрелкой на приборе «искусственный горизонт», показывал, что они идут строго параллельно земле. Сколько раз потом выпытывали у подполковника Линча, почему он повел самолет сквозь непроглядную гущу туч, когда проще было бы держаться над ними, ориентируясь по астрономическому компасу. Линч объяснял это тем, что у него якобы было какое-то особенное предчувствие. Возможно, что он, озлобленный на Плэгуэя, заставившего его продолжать опасный путь без радиоприборов, действовал по знаменитому принципу «пусть мне будет хуже». Что до самого генерала, то он, как и полагается в такие минуты деятелю его масштаба, был весь, по самую свою макушку, погружен в размышления исторического порядка. И вдруг омерзительное чувство падения в бездну прервало ход мыслей полузадремавшего генерала. Он уже не раз испытывал подобные ощущения: воздушные ямы попадаются на пути следования даже таких высокодоверенных и высокооплачиваемых деятелей Атавии. Но обычно этих ям хватало на доли минуты… А сейчас… Выждав сколько следует, чтобы не выглядеть трусом в глазах пилота, генерал нажал кнопку переговорного устройства и услышал хриплый голос командира корабля: – Подполковник Линч слушает. – У меня такое ощущение, будто мы падаем. – Так точно, господин генерал, я не решался вам раньше времени докладывать об этом… – Падаем?.. Мы падаем на землю?! – Теперь настала очередь охрипнуть Плэгуэю. – Никак нет, господин генерал. В том-то и дело, что никак нет. – То есть как это нет?.. Значит, мы не падаем? – Мы падаем… но только не на землю… Кажется, мы падаем на небо, господин генерал. 2 Минут за пять до этого удивительного разговора Линч, бросив ленивый взгляд на гирокомпас, удостоверился, что самолет летит правильным курсом. Стрелка компаса показывала прямо на ост. Очень приятно! Подполковник Линч ничего иного и не предполагал. Он бросил еще более ленивый взгляд на прибор «искусственный горизонт» и тут же облился с головы до ног холодным потом: стрелка этого прибора, изображавшая крохотный вороненый самолетик, рванулась вниз и распласталась у самой нижней кромки шкалы. Это могло означать только одно: самолет, не игрушечный самолетик-стрелка, а настоящий, тот самый, которым командовал подполковник Линч, стремительно падал. Мы не говорим, что он падал вниз, так как вскоре выяснилось, что можно падать и вверх. А гирокомпас как ни в чем не бывало по-прежнему показывал, что самолет идет прямо на ост. Это было необычно, непостижимо, противоречило простейшей логике, и все же это было именно так. Но времени на то, чтобы предаваться удивлению, у Линча не оставалось. Надо было попытаться выровнять самолет, если это еще окажется возможным. Вероятней всего, они уже так близко от поверхности земли, что выровнять не удастся… Ему удалось выровнять самолет. Он блаженно вздохнул и позволил себе вытереть лоб. Показания гирокомпаса и «искусственного горизонта» были, наконец, приведены в соответствие. Однако, когда Линч уже поднес руку к кнопке, чтобы попытаться уяснить со Швайншмерцем, что это за чертовщина получилась с обоими приборами, стрелка альтиметра вдруг пулей взвилась вверх, и это означало, что и самолет свечой, чуть ли не по вертикали, взмывает вверх. Их вышвырнуло из мощного слоя туч в чистое звездное небо, и облачность осталась у них ПОЗАДИ, не под ними, как следовало ожидать, а именно ПОЗАДИ, в самом буквальном и неожиданном смысле этого слова. Она высилась мрачной, бескрайней, чуть розовеющей снизу ВЕРТИКАЛЬНОЙ стеной. Стрелка альтиметра показывала высоту в двенадцать с лишним тысяч метров. Слева по борту буднично и спокойно сияла Полярная звезда. Большая и Малая Медведицы, как всегда, мирно и без видимых результатов черпали своими бездонными блистающими ковшами темно-синюю, почти черную плоть небосвода. Привычно взвивалось четырехглазое созвездие Дракона. Впереди добродушно помаргивали старые знакомые – звезды Ориона, Близнецов, Льва, Большого и Малого Псов. «Хорошо, что хоть со звездами все обстоит нормально», – подумал с некоторым не очень веселым юмором подполковник Линч и секундой спустя убедился, что поспешил со своим оптимистическим выводом. «Вот я и спятил!» – пробормотал он с каким-то горьким удовлетворением и устало откинулся на спинку кресла. Внизу, прямо внизу под самолетом, там, где следовало ожидать пелену облаков или чистую землю, Линч, его второй пилот и оба штурмана тоже увидели ЗВЕЗДНОЕ НЕБО, бескрайнюю, темно-синюю звездную бездну, и это был первый случай в истории человечества, когда люди смогли одним взглядом окинуть не половину (обычно даже меньше половины), а почти всю звездную сферу. Но это не все. Прямо под собой в быстро светлеющей бездне они увидели гигантский белоснежный серп какого-то неведомого небесного светила. Оно было по меньшей мере в пятнадцать, а то и в двадцать раз больше видимых размеров Луны и казалось настолько близким, что чудилось, вот-вот самолет со страшным, душу выматывающим скрежетом коснется его верхнего острия, и тогда и от самолета и от его экипажа и пассажиров даже пыли не останется. Гирокомпас с идиотским упорством продолжал показывать, что «питон-18» летит курсом на ост, альтиметр показывал предельную высоту, «искусственный горизонт» – что они стремглав летят вниз, и физически все на самолете испытывали тошнотворное чувство быстрого проваливания в пропасть, а видели они, что падают не вниз, а вверх, в глубину быстро светлеющей бездны, на дне которой белел, так же быстро теряя в яркости, неправдоподобно огромный серп загадочного светила. Как раз в этот волнующий миг Линч и услышал в наушниках своего шлемофона раздраженный голос генерала. – Мы падаем… Мне кажется, что мы падаем на небо, господин генерал, – сказал, как мы помним, одуревший от обилия навалившихся на него впечатлений подполковник Линч. – Оказывается, вы шутник, подполковник. – Никак нет, господин генерал… Вы себе не можете представить!.. Генерал, это похоже на дурной сон! Плэгуэй ввалился в кабину пилотов в своем непомерно большом шлемофоне, облекавшем его розовое, идеально выбритое лицо, словно капор. На распахнутый китель свисали шнурки ларингофона, ошейником обхватывавшего его плотную шею. Пилоты не заметили появления генерала. Свесившись со своих кресел и почти соприкасаясь головами, они растерянно смотрели на необычную картину прямо под их ногами, по ту сторону толстого слоя плексигласа, который отделял кабину от ледяного и разреженного воздуха субстратосферы. Первое, что заметил генерал, глянув в том же направлении, насколько это позволяли головы обоих пилотов, был свет. Он брезжил снизу в кабину. Не сильный и не похожий ни на лунный, ни на электрический, но, конечно, и не солнечный. В тринадцать минут десятого вечером двадцать первого февраля на сорок втором градусе северной широты ожидать солнечного света мог только полный безумец или двухлетний ребенок. – Я себя чувствую словно в оборвавшемся лифте, – промолвил генерал, позабыв, что могучий рев моторов исключал возможность разговора без помощи специальных приспособлений. Сам не расслышав собственного голоса, он поискал, как бы тут подключиться к переговорному устройству, не смог разобраться в обилии разноцветных и разнокалиберных розеток и, чтобы привлечь к себе внимание, дотронулся до плеча одного из пилотов. Пилот поднял голову. Это был Линч. Вероятно, то, что он видел под своим самолетом, начисто затормозило у него условный рефлекс субординации и чинопочитания. Он не встал с кресла, не предложил его Плэгуэю, не кинулся включать в розетки переговорного устройства штепселя генеральских шлемофона и ларингофона, не отрапортовал, как положено по уставу, об обстановке. Не вставая с кресла, точно перед ним был не главнокомандующий Европейской армией, а старый его собутыльник, он обнял генерала и пригнул его голову к прозрачному полу кабины. Только после этого он занялся шнурками его переговорных приспособлений. Теперь и Плэгуэй убедился, что можно, испытывая все неприятные ощущения, сопутствующие стремительному падению, падать при этом не вниз, на землю, а вверх, в небо. – Что это значит, Линч? – спросил Плэгуэй таким тоном, точно все, чему он сейчас был свидетелем, явилось плодом нерачительности командира воздушного корабля. Линч не ответил. – Что это за громадный серп? – продолжал Плэгуэй. – Неужели Луна? – Луна во-он где, – отозвался Линч и снова с полнейшей бесцеремонностью повернул генерала головой направо. Там генерал увидел сразу два светила. Одно из них безусловно было Луной. Второе слепило глаза хотя оно еще только-только возникало из-за горизонта. И это светило безусловно было Солнце. Солнце – в четверть десятого вечером, зимой! – Вы что-нибудь понимаете? – крикнул генерал, хотя в шлемофон хорошо слышен и шепот. Линч отрицательно покачал головой. – Откуда сейчас солнце? Линч молча пожал плечами. – Где мы находимся? Приблизительно, конечно. – Если это действительно солнце и оно действительно восходит, то мы, видимо, уже где-то над Советским Союзом… Хотя, по совести, я никак не возьму в толк, как мы проделали такой путь за четверть часа… – Назад! – закричал Плэгуэй, хотя в шлемофон, повторяем, слышен был и легчайший шепот. – Немедленно поворачивайте назад вашу колымагу!.. Этого еще не хватало!.. – Слушаюсь, господин генерал, – с
готовностью отвечал подполковник. Но только он взялся за ручку штурвала, как Плэгуэй, побуждаемый какой-то внезапно осенившей его идеей, скомандовал: – Отставить! – Есть отставить! – послушно отозвался удивленный подполковник. – У вас есть с собою фотоаппарат? – спросил генерал. – Гарри, – сказал Линч второму пилоту, – дай генералу мой аппарат. – Значит, никто из вас не знает, что это за серп и как он называется? – переспросил генерал и сделал один за другим четыре снимка, норовя захватить в объектив сразу все три светила, видневшиеся под самолетом. Затем он несколько раз заснял один только таинственный серп. – Не думаю, чтобы хоть кто-нибудь на земле мог дать ответ на наш вопрос, – ответил Линч за себя и своего помощника. – Разве только какие-нибудь особенные специалисты. Хотя весьма сомнительно, чтобы такая большая сенсация могла оставаться тайной больше получаса. – Вы все-таки на всякий случай проверьте у штурманов. – Билл, – нажал кнопку переговорного устройства подполковник Линч, – генерал интересуется, известно ли вам, штурманам, что это там за рогатая штука торчит прямо по носу?.. Угм!.. Угм… Ну, конечно, конечно, разве другого ответа можно было ожидать от такой глубоко просвещенной особы!.. Он говорит, господин генерал, что теряется в догадках. Единственно, в чем он твердо уверен, так это в том, что ни один другой штурман во всей военной и гражданской авиации Республики Атавии и всего мира не смог бы сказать по этому вопросу больше него, то есть он хочет сказать, больше майора Билла Швайншмерца. – В таком случае я единственный человек, знающий, что это небесное тело называется «Литтл Атавия», потому что именно так я его и называю на правах первооткрывателя. Приказываю вам, господа офицеры, быть свидетелями, а штурману Швайншмерцу зафиксировать в надлежащей форме и выражениях в бортовом журнале самолета, что, – генерал посмотрел на свои часы, – двадцать первого февраля сего года, в двадцать один пятнадцать генерал Плэгуэй открыл неизвестное доселе небесное светило, названное им в честь Атавии «Литтл Атавия».
Поздравляю вас, господа, с тем, что вам выпало счастье и честь быть свидетелями нового завоевания атавизма! Да поможет нам бог! – Аминь! – ответили пилоты, а подполковник Линч, кроме того, нетерпеливо спросил: – Теперь можно поворачивать? – Поворачивайте с богом, – ответствовал генерал, преисполненный самых набожных мыслей. Он считал, что если бог вдруг и в самом деле существует, то он, генерал, показал себя неплохим атавийцем… Так, двадцать первого февраля, в двадцать один час пятнадцать минут атавийским генералом Плэгуэем с борта атавийского тяжелого четырехмоторного самолета «питон-18» была открыта и запечатлена в бортовом журнале, во славу атавизма, под названием «Литтл Атавия», то есть «Маленькая Атавия», планета довольно хорошо и давно известная человечеству под названием «ЗЕМЛЯ». 3 Опять взлет и физическое ощущение падения в пропасть. «Искусственный горизонт» поднялся до нормы, альтиметр показал предельную высоту, и вдруг снова ПРЯМО ПОД САМОЛЕТОМ развернулась звездная бездна. Но на сей раз в ней не было ни Луны, ни Солнца, ни Земли. Сейчас прямо под ними на дне черно-синей ямы лежали Большая и Малая Медведицы, созвездия Дракона, Геркулеса, Волопаса, Змея, Девы, Лиры. «Питон-18» камнем падал вверх (а может быть, это надо было уже назвать «вниз»?), на Полярную звезду. А судя по гирокомпасу, они по-прежнему держали курс на ост. И вот, когда Плэгуэй, на которого, как на старшего по званию и положению, легла вся ответственность за принятие решения, совсем было потерял голову и собрался приказывать, чтобы снова поворачивали назад (хотя куда, собственно, поворачивать и зачем, было непонятно), все вдруг само по себе встало на место. Небо, как ему и положено спокон веков, все собралось над самолетом, внизу снова угадывалась верхняя кромка безбрежного моря облаков, «искусственный горизонт» успокоился на средней линии, Полярная звезда как ни в чем не бывало заняла свое обычное место, на этот раз справа по борту. Несколько минут все в кабине – и оба пилота и генерал – молчали, напряженно вглядываясь в небо – не упадет ли оно им снова под ноги. Небо пока что не падало. Но надолго ли оно останется на месте? Какую еще фантастическую неожиданность таило в себе это видимое спокойствие? А вдруг самолет ни с того ни с сего перейдет в вечный штопор и будет в таком виде вертеться, пока не рассыплется на части? А что, если он будет продолжать свой полет боком, на крайнем ребре крыла, или хвостом вперед? Или вдруг из-за какого-нибудь созвездия вышвырнет им навстречу Сатурн и они с лету врежутся в его кольца? Но время шло, никаких происшествий не происходило. Все приборы, кроме бездействовавших радиоприборов, работали исправно и безотказно. Правда, гирокомпас показывал, что самолет идет курсом не на ост, а на вест, но в этом не было ничего удивительного, потому что они летели ведь сейчас обратным курсом. Надо было принимать решение насчет дальнейшего пути: с каждым мгновением – и это было ясно и пилотам, и штурманам, и генералу – они, очевидно, все больше удалялись от берегов Франции. Плэгуэй вопросительно оглянулся на Линча. Линч сидел, непринужденно откинувшись на спинку кресла, и смотрел на генерала с почти нескрываемым злорадством. Всем своим видом он недвусмысленно показывал, что с себя лично он всякую ответственность за полет в таких идиотских условиях снимает и что пускай господин генерал, если ему придет в голову дельная мысль (что весьма сомнительно), сам отдает приказания, и он, подполковник Линч, пожалуйста, как дисциплинированный офицер, будет их выполнять, сколь бы нелепы и бесполезны они ни были. Ну и влипли же они в кашу по милости этого проклятого генерала!.. Следовало сразу, как только началась чертова магнитная буря, во что бы то ни стало, не считаясь ни с каким риском, немедленно идти на посадку… Непривычное чувство горькой легкости, дурманящее волю, сознание полной обреченности, освобождающее от утомительных и бесполезных попыток спасения, на некоторое время овладело им. Подполковник Линч был слишком лакеем, чтобы взбунтоваться по-настоящему, именно поэтому он и упивался беспомощностью положения, в котором находился его столь высокопоставленный и всемогущий начальник. Часы на пульте перед Линчем показывали двадцать один час двадцать три минуты. Неужели с момента взлета с аэродрома прошло меньше получаса? Он проверил по своим ручным часам и удостоверился, что именно так дело и обстояло. – Ну? – буркнул Плэгуэй, не выдержав затянувшегося молчания. – Я слушаю вас, генерал, – отвечал Линч с подчеркнутым повиновением. – Что вы собираетесь предпринимать? – Я жду ваших приказаний, господин генерал. Плэгуэй сделал вид, будто не понял издевательского характера этого ответа. – Может быть, стоило бы пробиться под тучи и ориентироваться по местности? – Слушаюсь, господин генерал. – Да постойте вы! – рассердился генерал, видя, что командир самолета с вызывающей исполнительностью взялся за штурвал. – Хотелось бы раньше узнать ваше мнение, стоит ли это делать. Линч с такой же готовностью выпустил из рук штурвал. – Полагаю, сударь, что это было бы не очень резонно. Под нами или океан, или, чем черт не шутит, суша, неизвестная нам часть суши. – Ничего не понимаю! Разве нельзя определиться по каким-нибудь наземным ориентирам? – Я не очень доверяю нашим приборам. Конечно, не всегда, а только сейчас, после всего того, что мы только что пережили. Нас могут свободно подбить наши же собственные зенитные батареи, если мы не над океаном. Потому что теперь опасно верить и гирокомпасу. – А разве нельзя сначала хоть приблизительно определиться по звездам? Астрокомпас в порядке? – Боюсь, господин генерал, что звезды не в порядке. – Остроумно сказано! Давайте все же попробуем. – Слушаюсь, господин генерал… Билл! – Линч соединился с Швайншмерцем. – Надо срочно определиться по звездам. Займитесь этим делом оба и порознь. А я пока буду совершать круги. И самолет стал кружить в холодном и мрачном черном небе в ожидании результатов расчетов, которые в штурманской рубке спешно производили Швайншмерц и его помощник. Видимо, у них что-то не клеилось. Они сделали все необходимые расчеты, и один раз и другой тщательно проверили расчеты, и снова принялись за таблицы. – Вам не кажется, что следовало бы выбирать для своего самолета более опытных штурманов? – съязвил Плэгуэй. – Несправедливо сказано, господин генерал. Мы с ними проделали всю корейскую кампанию. Они отличные штурманы. – Сомневаюсь… Так что же у них там получается, если это не тайна?.. Звезды в порядке? – В порядке, господин генерал… Звезды в порядке… Но Луна… Я разрешаю себе исходить из бесспорной предпосылки, что астрономические таблицы не заслуживают никаких сомнений и не могут испортиться… – Короче! Прошу вас, ко-ро-че! – …С Луной что-то не совсем ладно… – Да не выражайтесь вы загадками, черт вас побери! Говорите точнее и короче! Видно было, что Линч не на шутку огорошен тем, что ему доложили штурманы, и это никак не прибавляло генералу спокойствия. – Я предполагал, господин генерал, вернее, я позволил себе шутливо утверждать, что не совсем в порядке звезды. Так вот: если ориентироваться по звездам, то все в порядке… Но если ориентироваться по Луне… – Боже, да говорите же!.. – Какая-то чертовщина, – пожал плечами обескураженный подполковник Линч. – Единственный разумный вывод, который можно сделать, если исходить из предпосылки, что астрономические таблицы не врут… Словом, все расчеты показывают, что мы находимся на высоте ОКОЛО ШЕСТИДЕСЯТИ ТЫСЯЧ КИЛОМЕТРОВ НАД УРОВНЕМ МОРЯ… 4 Последующие расчеты неизменно приводили к тому же несуразному итогу. У Плэгуэя мелькнула мысль, что штурманы лишились рассудка. Но в таком случае почему у них, работавших порознь, роковым образом получались одинаковые цифры? – Будем снижаться? – спросил он у помрачневшего Линча. – Боюсь, что у нас нет другого выхода. – Линч отвечал не очень уверенно. – Может быть, нам как-нибудь удастся приземлиться… В крайнем случае будем летать под нижней кромкой облаков, пока не успокоится магнитная буря, потому что ведь должна же она когда-нибудь закончиться, будь она трижды проклята!.. Разрешите пробиваться к земле? – Шестьдесят тысяч километров вниз по прямой?! – хихикнул генерал. – Вам не кажется странным, что мы удерживаемся на такой высоте? До сих пор я был убежден… Меня учили в школе, что на высоте, и в тысячу раз меньшей, не то что самолет, даже паутинка не может удержаться. А вас разве этому не учили? – Меня учили, что и падать на Луну не менее немыслимо… Они пробились сквозь толщу облаков и совсем близко, не более чем в двух километрах под собою, увидели несколько больших скоплений мерцающих огней, соединявшихся тоненьким двойным светящимся пунктиром. Все это никак не походило на звездное небо. Нетрудно было догадаться, что самолет сравнительно низко пролетает над какими-то населенными пунктами, а тоненький двойной пунктир был двумя рядами фонарей, освещавших дороги между ними. – Сколько мы потратили на снижение, подполковник? – воспрянул духом Плэгуэй. Голос его был полон яда. – Четыре минуты, господин генерал. – Займемся простейшей арифметикой: делим шестьдесят тысяч на четыре. Получается пятнадцать тысяч? – Так точно. Пятнадцать тысяч. – Помножаем пятнадцать тысяч на шестьдесят. Получаем часовую скорость, равную девятистам тысячам километров. Не так ли, подполковник? – Так точно, – отвечал Линч, – девятьсот тысяч. – И вы будете после всего этого утверждать, что ваши штурманы не наделали в своих расчетах самых идиотских ошибок? – не унимался Плэгуэй. – Я не знаю, как это произошло, – устало отвечал Линч, окончательно сбитый с толку, – только что касается квалификации моих штурманов, то… Однако закончить фразу ему на этот раз не удалось. Одновременно слева и справа по борту на земле беззвучно вспыхнули десятка два багровых всполохов. – Ого! – пробормотал он, с силой дернув на себя штурвал. – Узнаю знакомую картину. Но прежде чем самолет успел скрыться в спасительном мраке облаков, они увидели, как и внизу, на земле, все также погрузилось во мрак, и сразу в радующем отдалении от самолета с ослепительным пламенем грохнули разрывы двух десятков зенитных снарядов. – Молодцы зенитчики! – пробурчал Линч, с шумом выдыхая из себя воздух. Дальнейших залпов не последовало, потому что радиолокация все еще бездействовала. Зато в небе стремительно рыскали толстые и бесплотные щупальца прожекторов, выхватывая из низкого облачного неба расплывчатые желтоватые непрозрачные дымчатые круги. – А теперь что? – спросил генерал, глядя в ветровое стекло кабины, за которым ровным счетом ничего не было видно. – Можете быть уверены, на тысячи километров в округе уже объявлены затемнение и воздушная тревога! – Поднимемся за верхнюю кромку облачности и будем там летать. – Покуда не иссякнет горючее? – Или покуда не утихомирится магнитная буря, господин генерал. – Успокоительная перспектива, нечего сказать! – К сожалению, ничего более приятного предложить не могу, господин генерал, – снова ожесточился подполковник Линч. – Ну что ж, – скривил губы Плэгуэй, – полетаем. И отправился отдохнуть. Был на исходе второй час с момента их отрыва от взлетной дорожки… Они проплутали после этого в воздухе еще девятнадцать с лишним часов. Пять раз пытались пробиться вниз, под облака, чтобы определиться по местности, и все пять раз еле уносили ноги. Когда спустились ранние сумерки двадцать второго февраля, горючее у Линча было на исходе. Плэгуэю, как старшему по чину и положению, было предоставлено печальное право определить, каким образом принять им всем неминуемую и сейчас уже вплотную приблизившуюся кончину: от зенитных снарядов, от пулеметного или пушечного огня истребителей или в результате заранее обреченной на катастрофу посадки на нервом попавшемся поле или пустыре, – Орудия и пулеметы изготовить к бою! – скомандовал Линч, Из башен (две на крыльях, две под крыльями и одна хвостовая) доложили о готовности к бою. Они были на полпути к нижней кромке облаков, когда в радиорубке вдруг грянул джаз. Разухабистые синкопы рок-н-ролла загремели с такой силой, что у радиста чуть не лопнули барабанные перепонки. Это был радиомаяк. Магнитная буря прекратилась так же внезапно, как и началась. Потребовалось несколько мгновений, чтобы определить, что это атавийский маяк на атавийской территории, и немногим больше, чтобы договориться с ближайшим аэродромом. Вскоре они благополучно снизились, проплутав над Атавией в общей сложности свыше двадцати одного часа. Они привезли с собой фотографии нового небесного светила, открытого генералом Плэгуэем и в высшей степени патриотично названного Маленькой Атавией, и подробный отчет о первых двух часах полета, который должен был перевернуть вверх дном многие привычные представления о небесной механике и строении солнечной системы. Но сейчас Атавии, которая все еще не знала, что она сама стала новым небесным телом, было не до похождений и открытий генерала Плэгуэя и его свиты. Страна была охвачена паникой. Итак, вот что произошло в результате ядерного залпа, организованного незадачливыми атавийскими стратегами. Атавия вместе с прилегающей к ней небольшой страной Полигонией оторвалась от Земли и на высоте шестидесяти тысяч километров превратилась в самостоятельное небесное тело – плоское, со средней толщиной сорок-пятьдесят километров. Вокруг этого выброшенного в пространство тела и плутал самолет с атавийским генералом на борту. Примечания 1 Проксима – слово астрономическое, означает «ближайшая»; так астрономы называют ближайшую к нам звезду любого созвездия; например, Проксима Центавра, то есть ближайшая к нам звезда из созвездия Центавра, и т. п. n_1 FB2 document info Document ID: 153284d4-abe6-4844-a49c-f1e66846a090 Document version: 2 Document creation date: 30 April 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Атлантида (сборник) Сергей Рудольфович Минцлов В книгу вошли избранные фантастические и мистические рассказы выдающегося библиофила и библиографа, занимательного рассказчика и одаренного прозаика, журналиста и путешественника, археолога
и коллекционера С. Р. Минцлова (1870–1933). Включены рассказы из сборников «Мистические вечера (Записки общества любителей осенней непогоды)», «То, чего мы не знаем…» и «У камелька». В приложениях – очерк «Власть имен», рецензия Б. С. Оречкина и статья видного критика П. М. Пильского, написанная к 40-летнему юбилею литературной деятельности С. Р. Минцлова. Ряд включенных в книгу произведений переиздается впервые. https://traumlibrary.ru Сергей Рудольфович Минцлов Атлантида Собрание рассказов. Том 1 То, чего мы не знаем… Атлантида Лет за пятнадцать до Великой войны судьба занесла меня на несколько дней в Москву. Стоял знойный и пыльный июль; знакомые, как водится в эту пору, все поразъехались, кто в имение, кто на дачу, между тем, свободного времени у меня имелось много и я уже с полудня начинал ломать голову, как и где скоротать дальнейший день. Однажды меня осенило: я вспомнил, что в одной из частных психиатрических лечебниц служит мой приятель, человек редкой жизнерадостности, доктор Иволгин, которого я не видал лет десять, и я, помолодев от одной мысли об этом весельчаке, решил немедленно навестить его. Лечебница находилась где то далеко, на Трех Горах, близ знаменитого пивоваренного завода, и занимала загородный дворец, принадлежавший когда-то графу Закревскому. Я нанял извозчика, плохенького ваньку, и железные шины московских колес загремели по неровной булыжной мостовой. Не успел я опуститься на сиденье, как пришлось вскочить: я сел точно на раскаленную плиту; я перевернул кожаную подушку и тут только обратил внимание, что мой старичок-извозчик словно спеленат длиннейшим, сшитым на великана, рваным синим армяком из толстенного сукна, подбитым ватой; на голове его была нахлобучена теплая же шапка и из под нее выбивались взмокшие, мочального цвета волосы. – Дед, да ведь ты испечешься?!.. – воскликнул я. – Благодать… ничего!.. благодушно отозвался старик. – Да ты бы что полегче надел? – Нельзя этого, ваше благородие: хформа такая!.. – убежденно возразил он. Улицы делались все пустыннее, на них стала показываться трава; вместо прохожих, начали попадаться разинувшие рты куры, спасавшиеся от жары под заборами; на нас воззрилась рыжая корова, блаженно жевавшая жвачку середи улицы; она медленно повернулась и дала нам дорогу.
Местность делалась все холмистее. Наконец мой извозчик вытянул вперед руку с кнутом и указал на белое каменное здание, глядевшее на нас с горы зеркальными окнами и окруженное обширным, густым садом. – Эвося дворец!.. – проговорил он. Ворота из узорочного железа были закрыты; из будки около них внимательно и зорко глядел на меня единственным своим глазом кривой и рослый, мрачного вида, сторож. Пролетка остановилась. – Доктор Иволгин здесь? – спросил я, сходя с нее. – Здесь… пожалуйте!.. – ответил сторож и отпер и распахнул передо мной калитку. – Там у швейцара спросите! По усыпанной красным песком дорожке я поднялся еще немного в гору; в дом, словно в собор, вели широкие и длинные мраморные ступени. У дверей меня встретил ливрейный швейцар и на вопрос об Иволгине сообщил, что он сейчас занят с директором, но скоро освободится, и предложил подождать в приемной. – А в саду нельзя посидеть? – спросил я. – Отчего же, пожалуйте-с! Как выйдут – я им доложу-с! Я оставил ему свою карточку, а сам спустился со ступеней, пересек небольшую площадку и очутился под зеленым навесом столетней липы; дальше шла совершенно пустынная аллея из них. Неподалеку от меня, на чугунной, старинной скамье, откинув руку на спинку ее, в чесучовом костюме сидел небольшой старичок с тщательно выбритым лицом; рядом с ним, на скамье, лежала легкая тросточка и поверх нее соломенная шляпа. Из-за золотых очков глядели сильно увеличенные ими серые глаза. – Разрешите присесть около вас?… – сказал я, приподняв шляпу. – А сделайте одолжение… – любезно ответил старичок и принял свои вещи. – Навестить кого-нибудь из больных приехали? – Доктора одного повидать мне надо… Иволгина… – А!., и я его жду!.. – старичок улыбнулся и желтоватое лицо и глаза сделались чрезвычайно приветливыми. – Вы, кажется, нездешний? – Да, я из Петербурга. Я снял шляпу и отрекомендовался. Старик встал. – Профессор N… – произнес он, – очень рад познакомиться. Фамилия, названная им, была из известных. – Что у вас нового?… – заговорил он, садясь вместе со мною на скамью. – Что еще про Атлантиду пишут? Надо напомнить, что в то время в газетах промелькнули две-три заметки об этом загадочном материке. – Да в сущности, ничего – одни общие места и гаданья!.. – ответил я. – Быть может, и не было никогда такого!.. – Напрасно так думаете! – возразил профессор: – о существовании его мы имеем свидетельства древних. Да и культура доисторического населения центральной Америки указывает, что между нею и Африкой был когда-то переброшен мост из материка. – Но ведь провал такой громады должен был повлечь за собой величайшие катастрофы, между тем, мы их не видим! – Т. е., не хотите видеть?… – поправил мой собеседник. – А они есть и даже чрезвычайные. Мы знаем, что в глубокой древности равновесие земли было чем-то нарушено и по сей день происходит медленный, но неизменный наклона земной оси. Это открыли нам древнейшие из пирамид – в них делали отверстие, сквозь которые гробницы фараонов должны были в свое время освещаться Полярной звездой; теперь она уже далеко в стороне и на саркофаги смотрят совершенно другие звезды! Затем: вся северная часть Африки, Сахара, без всякого сомнения, была дном моря – этого вы не отрицаете? Куда же могла деваться вся масса воды его? Исчезнуть, как дым, она не могла! – Разумеется!.. – подтвердил я. – Стало быть, вывод допустим лишь один: под материком Атлантиды имелись неизмеримейшие пустоты. Что же должно было произойти, когда материк рухнул в них? Середи океана вдруг разверзлась чудовищная пропасть: воды ринулись в нее со всех сторон. Естественно, должна была обнажиться Сахара, обмелеть Средиземное море, появиться острова… так мы все наблюдаем и в действительности! Произошло новое мироздание… вы представляете себе эту картину? Профессор воодушевился и слегка взмахивал руками, глаза его разгорелись. – Что же должно было повлечь за собой перемещение к югу триллиона триллионов тонн воды? – продолжал он. – Ясно – резкий наклон к югу же земной оси; в силу перегружения и нарушения равновесие он медленно продолжается и по сей час. От этого мелеет Балтийское море и уменьшается количество вод в Северном полушарии; отсюда изменение климатов. Гибель Атлантиды возродила Европу: она оборвала ледниковый период в ней, дала ей «толчок расцвета». – И вы допускаете, что человечество видело эту катастрофу? – усомнился я. – А несомненно-с! – ответил профессор: – человек не только жил в ледниковый период, но даже у нас, в дикой Европе, вырезывал уже на бивнях мамонта сцены охоты за ним. – И вы полагаете, что население Атлантиды было так же культурно, ну, скажем, как египтяне? – Выше… куда выше!!! Оно было просвещеннее нас! Мир переживает Бог весть какую по счету эру расцвета! – Да может ли это быть? Ведь кругом же глубочайший каменный век был, всюду одни дикари, полу-орангутанги жили? – А Китай? – возразил профессор: – разве он тысячи лет не находился в точно таких же условиях? Культура древней Греции, которой так гордится Европа, – из семян Атлантиды! Представляете себе это зрелище… – с большим подъемом добавил он и откинул назад голову, как бы увидав что то сквозь густую зелень листвы. – Голубое небо и по нему летит вереница серебряных кораблей с последними атлантидцами? Он вдруг поразил меня необыкновенным сходством с ожившим и важным фарфоровым китайцем. – Корабли? почему же по воздуху?.. – удивился я. – Да, у них были не наши жалкие аэропланы и дирижабли, а настоящие воздушные корабли! Повторяю, атлантидцы знали больше нашего! А на кораблях группы людей, – среди них – Зевс, величайший художник – Аполлон, первейшие красавицы – Венера и Диана, весь цвет ума и таланта… – Вы поэт!!!.. – сказал я. – Картинка для фантастического романа действительно прекрасная! Профессор покачал головой. – Не фантазия это!.. – задумчиво проронил он: – фантазия всегда позади действительности!.. Со стороны дома появился торопливо шедший, полный и плечистый господин в белом фланелевом костюме, и я узнал в нем своего приятеля. Панама его была сдвинута почти на затылок, маленькую темную бородку, как пробор, рассекала по-средине полоска седины. Увидав меня, Иволгин протянул вперед обе руки. – Вот он?!.. Здорово, дружище!!.. – воскликнул он, подходя к нам и вглядываясь в меня карими глазами. На профессора он не обратил ровно никакого внимания. – Отцы мои, да какой же мы чемодан приобрели?!.. – добавил он, погладив меня по животу и садясь между нами. – Да и вы ничего себе… тоже по всем трем измерениям вспухли!.. – ответил я. – Да, да!! погрузнел, отяжелел!.. – улыбаясь, согласился Иволгин: – что поделаешь, «и хором бабушки твердят – как наши годы-то летят»?.. Начались обычные расспросы. Во время них я убедился, что полнота Иволгина была нездоровой; на лице его лежал бурый оттенок, оживившиеся ненадолго глаза утратили блеск и закрылись усталыми. – Да вы здоровы ли? – спросил я. – Как бык!.. – был ответ. – Заработался немного… – Верно! – подтвердил профессор: – пересаливаете, мой друг!.. – А над чем вы работаете? – Мы с профессором вместе трудимся… в области спиритуалистики! Я изумился. Этот завзятый естественник и здоровяк был так далек всегда от всего туманного и фантастического! – Вот так история?!.. – проговорил я: – да вы не столы ли уж вертите? – И столы вертим!.. – подтвердил он, – а вы чему удивляетесь? «Многое есть на свете, друг Горацио» и пр.! – Что же вас в этом деле интересует? Чего вы достигли? – Интересует неведомое. А достигли многого: сейчас мы ведем очень важные переговоры с Зевсом. – С кем?! – с изумлением спросил я. Мне показалось, что приятель шутит или с ума сошел, но нет – выражение его лица, также как и его соседа, было вполне нормальное и серьезное. Я легонько дернул его за рукав. – Почтеннейший, а у вас здесь все благополучно?.. – вполголоса осведомился я и показал пальцем себе на лоб. Иволгин и профессор посмотрели друг на друга и улыбнулись. – Видите… – обратился к нему профессор: – таков вообще суд общества – что непонятно, то и ненормально!.. – Вполне хорошо, дорогой мой!.. – ответил мне Иволгин. – Я должен вам призваться, что пятнадцать лет наблюдений за душевнобольными убедили меня, что еще неизвестно, кто более ненормален – они или мы, здоровые! – То есть? – Да то, что весь мир, каждая вещь в нем в действительности вовсе не то, за что мы их принимаем! Вот хотя бы небо – голубое ведь оно, а на деле никакой голубизны там нет и междупланетные просторы черны, как сажа в трубе! Если мы с вами не больны, видя «голубое» небо, то почему же считать больными тех, кто видит его черным? Это не признак болезни, а просто, как и все «галлюцинации», есть результат большей восприимчивости или чуткости человеческого аппарата. Скажу образней: мы, здоровые, – это люди, идущие в густом тумане по узкому гребню высокой стены. Мы не видим сквозь него ничего, а только подозреваем. А для других завеса кое-где распахивается… это, по-нашему, сумасшедшие! – Но что же сообщил вам Зевс, это даже интересно? – А это уж по его части! – Иволгин указал рукой на профессора. – Константин Борисович, расскажите!.. Старик положил руки себе на колени и подался всем телом вперед. – Последние годы Атлантиды были ужасны!.. – начал он тем тоном, которым обыкновенно профессора начинают свои лекции. – Население страны выросло чрезвычайно, экономический кризис был жесточайший, но решительно никто, за самыми ничтожными исключениями, не желал переселиться в дикую, одетую льдами, негостеприимную Европу или в Африку, полную страшнейшими животными. Жизнь сделалась невыносимой; ослепленный злобой пролетариат вступил в яростную борьбу с культурой, с интеллигенцией, с капиталом и опрокинул их. На всем материке начались резня, пожары, грабежи; избивались старики и дети, огнем и мечом уничтожалось все, что было создано трудами и знанием тысячелетий… Зевс был величайший инженер Атлантиды. Группа лучших и талантливейших людей сомкнулась вокруг него для последней борьбы и шаг за шагом, электрическими ружьями и убивающими лучами, отстаивала дворец его, но разъяренная стихия одолевала: враги проникли в подвалы и собирались взорвать здание. На плоской крыше его в полной готовности стояли три воздушные серебряные корабля, и Зевс дал сигнал отступать и садиться в них. Зевс в числе немногих знал тайну о пустотах под материком и знал, что дни Атлантиды сочтены: об этом предупреждали его все учащавшиеся случаи страшных землетрясений. Где было возможно, он возводил под землей чудовищные устои, но, предвидя исход борьбы с одичалой толпой, он бросил работы и минировал главнейшие, державшие своды скалы. И когда сверкающие корабли взмыли высоко в небо – под звериный рев и вой исступленной толпы, плясавшей на картинах наилучших художников и драгоценностях и святынях дворцов и храмов, Зевс нажал кнопку и гул сотряс небо и землю. Здания, церкви, башни – все двинулось друг на друга, все слилось в вопль и крушение и стало проваливаться. Гигантский зелено-черный вал в версту вышиной вздыбился на океане и рухнул в разверстую пропасть, еще кишевшую людьми и падающими зданиями. Все захлестнулось водой… громадные, белоголовые волны одни на всем синем просторе остались памятниками над великой Атлантидой!.. Серебряные трубы опять пропели в выси неба и воздушная эскадра понеслась к Европе. А навстречу ей беспредельной желтой пеленой уже вставала из бирюзовых вод Сахара… Дикари в звериных шкурах на плечах подымали вверх головы и падали перед невиданным зрелищем!.. Так появились первые боги в Европе. Высоко в неприступных скалах Зевс возвел дворец для себя и оттуда, и там правил миром и забавлялся с друзьями! Профессор умолк и вздохнул. – Какая картина… воистину Зевсов размах!!.. – произнес я, охваченный сильным впечатлением от рассказа профессора. – То-то, друже!.. – сказал Иволгин и прикоснулся ладонью к моему колену. – Нет чудес – и все чудо на свете! Мы побеседовали еще с полчаса и я начал прощаться. – А мы вас проводим!.. – сказал профессор, и мы все втроем направились к воротам. – Рад, что удалось повидать вас и вас, профессор!.. – обратился я к своим спутникам. – Давно я не проводил так интересно время, как сегодня с вами! Профессор слегка поклонился. – И я рад!.. – отозвался мой приятель: – точно свежим воздухом на меня потянуло! У калитки оба они любезно пропустили меня вперед; кривой сторож зазвякал ключами и отпер ее. Я вышел на улицу к поджидавшему меня извозчику. – Нельзя-с!.. – услыхал я за своей спиной голос сторожа: – назад пожалуйте!!.. Я оглянулся. Оба мои спутника стояли по ту сторону решетки; калитка была захлопнута и сторож замыкал ее. – Циклоп Полифем!!.. – произнес сквозь зубы мой приятель. Он взялся за решетку и потряс ее. – Оставьте!.. – повелительно сказал профессор и снял волосатую, сильную руку Иволгина с прутьев калитки. – Скоро мы улетим отсюда на корабле… До скорого свиданья!!.. Они повернулись и пошли к дому; Иволгин, показалось мне, сразу осунулся и сгорбился; профессор выступал величественно. – Что это значит? – с негодованием обратился я к привратнику: – отчего вы не выпустили этих господ? Единственный глаз сторожа в свою очередь удивленно уставился на меня. – Да ведь они же сумасшедшие, сударь!.. – ответил он. – Как так?!.. – чуть не вскрикнул я. Шедшие, должно быть, услыхали мой возглас и оглянулись; лицо Иволгина было неузнаваемо – озлобленное и настороженное; профессор презрительно повел в нашу сторону носом. Чтобы им видно меня не было, я скрылся за будкой. – Господин Иволгин вот уже третий год как из докторов в больные перешли… – продолжал привратник: – все души померших вызывает! – Отчего же это с ним случилось?! Сторож пожал плечами. – А кто ж может это знать? Сказывают люди – от любви, будто, попритчилось?! – От какой любви?! – Да глупость обыкновенная… У профессора дочка, что ли, была, не то племянница, так вот к ей… Антонидой какой-то ее звали. Провалилась она где то, вот и повредились оба!.. По нашим временам долго ли?! Последние боги Ночь нас застала в горах высоко над Дельфами. Мы, трое археологов, исследовали пещеры, во множестве находящиеся в диком хребте Парнаса. Возвращаться в сумерках по карнизам над пропастями было опасно и мы решили заночевать в ближайшем гроте. Пока рабочие собирали сучья и разводили огонь, мы присели на краю обрыва отдохнуть и полюбоваться миром, расстилавшимся у наших ног. Дельфы лежали далеко внизу на желтых, ниспадавших уступах горы; там
производились раскопки храма Аполлона и приметны были червячки – люди, уже закончившие работы, но еще копошившиеся между остатками колонн и стен. В жалких лачужках крошечного селения Кастри, приютившегося на краешке одной из террас, зажигались огни. Позади нас, как волны в бурю на море, без конца и без счета вздымались отвесные горы с обнаженными вершинами: Парнас – хаос известковых гор с обнаженными серебряными вершинами, изрезанный пропастями и ущельями; все их заполняет лес, косматый и мрачный; вечная ночь стоит под его вековыми елями, густыми орехами и лаврами. Шум их и шум потоков – вот и все, что слышит там ухо. Изредка, впрочем, с грохотом срывается со скал камень и стопудовым мячом прыгает по откосам, с треском сокрушая все на пути своем. Человека там нет и следа. Человек ушел вправо, вдаль от грозных суровых скал, в сплошное дымно-зеленое море оливковых рощ, сбегающих к лазурной бухте Коринфского залива, окаймленной красно-лиловыми утесами. Когда-то здесь, в нынешнем царстве мертвых, ключом кипела жизнь; на ярусах горы, где уныло торчат теперь изъеденные временем бурые остатки стен, раскидывался знаменитейший в мире город Пифийского Аполлона. О необъятных богатствах его свидетельствуют, начиная с Гомера, все современники; красноречивее их говорит запись о грабеже фокидцев, разбойнически захвативших храм; они вывезли из него золотых и серебряных вещей на десять тысяч талантов, т. е. почти на сто миллионов рублей. В храме висело, между прочим, и ожерелье прекрасной Елены, виновницы Троянской войны. Чтобы судить о древности храма, напомню, что только перестроен он был в половине шестого века до P. X. Все города соперничали в чести ставить в Дельфах мраморные изображения своих выдающихся людей: философы, победители на олимпиадах, полководцы, все талантливое и все события увековечивались в мраморе на этом всеэллинском Пантеоне. Многие статуи покрывались золотом. Аллеи их и дымящихся золотых и серебряных жертвенников окаймляли все террасы, высились на каждой свободной пяди земли. Плиний, посетивший Дельфы после грабежа Нерона, увезшего пятьсот статуй, насчитал их три тысячи; Павзаний – путешественник второго века по P.
X., называет город сплошным скульптурным музеем. Знаменитейшие художники древности – Андросфен, Пракситель и Фидий – отделывали и украшали храм, театр и другие здания города любимейшего в Греции солнечного бога. Не было кругом ни одного уголка земли, из которого не смотрела бы седая легенда! Две исполинские скалы, почти касавшиеся друг друга вершинами у ног наших – были братья Федриады. Там, в узкой трещине между ними, гнездился когда-то страшный Пифон-змей, убитый Аполлоном; из-под них выбивается и впадает в пропасть Кастальский ручей – превращенная в ключ красавица-нимфа Касталия. Источник Мнемозины, река забвения Лета, исчезающая под землей, пещера Трофония, Херонейское поле и т. д. – все это, кутаясь в сумерки, лежало ниже нас в окрестностях Дельф. Было чего замечтаться, лежа над пропастью. – А к нам кто-то на огонек идет! – проговорил один из товарищей. Я оглянулся: путник, пробирающийся со стороны Парнаса, да еще в такое позднее время – явление необычайное! По узкой тропинке подымался высокий грек в белой фустанелле и феске. Подойдя к нам, приложил руку ко лбу и к груди и сел на выступ скалы неподалеку от меня. Бритое, как у актера, сухое и морщинистое лицо незнакомца резко шло вразрез с одеждой его и напоминало скорее голландца или финна. На небольшом, прямом носу его были надеты сильные очки, делавшие преувеличенно большими серые глаза. Он снял феску и под ней оказались седые, коротко остриженные волосы. – Вы французы, господа? – обратился он к нам на безукоризненном языке Парижа. Мы сказали, кто мы. Старик как бы несколько удивился и обрадовался. – Русские большая редкость в здешних краях! – проговорил он. – Внизу в Дельфах работают французы и я думал, что и вы из них. Вы тоже археологи? Я сообщил ему все, что его интересовало и в свою очередь спросил о его имени и национальности. – О! – неопределенно произнес незнакомец: – я так давно живу здесь, что уже начинаю забывать, кто я и откуда! Меня зовут здесь Аггиос! Старший рабочий принес эмалированный чайник с кипятком, чашки и коробки с консервами. Увидев гостя, он чуть было не выронил из рук все принесенное, затем низко поклонился ему. Незнакомец кивнул в ответ головой. На плоском, большом камне устроился импровизированный стол; мы пригласили гостя разделить с нами трапезу и расположились ужинать. – Вы, вероятно, заблудились в горах; где вы живете? – обратился к старику один из моих товарищей. Он улыбнулся. – Нет, – ответил он: – заблудиться я не могу!.. – Какая чудная ночь! – добавил он, помолчав. Действительно, ночь уже окутала землю; Дельф видно не было; где-то в глубине черной бездны, как светляки, мерцали огоньки деревеньки. На синем бархате неба все ярче и ярче разгорались крупные алмазы звезд. Шум Кастальского ручья доносился из пропасти явственней. – Волшебная сказка! – проронил мой товарищ: – я понимаю, почему здесь так разыгрывалась фантазия у древних… – Фантазия? – переспросил наш гость и медленно покачал головой. – Ей вообще очень мало места на земле: она только отзвук давным-давно забытого минувшего! Человечество не в силах создать что-либо невиданное или неслыханное им: оно может только разукрасить его! – Значит, китайские драконы или наши Змеи-Горынычи тоже были в прошлом? – Несомненно! – с глубокой уверенностью ответил старик. – А летающие птеродактили, а всякие бронтозавры и плезиозавры – разве не ясно, что именно их видело на заре своей человечество? – Это не доказано! – Доказано больше, чем надо: существованием легенд. – Дыма без огня не бывает! – добавил второй мой спутник, молча ужинавший и затем закуривший сигару. – Ну, господа, на таких основаниях можно Бог весть куда зайти, – заволновался начавший спор со стариком. – Тогда, значит, можно утверждать, что и здесь, – он указал рукой на Парнас и Дельфы, – действительно жили и гуляли между людьми боги? – Так оно и было! – подтвердил старик. На секунду-другую воцарилось молчание. – Это вы уж слишком… – проговорил опешивший товарищ. – Что вы называете богом? – продолжал Аггиос. – Для собаки бог – всякое двуногое существо, для дикаря – всякий белый, держащий ружье в руках. Боги древности – это только остатки высокоцивилизованных племен, доживавшие свои дни среди дикарей… – Как же могла случиться такая невероятность?! – Это закон истории, а не невероятность, – спокойно ответил Аггиос. – Культура и знание всегда сосредотачиваются в конце концов в замкнутой кучке людей, а вся остальная масса опять опускается, до каменного века включительно. Жизнь мира – это мертвая зыбь океана: подъем до зенита культуры и падение во мрак и дикость. Великих ученых сменяют пастухи, шелк и бархат – звериные шкуры. Вспомните историю Греции, Египта, Ассирии, Вавилона, обоих материков Америки! Каждая пядь земли пережила все то же не раз! – Да, но ведь Греция возникла на самой заре человечества и наука не знает ее предшественников. – Наука много еще чего не знает! – возразил Аггиос. – Это слепой, идущий на чей то далекий зов. Земной шар насчитывает за собой миллионы миллионов лет, испытал тысячи переворотов. Нам известно лишь кое-что, песчинка того, что было лет тысяч пять назад – и только. Смешно подумать, что мир кончается там, дальше чего не хватает наш глаз! – Сохранились бы остатки какие-нибудь от тех времен: строения, вещи, но их нет! Старик опять покачал головой. – Есть предел жизни и камня, и металла. Вечно только одно: слово. И имеющие уши слышать – слышат его: это мифы и легенды неведомых нам веков. – Все это красиво, но не доказано! – повторил мой товарищ. – Я верю только в то, что так же установлено, как дважды два четыре! Старик наклонил голову. – Прекрасное правило!.. – серьезно добавил он. Наступило молчание. – Однако, господа, пора бы подумать и о ночлеге! – заявил второй мой спутник, видимо, относившийся к беседе с незнакомцем, как к гастрономической приправе ужина. Он встал и бросил в пропасть окурок сигары. Поднялись и все остальные. – Вы с нами, надеюсь, заночуете? – обратился я к Аггиосу. – Пожалуй… – произнес тот. Мы подошли к узкому входу в пещеру, перед которой горел костер; около него лежали и грелись рабочие; становилось довольно свежо. Пещера имела вид длинной и низкой комнаты; у стены уже были расстелены наши походные войлоки. – Вам будет здесь плохо! – заметил Аггиос, мельком глянув вокруг. – Почему? – спросил я. – Замерзнете: вспомните, на какой высоте мы находимся! – Что же делать, на дворе будет еще хуже. – Зачем же спать на воздухе? Надо спуститься ниже, здесь есть следующий этаж! Странный гость наш уверенно пошел вперед; я зажег электрический фонарь и, действительно, в глубине пещеры оказался за выступом узкий проход, довольно круто спускавшийся куда-то в непроглядный мрак. Товарищи мои – боясь духоты и змей – переменить место ночлега не пожелали и я решил остаться с ними. – Тогда простимся, господа: я завтра уйду до света! – обратился к нам Аггиос. Мы потрясли его сухую руку и он исчез, словно вошел прямо в стену. – Странная личность!.. – проворчал споривший с ним мой спутник, укладываясь на свой войлок. – Друг мой, все мы в семьдесят лет будем странными! – философски заметил другой, закутываясь в одеяло. Я подозвал старшого рабочего и спросил, кто такой Аггиос. Грек покосился на дальний конец пещеры. – Там никого нет! – заметил я. – Как, а где же господин? – с удивлением спросил грек. – Никто не выходил отсюда!.. Я пояснил, в чем дело. – Не знаю, как вам сказать… – вполголоса проговорил рабочий: – мне сорок лет, а мой дед и прадед знали господина все таким же старым. – Что вы говорите?! – воскликнул я: – это невозможно!.. Грек пожал плечами. – Так говорят все франки и инглезы… И все-таки слова мои – правда. – Где он живет? Что делает? – Живет в горах. Его редко видят люди… – Кто же он такой? Как его имя? Грек опять поднял плечи. – Кто может знать? – ответил он. – Говорят, он один из богов наших предков… Я махнул рукой и отправился на свое место. Скоро мы заснули. * * * Жестокий холод разбудил меня. Стояла глубокая ночь; в пещеру глядела узкая полоска звездного неба; костер почти угас и последние вспышки дотлевавших ветвей нет-нет и освещали на миг красноватым светом неподвижные фигуры моих спутников. Я стал пробовать съеживаться, укрывался с головой – ничего не помогало; наконец, сделалось невмоготу. Я сбросил одеяло, захватил под мышку постель, зажег фонарь и отправился по следам Аггиоса. Спать мне хотелось невыносимо, дневная усталость сказывалась в полном бессилии, овладевшем мной; не разбирая неровностей спуска, натыкаясь на выступы скал, забыв о всяких змеях, я, шатаясь, прошел саженей двадцать и очутился в высоком, напоминавшем часовню гроте. Среди него имелось что-то вроде возвышения. Охватила живительная теплота. Почти бессознательно, кое-как устроил я себе ложе на возвышении, повалился лицом в подушку и сейчас же погрузился в каменный сон. Что-то холодное, отвратительное скользнуло по моему лицу; я отмахнулся рукой и поднялся. Не было видно ни зги. Выхватить из кармана фонарь и нажать кнопку было делом одной минуты. Свет небольшим кружком упал на мою подушку; я провел им по бурым камням, затем по углам грота: ни змеи, ничего живого нигде не было. Стояла неизъяснимая тишина. Обводя светом стенку слева от себя, я заметил узкую трещину около сажени вышиною. Луч фонаря скользнул в ее черную глубину, смутно обрисовал обширную пещеру и вдруг наткнулся на что то белое; я распознал человеческую фигуру, сидевшую на полу. – Я знал, что вы придете! – проговорил голос Аггиоса. – Идите же сюда, здесь лучше! Я собрал свое имущество и протиснулся в соседний грот. Только что я переступил в него, ступни ног моих сразу утонули в чем-то мягком, как пыль. Я устроился шагах в двух от старика и лег. – Как мягко! – заметил я. – Немудрено: в этой пещере много столетий подряд погребали мертвых. Попробуйте рукой землю: мы лежим на прахе тысяч людей; толщина его здесь аршина два. – И черепа тут есть? – спросил я, в надежде получить благоприятный ответ. Черепа – моя слабость; краниология, это компас историка. – Нет! – послышалось в темноте: – все давно перетлело! – А хотели бы вы воочию повидать прошлое? – спросил, помолчав, мой собеседник. – Еще бы, – ответил я. – Тогда идемте… Что то щелкнуло, и яркий белый свет наполнил пещеру. Я зажмурился, ослепленный им. Когда я открыл глаза, Аггиос стоял, держа за дужку необыкновенный фонарик, похожий на ослепительное яблоко из горевшего, но не сгоравшего магния. Мы находилась в огромной пещере; высоко над нами висел неровный свод; тремя черными зевами глядели с разных сторон отверстия неведомых ходов. Аггиос, неся лучезарный фонарь, вошел в один из них и мы начали спускаться по бесконечной извилине; несколько раз мы попадали в пещеры большие и маленькие; Аггиос шел, не останавливаясь. Кто бывал под землей, тот знает, как причудлив и странен подземный мир. В нем нет ничего напоминающего, хотя бы по формам, поверхность земли. Ее творила разумная, светлая сила; недра земли создал безумный гений. Там все навыворот, все неожиданность и невероятность, все извилисто, скручено и нежданно, начиная с колонн из сталактита и кончая храмами со свисающими со сводов их целыми скалами: всюду причуды и хаос. Именно там, в глубоком мраке, могли зарождаться страшные чудовища древнейших эпох! Сон отлетел бесследно. Никогда, пользуясь простым магнием, мне не доводилось видеть в таких мельчайших подробностях тайны земли! Я жадно озирался, стараясь запечатлеть в памяти все подробности необыкновенного пути. Легкий запах какого-то газа ощущался в воздухе; он делался все сильнее и затем вдруг повеяло свежестью. Аггиос повернулся ко мне. – Сейчас придем! – проговорил он: – я погашу фонарь, держитесь за меня. Раздался слабый треск, и все разом поглотил мрак. В глазах у меня завертелись зеленые круги; мы постояли с минуту и тронулись дальше. Воздух становился все свежее; на меня вдруг глянуло синее небо; впереди смутно очертилась небольшая, залитая лунным светом площадка; мы вышли из пещеры и остановились над темной пропастью. – Как здесь хоро… – начал я и слова замерли у меня в горле. Справа, в трех-четырех десятках шагов от меня, вздымался величавый, белый дворец. Из многочисленных громадных окон его лился свет и не месяц, а он, озарял нашу площадку. Мы стояли перед мраморными длинными ступенями лестницы, ведшей на широкую террасу; за колоннадой ее, за убранными цветами столами возлежали и пировали люди. Звучала струнная музыка, прерываемая веселыми кликами: шла оргия, настоящая оргия древности! Мне сразу бросился в глаза атлетически сложенный красавец-старик с румяным лицом, весь в серебряных волнах гривы кудрей и головы. Он что-то нашептывал слушавшей его с лукавой улыбкой собеседнице, а близ них, за колонной – вся напряжение и внимание – стояла полногрудая, статная женщина со сдвинутыми черными бровями и слушала их беседу. – Зевс и его жена! – прошептал Аггиос. Но я уже сам узнал богов: захмелевший, мрачный, чернобородый Вулкан спорил с могучим, спокойным Марсом; белую, как пена морская, Венеру и венок хохотавших, опьяненных богинь вокруг нее потешал краснорожий Вакх, сидевший на столе. На ступенях террасы виден был погруженный в думы, грустный, белокурый Аполлон, перебиравший струны лиры. Через минуту-другую я увидел, что боги постарели. Они выглядели не стариками, но что-то изжитое и усталое было в их лицах. Ниже, не смея коснуться ступеней дворца, сидели и лежали, слушая печальные, звавшие и будившие душу звуки, тесные кучки всклокоченных людей. На голых телах их были накинуты звериные шкуры. Сноп огней и ракет взвился над дворцом и люди в шкурах попадали на колени, молитвенно простирая руки к пировавшим. Несколько вечных юношей сбежали вниз, рассыпались среди почтительно склонившейся толпы, схватили за руки девушек и исчезли в ними в саду. – Эвое! Эвое! – раздалось то здесь, то там из темных кущ его. Ракеты опять осветили погруженную во тьму гору за дворцом и я успел рассмотреть, что то, что казалось мне скалами – громадный город, но безмолвный, давно безлюдный и разрушавшийся… – Там все мертво! – проронил Аггиос, указывая на город. – Последние боги… Последние дни их!.. Мимо пирующих, словно не видя никого, слегка закинув назад гордую голову, с презрением на лице, прошла легкой поступью богиня Диана. На своре она держала двух великолепных охотничьих собак. И вдруг одна из них ощетинилась,
уставила на меня вспыхнувшие фосфором зрачки свои и завыла. Бешено залаяла, бросаясь на дыбы, и вторая. Строгое лицо Дианы повернулось в мою сторону; не сводя с меня цепенящего взгляда, она медленно стала отстегивать собак. – Бегите скорей! За мной! – крикнул сдавленным голосом Аггиос и, схватив меня за руку, повлек к пещере. – Изменник здесь! – раздался позади нас возглас. – Измена! – шумно пронеслось среди пировавших. За нами слышался яростный лай. Аггиос на бегу зажег фонарь и мы помчались, прыгая через камни, ямы, ударяясь смаху на поворотах всем телом о стены. Собаки заливались все ближе и ближе… Вдруг Аггиос поскользнулся и рухнул, взмахнув руками, на осыпь скалы. Свет потух. – Бегите! – прохрипел Аггиос: – все прямо здесь. Не помня себя, задыхаясь от бега, я шарахнулся вперед, но почти тотчас уже ударился о стену; кинулся в другую сторону и руки мои опять охватили глыбы земли. Собаки настигли уже Аггиоса и рвали его. Я хотел закричать – и не мог, не было голоса. – Смерть! – пронеслось в голове моей. В ту же секунду в ногу мою вцепились зубы пса. Я ударил его ногой и… проснулся. Брезжило утро; мутно-серое небо глядело в пещеру. Товарищи и рабочие спали. Я сел, крепко прижимая рукой колотившееся сердце и озирался, не понимая, в чем дело. Значит, все, что произошло сейчас, я видел во сне? но ведь я лег спать в нижней пещере, как же я очутился в верхней?! Я быстро вскочил и вышел наружу, силясь разгадать происшедшее. На меня глянули знакомые, отвесные скалы Парнаса; у верхушки одной из них, приткнувшись, стояло заночевавшее облачко; на дне пропасти дымился туман. У входа в пещеру и на середине тропки, ведшей вниз, алели свежие следы крови. Я тронул за плечо старшего рабочего. Он откинул с заспанного лица одеяло и приподнялся. – Здесь кровь около вас! – сказал я: – что такое случилось? – Это кровь господина, – проговорил грек, глянув на пятна. – Он поранил себе ногу и только что ушел отсюда. Господин приказал передать вам, что все кончилось благополучно и чтобы вы не беспокоились. Тайна стен
В один из сумеречных петроградских дней, когда каждая квартира кажется подземной пещерой, а обитатели их – троглодитами, блуждающими впотьмах, я сидел в своем кабинете и при свете лампы измерял черепа, привезенные мною из последнего путешествия. Черепа были интереснейшие, относившееся к эпохе, никак не позднейшей V или VI века до P. X. Раздавшийся звонок, а затем появление в дверях какого-то невысокого и порядочно растрепанного господина в очках, отвлекли меня от моего занятия. – Извините… здравствуйте!.. – проговорил он, протягивая мне неестественно высоко протянутую ладонь с растопыренными пальцами. – Очень рад! – добавил он, усердно тряся мою руку. – Чем могу служить? – спросил я, пригласив гостя сесть и вглядываясь в его, совершенно незнакомое мне, лицо. На меня глянули беспокойные, водянисто-голубые глаза; можно было подумать, что мое обиталище наполнено миазмами, так нос гостя, красноватый и острый, нюхал воздух; через минуту я понял, в чем дело: владелец его, видимо, обладал собачьей способностью чувствовать запахи даже неодушевленных предметов; он сперва поводил в сторону их носом, а затем отыскивал заинтересовавшую его вещь глазами. – Побеседовать к вам пришел… извините!.. – ответил он; нос его зачуял в углу бронзовую доисторическую вазу и глаза его метнулись на нее, затем на меня. – Какие у вас тут все предметы… – добавил он: – древности! – Что же вам угодно?.. Глаза посетителя несколько минут прыгали по моему лицу. – Вы изучаете старину? – спросил он, решившись, наконец, приступить к делу. Я наклонил голову. – Я тоже… – многозначительно произнес он. – Открытьице я сделал!.. Худая, веснушчатая рука гостя скользнула за пазуху и длинные пальцы его вытащили из глубины пиджака какой-то кружок с днищем, похожий на верхнюю часть телефонной трубки. От ободка его во все стороны в виде лучей торчали короткие, тончайшие проволоки. – Вот! – с торжествам проговорил он, – все тут! И гость захихикал, заерзал и словно утонул в кресле, из глубины которого заторчали одни его костлявые руки, ожесточенно потиравшие одна другую. – В приборах я ровно ничего не понимаю, – ответил я, рассматривая вещицу, – и должен сознаться, что вообще изобретения меня не интересуют! Судороги в кресле прекратились. Из него высунулся нос, а затем и вся бледная, некрасивая физиономия моего собеседника. – Только не это! – произнес он. – Вы вот издали книжку «Странное»… о влиянии имени на судьбу человека. А окружающая нас обстановка имеет влияние на судьбу? – Еще бы! Весьма большое! – А почему? – Ну, это требует долгих объяснений… – Конечно, конечно!.. – насмешливо прервал меня гость: – социальный вопрос, Карл Маркс, труд и капитал, сапоги всмятку… Ерунда-с! Дело не в том! – В чем же? – Вы бывали, конечно, в древних зданиях, в развалинах? – Часто. – И вы замечали их действие на вас? Идете по какому-нибудь бывшему кабаку, а ступать стараетесь мягко, говорите тише. Благоговейность какую-то чувствуете? Так? – Несомненно. – Ага!.. в кабаке то! Это почему же? – Таково вообще действие всякой старины на человека… – Вы это «вообще»-то оставьте! Вы в упор мне определите – почему? Я пожал плечами. – А я оп-ре-де-ли-л!.. – выразительно произнес он. – В гипнотизм, в передачу человеческой воли на расстоянии верите? – Верю. – В электризацию тел, в скопление энергии, иначе говоря, впечатлений, – тоже, надеюсь? Я видел чудодейственные иконы и статуи, – продолжал мой гость, глядя куда-то через плечо мое. – Тысячи людей ежедневно, в течении веков, горячо молились перед ними: миллионы устремляли на камень и дерево напряженные внимание и волю, и они впитали часть их и действуют на нас, как лейденская банка. Это бесспорно! В развалины замков и зданий я входил веселый, шумный, – веселье тотчас же исчезало во мне. В банях Рима я испытывал то же, что в храмах. Я разгадал, в конце концов, что не внешность их действует так на меня, а нечто другое, скрытое в самых стенах. Они восприняли прошедшее перед ними: в мертвых камнях, в меди, в дереве, в железе, везде заключены речи и тени людей, когда-либо проходивших мимо. Вот почему мы стихаем в старинных зданиях: они излучают силы, мы ощущаем прошлое, притаившееся кругом. Помните сказку о царевне, спящей в хрустальном гробу среди окаменелого царства? Эта царевна – минувшее, спящее околдованным сном в камнях! – Да вы поэт, – вырвалось у меня. – Нет, я Иван-Царевич, – гордо заявил гость и ударил себя кулаком в тощую грудь. – Я разрушил волшебный сон! Красный, острый нос моего собеседника как-то не гармонировал с именем Ивана-Царевича; мне показалось, что передо мной свихнувшийся человек. – Д-да… – протянул я, овладевая в видах предосторожности тяжелой пепельницей, стоявшей около него. – Это, конечно, любопытно… Думаю, что никакой король Лир не вставал так величественно со своего седалища, как мой незнакомец. – Не верите? – высокомерно спросил он. – Впрочем, понятно… Чем говорить, желаете, сделаем опыт? Он схватился за свой прибор. – Его надо приложить к стене – он присосется к ней и она расскажет нам то, что знает. Сумасшедшим, когда затеи их незловредны, противоречить не следует; так как свободных стен в моем кабинете не оказалось, мы с гостем сняли железную кольчугу; одним нажатием руки он как бы приклеил свой кружок к стене, на ее место. Бледно-синие, чуть заметные искры стали вспыхивать на концах проволочек. Гость соединил некоторые из них между собой и среди напряженной тишины я явственно услыхал шаги тяжело нагруженного человека, приближавшегося к нам откуда-то снизу по трещавшим доскам. – Тсс… сейчас заговорит… – прошептал незнакомец, кладя палец себе на губы и наклоняя ухо в сторону прибора. – Неси кирпичи скорей, черт крашеный! – вдруг заорал из стены грубый голос: – заснул, пес те заешь!!.. – Не-сс…у… – хрипло и глухо долетело из-под пола. Все стихло, кроме грузных шагов. Я с изумлением глядел то на прибор, то на своего гостя. Он стоял, скрестив руки на груди, и улыбался; глаза его блестели. – Поразительно! – произнеся. Гость мой снял аппарат. – Новый дом! – проговорил он, как бы извиняясь за выражение стены. – Рабочие… это понятно! Надо побывать где-нибудь в старом здании. На этом мы и порешили. * * * Ровно через день после описанного мы с изобретателем катили по железной дороге к одному из моих приятелей, в имении которого находился старый дом, еще екатерининских времен, уже предназначенный к сломке. Настроение у меня было повышенное. Мой спутник, кроме виденного мною прибора, вез в особом ящике еще другие, дававшие возможность видеть прошлое. Видеть и слышать мертвых! Было от чего волноваться и с нетерпением ждать приезда. Под вечер того же дня на крестьянских дровнях, нанятых на станции, мы въехали на занесенный снегом, широкий помещичий двор; среди него темнел выкрашенный когда-то в дикую краску громадный двухэтажный дом с заколоченными окнами; верхний балкон его частью обвалился, частью висел еще в воздухе; крыльца не было; обшивка местами сгнила или была сорвана; вместо нее зияли дыры. Все производило впечатление полного запустения. Возница свернул к низкому каменному домику, служившему временным жилищем моего приятеля. Навстречу нам вышел хорошо знавший меня пожилой приказчик и четверть часа спустя мы сидели в теплой низкой комнатке, устланной дорожками, и пили чай. Хозяина дома не оказалось. Заменявший его приказчик с недоумением выслушал мое заявление о том, что ночь мы намерены провести в старом доме. – Помилуйте, да ведь там сто лет не топлено! – возразил он, наливая мне чай, – замерзнете! – Ничего, мы в шубах и в валенках. Наконец, затопим камины. Их можно топить, как вы думаете? – Да что им сделается?… можно-то можно, только воля ваша: нехорошо-с!.. – Чем нехорошо? – Дом агромаднейший, пустыня-с… Жутко будет! Да и пришибить еще чем, не дай Бог, может: ненадежный дом. На что бы лучше здесь: постельки вам сделаем, тепло, лампадочка при образах… Ночь ведь, подумайте-с! Мой спутник захихикал и потер руки. Приказчик неодобрительно покосился на него. – Конечно, неверующие нынче господа… – добавил он. – Как будет угодно-с… – Да уж, будьте добры, устройте нас в доме… – Слушаю-с! – и он удалился. Отдохнув после дороги и поужинав, мы в сопровождении приказчика и двух рабочих отправились на двор. Звездная, безмолвная ночь раскидывалась над землей, завернувшейся в беспредельную белую пелену. Черными горбами рисовались впереди дом и угол сада… Морозило. Снег скрипел под ногами; на хруст шагов где-то зазвякала цепью и залаяла собака. Дверь, ведшая в дом, оказалась распахнутой; порог ее находился над нашими головами и, за отсутствием крыльца, к нему была приставлена короткая переносная лестница. Приказчик влез первый и, подав руку, помог нам взобраться за ним. В сумерках широких сеней желтым пятном светился фонарь, поставленный на пол. Почти ощупью приказчик отыскал большую дверь, покрытую, как старый дворовой пес, войлочными лохмотьями, и отворил ее. – Пожалуйте… – проговорил он, пропуская нас. Затхлый запах охватил меня. Холодно было почти так же, как на улице. Приказчик взял стоявшую на сундуке-ларе керосиновую лампу и, подняв ее над головой, повел нас из обширной «лакейской» дальше. Громадный, двухсветный зал обступил нас; темные стены поблескивали кое-где остатками позолоченных шпалер и украшений; вдоль стен белесоватой чередой тянулись во мраке мягкие стулья, рваные и перетрескавшиеся. Перила хор с правой стороны, служивших местом для музыкантов, словно корона, выступали вверху; пол их провалился и груда досок лежала у стены, засыпав до половины одну из дверей. Все мы шли в валенках и тем не менее гул шагов отдавался во всех углах; старый паркет трещал и жаловался. Мы пересекли зал; заскрипела облупленная дверь и волна более теплого воздуха повеяла из темного пространства впереди. Портретная… Со всех сторон глядели на нас важные, величавые или улыбающиеся лица давно ушедших из мира людей. Приятель мой, владелец имения, не интересовался ни предками, ни стариной и паутина, как черная вуаль, густо закрывала многие портреты. Полинявшие, позолоченные кресла и кое-где круглые столики из красного дерева размещались под ними. За портретной мы миновали обветшалую голубую гостиную и когда наш путеводитель толкнул следующую дверь – яркий свет и настоящее комнатное тепло приятно охватили нас. Мы были в уютном уголке, служившем, вероятно, в свое время дамским будуаром: об этом свидетельствовали мебель – выцветшая, но местами еще бледно-розовая, стены, когда-то обтянутые такого же цвета тканью и туалет с потускневшим зеркалом. Камин, с двумя бронзовыми карлами по бокам, был полон дров и пылал так, что делал излишним присутствие горевшей на столе высокой лампы. На двух диванах нас ожидали постели; поверх одеял на них лежали бурки. Приказчик, осмотрев еще раз, все ли в исправности, сказал, что ночью у них ходят по двору караульщики, пожелал нам спокойного сна и удалился. Спутник мой принялся расстегивать ремни ящика и затем небольшого чемодана. Из первого появились два странного вида аппарата, похожие на волшебные фонари; со стороны, противоположной увеличительному стеклу, от них тянулись толстые провода, оканчивавшиеся кружками – присосами к стене. Слуховых приборов в чемодане изобретателя оказалось целых четыре. Мы посоветовались и решили поместить последние в зале, в портретной, в гостиной и в будуаре; зрительные же – в первой и последней комнатах. Изобретатель, с озабоченным лицом и еще более раскрасневшимся носом, торопливо принялся прикреплять к стене будуара присосы. Я помогал, как мог. Волнение, несмотря на все усилия противостоять ему, овладевало мною все более и более; оно и понятно: ведь мы готовились вызвать умерших! Окончив все установки, я оставил товарища в зале, а сам быстрыми шагами направился в будуар: мне хотелось согреться у огня, до такой степени стал пронизывать меня внутренний холод. Отворив дверь, я остановился как вкопанный: перед зеркалом, спиной ко мне, стояла женщина в локонах и напудренном парике; пышное розовое платье ее прикрывали волны кружев. Из-под него виднелись розовые чулки и туфли, осыпанные настоящими жемчугами. Мне не хватило воздуха. Я сел, почти упал на стул у двери; он затрещал, и незнакомка повернулась. Я увидал прехорошенькое овальное личико с двумя налепленными на левой щеке мушками. Карие глаза ее скользнули по мне, как по пустому месту. Значит, я был для нее невидим! Я перевел дыхание и тут только увидал разительную перемену в комнате. Всю ее затягивал розовый атлас; на стенах, в золоченых бра, горели восковые свечи: зеркало, туалет, мебель – все было новое, покрытое позолотой, дорогим бархатом и коврами. Наши постели исчезли. – Ариша! Девки!! – крикнула стоявшая перед зеркалом. Распахнулась противоположная дверь и в комнату ворвалась черноголовая, пышущая здоровьем девка с только что выглаженным кружевным воротником в руках. За нею бомбой влетела другая, русая, неся перламутровый ларчик. – Скорее, скорее… не возитесь! – капризно торопила барышня горничных, пристегивавших ей воротничок и драгоценности. – Василий Петрович приехал? – Приехали-с!.. давно!.. – хором отозвались русая и черная. На крохотном фарфоровом блюдечке чернела кучка сажи; барышня окунула в нее перышко и кончиком его стала слегка подводить глаза: так требовал этикет времени. В гостиной раздался смех и мужские голоса. Я выглянул туда – там не было ни души. Мебель и все в ней было по-прежнему облинялое и дряхлое, но беседа шла громкая: говорили как будто два высокие кресла с торчащей из их сидений мочалой. Жуткое чувство опять нахлынуло на меня. – Душевно радуюсь, ваше сиятельство; спасибо за честь! – звучало над одним из кресел: голос был жирный, апоплексический, заискивающий. – Ну, ну… что там еще… Ну, а как розанчик твой, цветет, здравствует? – старчески зашепелявило над другим креслом, отделенном от первого карточным столом. Я оглянулся. Барышня и горничная прислушивались тоже: по лицу первой пробежала гримаска неудовольствия. Почти в ту же секунду обе горничные метнулись к двери и припали, одна глазом, другая ухом, к замочной скважине и ниже ее, к щели. По пути они задели за меня, но прикосновение их я не почувствовал. – Князь с барином нашим вдвоем сидят!.. – прошептала черноволосая, поворачивая лицо свое. – Все о вас, да о вас князь говорит… куклементщик! – русая помотала головой, захихикала и зажала рукой рот. Послышался легкий стук
в дверь костями пальцев. – Иду… – отозвалась красавица. Лицо ее приняло холодное, почти ледяное выражение. Девки отскочили в стороны, распахнули дверь и красавица вышла, слегка закинув назад голову. На пороге она исчезла. В пустой комнате зашаркали ноги, послышалось самодовольное, грузное «хе-хе-хе»… и долгие, сочные поцелуи ручки. Тяжелые шаги поспешили в портретную: хлопнула неподвижная, закрытая дверь. – Цветете… цветете… бутон!!.. – изнывал в старческом томлении голос. В зале грянул полонез и я вздрогнул от неожиданности. – Обожаемая, идемте!.. Шаги их стали удаляться. На меня бросились обе горничные; я инстинктивно закрылся левой рукой, но они проскользнули сквозь меня и разом растаяли в темной гостиной: они бежали подсматривать. Я последовал за всеми. В портретной было почти темно… пахло плесенью, сыростью. В громадные щели из зала пробивался яркий свет. – Хороша Маша, да не наша! – заявил вдруг, с оттенком зависти, пустой угол. – Посмотрим еще, чья она будет! – процедил молодой, приятный баритон. Я открыл дверь в зал и на миг зажмурился: весь он, блестяще белый от пола до потолка, сиял сотнями огней. Его наполняла толпа людей всех возрастов в разноцветных бархатных и атласных камзолах и платьях, сверкавших бриллиантами. Особенно поразительно было море словно серебряных, завитых в букли голов и сплошь бритых лиц. На хорах, за золочеными перилами, играл домашний оркестр. Снежно-белые с золотом, шелковые стулья у стен пустовали: все, что было гостей, многоцветной гирляндой шло в величавом полонезе. Во главе выступал князь – сутуловатый, молодящийся старик с подрумяненными щеками; с изысканной любезностью, изогнувшись, он что-то оживленно шептал своей розовой даме, той, в будуаре которой я был. Она слушала молча, чуть сдвинув черные тонкие брови. Во второй паре шел багровый, как свекла, курносый толстяк с блаженным выражением на лице, опиравшемся на три яруса подбородков. По голосу я узнал в нем хозяина дома, беседовавшего с князем. Полонез кончился. Гигантский змей, двигавшийся по залу, зашумел и рассыпался; лакеи раскинули в углах ломберные столы и пожилые гости стали рассаживаться за бостон.
В вазах разносили сласти и фрукты. У стен разместились мамаши и бабушки, привезшие дочек. Мамаши насыпали себе конфеты в платки и прятали их в мешки-ридикюли. Тут только я заметил, что я в шубе и в валенках. Меня охватило смущение. Но почти тотчас же я вспомнил, что я невидимка и что то, что я вижу – не существует. Нет слов, чтобы описать мои переживания! В висках у меня стучало; то озноб, то жар волнами катились по моему телу. – В моей комнате… сейчас!.. – кинула незнакомка в лицо мне и смешалась с толпой. За спиной моей звякнули шпоры. Я оглянулся. Там у стены стоял высокий, красивый офицер в белом мундире покроя времен первых дней царствования императрицы Екатерины II. Выждав немного, он стал пробираться в противоположный конец зала и исчез в дверях, ведших в сени. Я поспешил в будуар. Красавица была уже там: она прогуливалась из угла в угол и теребила платок, кусочки которого снежинками белели на розовом, пушистом ковре. В маленькую заднюю дверь тихо стукнули. Она бросилась к ней, открыла ее и показался белый мундир офицера. Он вошел и протянул обе руки вперед. Красавица замахала на него остатками платка. – Нельзя, нельзя… могут войти!.. Стой там, за порогом… Слушай… Она почти вытолкнула гостя; дверь осталась отворенной. Из нее глядели мрак и запустение. Офицер исчез, растаял и только рука его, словно отрубленная, держалась за дверь. Это было особенно жутко. – Князь сделал мне предложение… Батюшка согласился! – взволнованно кидала слова красавица. – Вот как!.. – проговорил знакомый баритон. – Что ж ты думаешь делать?.. – Я?.. Нет, что ты думаешь, скажи? – воскликнула она. Голова без туловища показалась над порогом. Взгляд черных глаз ее был тверд и решителен. – Мои думы просты: кучер мой трезв – единственный, вероятно. Коней моих знаешь – через два часа у попа будем! Красавица села и закрыла лицо руками. – Бросить все… а отец?… что будет потом?!.. – Обсуждали мы уж все это! Решайся, время идет! Она порывисто вскочила и швырнула платок, стиснутый в руке. – Нельзя, видно, иначе!.. Хорошо! – сказала она. – Радость моя! – воскликнул баритон. Офицер вбежал в комнату, обнял красавицу и опрометью ринулся обратно во тьму. Вместо него ворвалась черноголовая девка и грохнулась на пол к ногам красавицы. – Матушка барышня! – плача, завопила она, обнимая ее колени: – светик наш! А я-то как же буду?! Засекут ведь… меня… насмерть запорют!.. Вздрогнувшая было красавица усмехнулась. – Подслушала? – сказала она. – И следует тебя выпороть! – Милая, возьмите меня с собой!!.. По гроб служить вам верой-правдой буду! – надрывалась горничная, стукаясь об пол головой. – Полно тебе… Собирай все скорей! – приказала барышня. – Да смотри, чтоб не заметили; салоп в задние сени вынеси… Так уж и быть: и тебя возьмем! Горничная визгнула от радости, вскочила, как встрепанная, ринулась вон и разом пропала за порогом. Мне сделалось дурно: сердце почти перестало работать. Придерживаясь за косяк, я вышел в гостиную: и в ней, и в портретной слышались шутки, смех, шумные веселые голоса. В зале танцевали. Напудренные, синие, красные, белые и зеленые фигуры приседали друг перед другом, чопорно кланялись и плыли кругом. С хор лился менуэт. Я отыскал глазами своего товарища; в меховой шапке, съехавшей на затылок, в шубе и в валенках, он стоял, привалясь боком к выступу стены, и озирал толпу видений. Рот его был полураскрыт, бледное лицо его напоминало гипсовую маску. Шатаясь, я пробрался к нему и взял его за руку. – Будет… идемте… – проговорил я. Он перевел на меня помутившиеся глаза и беззвучно пошевелил обескровленными губами. Я взял его под руку и повел за собой. Снять аппараты, лечь, уснуть… вот что настоятельно требовали мозг и разбитое тело. Изобретатель как будто не понимал моих слов; я сделал попытку отделить без его помощи присос от стены залы, но слабевшие все больше и больше руки не слушались. Надо было оставить все и лечь, лечь во что бы то ни стало. Среди шума и говора мы добрались до будуара. Он был пуст. Я повалился на бархатный диван; товарищ мой сел было на стул, но затем сполз на ковер. Из зала доносились звуки музыки. Я стал забываться сном. – Что надо? – раздался надо мной хриплый, несколько раздраженный голос. Я открыл глаза и увидел толстяка-хозяина. Около него, согнувшись в дугу, стоял седой дворецкий. – Батюшка, осмелюсь доложить, беда! – прошамкал он. – Что такое, что ты путаешь, старый дурак?! – закричал толстяк. – Барышню увезли у нас… – Что-о?! – проревел барин; глаза его выпучились, как у рака. – Лжешь ты!.. Кто, когда?! – Сию минуту, батюшка: господин поручик Вельский в сани посадил и увез… – Силой? Что ж ты не отбил? Где люди были?! – Да не силой… сама ушла… и Аришку взяли! – А, а!! – толстяк поднял оба кулака вверх и потряс ими; лицо его сделалось синим. И вдруг словно кто-то незримый ударил его по темени: голова его мотнулась вниз, губы перекосило и он, храпя, повалился на пол рядом с нами; старик-слуга хотел поддержать грузное тело барина и не мог. – Эй, эй! – плачущим голосом закричал он, бросаясь в гостиную через приподнявшегося с пола моего товарища. – Барин кончаются!.. Сюда-а!.. Музыка оборвалась… затопали сотни ног… Я потерял сознание. * * * Очнулся я только на другой день, раздетый, в постели. А еще через сутки мне сообщили, что мы с изобретателем угорели и его в чувство привести не удалось. В доме в ту ночь от неисправности труб вспыхнул пожар и он весь сгорел дотла, со всем добром и нашими аппаратами. Только нас и несколько портретов едва успели вытащить из огня. Спутника моего вынесли уже мертвым. Среди спасенных портретов я узнал красавицу в розовом; она лукаво улыбалась мне. С приятелем, которому принадлежал дом, я чуть не рассорился. Этот господин самым серьезным образом начал меня благодарить за то, что я, хотя и невольно, избавил его от «старого хлама». – Не подымалась только рука у меня, – сказал он между прочим, – а то уж я сам не раз подумывал, что хорошо было бы подпалить его со всех четырех углов! Великое изобретение погибло!.. Кольцо царя Митридата Раскопки царских скифских курганов – дело далеко не легкое. Представьте себе холм высотой в четырех- или пятиэтажный дом, с более или менее пологими и заросшими травой боками, и вы поймете, какой гигантский труд и терпение требуются для того, чтобы осторожно срезать и свезти на тачках такую гору земли! Могилы эти находятся среди безводных степей, вдали от селений, и археологу приходится целые дни печься на знойном солнце, зорко следя за каждым ударом лопат рабочих. На десять верст кругом нет ни тени, ни деревца; единственное место, где можно укрыться от палящих лучей – это палатка, но в ней нестерпимая духота и спастись в ней от зноя, хотя бы на время обеденного перерыва, нечего и думать. Медленно, неделями и месяцами длится однообразная работа. Люди срезают холм по отвесной линии, и издали кажется, будто среди степи лежит свежевзрезанный, огромный черный каравай. Землю отвозят в сторону по проложенным доскам и просеивают ее на железных решетах; таким путем даже мельчайшие предметы не ускользают от внимания рабочих. Скифы погребали царей в самых диких и уединенных местах своих кочевий; для этой цели они вырывали под землей коридор и комнаты, где клали прах царя и тех, кто сопровождал его в вечность. Тело окружалось драгоценностями и оружием; вход в могилу тщательно заделывался и над ней насыпался курган. Чтобы грабители не могли проникнуть в могилу и похитить из нее вещи, она устраивалась не в центре, а в разных местах кургана; поэтому только случайно можно скоро наткнуться на место погребение; гораздо чаще приходится целиком сносить всю насыпь, и только тогда обнаруживается могила. Увы! несмотря на все измышления и предосторожности скифов – редкая усыпальница дошла до наших дней не ограбленной еще в древности! Бывают случаи, когда работа целого лета, а то и нескольких лет, оказывается бесплодной; археологи находят лишь переворошенные кости да немногие мелкие предметы, оставшиеся от хозяйничанья грабителей. Зато нетронутый курган дарит иногда такими находками, весть о которых раскатывается по всему миру, и которые проливают яркий свет на быт и историю наших далеких и еще почти загадочных предков. * * * Над одним из таких громад-курганов в год начала мировой войны трудилась экспедиция, состоявшая из трех археологов. Работа длилась уже два месяца; была снесена почти половина кургана, но кроме обычных мелких кусочков угля, в насыпи ничего не попадалось. Лето стояло знойное и сухое; трава выгорела, и куда ни оглянись – степь раскидывалась безжизненная и побурелая; только вечера, когда уже начинал гаснуть закат и небо становилось бледней и бездоннее, приносили с собой свежесть и облегчение. Раскопки велись артелью рабочих, в числе двадцати человек. Работа сначала шла дружно, но мало-помалу в артель стали проникать вести о том, что цены на рабочие руки возросли чуть не в пятеро, и в одно прекрасное утро артель забастовала. Удовлетворить их претензии археологи возможности не имели, и ровно через два месяца от начала работ, девятого июня, артель воткнула свои двадцать лопат в землю около палаток археологов и ушла в ближайшее село, находившееся в семнадцати верстах. Через час вслед за ними отправились на поиски новых рабочих – но в другом направлении – двое археологов, и на месте раскопок остался в качестве охранителя один только человек – Мурский. Мурскому было лет тридцать пять. Среднего роста, в меру полный, белокурый, с золотыми очками, из-за которых глядели серые, внимательные глаза, он, благодаря своей манере боком, снизу вверх вглядываться в собеседника, производил впечатление человека, всегда находящегося на страже. Он был замечательный краниолог и лингвист, много лет посвятивший на объезд древнейших монастырей Греции и Малой Азии и на изучение хранящихся в них рукописей и на раскопки; скифские курганы заинтересовали его недавно и только потому, что от них он надеялся получить ответ, окончательно подтверждающей его наблюдения. Как известно, первобытные насельники Европы и Азии были люди какого-то длинноголового племени. С течением веков, племя это мало-помалу вымирало и вытеснялось другим, круглоголовым. И, производя многочисленные раскопки в разных странах, Мурский обратил внимание, что вожди и цари круглоголовых всюду были длинноголовые. Поразительный факт этот, ведущий к широким научным выводам, требовал, однако, новых проверок, и таковой являлась раскопка скифского кургана, в которой и принял участие Мурский. * * * Оставшись один, Мурский долго глядел вслед своим товарищам, затем заложил руки за спину и стал медленно прогуливаться вблизи палаток. Степь лежала кругом неприветливая и пустынная; даже в синеве неба не виднелось ни точки – ни орла, ни коршуна. Было около пяти часов дня, и жар понемногу сваливал, но в воздухе продолжала стоять духота; читать не хотелось, да и не было ничего: почту привезли еще третьего дня, и письма и газеты были давно прочитаны. Отойдя саженей двести, Мурский остановился, рассеянно оглядел степь, затем курган и направился к нему, чтобы еще раз взглянуть на неприятное открытие, сделанное еще накануне вечером: обрезая отвес кургана, рабочие наткнулись на засыпанный землей узкий коридор, ведший с поверхности внутрь кургана. Мурскому и его товарищам показалось, что коридор этот – их фантазия, но когда рабочие осторожно выгребли из него землю и обнаружились стенки коридора, сомнений более не оставалось: перед учеными был ход, проделанный грабителями и засыпавшийся еще в отдаленные времена. Огромная, двухмесячная работа могла оказаться бесплодной! Мурский подошел к месту раскопок и остановился у самой подошвы отвеса. Ход на обсохшей стене был заметен ясно; он шел под углом в 45° и напоминал узкие проходы в пирамидах, устраивавшиеся египтянами так, чтобы свет Полярной звезды мог падать на саркофаги фараонов. К сожалению, здесь цель его была другая! Воровской ход кончался как раз у того места, где остановился Мурский; дальше след исчезал. Мурский взял лопату и от нечего делать принялся осторожно прощупывать землю. Он стоял на ненарушенном материке; почва под ногами его была плотная и твердая… ход, значит, уходил куда-то в глубь насыпи, но куда? Мурский увлекся и стал продолжать свою работу. Через несколько минут ему показалось, что земля в одном месте стала гораздо мягче и легче поддавалась лопате. Он погрузил железное острие глубже, и мелкая пыль струйкой потекла из стены, свидетельствуя, что археолог не ошибся: коридор обнаружился снова. Мурский выбросил из него с кубический аршин земли и вдруг заметил, что у ног его желтеет кусочек палочки. Он нагнулся и поднял его; палочка оказалась косточкой из пальца человека. Лопата сейчас же была отброшена; Мурский взял ручную цапку, опустился на колени и стал очищать место находки. Показались другие мелкие части кисти; длинной линией вырисовались затем кости рук. Еще немного – и обозначился череп, плечи, а там и весь скелет человека. Он лежал, уткнувшись лицом в землю, вытянув вперед правую руку и поджав под себя левую; ноги его были скорчены. Очистив коридор приблизительно на сажень и обметя скелет носовым платком, Мурский поднялся с земли, скрестил на груди руки и задумался над останками неведомого человека, распростертого в той позе, в которой смерть застигла его несколько веков назад. Не было никакого сомнения в том, что он был задавлен обвалом хода, им же прорытого в кургане. Такой трагический конец постигал грабителей нередко, и Мурский знал, что археологам доводилось находить скелеты в обрушившихся минах, но этот скелет был загадочен. Обвал застиг его на обратном пути из могилы: об этом свидетельствовало положение костяка, лежавшего головой вперед, к выходу. Между тем, ни в руках, ни около него не было никаких предметов, похищенных в кургане. Зачем же, для каких целей, кроме похищения драгоценностей, затеял свое трудное и опасное предприятие погибший? Мурский опять опустился на колени и принялся за осмотр скелета. Под плечом у него отыскалась круглая золотая застежка с художественным изображением женской головки; около таза, там, где когда-то находилась талия, отыскалось шесть бляшек из электрона, сделанных в виде щитов и украшавших, по-видимому, пояс погибшего. Красота и изящество работы свидетельствовали, что и бляшки и застежки вышли из рук древнегреческого мастера. Мурский тщательно перещупал всю пыль кругом, но больше ничего
не оказалось: одежда, обувь, ремень – все это превратилось в прах. Мурский сел около костей, держа в руках найденные вещи, и глядел то на них, то на распростертые останки человека; загадка делалась все необъяснимее. Вещи свидетельствовали, что погибший принадлежал к высшему классу общества и был несомненно богатым человеком. Такие люди грабежом могил не занимались и, во всяком случае, лично в подобные предприятия не пускались. Значит, он был не простой вор и проник в могилу не ради поживы… Зачем же именно? Пытливый взгляд Мурского приковался к поджатой под грудь левой руке скелета. Археолог приподнял кости; рука была прижата к сердцу и стиснута в кулак; на это указывали косточки пальцев и кисти, смешавшиеся в небольшую грудку. Мурский разворошил их и нащупал в земле какой-то круглый и твердый предмет; Мурский вытащил его и поднес к глазам: на ладони его лежало массивное мужское кольцо, сделанное в виде лаврового венка из какого-то не то потускневшего, не то темного металла. На передней, широкой части его, на свободном поле-щитке между концами лавровых ветвей была изображена совиная голова; вокруг нее имелись клинообразные знаки и изукрашенные буквы – М. и Е. Работа была – верх совершенства. Не перстень ли был предметом вожделений погибшего? Он не был надет на пальце его, как убедился в этом Мурский, а именно был зажат в кулаке. Что же это за драгоценность, за обладание которой отдал свою жизнь неизвестный патриций? Мурский перебрал мысленно все известные ему легенды и сказания об исторических кольцах, но как ни напрягал память, ничего подходящего не припоминалось. Между тем, когда-то и где-то он мельком читал про кольцо какого-то царя… Где же сам этот царь? Мурский перевел взгляд на очищенную им часть коридора, имевшую вид ниши, и заметил, что под сводом немного оползла земля и приоткрылась щель. Он подошел к земляной стене и с радостью убедился, что глаза его не обманули. Мурский несколько расширил отверстие и всунул в него лопату: она легко ушла целиком в пустое пространство. Похититель кольца, значит, погиб в каких-нибудь двух-трех шагах от сохранившейся части его хода… Если свод уцелел и дальше, то, может быть, сегодня же, через какие-нибудь полчаса, можно будет войти в могилу и взять в руки череп царя?
Мысль эта, что электрический ток, подействовала на археолога; им овладела лихорадка, хорошо знакомая золотопромышленникам и кладоискателям. Мурский поспешно принялся за раскопку бугра земли, преграждавшего ему доступ в курган, и меньше чем через час уже стоял, опершись на лопату и, тяжело дыша, глядел в черную ночь подземелья, уходившего куда-то вниз: – путь в гробницу был свободен. Мурский сделал несколько шагов вперед, но опомнился и остановился: надо было запастись фонарем и только тогда можно было думать о дальнейшем исследовании. Он приставил к стенке лопату и почти бегом выбежал наружу. Уже сильно завечерело. Солнце давно скрылось за горизонтом, и на багровом востоке, словно параллельные черные линии, стояли две тучи. Археологи еще отсутствовали, да надо было думать, что раньше следующего полдня они и не вернутся. Мурский взял из палатки фонарь со свечой и спички, сунул в карман, где лежало найденное кольцо, складной нож и поспешил обратно. Около скелета он приостановился, зажег свечу и, подняв фонарь в вытянутой руке, пошел в глубь коридора. Мысль, что висевший совсем низко над головой его мягкий пласт земли может обрушиться и заживо похоронить его так же, как патриция, не приходила ему в голову. Вглядываясь вперед, он продвигался все дальше; мрак медленно отступал перед полукругом света, падавшего из фонаря. Коридор сделал поворот и привел к спуску в узкий провал; дальше серели широкие ступени. Мурский сошел по ним и вдруг остановился и поднял фонарь к самому потолку: перед ним, преграждая дорогу, лежали в расширившемся коридоре семь человеческих скелетов. Сбоку каждого из них находились мечи и копья с бронзовыми наконечниками; в покоробившихся колчанах из толстой кожи торчали стрелы; у ног мертвых доистлевали остатки луков. То была стража царя, зарезанная при погребении его и долженствовавшая охранять вечный сон его в недрах земли. Мурский бегло осмотрел кости воинов-скифов и, убедившись, что ничья рука не коснулась их, перешагнул через них и направился дальше. Коридор раздвинулся еще шире и превратился в довольно большую комнату; среди нее, на высоком треножнике, стояла небольшая бронзовая курильница с благовониями; около нее лежала груда костей верхней части туловища человека; правильно вытянутые кости ног указывали, что мертвец был посажен у треножника в сидячем положении. – Раб, – подумал Мурский. – Где же царь? Он опять поднял фонарь, и сумеречный свет упал на темно-коричневые стены: подземелье было устроено в глинистом слое почвы. Вдоль одной из стен стоял на полу ряд глиняных амфор, ваз и горшков разной величины; все это были предметы домашнего обихода, предназначенные для службы царю в загробном мире. В середине стены чернело небольшое прямоугольное отверстие. Мурский подошел ближе и увидал, что вход в соседнюю комнату преграждает окованное в серебро копье, опирающееся на одну из двух самых высоких амфор; к другой из них был прислонен щит и покрытый золотой оковкой меч. Около них сидели остатки скелета оруженосца. Было видно, что копье лежало на двух амфорах и что бывший в подземелье патриций, чтобы проникнуть к царю, сбросил один конец его на землю. Мурский нагнулся и очутился в узкой и тесной комнатке; перед ним блеснули две большие, чеканенные из серебра вазы, стоявшие в ногах ложа, оставленного в виде выступа почвы; на нем последним сном спал скифский венценосец. От волнения у Мурского захватило дыхание. Не обращая внимания на сокровища, наполнявшие усыпальницу, он приблизился к ложу царя, поставил фонарь около скелета и схватил обеими руками то, что было для него драгоценнее всего – обвитый венком из тончайших золотых листков череп царя. Он был резко длинноголовый! Мурский долго не выпускал его из рук. Высокий, прямой лоб, правильно очерченный, выпуклые дуги бровей, почти квадратный подбородок – все свидетельствовало, что в этом черепе жил сильный и решительный дух. Недаром и народ почтил его память таким чудовищным по размерам памятником-курганом! Но кто был он, как его имя, какие великие деяния совершил он?.. Ответа на эти вопросы не было… Никто глубже и яснее археологов не чувствует и не знает истинную цену земного величие и славы! Вечная память, вечная слава – все это только слова, лепет детей, не представляющих себе, что такое вечность! Сколько раз Мурскому приходилось стоять перед безмолвными гробницами когда-то знаменитых людей и задавать себе вопрос – кто они, что они сделали?… Мурский положил череп на прежнее место и, взяв фонарь, стал осматривать усыпальницу. Надписей, свидетельствовавших об имени и делах погребенного, нигде не было. У ног неведомого царя, на совсем низеньком возвышении, белел другой костяк, значительно меньший по размерам; широкий таз, тонкие глазные зубы черепа, огромные золотые серьги, ожерелье из какого-то драгоценного янтаря и витые золотые браслеты, украшавшие кости, указывали, что у ног царя лежала жена его, отправившаяся вместе со слугами сопровождать мужа в иной мир. Несколько колец, блестевших на тонких косточках пальцев, привлекли к себе внимание Мурского, и он вспомнил о кольце, вынутом из горсти мертвеца, лежавшего в коридоре. Археолог достал из кармана это кольцо и опять внимательно осмотрел его. Оно было не золотое, но из какого металла – определить ему не удавалось. Держа находку в руке, он приблизился к ложу царя и тут только заметил, что вещи, стоявшие вдоль него, находились в беспорядке: часть ваз была повалена. Погибший патриций, видимо, торопился и, подходя к ложу, ногой опрокинул несколько ваз. Мурский нагнулся над останками. Руки царя были вытянуты вдоль тела, пальцы левой находились в порядке; Мурский взглянул на правую и увидал вместо кисти перепутанную грудку костей – неизвестный, снимая перстень, смешал все косточки. Грабеж, стало быть, произошел уже после того, как истлел труп, т. е. значительно позже погребения. Могилу наполняли драгоценности и, тем не менее, неизвестного не прельстило ни золото, ни серебро, и он взял только один перстень… Что же это за кольцо, какая в нем сила?! Мурский опять поднес его к фонарю и вдруг услыхал позади себя как бы взрыв смеха. Он быстро оглянулся, посветил фонарем на вход, но все было мертвенно тихо; нигде и ничто не зашелохнуло. Гул, тем не менее, Мурский слышал явственно. Он вышел в комнату с курильницей, миновал стражу, поднялся по лестнице и углубился в коридор. Почти сейчас же он наткнулся на мягкую стену земли; думая, что он ошибся и взял не то направление, он повернул в другую сторону, но и там его встретила земляная стена; с третьей стороны оказалось то же самое. Произошел обвал, и Мурский понял, что он заживо погребен в кургане. Самое важное в жизни – это умение никогда не теряться. Как человек бывалый, Мурский знал это и, чтобы не дать овладеть собой излишней нервности и волнению, присел на осыпь и закурил папиросу. Часы показывали одиннадцать вечера. Возвращение товарищей можно было ожидать через двенадцать часов: вернувшись, они, разумеется, немедленно же начнут искать его и, заметив следы его работы и скелет у входа, поймут, что случилось, и примутся очищать коридор. Длина его саженей десять; работать в нем может только один человек, другой должен выносить землю. При сменных рабочих откопка займет три-четыре часа, итого, в общем, ему предстояло провести под землей шестнадцать-двадцать часов. Вывод получился далеко не такой страшный, каким казался в первую минуту. Мурский вздохнул с облегчением и тут только почувствовал, что он голоден, и вспомнил, что он ничего не ел с самого полдня. Обыскивать карманы было бесполезно: в них не находилось ни корочки. Приходилось, стало быть, потерпеть. Вторым по важности предметом был свет; Мурский посмотрел на фонарь и увидал, что в нем оставалось всего полсвечки. Чтобы как-нибудь сократить время, Мурский решил начать раскопку прохода со своей стороны. Лопаты у него не было: она осталась у скелета патриция по ту сторону обвала. – А ведь и я почти в таком же положении, в каком он был! – мелькнула неприятная мысль, но Мурский отогнал ее и решил вернуться в усыпальницу и там поискать что-либо подходящее. Медленно, шаг за шагом, обошел он все подземелье, но среди разнообразных предметов домашнего обихода ничего похожего на лопату не попадалось: скифы были кочевники и земледельческих орудий в могилы не клали. Осматривая комнату, где лежала стража, Мурский наткнулся на новый, еще незамеченный им проход. Он вступил в него, и свет фонаря упал на тесный ряд белых конских скелетов; они лежали в длинном сводчатом подземелье, головами к нему; Мурский насчитал их двенадцать штук. У самого входа лежал конюх. Не найдя и здесь ничего, Мурский вернулся в большую комнату и присел у стены неподалеку от останков оруженосца; начала сказываться усталость, и Мурский решил сперва отдохнуть ото всех треволнений дня, выспаться и затем с черепком от вазы приняться на следующее утро за раскопки. Он снял чесучовый пиджак, сложил его наподобие подушки, подмостил себе под голову, задул фонарь и улегся на плотно убитый, глиняный пол. Непроглядная тьма окружила Мурского; было так тихо, что он чувствовал сухое потрескивание в ушах; тиканье карманных часов как будто усиливалось и, наконец, сделалось таким громким, как будильник. Дышалось трудно; воздух был душный и спертый. Мурский выкурил одну папиросу, затем вторую, но сон не являлся к нему; зато неотвязной толпой, тесня одна другую, лезли разные мысли, – главным образом о кольце царя. Не было сомнения, что оно считалось талисманом, обладающим чудодейственной силой. Мурский, долго работавший на востоке, знал, что такие талисманы, скопившие в себе запасы неведомой энергии, существуют действительно; чтобы не сломать нечаянным движением таинственное кольцо, он вынул его из кармана, надел на палец, и сон начал опускать его веки… …– Митридатос Евпаторос… – медленно и раздельно произнес возле него голос. – Да, да!.. – радостно воскликнул Мурский и пробудился от этого вскрика. Он сел, огляделся, быстро чиркнул спичкой и зажег фонарь. Неясный свет обрисовал треножник с курильницей, амфоры у стен и черный прямоугольник двери в усыпальницу. …И как он мог забыть запись в древнем хронографе, найденном им в отдаленнейшем Сумелийском монастыре в Анатолии?! Мурский вспомнил не только содержание записи, но перед глазами его, словно въявь, развернулась желтая полоса пергамента, покрытая выцветшими строками на греческом языке. Митридат Великий имел кольцо, доставшееся ему чудесным образом: этому кольцу он был обязан необычайными успехами, завоеваниями и победами над непобедимым Римом. По наущению Махара, – сына великого царя, кольцо-талисман было похищено, и с этой поры несчастья стали преследовать Митридата. Конец его известен: в 63 году до P. X. великий царь покончил самоубийством. Но Махару не пришлось занять трон Босфорских царей. Счастье его было непродолжительно: кольцо, которое он берег пуще глаза, исчезло неизвестно каким путем, и трагический конец пресек дни Махара. Братья его, главным образом Фарнак, подняли на ноги все население царства; было объявлено, что принесшего кольцо ждут богатство, почести и рука сестры их, но поиски кольца счастья не привели ни к чему: оно кануло как в воду… Тем временем начало возрастать могущество соседей Босфора Киммерийского – скифов. Один из вождей их был избран в цари, и счастье неизменно сопутствовало ему во всех начинаниях. Имя его гремело по всему побережью Понта Евксинского, и один из греческих купцов, ездивший к самому Итилю, сообщил, что он видел на правой руке царя перстень Митридата. Дальнейших известий о нем в хронографе не имелось; было только глухо упомянуто, что великий царь скифов умер и по обычаю их погребен неведомо где, вместе со всеми своими сокровищами. Итак – тайна скелета, лежащего в проходе, была разгадана!.. Какой-то – безымянный теперь – юноша-патриций, чтобы получить руку красавицы – сестры царя, отправился на поиски кольца, узнал местонахождение кургана, проник в него и в ту минуту, когда радостный, полный самых пламенных надежд и мечтаний, бежал с добычей на поверхность земли – погиб в нескольких шагах от нее. Любовь сплелась со смертью… Мурский взглянул на свою руку и невольно улыбнулся: кольцо темнело на его пальце! Он задул огонь, и скоро сон опять овладел им. Когда он проснулся и зажег свечу, часы показывали десять утра. Мурский поднялся и почувствовал слабость и тяжесть во всем теле; голова болела. Он подошел к амфорам, выбрал самую простую и большую, выволок ее на середину комнаты и ударил каблуком; амфора с треском разлетелась на большие куски. Он выбрал один из них, имевший вид совка, и отправился к месту обвала. Работа спорилась плохо; вести ее приходилось, сперва стоя на коленях, затем лежа на животе и все время подгребать под себя кучи земли; роясь, как крот, Мурский продвинулся в проделанной им узкой норе аршина на два, и вдруг земля водопадом хлынула сверху на его спину и голову. Отчаянным усилием рук и плеч Мурский едва вырвал из осыпи голову и полузадохшийся, с глазами и ртом, наполненными землей и пылью, вскочил на ноги и шарахнулся назад; только успел он ступить на лестницу – по стенам коридора, шурша, побежали ручейки земли; со свода посыпались комья, и в то же мгновение глухой грохот возвестил, что рухнула и остальная часть коридора… Густые клубы пыли, словно дым, окружили Мурского. Он кинулся вниз, в комнату стражи, и принялся вытирать глаза и губы: там, благодаря глинистому грунту, опасность ему не угрожала. Помогать собственному освобождению после такого грозного предупреждения нечего было и мечтать! Оставалось ждать… Мурский с досадой подумал, что срок его заключения в могиле, благодаря новой катастрофе, удлинился на несколько часов. Он привел, насколько было возможно, себя в порядок, сел у стены и, в видах экономии, задул фонарь. Есть ему хотелось все сильнее и сильнее и, что было еще мучительнее, – начала томить жажда. Не шевелясь, просидел Мурский несколько часов в полнейшей тьме и безмолвии. И вдруг ему вспомнилось, что амфоры и кувшины ставились в могилы не пустыми, а с вином, водой и зернами; жидкости, разумеется, сохраниться не могли, но зерна пшеницы пролежали же в египетских пирамидах целые тысячелетие! Мурский быстро чиркнул спичкой, зажег свечу и поспешил к амфорам. Большинство из них оказались пустыми; на дне двух лежала земля, в которую превратилось то, что когда-то и кем-то было положено в них, и только в одной рука археолога
нащупала толстый слой чего то твердого. Вынуть его возможности не представлялось, и Мурский тычком ноги разбил амфору. На уцелевшем дне ее была бура я масса; Мурский схватил ее, осмотрел и поднес ко рту. Лепешка оказалась окаменелой, и все усилие его отгрызть хотя бы кусок от нее повели лишь к тому, что во рту у него осталось несколько крошек песка и ощущение какой-то горечи. Мурский отбросил лепешку и, чувствуя приступ слабости, опустился на прежнее место… Было десять часов вечера, когда он снова зажег свой фонарь. В висках у него стучало; дышалось трудно. Губы растрескались, и жестокая жажда заглушала даже ощущение голода. Несколько раз он подходил к лестнице, по которой наползло два потока земли из обвала, и слушал – не доносится ли стук лопат. Но было тихо… могильно тихо… Который был час дня или ночи, когда он смутно услыхал человеческий голос, он не знал. Мурский быстро приподнял с пиджака голову и трясущейся рукой зажег спичку. Нет, стояла ненарушимая тишина… кроме скелетов, никого в комнате не было… Спичка погасла, и Мурский опять склонил на подстилку истомленную голову. – Отнимите кольцо! – явственно прозвучали на этот раз слова; Мурский сел, как подкинутый пружиной, и огонек звездочкой вспыхнул в руке его; мрак отступил в углы и, казалось, будто чьи-то тени шарахнулись прочь от света. – Что? – спросил Мурский, и ему почудилось, что это не он, а другой спросил его губами. – Отнимите кольцо! – повторил повелительный голос. Он исходил из усыпальницы, и Мурский понял, что он принадлежит царю. – Отдай кольцо… – шепотом произнес совсем близко от него другой человек. Мурский вздрогнул, схватился опять за спички, зажег одну и, как факелом, провел ею перед собой по воздуху. Опять в углы и в черные дыры дверей попрятались какие-то фигуры; одна притаилась за амфорами у комнаты царя. Мурский вгляделся в нее и увидал, что скелета оруженосца там нет, а на его месте сидит, прижавшись спиной к амфоре, человек в бараньей шапке на голове. – Ты вздор, тебя нет! – хрипло сказал ему Мурский, но человек не сводил с него немигающего, злого взгляда и протянул руку к копью; оно чиркнуло по стенке амфоры и со звоном легло у ног его.
Весь трясясь, ломая спички одна за другой, Мурский принялся зажигать фонарь. Свеча, наконец, загорелась и Мурский увидал, что оруженосец не вздор, а действительность, что он встает и выпрямляется во весь громадный рост… Волосы поднялись дыбом на голове археолога. – Зарежьте его!.. – прозвучал из комнаты царя властный приказ. Оттуда выглянуло женское лицо с большими темными глазами; в ушах у нее блестели большие золотые серьги. Мурский повернулся, чтобы бежать, но свет фонаря озарил коренастого, голого раба, что косматый бык, поднявшегося ему навстречу от треножника. – Куда?! – грубо произнес он, протягивая волосатую руку; другой он вытаскивал из-за ременного пояса короткий бронзовый нож. Мурский отпрыгнул в сторону, опрокинул несколько ваз и прижался к стене. Выход ему был отрезан: в комнату, звеня оружием, входила стража; из-за стен доносилось ржание коней и нетерпеливый топот копыт их. Раб и оруженосец схватили оцепеневшего Мурского за руки и поволокли к треножнику: археолог дико закричал и забился – он увидал жертвенную чашу и понял, что его тащат к ней и сейчас перережут над ней горло. Удар кулака в голову сбил его с ног. Миллионы звезд заискрились на черном небе перед глазами Мурского и вдруг мягко и бесшумно поплыли вместе с ним в бесконечность… Откопан Мурский был только к концу пятых суток. Такое опоздание произошло потому, что археологи, едва разыскавшие рабочих, вернулись к кургану только через два дня. Отсутствие Мурского удивило их, но, так как не было данных предполагать, что он находится в кургане, они не особенно обеспокоились. Скелет патриция был найден ими сейчас же по прибытии: обвал его не коснулся. Около костей стояла лопата и все указывало на то, что Мурский, обнаружив скелет, очистил вокруг него место, затем приставил к стене лопату и ушел по каким-то своим делам. Неопытные рабочие не сразу распознали, что земля в обвале была свежая, и заметили это только на второй день работ. Нечего и говорить, что, когда обстоятельство это выяснилось, всем стало ясно – куда так странно девался Мурский, и работа закипела днем и ночью. Вынесли его из подземелья без памяти. Здоровый организм Мурского вскоре сладил с начавшейся болезнью, но, к великому огорчению его, знаменитое кольцо счастья пропало. Вероятно, оно соскользнуло в степи с пальца археолога, когда его везли в уездный город, и оно и поныне лежит – дремлет где-нибудь в серебристом ковыле… Вечная слава Седобородый мудрец, окруженный толпой учеников, стоял на высоком холме и указывал рукой на расстилавшуюся у ног его унылую, выжженную солнцем пустыню. – Смотрите! – говорил он: – здесь когда-то раскидывался первый город мира, необозримый Вавилон! Под этими холмами таятся остатки его дворцов, домов, башен и храмов. Весь мир был полон славой его: сила и знатность и богатства – все было ничто и падало ниц при приближении его владык! «Царь царей» – так именовали себя эти владыки! Все – и народы, и земля, и сама вечность – принадлежало им. Но вот прошли века и умер великий город. Ветер пустыни занес прахом дворцы и могилы великих мира сего, песком забвенья покрылась и память о них. Кто были эти мертвые, лежащие кругом? Какова была их жизнь, что сделали они? Ответа нет… Ни всемогущество, ни несметные богатства не спасли их от волн Леты! Но, друзья мои, утешьтесь: бессмертие есть! Рядом с великими людьми всегда существовали и маленькие. И эти маленькие, даже самые незаметные в свое время, создали себе и своим повелителям то, к чему так стремились те – вечную память о них! Имя этим людям – писцы и поэты! Они записывали дела своих современников, и вот то здесь, то там на этом поле отыскиваются глиняные плитки древних с их рассказами о минувшем. Разрушились сотни других государств, безвестно ушли в могилы миллионы замечательных людей, а плитки, папирусы и рукописи целы; живы для нас Платон, Аристотель, Сенека, Эсхил – мудрецы и писатели. Не те цари царей, что лежат здесь под прахом у ног наших, а мы – мы, люди пера и мысли. Все пройдет и только книги наши вечно, до конца дней мира, будут жить и светить человечеству! Книги и ум – вот что действительно удостоено вечности… Ученики почтительно внимали словам великого учителя. И когда вернулись домой из путешествия, старый мудрец засел за свой последний, наивысший труд, в котором задумал изложить все свои знания и выводы за долгую жизнь. Он чувствовал, что должен был скоро умереть и торопился причаститься бессмертию. Книга мудреца вышла в свет и гул восторженного удивления прокатился о ней по всем странам. Она разошлась в сотнях тысяч экземпляров и старый мудрец под гул и похвалы ушел в иной мир с радостной улыбкой на лице. – «Вечная слава» – такова была надпись на одном из его бесчисленных венков. Прошло сто лет и книгу мудреца хотя и упоминали еще везде, но, как водится, читать уже перестали. Новых изданий не выпускали, а старые зарастали паутиной и плесенью и разрушались. Через триста лет на всем свете остался единственный экземпляр его книги в великолепном переплете. Как чрезвычайную редкость, ее спрятали в особый шкаф за тафту и стекла и разрешили смотреть, но не прикасаться к ней. Такое почтение возбудило любопытство библиотечных крыс и кружок самых почтенных из них решил ознакомиться с загадочным творением. Две ночи подряд прогрызали они дыру в шкафу и, наконец, добрались до заповедной полки. К утру от великого творения осталась лишь груда мелко накрошенной бумаги; вокруг нее задумчиво, шевеля носами, сидели три седые крысы. – Да!.. – проговорила одна из них; – в этой книге действительно было что-то особенное! – Лучше всего был корешок! – заметила другая. – И книга ничего себе!.. – снисходительно отозвалась третья: – прокричали про нее лишнее, это правда! На мой взгляд, она была несколько суховата… Из книги «Мистические вечера» (Записки общества любителей осенней непогоды) Мистические вечера Осень – время года мистическое. Природа медленно засыпает; деревья в садах стоят обнаженные, мокрые, почернелые: и полях ни души, в комнатах тишина. Она утончает слух и нервы, и никогда так хорошо не думается и не чувствуется, как осенью в старых усадьбах, на безлюдье. Молодежь разъехалась по университетам, гимназиям и курсам; дом и даже двор замерли… «Скучно!» – заявит горожанин. Он уже утратил связь с прошлым и то особое чутье потустороннего, которое развивает близость к природе. «Скуки в деревне нет!.. – отвечу я. – То, что по недоразумению считается скукой – не что иное как преддверие прозрений, быть может, мелких и неважных, но ведь из зернышек обрастают и деревья». Вслушайтесь в безмолвие. Вглядитесь в темные бездны зеркал, вы погрузитесь в мир ощущений. Вы почувствуете сидящую в высоком кресле у окна вашу давно умершую бабушку; в зале с хрустальными сталактитами люстр, чуть звенящими от шагов, заслышите далекую музыку, наметятся румяные и бледные лица; солнечным лучом ускользнет на обвитый виноградом балкон юная парочка, заработает память. Факелами вспыхнут забытые события, приключения, речи… мимо, задев вас плечом о плечо, вновь пройдет ваша молодость… Это не воспоминания – это видения! Если при этом отметить стены из книг, накопленных несколькими поколениями, тепло и уют – обрисовка осенней скуки будет закончена. Гости в такую пору, в распутицу, не заглядывают, но верстах в пяти от меня в старой запущенной усадьбе проживал мой приятель, старый холостяк и большой чудак, Деревеницын. Какое ненастье ни стояло бы – раз либо два в неделю на черном змее проселка, под горой, на которой стоял мой дом, показывалась коляска с поднятым верхом и запряженная тройкой: это ехал ко мне Деревеницын, или же посылал за мной лошадей. В обществе он был скучный и молчаливый человек, наедине же, дома или в кругу близких, словно перерождался и делался оживленным, разговорчивым и остроумным. Лицом напоминал старого актера и, слушая, имел привычку наклонять голову с мочалистыми волосами к плечу, складывать на довольно круглом животе руки и прищуриваться – он был близорук. Мы с ним знали друг друга еще мальчиками, но благодаря разнице в характерах особой близости между нами долго не устанавливалось; появилась она значительно позже. Деревеницын был наследственный мистик: в их роду мистики тянулись непрерывно цепью от времен Новикова, дочерью которого была прабабка моего приятеля. Про Деревеницына по уезду ходили разные странные слухи; приятеля моего одни считали повихнувшимся, другие чуть ли не алхимиком; все это, конечно, был чистейший вздор. Отец Деревеницына по сей день стоит передо мной как живой. Был жизнерадостен, громадно-толст и велик; на широких плечах его белела классически прекрасная голова с умными карими глазами, под которыми злое время сделало коричневые наплывы в виде мешков. Под ногами его, когда он шел, трещал пол; ходил он мало, так как страдал одышкой и расширением сердца. Когда-то он считался первым львом и мазуристом в губернии, но я в ту пору его не помню. Мне было лет десять, когда я случайно присутствовал при его беседе с кем-то из соседей. Гость осведомился, как он себя чувствует. – Как смертник в ожидании казни!.. – серьезно ответил Деревеницын. Гость удивился. – Какой же казни?.. – возразил он. – Вы крепки и здоровы! Деревеницын молча покачал серебряной головой. – А мои шестьдесят пять лет вы забыли?.. – возразил он. – Мы, старики – все приговоренные к смертной казни. – Да ведь это судьба всего человечества. Наконец, умирают и молодые!.. – воскликнул гость. – Совершенно верно… – был ответ. – Но молодые знают, что их казнь отложена на далекое «когда-то», а мы уже стоим в очереди у предельного порога. Это сознание иногда нестерпимо. Слова эти поразили мое воображение, и после мне долго казалось, что я вижу какую-то громадную темную комнату, у порога которой жмутся испуганные бледные люди, и их по очереди впускает в нее огненнобородый палач с топором мясника в волосатой руке. Месяца два спустя произошло событие, о котором долго говорили в уезде: на Владимиров день – свои именины – Деревеницын созвал чуть не полгубернии, и, после роскошного обеда, вечером начался бал. Весь зал утопал в цветах и в зелени; хозяин, оживленный и веселый, вперекачку ходил от одного гостя к другому, шутил и смотрел на танцы. После обильного ужина он с бокалом шампанского в руке выступил на середину залы. – За дорогих гостей! – воскликнул он. – Ура!.. Оркестр грянул туш. – А теперь мазурка… – приказал хозяин. Под общее «ура» и аплодисменты он подал руку совсем юной, смутившейся барышне, расправил плечи, вскинул голову, ударил каблуком о паркет, оттолкнулся от него и, весь помолодев и подобравшись, с нежданной легкостью, с особой красотой мощи и подъема, понесся кругом зала. Грохот рукоплесканий и одобрительные крики заглушили музыку. Деревеницын сделал тур, завертел даму и, не переведя духа, пустился снова. Но уже ноги его стали сдавать и подгибаться, он огруз, лихой поворот не удался, он споткнулся, выпустил свою даму, приподнял руки к горлу, упал на колени, затем повалился ничком. Все бросились к нему, и я в том числе. Музыка оборвалась. Деревеницына перевернули на спину; он не шевелился, и я, весь похолодев, глядел на помертвелое лицо; из угла его рта чуть змеилась алая струйка. Смерть от разрыва сердца – дело обыкновенное. Но в боковом кармане его нашли запечатанный конверт и, вскрыв, прочли следующее: «Устал жить и ежеминутно ждать конца. Смерть избираю красивую – убиваю себя мазуркой. Желаю счастья всем, кто оказал мне последнюю честь – прибыл на мои именины-похороны». Нечего и говорить, что они были необыкновенные!.. * * * 24-го июня наш тесный кружок всегда собирался у моего соседа, Деревеницына. Съезжались мы накануне, вместе проводили Купальный вечер, а 26-го числа наши тройки уносили нас по своим гнездам. Дом Деревеницына был большой, старинный; прятался он в густом саду, кончавшемся у почти круглого озерка с высокими берегами, отчего оно казалось глубокой чашей, наполовину наполненной синей эмалью; у самой воды его окаймляли густые камыши; в них гнездились тысячи диких уток. Деревеницын был старый холостяк, и приволье у него было всем полное. Ужинали мы обыкновенно на обширной террасе со свечами в стеклянных колпаках, а на ночь располагались в угловой диванной: вдоль стен ее тянулись широкие диваны; середину комнаты занимал овальный стол, покрытый темно-синей суконной скатертью; вокруг него размещалось несколько мягких кресел. В нашу «ночлежку» всегда переезжал из своей спальни хозяин, и беседы затягивались до рассвета. Однажды Иванов вечер выдался хмурый; с горизонта медленно подымалась черная туча; садившееся солнце утонуло в ней, и сразу наступили сумерки; только верхний край тучи блистал, как расплавленное золото. Глухо, перекатами чугуна, стал поваркивать отдаленный гром; на веранду, крутя смерчи на дорожке, бросился порыв ветра. Сад зашумел; в воздухе понеслись оторванные листья и ветки. Надо было уходить в дом, и мы переселились сперва в столовую, а там и в свою комнату, где нас уже ждали готовые белоснежные постели. На дворе тем временем разыгралась гроза; яркие молнии то и дело освещали нашу спальню; несколько яростных ударов грома обрушились, казалось, на нашу крышу. Штор в диванной не имелось, и мы, улегшись по своим местам, молча наблюдали за творившимся; один из нас – длинный и тощий Курбатов – сидел в белье у окна и очень походил на Дон-Кихота. Гроза стала удаляться, огненные трещины в небе бледнели и сменялись синими, беззвучными зарницами. – Красота! – проговорил Курбатов. – Эта гроза напомнила мне случай, бывший со мной в Полесье. – Просим рассказать! – отозвались мы. – Был я лет десять тому назад в Пинском уезде, – стал продолжать Курбатов. – Охота там изумительная, и я соблазнился рассказами приятеля и прикатил к нему в гости. Имение его находится в глушайшем углу, среди лесов и лабиринта речек и озер. Рыбы в них по сей день количество невероятное, и я целые дни пропадал в челноке с ружьем и удочкой: без лодки там охота немыслима. Чтобы не заблудиться, я в качестве оруженосца и проводника брал с собой пожилого полеха, Павла – угрюмый по виду был человек, лохматый, черный; ходят они всегда в белом, и потому он выглядел мрачнее, чем был в действительности. Лето стояло знойное, и даже на воде не было спасенья от оводов и жары. Иногда мы с Павлом забирались за несколько десятков верст, а то и по суткам не возвращались домой. Однажды мы искрестили множество
протоков и озер, путались в густых камышах и в дебрях едва проходимых лесов и, когда спохватились, время стало уже позднее, и о возвращении домой нечего было и думать: надо было позаботиться о каком-либо ночлеге. Кругом на добрый десяток верст не жило ни души. Павел вспомнил о какой-то заброшенной старой избушке, находившейся, по его словам, неподалеку, и, поминутно оглядываясь, налег на весла: речонка давала поворот за поворотом, но желанное убежище не показывалось. Солнце нырнуло за черную тучу, и сноп золотых лучей заиграл в небе; сразу засумеречело; вода почернела и стала зловещей. Туча подымалась какая-то странная, вся клубящаяся. И вдруг я приметил глядевшую на нас из-за зубцов елового леса полуразрушенную высокую башню и стены старинного замка. В Полесье такие развалины попадаются в самых, казалось бы, недоступных местах; возведены все эти крепости были когда-то на берегах обширнейших озер и глубоких рек, теперь превратившихся в болота. – Замок! – проговорил я. – Где замок? – с удивлением и легким испугом переспросил Павел. Я указал рукой. Павел озирнулся в ту сторону и вместо того, чтобы причаливать к берегу, быстро погнал лодку дальше. – Куда же ты? – спросил я. – Здесь хорошо заночевать можно. – Разве тут ночуют? – пробормотал он вполголоса. Взгорок и древние строения, стоявшие на нем, проплыли мимо нас и скрылись за поворотом. Сумерки быстро превращались в ночь: стал докатываться отдаленный гром – желанной избушки все не показывалось. Блеснула первая молния: шипя, ударили по воде крупные капли дождя; как на грех, берега начались топкие, болотистые, и укрыться было негде. Гроза быстро догоняла нас; изломы молний бороздили небо, и при вспышках их жутко, до самого дна, освещалась речная глубина… Я различил огромную щуку, недвижно застывшую у самой поверхности воды; будто щупальца каких-то чудовищ, тянулись снизу корни деревьев. Удары грома делались все яростней. Минутами мы врезывались в сплошные камыши, крутились среди них и наконец уперлись в невысокий сухой лесистый бугор. Мигом мы выскочили из лодки, втащили ее на берег и бегом бросились к елям.
Только мы успели добежать до них – хлынул, вот как сегодня, ливень: шатры елей пробивало насквозь; при свете молнии мы различили, что немного дальше высятся два отдельных гигантских дерева, и перебежали к ним. Сверкнула новая молния и осветила высокую стену из дикого камня; почти рядом с нами чернели ворота: под сводом их можно было отлично укрыться. Увидал их и Павел и, когда я сказал, что надо перебежать туда, вдруг прижался к толстому стволу ели и не двигался с места. – Идем же! – повторил я. – Здесь на нас сейчас нитки сухой не будет! – Да то ж панны Ядвиги замок! – в страхе шепотом вымолвил он. – Мы же мимо него сейчас плыли; назад завело нас! Рассуждать времени не было: я подхватил своего спутника под руку и бегом потащил за собой; через минуту мы стояли под воротами в полной безопасности от дождя. Я зажег спичку. Над нами изгибался вполне уцелевший свод; пол проезда усеивали камни; справа в стене башни виднелась узкая черная впадина двери; главный проезд выводил во двор; дальше тянулись какие-то замковые строения. Павел стоял в одном месте, крестился и что-то шептал – вероятно, молитву, следил за моим осмотром. Под воротами тянул холодный сквозняк, и на ночь там располагаться было неудобно: я заглянул в боковую дверь и, светя спичкой, увидал винтовую кирпичную лестницу с до половины сточенными ступеньками. Я поднялся по ней во второй этаж и очутился в небольшой, очень высокой комнате; за нею ютилась другая, маленькая, с камином и двумя окнами; рам и дверей нигде не имелось, но свод над обеими комнатами был цел, и вторая мне показалась даже теплой. Не без труда я зазвал наверх своего спутника; продолжая креститься и озираясь, как затравленный, он поднялся за мной, и первое, что принялся делать, – это закрещивать окна, дверь и даже камин. Яркий свет, будто вырвавшийся из жерла вулкана, озарил до мельчайших подробностей наше убежище, и грянул такой удар грома, что, казалось, сразу разбило и разнесло по кускам весь замок; Павел, сидевший у стены против окна, закрыл лицо руками и низко пригнулся к кирпичному полу. Как всегда бывает после такого удара, гроза начала стихать; застучал дождь, но и он скоро стих; стал мягко светить месяц. У меня проснулся зверский аппетит, и я сходил к челноку и принес пару кряковых селезней и кожаную торбу с хлебом и разными дорожными припасами. За хворостом мы отправились вместе, и скоро в нашем убежище стало светло и даже тепло и уютно. Павел очистил уток и сжарил их на шомполе от своего оружия. Мы поужинали, я поглядел в окно на серебрившуюся речку, на мутно-синюю даль, и оба мы стали устраиваться на ночь. У нас не было с собой даже войлочка, и расположиться пришлось прямо на полу около камина. Прежде чем лечь, Павел опять закрестил все отверстия и успокоился; через несколько минут я услыхал его храп и, должно быть, немедленно последовал его примеру. Ночью мне сделалось холодно; я встал и подбросил в чуть тлевший огонь сучьев, потом присунулся ближе к огню и вдруг – увидал глядевшее в окно молодое женское бледное лицо; его освещал месяц. – Приснилось! – подумал я, повернулся на другой бок и похолодел: из второго окна глядело то же лицо. Бледная рука протянулась ко мне: запястье ее темно-зеленой змейкой обвивал браслет. – Разбей браслет… – тихо выговорила женщина: я скорее угадал, чем расслышал эти слова. Я молчал. – Разбей! – с мольбой повторила она. Рука и она сама скрылись. Тут только я заметил, что комната наша полна дорогой старинной мебели из резного черного дуба. Я сел и стал внимательно рассматривать все и, когда взглянул на дверь, увидел, что на пороге двери, напряженно подавшись вперед, стоит высокий человек в длинном белом плаще и громадными горящими глазами озирает комнату: войти его не допускала какая-то невидимая сила; он стонал и хватал перед собой костлявыми руками воздух, как бы стараясь найти и отворить несуществующую дверь. Страх охватил меня. Я сделал над собой усилие и встал. Все разом исчезло: комната была пустынна; ни в дверях, ни за окнами какого не было, да и быть не могло, так как окна находились высоко над землей… но сон был так необыкновенен и ярок, что сердце долго и крепко колотилось в груди. С восходом солнца мы были уже на ногах и плыли в обратный путь. Павел сидел довольный и улыбался. – Ну как, ничего не почудилось вам ночью? – осмелев при дневном свете, спросил он. От неудобств ночевки у меня болели голова и бока и разговаривать не хотелось. – Ничего не видал, – отозвался я. – Это оттого, что я закрестил все входы! – убежденно ответил мой спутник. – Иначе страсть что было бы: живыми не ушли бы! В замке панны Ядвиги мы ночевали. Люди его за сто верст обходят. Около полудня наше странствие наконец закончилось, и я с насаждением почувствовал себя, после солнцепека челнока, в мягком кожаном кресле, в прохладной комнате, за стаканом холодного белого кваса. Я поведал приятелю, что с нами произошло. – Ты третий очевидец, который повторяет мне один и тот же рассказ, – ответил хозяин. – Правда, подробности разные, но сущность одна и та же – дама просит разбить ее браслет. По моему убеждению, ты видел не сон: ты видел сквозь сон какую-то древнюю быль. Кстати, тебе известно предание, которое связано с этим замком? – Не слыхал, пожалуйста, расскажи! – Говорят, в семнадцатом веке замок принадлежал какому-то важному польскому магнату. Имел он красавицу дочь по имени Ядвига. Была она просватана за молодого рыцаря, произошло торжественное обручение, и в разгар веселого пира невеста вдруг побледнела и впала в глубокий и долгий обморок. С трудом ее привели в себя, и она, озираясь, рассказала, что какая-то непостижимая сила внезапно перенесла ее из-за стола, за которым она сидела, в дремучий лес. Стояли сумерки, слышался все приближающийся волчий вой. Она в испуге кинулась бежать, но звери догоняли ее. – Спасите! – закричала она. И в ту же минуту перед ней вырос высокий человек весь в белом, с огромными страшными глазами, и вытянул вперед руку: волки остановились, сбились теской гурьбой и завыли. – Я спасу тебя! – произнес страшный незнакомец. – Но за это ты должна стать моей женой! – Я не могу… Я невеста другого! – ответила Ядвига. – Ты будешь моей! – настойчиво повторил человек в белом. – Никогда! – воскликнула она. – Будешь! И вот тебе знак обручения со мной!.. – Он с силой бросил в нее чем-то твердым. Ядвига почувствовала резкую боль в руке, очнулась и увидела себя в своей комнате. Рассказ всполошил весь замок. К ужасу всех, на левой руке Ядвиги оказался совершенно никем не виданный брас-лет-змея, сделанный из какого-то зеленого вещества. Попытки снять его оказались безуспешными; стали пробовать распилить или сломать его – Ядвига закричала от сильнейшей боли, и браслет пришлось оставить на ее руке. Свадьбу отложили. Несколько раз потом назначался день ее, и каждый раз перед входом в костел невеста впадала в глубочайший обморок и после него рассказывала, что была в лесу, и человек в белом уговаривал ее стать его женой и наконец заявил, что браслет – это цепь, связующая ее с ним, и до тех пор она не выйдет ни за кого замуж, пока не будет уничтожена эта цепь. В дело вступило духовенство, но ни мессы, ни заклинания не помогли, и после одного из обмороков панна Ядвига скончалась. И когда с мертвой хотели снять браслет – из руки ее показалась кровь: браслет как бы сросся с телом. Его оставили, и Ядвигу похоронили в склепе под каплицей. – Следовало бы собраться произвести там раскопки! – задумчиво добавил хозяин. * * * – Прошло много лет после этого разговора, и мой приятель наконец раскачался. Вот что я на днях получил от него, – Курбатов встал и достал из кармана письмо и зажег свечу. – «Дорогой друг! – начал он читать. – Лень прежде нас родилась на свете и потому…» Ну, это прелюдия обычная, а вот интересное… «Ты, конечно, не забыл о своем приключении в замке Ядвиги? Расскажу теперь о нем все дальнейшее. В прошлом году мы целой компанией исследовали замок и под грудой мусора и щебня отыскали вход в каплицу, а из нее – в подземелье. Там стоял небольшой открытый гроб: крышка его валялась на земле, а в гробу лежал женский скелет. К нашему изумлению, на костях левой руки его находился художественно сделанный зеленоватый браслет в виде змеи с изумрудными глазами: она даже показалась нам живой. Я стал снимать его, и вдруг он переломился у меня в руках на несколько кусков. Сделан он был из какого-то неизвестного металла. В память нашей находки мы поделили куски браслета-змеи между собой и заказали себе по одинаковому кольцу из них. Вообрази, кольца эти стали нам приносить несчастья, и мы все четверо в конце концов должны были отделаться от них. Я со своим поступил просто: выкинул его в Припять, но три дьявольских зелено-чешуйчатых кольца еще бродят по свету. Берегись их!» Мы молчали, думая о рассказанном. * * * Лил беспросветный дождь, тем не менее в условленный день ко мне съехался весь наш маленький кружок любителей непогоды, и в теплой столовой, за стаканом чая, затеялись обычные рассказы: речь на этот раз коснулась предопределения и гипноза. Четвертый член нашего содружества, Павлищев, жизнерадостный человек лет сорока, слушал нас молча и помешивал ложечкой в стакане. – А я вместо своего мнения прочту вам выдержку из своих записок… – сказал он и достал из кармана тетрадку. – Вот что произошло со мной лет восемь тому назад. Я очень увлекался собиранием народных преданий и даже выпустил в свет одну книжечку с ними. Лето тогда проводил я в имении, у тетки, и она посоветовала мне отправиться пешком с богомольцами в Пустынь и пожить с ними несколько дней. Пустынь находилась от нас что-то верстах в шестидесяти, и дорога туда вела чуть не сплошь лесом. Совет пришелся мне по душе, и в одно прекрасное утро я сунул в карман револьвер, надел на спину брезентовый мешок с припасами и бельем, привязал поперек пальто, вырезал хорошую орешину и через сад выбрался на дорогу. Ну-с, а теперь начинается моя запись… – Павлищев сиял золотое пенсне и начал читать. «День стоял яркий, веселый, цвела рожь, пахло парным хлебом: сотни жаворонков звенели в небе, и сердце так и взмывало за ними от какой-то радости. Часа через два я уже шагал по широкому большаку, обсаженному еще екатерининскими березами. Простор открывался необъятный. Скоро я заметил в нети на зеленом бугорке кучку отдыхающих людей; она состояла из баб и двух мужчин; один был с длинной и узкой бородой: на нем темнел охваченный холщовым поясом подрясник, рыжеватые волосы двумя локонами свисали с плеч на грудь; другой был невысокий, в синей рубахе и портах, коренастый мужик лет сорока; русая короткая борода и волосы на голове вились тугими кольцами; бабы были в белых платках; около каждой лежало по котомке и коричневому армяку; на одной, самой пожилой, была городская клетчатая черная кофта и такая же юбка; все, конечно, были босые. Приметив меня, странник приподнялся и воззрился острыми глазами. Как водится, я поздоровался и присел около отдыхающих. Они направлялись в ту же Пустынь и охотно приняли меня в свою компанию. Вожаком ее был странник; вид он имел елейный, и в то же время что-то беспокойное, испытующее мелькало в серых глазах его; среди женщин особым вниманием пользовалась старушка, одетая по-городскому. Переждав самый разгар пекла и дав отдохнуть партии, странник поднялся и стал надевать котомку; начали собираться в путь и остальные. Сперва все мы шли кучкой, потом мало-помалу растянулись вереницей; дорога сделалась песчаной, и идти стало труднее. – А нынче до Пустыни дойдем? – спросила совсем молодая баба с болезненным бледным лицом. – Где дойти! – отозвался странник. – Завтра, дай Господь, к вечерням поспеть! Молодая вздохнула. – Ничего, бабочка, держись, – подбодрила ее старушка. – Скоро лес начнется, идти вольготнее будет. – А велик лес-то? – осведомилась одна. Странник махнул рукой. – У!., верст на тринадцать залег. Да какой: ни деревнюшки, ни жилья не встренем! – А ночевать где же будем? – А под елочкой, у огонька… Баба промолчала и опасливо обвела глазами горизонт: там черно-синей бесконечной линией намечался бор. – Сказывают, шалят в лесу-то? – промолвила она некоторое время спустя. – Было это когда-то, Федосьюшка! – успокоительно сказала старушка. – Давно не слыхать ни о чем таком. Солнце уже чуть клонилось к закату, когда мы свернули с большака и лес окружил нас; овеяло прохладой; по обеим сторонам встали высоченные стены из елей: левая сторона дороги еще видела солнце, правая уже насупилась и потемнела. – Сейчас ключик студеный будет, – сказал странник. – Сладости необычайной. Воистину сказать – иорданская водица! Около него и заночуем. Прошло с час, и багряные зубцы левой стены сразу погасли: солнце село, вскоре открылась небольшая лужайка с громадной шатровой елью посередине; почти у самого ствола виднелись несколько заросших ярко-зеленым мхом булыжин; из-под них выбивался кристальный ручеек. Около него разложили костер; на наклонно воткнутых в землю палках над огнем повесили жестяные чайники; в золе пекли картошку; оживившиеся бабы разбирали свои котомки и приготовились к скудному ужину. Чай и сахар оказались только у меня да у городской старушки и мы с ней явились в роли угощателей; остальные спутники вежливо и чинно подставляли свои кружки и выбирали самые маленькие кусочки сахара. Ночь наступила полусветлая, июньская; мутно-синее небо казалось хрустальным; звезд смотрело не много, да и те казались какими-то мелкими искрами; отблеск костра шевелился кругом поляны, деревья стояли завороженные. – Жутко, бабоньки! – проговорила Федосья и поежила плечами. – Ай в первый раз идешь? – спросила старушка. – В первый, бабушка, – созналась та. – Вдруг из-за куста кто-нибудь выскочит? На месте помрешь! – Буде брехать! – сердито вскинулась третья баба с обветренным и почти черным лицом. – Безо времени не помрешь! – назидательно прожурчал тенорком странник. – Значит, что кому суждено, то и сбудется. А в отношении разбойников, то взять им у нас нечего. Кудрявый мужик лежал на животе, смотрел на костер и чуть усмехался. На спине у него был наброшен коричневый азям, казавшийся горбом. – Это когда с богомолья идут, у тех взять нечего, – заметил он. – А которые в монастыри идут – те с копеечкой! Несколько баб вздохнули, все промолчали. – Не наше несем, а Божье! – строго отозвалась старушка. – Наша копеечка и из чужих рук к Господу докатится, да все Ему скажет! – На што она Ему? – заявил
мужик. – У Бога всего много! Старушка покачала головой. – Много-то много, а лепта вдовицы все-таки всего приятней была Ему, батюшка! Вот ты и отыми поди у нее копеечку, которую она Богу несет! – старушка указала на одну из баб со скорбным лицом и глубокой складкой, просеченной между красными буграми бровей. Мужик смутился. – Да я-то что же? – пробормотал он. – Я так, к слову пришлось. – Бабушка Ненила, – обратилась к старушке бледная молодайка, – вы про барыню про свою обещались рассказать. Расскажите. Бабы подбросили в костер несколько веток, и языки огня взметнулись в дыму и в искрах кверху. Старушка задумалась и долго смотрела на них, потом опомнилась. – Старинная я, сказать, прислуга, – начала она. – У Кондоровых вот уже сорок годов служу, хорошие господа, добрые. Дочку имели единственную – Ксеничку. И вот надо же так было случиться, годов так с пятнадцать, что ль, тому назад разорили их добрые люди вчистую – все как есть пришлось перезаложить, выпродать, прямо хоть живыми в могилу ложись! Что тут было делать? А Ксеничка что цветочек росла, многие на нее стали засматриваться. И подвернись богатей-жених. Крюков по фамилии. Не хвалили его люди, да и старый был – нашей барышне семнадцать тогда минуло, а ему сорок семь – разница! Шибко он Ксеничке не нравился, к молодым тянуло ее. Ну, приступили к ней родители – выходи да выходи за Крюкова, спаси нас! Поплакала она, поплакала да согласие свое и дала. Бледная молодайка тихо ахнула, она слушала рассказчицу, впившись в нее глазами. – Дальше все как водится пошло, – продолжала старушка. – Сговор был, потом обручение. После него, как уехал жених, убежала наверх Ксеничка, забилась в шкаф с платьями, чтобы никто не видал, и плачет там, разливается. А в дому у них старуха древняя жизнь доживала – нянька Ксении, она же и барыню вынянчила. Ворчунья была – не приведи Господи, а по Ксеничке обмирала! Разыскала она свою барышню, вывела ее из шкафу, успокоила кое-как да и говорит: – Милая ты моя, нечем мне тебя дорогим подарить, подарю на память тебе вещицу одну, только не проговорись ни душе о ней и о том, скажу сейчас!
– Не этими словами вынимает из кармана куклу, румяную, небольшую, со светлыми волосиками, совсем простую, и шепчет: – Не расставайся с куклой этой, береги ее! Что бы с тобой ни случилось, муж ли обидит, на душе ли горько станет, задумаешь ли сделать что, спрячься от глаз людских да наедине шепотком и расскажи куколке все, ничего не потаи; ответа она тебе не даст, а легче сделается! Взяла барышня подарок, расцеловала нянюшку, а там скоро и свадьбу сыграли; молодые прямо из-под венца куда-то далеко в Сибирь уехали. На пятый день после их отъезда нянька скоропостижно скончалась: господа мои остались вдвоем проживать, да я с ними третья. Начали от нашей Ксенюшки весточки доходить; ни на что в письмах не жаловалась, а через знакомых слыхали, что не красно живется ей, бедной, да и детки каждый год рождались – тоже нелегко даются они нашей сестре! День за днем, неделя за неделей, и минуло таким родом десять лет. И ни разу моим господам не довелось с дочкой увидеться! А на одиннадцатом, почти в одночасье, померли враз барин наш, отец Ксенюшки, и муж ейный. Ну барыня, конечно, сейчас же после похорон захватила меня с собой и марш в поезд. Едем мы с ней, а думки все около Ксенюшки нашей вьются – каково-то она себя чувствует, как выглядит? „И не узнаем ее, пожалуй, – говорим между собой. – Подурнела, должно быть, постарела…“. От мыслей даже слезы глаза застили! Бабы вздыхали и жадно слушали; заинтересовались и странник с кудрявым мужиком. – Добрались мы наконец с барыней на самый то есть край света, к морю-океану, во Владивосток; вышли на станции на платформу и видим – бежит прямо к нам красавица какая-то статная, нарядная, да как закричат обе враз с барыней и давай обниматься друг с дружкой; потом меня принялась целовать – не забыла за десять-то годов! И я реву, конечно. Повезла нас в коляске к себе: в собственном доме жила в большом; всех своих детишек нам показала, с гувернантками вывела. Ну, пообошлись мы, попривыкли, старая барыня и начала допытываться – правда ли, мол, что очень худо жилось ей при муже. Призналась, что правда. Удивилась старая барыня. – Да как же ты при такой жизни похорошеть сумела? – спрашивает. – С ума можно бы было сойти, в ведьму за столько лет превратиться, а ты все прежняя, всем довольная и веселая? Тут молодая барыня нам и открой про куклу и слова няньки все. Мы так и ахнули! – Да неужто верными они оказались?! – обе вскричали. – Не будь куклы нянюшкиной – давно бы меня на свете не существовало бы, – серьезно ответила. – Хорошее ли, дурное ли что, бывало, стрясется – забьюсь с ней подальше да все ей и расскажу без утайки, выплачусь – и все как рукой снимало, опять спокойно на душе становилось. Даже здесь, за тысячи верст от вас, одинокой не чувствовала себя. Загорелось нам с барыней с моей на куклу на эту диковинную поглядеть; принесла ее из своего тайника Ксеня и подала матеря. Руками мы всплеснули, как увидали, – страшная, лысая, вся выцветшая, лицо истрескавшееся, побурелое, все в морщинах будто! – Да она старуха совсем! – заявила барыня. – Такой и подарила тебе ее нянька? Мотнула головой Ксеня. – Нет, – ответила. – Совсем молоденькой кукла была – словно вместе с ней замуж выходили! Это она вместо меня постарела – все горе и слезы мои в себя вбирала! Пусть теперь у меня на отдыхе живет – служба ее уже не нужна мне больше! – Так-то, милые бабочки, слушайте да на ушки и наматывайте, – оборвала рассказчица саму себя. – Кукла?.. – чуть шевеля губами, выговорила бледная молодка. – Вбирает в себя? Они крепко потерла лоб, до переносицы повязанный белым платком. Бабы, переговариваясь о слышанной истории, начали устраиваться на ночевку. – Не иначе как наговоренная кукла была! – уверенно заявила одна из них. В костер подвалили толстых сучьев, и все, подмостив под голову котомки и покрывшись чапанами, расположились вокруг огня. То здесь, то там стало раздаваться похрапывание. Я укрылся с головой, и вдруг сквозь сон мне почудилось всхлипыванье. Я откинул с лица край пальто и осмотрелся: плакала бледная баба; недвижно лежавшая старушка зашевелилась и села. – Ты, что ль, Агаша? – негромко спросила она, прислушавшись. Всхлипывание повторилось. Старушка встала и подошла к одному из длинных бугорков и приоткрыла полу армяка. – Чего ты, Агашенька? – задушевно спросила она. Из-под азяма показалась голова в белом платке и уткнулась в юбку старушки. – Нетути у меня ничего… и куколки нетути! – захлебываясь и стараясь сдержаться, провсхлипывала она. Старушка погладила ее. – Полно, полно, – проговорила. – Вот придем в обитель, вместе помолимся. И на твою долю найдется у Бога что-нибудь. Спи, Христос с тобою! Она перекрестила ее и ушла на свое место. – Горя-то, горя на этом свете! – про себя промолвила старуха, проходя мимо меня. Долго еще слышались ее вздохи. Ночь сделалась еще светлее; на совершенно чистом небе сиял полный месяц; лес безмолвствовал, дымно-серебристые лучи проникали в него до самых корней, и казалось, то здесь, то там тихо светилось рассыпанное серебро. Несмотря на близость костра, было свежевато. Я закутался крепче в пальто и сквозь одолевший сон различал, как вблизи на дороге прогромыхали колеса телеги, не то повозки… слышались голоса…» Павлищев опустил тетрадь. – Этим кончается моя тогдашняя запись, – сказал он и начал перелистывать рукопись дальше. – А вот что мною было записано через месяц: «Был в городе и встретил небольшую партию острожников, закованных в кандалы. Один из них показался мне очень знакомым; узнал и он меня и с усмешкой кивнул мне головою: это был курчавый мужик, ходивший с богомольцами и со мною в Пустынь. Я отправился к следователю, и тот сообщил мне, что наш спутник через пять дней после нашей встречи зарезал около родника в лесу купца, возвращавшегося в тележке с ярмарки». Павлищев закрыл тетрадку и спрятал ее в карман. – А почему все так произошло, разберитесь сами, – добавил он и надел пенсне – он был близорук, и когда читал, то снимал его. * * * – Я однажды испытал странные ощущения, – заговорил Павлищев. – Как вам известно, я большой любитель побродить по Руси наподобие странника, и вот раз меня занесло в Псковскую губернию, в часть, ближайшую к эстонцам; она очень живописна и богата памятниками старины. Был я не один, а с приятелем, Григорием Никитичем, таким же молодым студентом, каким был и я. Оба мы горели любовью к старине и оба ее собирали. Шли мы с походными мешками, без шапок, в русских рубахах и с длинными ореховыми палками в руках. Вечер застал нас в пути; пустынная дорога вилась то по взгоркам, то по низинам; ни жилья, ни селенья не было – кругом расстилались леса; горизонт начал закутываться туманом. Месяц еще не всходил, стояли душные, вселяющие тревогу сумерки. На небе совсем низко наметилось зарево. Оно все усиливалось, воздух как бы наливался кровью – из-под земли, не светя, подымался громадный багровый месяц. Мне вспомнилось «Слово о полку Игореве»: такая же зловещая ночь встретила когда-то Игоря в донских степях. Мы прибавили шагу; наконец впереди засвинцовело длинное, узкое озеро; за ним мигал желтый огонек; с кручи противоположного берега глянула белая церковка; на отлете от нее громоздились какие-то развалины; в них можно было распознать остатки храма. Вокруг церкви рассыпалось кладбище. За ним виднелись тесовые крыши двух строений, большого и маленького. Дорога привела прямо к ним. Меньшее оказалось домом священника, другое – школой. Поодаль, в лощине, укрылись соломенные шапки селения. Из-под крыльца с лаем выкатились две лохматые собаки, но, добежав до нас, мирно замахали хвостами, набитыми репейником до того, что не могли сгибаться и торчали, как палки. На крылечке забелела тесемка в пучке волос, и выглянул из двери высокий человек в сером подряснике. Я сказал, кто мы, и попросил разрешения переночевать в школе – летом они всюду пустуют. – Что же, ночуйте, – ответил вышедший. Сбоку, у его плеча, показались сросшиеся густые брови и смуглое лицо женщины. – Заходите, заходите! – пригласила она. – Найдется место. Мы вошли в прихожую, а из нее в небольшую столовую, освещенную висячей лампой; это ее огонек маячил нам путеводной звездой. У окна сидела, полуоборотясь к нам, молодая, темноволосая девушка с резко очерченным лицом. Мы поклонились ей и стали разгружаться в уголке; она ответила легким кивком и опять отвернулась к окну. Хозяева, видно, только что готовились к чаепитию и нас пригласили принять в нем участие. Мы уселись за стол, и словоохотливая попадья много расспрашивала и рассказывала. Священник молча глотал горячий чай, лицо у него было странное, нездоровое; опущенные веки подымались только изредка, тогда между ними черной полоской прорезались неподвижные глаза. Приятель мой в разговоре участия не принимал и, не отрываясь, смотрел на что-то чрез мое плечо. Я покосился назад и увидал, что он не сводил глаз с хозяйской дочки; та продолжала сидеть на прежнем месте. Месяц уже успел потерять багровую окраску и ярко сиял на сини неба; мир был наполнен его светом; девушка казалась серебряной. Рот ее был чуть приоткрыт; она вся, подавшись вперед, впитывала в себя лучи месяца: глаза светились. Мне почудилось, что язык у нее был раздвоенный и шевелился, как у змеи жало, она нет-нет и проводила им по губам. Мать подметила мой взгляд. – Варвара, чай пить иди! – сказала она. – Не хочу! – отозвалась дочь, поднялась со стула и, не торопясь, прошла за моей спиной и скрылась за дверью. Меня чуть овеяло легким холодком. После чая и яичницы попадья приказала здоровенной стряпке отнести в школу для нас сена; мы захватили свои мешки и зашагали через освещенный большой пустырь за своей путеводительницей; она несла такую охапку сена, что, казалось, в подъем была разве барке. На самом краю обрыва, с лицом, поднятым к месяцу, не шевелясь, стояла Варвара. Спутник толкнул меня локтем. – Лунатичка, должно быть? – тихо проговорил он, кивнув на стоявшую. Вслед за стряпкой мы вступили в большой, совершенно пустой двор; из него по две двери вели налево и направо; путеводитель наша свернула в самую заднюю, и мы очутились в полутемном классе; парты были составлены горкой у одной из стен; против окон большое свободное пространство. Стряпка свалила на него свою ношу, октавой пожелала нам спокойной ночи и удалилась. Мы подошли к окну и увидели лужайку; на ней лежала тень от нашего дома, дальше серебрилось несколько развесистых берез; за ними спала деревня; на небо с той стороны, будто стаи белых птиц, наплывали облака. Мы разворошили сено и устроили постели. – Ночь темная будет, – как бы вскользь заметил мой спутник. – Надо свечу достать. – И он стал рыться в своем мешке. Около парт нашелся простой деревенский стул. Приятель поместил его между нами у изголовья, и мы улеглись. Меня стало сразу клонить ко сну, но мешало какое-то беспричинное беспокойство. Несколько раз я преодолевал желание спать и прислушивался к дыханию своего спутника: он не спал тоже. Делалось темнее; со двора послышался собачий вой; немного погодя надрывно залился второй пес. – Па-а-ршивый черт! – проговорил приятель. – Не люблю я… – он оборвался на полуслове. Сквозь сон мне почудилось, будто из коридора осторожно нажали дверную ручку. С минуту прошло в глубоком молчании. И вдруг я совершенно ясно услыхал, как кто-то, уже в нашей комнате, широким размахом провел по стене ладонью. – Кто здесь?! – воскликнул мой приятель. Он быстро чиркнул спичкой и поднял ее на высоту руки. В комнате, кроме нас, не было ни души. Он зажег свечку, огляделся и лег снова. – Крысы, должно быть. – заявил он. – Не оставить ли свечку ночь – крысы боятся света? Мне все, кроме сна, было безразличным. – Что ж, оставим, – пробормотал я. Веки опять начали смыкаться. Пробудил меня голос соседа. – А ты обратил внимание на язык здешней поповны – он раздвоенный! – говорил он. – Видел… – отозвался я, не открывая глаз; сон, будто свинец, вливался в меня. – И глаза странные – совсем без зрачков, слепые… светятся… – слышалось мне откуда-то издалека. – Тянет меня куда-то!.. – Спи! – через силу пробормотал я; мне показалось, что не больше как через минуту что-то грохнуло в пол или в степу и пробудило меня; приятель мой сидел на постели; одна нога его была уже в сапоге, другой он натягивал и, очевидно, нечаянно стукнул каблуками. Свечка горела по-прежнему, но уже значительно укоротилась – значит, я поспал совсем не мало. – Ты куда? – спросил я; язык ворочался у меня во рту, как колода. – Не могу лежать, – сказал приятель. – Пройтись хочу… Я необыкновенно отчетливо понял, что не должен отпускать его одного никуда, напряг всю волю и поспешно принялся одеваться; сознание стало быстро проясняться во мне. – Знаешь что? – заявил я. – Мы никуда не пойдем. Будем спать! – Душно! – выговорил он, обводя вокруг себя руками. Спутник мой лег, он казался совсем размякшим и обезволенным. С пустыря донеслись нечеловеческие голоса. – Зовут? – выговорил он и приподнял голову. Мне почудилось то же самое, с жутким чувством я напряженно прислушивался к каждому звуку. Месяц закатился, окно стало казаться черным провалом, над домом, словно метель из нечистой силы, кружились черные птицы. В комнатах слышались шорохи, перешептыванья – проклятая напряженная ночь тянулась бесконечно! Во дворе полусонно пропел петух, ему откликнулись многочисленные заревые петухи из деревни. И как это ни странно, но на меня тотчас же снизошло полное успокоение: я почувствовал, что мы в безопасности, что гнетущая, злая сила, давившая всю ночь, выпустила меня из лап своих. Стало светать. Григорий Никитич спал как убитый, на усталом, посеревшем лице его отражалось блаженство полного отдыха. Я задул свечу и мгновенно уснул. Горячие солнечные лучи разбудили нас; время было позднее, и мы принялись одеваться. Спутник мой выглядел кислым. – Как чувствуешь себя? – спросил я. – Да разбитый я какой-то, – ответил он. – Будто всю ночь воду на мне возили. А ты? – Да и я в этом роде. Уж не лихорадку ли мы вчера на болотах подцепили? – Шут ее знает! – Голос его прозвучал неуверенно. Мы оделись, прошли к кухне и умылись на дворе, подавая друг другу воду из деревянного ковшика. Попадья позвала нас пить чай, и за столом мы оба очутились против Варвары; священника не было. При свете дня в ее лице решительно ничего необыкновенного, кроме глаз, не оказалось; они были серые, водянистые и совершенно без зрачков, змеиные, видящие недоступные нам дали и
бездны. Взгляд ее часто задерживался на моем кареглазом, красивом спутнике, и как только это случалось, он терял нить разговора, сбивался и не мог сосредоточиться. Варвара проводила раздвоенным языком по губам, и на лице ее проступало выражение торжества. После чаепития мы отправились осматривать развалины: с нами пошла и Варвара. Они находились на самой высокой части береговой горы; от древней церкви псковской кладки уцелели, и то лишь до половины, только заалтарная стена на плоского красного кирпича да боковая арка; сквозь нее голубело озеро; за ним разбегались по свету одетые лесами, округлые горы. Храм наполняли груды щебня и кусты бузины; из углов и из-под стен тянулись ввысь березки; кругом развалин теснилось множество ям, бугорков и кое-где плиты старинного, заброшенного кладбища. Вслед за Варварой мы попали в самый древний уголок его; там лежали несколько громадных плит с высеченными на них какими-то неразборчивыми, быть может, руническими знаками. Мы присели на могильные бугорки; вид развертывался захватывающий. Я достал из футляра фотографический аппарат, снял озеро и развалины и обратился к нашей проводнице: – А теперь позвольте вас снять? Варвара усмехнулась. – Не хочу. – Почему? – А так! – А мне вас очень хочется снять. – Снимайте, только предупреждаю, что ничего из этого не выйдет! Засмеялся и я. – Ну, уж это вы чересчур самоуверенны! – Попробуйте! – с вызовом сказала она. – Я даже не шевельнусь. Я сделал с нее четыре снимка с разных мест и торжествовал. Варвара загадочно улыбалась, и я почувствовал, что от нее исходило что-то знакомое, то злое, с чем мы боролись ночью. «Ведьма!» – мелькнула во мне мысль. Она медленно повернула ко мне лицо. – Ведьмы не милуют! – заявила она со скрытой угрозой. У меня перехватило дыхание: она читала мои мысли, как книгу! – Кто ведьма? – спросил мой спутник, не понявший ее слов. – Это меня здесь зовут так, – пояснила Варвара. – Или вы еще не знали об этом? – В первый раз слышим, – отозвался я. – За что же вас так величают? – Потому что я все могу сделать, – блеснув мертвыми глазами, проговорила она.
– Например, что же? – Что задумаю… Жених у меня был; мать его ни за что не хотела нашего брака. Я в полнолуние пожелала ей смерти, и она умерла в тот же день! – Значит, вы злая? Варвара как будто задумалась. – Я не злая… – обронила она. – Во мне есть другой, кто заставляет меня делать зло. Она все время избегала направлять взгляд на нас. – Я ведь летаю по ночам… так ярко, тогда так хорошо! – будто в бреду призналась она. На лице ее написались глубочайший восторг и счастье. Григорий Никитич глядел на нее, не отрываясь; я прятал глаза, чтобы не подпасть под ее влияние. – Иногда летишь в лунную ночь, – обхватив колено, продолжала Варвара, – сядешь на сук дерева, около какой-нибудь совы, переговоришь с ней и дальше, и выше взмываешь! – На каком же языке вы говорите с птицами? – спросил я. – Не знаю. Птицы и звери – мы все понимаем друг друга. Иногда подлетишь к освещенному окну чьего-нибудь дома, сядешь и слушаешь, что говорят за стеной люди… Мне она стала казаться опасной безумной, которую следовало обезвредить. Она досадливо повела плечом в мою сторону. – Кто безумный, узнаете после! – опять ответила она на мысль. Вдохновенное выражение сошло с лица ее. – Смотрите, пришли вы вдвоем, а отсюда не уйти бы кому-нибудь одному! Григорий Никитич, хотите остаться здесь? – задорно спросила она. – Хочу, – выговорил он. – Видите? – со смехом заявила Варвара. – Лучше не пробуйте тягаться со мной! Григорий не сводил с нее взгляд и явно находился в том же безвольном состоянии, в каком был ночью. Я почувствовал, что и меня начинает гнести и одолевать та же сила. Надо было отступать, пока еще было можно! – Шутки шутками. – спокойно по виду сказал я и поднялся с могилы, – а нам с тобой нужно еще все село обойти. Поднялись и оба моих спутника. Варвара проводила нас до берез за школой и дальше не пошла. – Здесь в дуплах мои приятельницы живут, – сказала она. – А там враги, – она кивнула на деревню и, поглядев с минуту нам вслед, отправилась обратно. – Встряхнись, Григорий! – строго обратился я к своему приятелю. – Что тебя будто в котле сварили? – Да что-то нездоровится. Надо бы дневку здесь сделать? – Нужно совсем другое! – оборвал я. Мы вошли в село; я постучал в окошко крайней избы, и из него высунулась пожилая баба в красном платке. Я спросил, нет ли лошадей, чтобы отвезти нас на станцию. Баба послала нас дальше, и через несколько минут я и мой приятель сидели в просторной избе и договаривались с хозяином. Надо было как можно скорее убираться из опасного гнезда, а потому за деньгами я не стоял, и торг был закончен быстро. Бородатый, рыжий хозяин, с лицом красным, как помидор, отправился запрягать, и немного погодя мы втроем подкатили в старенькой повозке к школе. Пустырь, к великому моему удивлению, был безлюден. Я спрыгнул на землю, велел поворачивать лошадей, а сам побежал за мешками; Григорий остался ожидать меня. С вещами я управился в один миг и, когда вернулся с ними, с крыльца дома смотрела попадья, а к нам не торопясь направлялась Варвара. Мой спутник приподнялся, чтобы вылезти к ней навстречу, но я удержал его. – Куда это вы так вдруг собрались, иль испугались чего? – с нехорошей усмешкой осведомилась она. – Да, вспомнили, что дело ждет спешное. К поезду поспеть хотим. – Лучше заночуйте, все равно опоздаете. Рыжий мужик покосился на нее с облучка, но ничего не сказал и отвел глаза в сторону. Григорий опять сделал движение, чтобы сойти с повозки, но я грубо схватил его за плечо и посадил на место. – Будьте здоровы! – сказал я Варваре и подошедшей к нам попадье. – Всего хорошего. Спасибо за приют. – До скорого свидания! – веско пообещала Варвара. Мать зорко поглядела на нас, затем на дочь, но молчала и все поглаживала рукой по ободку телеги. – Где? – удивился я. – У вас в доме! – Не далековато ли очень? – с насмешкой возразил я. – Ничего… для милого дружка и сто верст не околица! Пошутить приду, посмеяться – помните! – Буду ждать. – задорно вырвалось у меня. – С Богом! Мы покатили через деревню, когда миновали ее, возница оглянулся, убедился, что на дороге, кроме нас, никого нет, и сел вполуоборот. – Ведьма ведь! – проговорил он, понизив голос. – Как это вы еще целыми ушли? Бог вас спас! – он несколько раз перекрестился. – А что же она делает? – полюбопытствовал я. – Да порчу всякую наводит. Скот морит, коли озлится. – Он опять оглянулся. – Несколько раз утопленники неизвестно чьи в озере всплывали… не иначе, как она прохожих заманивала! Измывается над людьми как хочет! – А что, мы и вправду не поспеем к поезду? Мужик с сомнением пожал плечами. – Надо бы поспеть – всего пятнадцать верстов здесь, времени у вас девать некуда – четыре часа! Разномастные коньки усердно работали мохнатыми ногами, и лес скоро кончился; с горизонта смотрел бор. Время в беседе летело незаметно; Григорий участия в ней почти не принимал и только коротко отвечал на вопросы. Мы проехали уже большую часть пути, как вдруг я почувствовал, что дно повозки опускается; затем последовал толчок о землю, и лошади остановились. Мы клюнули головами в спину возницы. – Ось пополам! – воскликнул он, соскочил с облучка, заглянул под возок и стал растерянно осматриваться кругом. – Вот ведь оказия! – проговорил он. – Крепкая ось была, и на поди! Это ее рук дело – как пообещала, так и вышло. Как на грех, кругом не виднелось ни деревца, да, впрочем, оно было бы и бесполезно, так как топора, чтобы сделать новую ось, с нами не было. Пришлось вылезать из повозки; мы помогли вознице кое-как связать поломанное место веревкой и пешком добрались до станции. Поезд ушел, что называется, перед самым носом у нас; следующий отправлялся только ранним утром. Пришлось побродить по маленькому станционному поселку и отыскивать себе приют. Вечером я опять стал испытывать беспокойство – мне казалось, что вот-вот спутник мой подымется с постели, на которую я уложил его, и тайком улизнет обратно. Чувство это все усиливалось, и к ночи я дошел до такого возбуждения, что перекрестил несколько раз единственное окно нашей каморки, дверь и все стены, затем то же проделал с крепко уснувшим Григорием. Взошел месяц, такой же блестящий и огромный, как накануне, горенку наполнила мутная синь. Боясь уснуть, я зажег свой огарок, приклеил его к столу, а сам присел у окошка, отодвинул розовую ситцевую занавеску и стал смотреть на улицу. Она была безлюдна; свет месяца заливал ее, домишки уже спали. За стеной у хозяина зашипели и пробили часы – я насчитал десять ударов; слышался чей-то храп и посапыванье. Не могу выразить, до какой степени нестерпимо тянулось время – казалось, дня никогда уже больше не будет! Пробило одиннадцать, потом – через бесконечность – двенадцать. Все было тихо, не слышно было даже дыхания моего приятеля. Что-то черное заметалось вверх и вниз в воздухе против окошка. Еще несколько секунд, и оно прилипло снаружи к стеклу и мягко потрепетало по нему распластанными крыльями. Летучая мышь! – пронеслось во мне соображение. И в то же мгновение крылатое существо повернуло ко мне голову, оскалило зубы и засмеялось. Ужас охватил меня. Я откинулся назад, за косяк окна, и когда несколько опомнился – на стекле уже ничего не было. Мой спутник простонал во сне; я овладел собой, подошел к нему и положил руку на пылающий лоб его. – Спи. Спи, – повелительно сказал я, не снимая ладони. Он задышал ровнее и не просыпался до света. А я всю ночи провел на стуле, ожидая нападения, но его не последовало; на рассвете мы благополучно попали на поезд. Вернувшись домой к себе в Рязанскую губернию, я с величайшими предосторожностями проявил снятые с Варвары негативы и, можете себе представить, ни на одном она не вышла! Прекрасно удались церковь, кладбище, развалины, а вместо ведьмы на всех четырех снимках красовалось по серому пятну! – Ну и что же? – спросил один из слушавших. – Тем ваше приключение и закончилось? – Не совсем, – ответил Павлищев. – Однажды я почему-то задумал осмотреть погреб. Отворил дверь и вошел. И в ту же минуту наверху что-то крякнуло, зашуршала и посыпалась земля; я почувствовал тупой удар в голову и повалился в яму; падая, я так же ясно, как сейчас всех нас здесь, увидал среди темноты светящийся овал я в нем хохочущую, рукоплещущую мне Варвару. Меня вытащили в глубоком обмороке. Обрушились на меня две толстые доски с потолка и целая груда земли. Добавлю, что ко дню этого происшествия я уже и думать забыл про свою встречу с Варварой и про ее обещание «пошутить» надо мной. От этой шутки у меня остался навсегда шрам на затылке. И с этих пор я глубоко верю в существование злых и добрых сил и в их влияние на человека. Рижские легенды Приключение с музыкантом – Верите вы своим старикам, или нет – не знаю: нынче ведь все по-особенному на свете пошло! А мы своим верили и послушать их любили – видели они и слышали на своем веку много побольше, чем мы с вами и истории тогда приключались на удивление! Вот, к примеру сказать, что я слышал от своего деда, а ему его дед рассказывал – стало быть, речь не о близкой старине идет! Вы-то этого уже не помните, а раньше там, где теперь нынешняя самая главная, Александровская улица находится, шоссе Петербургское пролегало, а вдоль него по пустырю домишки старенькие были разбросаны; о Новой Гертрудинской церкви и думы еще не было – на месте ее колодец находился и колоды для водопоя стояли. Около них кузница гремела-работала, а дальше леса уже начинались, а какие они в старину были, – глухие да темные, – поминать не приходится! Где теперь мост над железной дорогой выведен, там глубокий овраг шоссе рассекал, речонка в нем протекала узенькая; нынче о ней и помину нет, а в те годы мост деревянный через нее был перекинут; для проезду царицы Екатерины каменный сделали. Рядом с оврагом корчма длинная приземистая находилась, в глухом месте стояла, а всяким людом всегда была набита; частенько в ней и танцы затевались. Крылечко – сказывал дед – у нее замечательное было – навес на столбах и дикий виноград по ним под самую крышу всползал; а осенью весь дом будто пламенем бывал охвачен. И вот однажды, в конце августа месяца, в корчме за-праздновались до самой ночи; посетители глянули в окна и поспешили разойтись. Стали собираться по домам и музыканты. Вышли они со своими инструментами на улицу – темно, ветер в листве шумит, на небе ни звезды – один узенький серп месяца смотрит. Попировали музыканты достаточно, особенно один, тот, что на спине контрабас нес. Были они все из одной деревни, а дорог туда вело две – одна обыкновенная проезжая, но кружная, а другая тропочка. Остановились приятели у перекрестка, контрабас и заявляет: – Я братцы, тропой дойду – устал очень, а здесь вдвое ближе выйдет! У другого скрипка под мышку засунута была. Он свободной рукой придержал на себе шляпу от ветра и спрашивает: – С ума ты сошел, что ли? Разве можно тут ночью ходить? – А почему бы нельзя? – Иль тебе память вином отшибло, что ли? С бедой с какой-нибудь хочешь повстречаться? – Не боюсь я вашей нечистой силы… бабьи сказки все! – ответил контрабасист. – Дураков много развелось на свете, вот они всякие пустяки и трезвонят! – Ну, коли ты так умен, так и иди один!.. – заявил третий, тот, что с кларнетом был. – И проваливайте, трусы!.. – сказал контрабас. – А что я нынче раньше вас на час спать лягу – это вернее верного! – Ой, не дури!.. – повторил скрипач. – И смотри, буря ведь начинается! Ветер в них и вправду песком бросил и листву опавшую взвихрил. Контрабас пошатнулся, словно огромный аист, отмахнулся рукой, будто носом, и исчез в потемках. Товарищи его постояли, послушали, посмотрели ему вслед и пошли своим путем. Тропка вилась узкая, едва приметная; лес ревел и перекликался, вершины деревьев мотались как бешеные; за спиной музыканта лапы елей, будто смычки, изредка проводили по струнам контрабаса и он издавал «зум-зумс». Музыкант озирнулся несколько раз; различить что-либо было невозможно, но человеку с мухой, конечно, море по колено, а как стал хмель из мозгов улетучиваться – жуть начала забирать. Остановился он, не знает, что делать – вперед ли идти, назад ли бежать? Повернулся – ан тропы позади уже и приметы нет – ели одной сплошной черной стеной встали. Ветер сразу стих, тишина наступила, опять дорожка наметилась. Поостыл страх у контрабасиста, опять двинулся вперед. Видит – светлей сделалось, будто сияние какое-то за деревьями раскинулось. Сделал он еще несколько шагов – поляна ярко освещенная открылась, на ней дуб большой, раскидистый, а близ него костер огромный пылает, языки огня в самое небо взметываются. Народа на поляне видимо-невидимо; все разряженные, веселые. А вокруг дуба пляс, смех, говор, скрипка пиликает, кларнет дудит. Понять ничего не может контрабасист – стоит, только диву дается – везде знакомые лица, все спешат к нему, здороваются, радуются, а где он видел их – не может вспомнить, только глаза у всех какие-то необыкновенные были. Больше всех одна девица высокая, краснощекая веселилась – нарасхват ее парни приглашали и кружились с нею как бешеные. Глядит контрабасист и глазам не верит – навстречу ему из толпы оба его товарища – скрипач и кларнетист бегут. – Что, обогнал нас?! – с хохотом закричал кларнетист. – Наконец-то, приплелся! – поддержал скрипач. – Мы уже давно тебя здесь ждем! – Без контрабаса музыка не в музыку… – заявили несколько голосов. – Становись скорей играть! – Нет, погодите! – возразил кларнетист. – Пусть и он сперва с Лизой потанцует! Не поспел он инструмент свой снять – красавица уже тут как тут; подхватила музыканта под руку и понеслись оба как в вихре: скрипка и кларнет залились на весь лес. Радостно сделалось контрабасисту, за облака, казалось, взлетел бы со своей дамой!.. Танцевал до одури, пока из сил не выбился и ее другой танцор из рук у него вырвал. Отдышался музыкант и взялся за контрабас. Заухал он, загудел и уж тут веселье началось настоящее. И все богатый и тароватый народ был – то один, то другой целые пригоршни денег в карманы ему совали, благодарить не поспевал. Стало ему совсем невмоготу, забрался он под дуб. а там дупло было: затиснулся музыкант в него, свернулся калачиком и заснул сразу. Долго ли он спал – определить нельзя. Неловко, что ли, сидеть в дупле сделалось, только открыл он глаза и никак не мог сообразить – где он. Поопомнился малость, выглянул наружу – лес кругом, светать начинает, тишина, ветка нигде не хрустнет, нигде ни души. Выбрался
музыкант из своего убежища и думает – сон ли ему такой чудной приснился, явь ли была? Видит – кострище большое, пеплом подернутое, тлеет, а крутом него земля вся будто заступом взрыта; присмотрелся ближе – следы как будто человеческие, бесчисленные. – Ну, стало быть, не сон был… – решил контрабасист и обрадовался – вспомнил, что денег ему ночью надавали. Сунул руку в карман, потом в другой – ан там листьями сухими полно – он и рот разинул. – Ну! – подумал: – это, наверное, меня вчера пьяного обобрали! В это время ворона над ним закаркала. Поднял он голову – видит, две их низко на ветке сидят, глазами посверкивают, а между ними длинный мешок, наполовину черный, наполовину зеленый, на веревке висит. Подошел музыкант ближе, да как шарахнется назад, как пустится бежать! О контрабасе и память из головы вылетела: то, что он за мешок счел, женщиной повешенной оказалось – той самой, что ночью с ним танцевала! Примчался он опрометью в деревню, народ, конечно, сей час же собрался; узнали, в чем дело, на смех музыканта подняли: ни одна душа из деревни ночью в лесу не ходила и ни о каких танцах под дубом не слыхивала. – Здорово, должно быть, ты вчера муху урезал! – сказал один из парней, тоже любитель выпить. И только он эти слова вымолвил – скрипач с кларнетистом на улице показались. – Вот вы их спросите! – закричал контрабасист. – Они вместе со мной всю ночь играли под дубом! Те и глаза выпучили. Ни на каком празднике они не были, а вернулись благополучно по домам и сейчас же спать завалились – их и домашние видели. – А Лиза, братцы, где же?.. – вспомнил кто-то. В толпе ее не было. Пошли все гурьбой к ее дому, а там тревога: девушка еще накануне ушла и ночевать не вернулась. И задумчивая такая была в последние дни, побледневшая. Народ к дубу повалил. Глядь – висит она на суку и стая ворон ей плечи и голову обсели, дерутся за нее – крик и драка издалека слышны были: самоубийством с собой покончила! Поняли тут люди, кому контрабасист ночью играл и отчего глаза у его знакомых остеклелые были: с мертвецами он здоровался!..
Вот какие дела в старости здесь приключались! Нынче уже лесов прежних нет и дуб давно срублен и на поляне дачи настроены, а вместо Бога в радио веруют. И что же при таком расположении вещей хорошего человеку ждать? Буря Рассказ из прошлого Риги Стоял февраль месяц 1908 года. Дома мне отчего-то не сиделось: я ощущал легкое, беспричинное беспокойство, мешавшее заниматься. Это чувство я испытывал не впервые и знал, что лучшее лекарство от него – прогулка, и вышел на улицу. Сразу охватил снежный хаос; мела пурга, было уже довольно поздно и прохожие намечались только кое-где; мутно светили оледенелые фонари. Я свернул на Александровскую улицу и медленно побрел по ветру: – я бесконечно люблю ночные метели в городах, когда все видится и чувствуется по-необычайному, придвигается потустороннее… Я миновал мост, свернул в закоулок, в другой и когда огляделся, увидал, что нахожусь среди спутанного клубка совершенно пустынных и темных улочек; очевидно было только одно – что я где-то в Старом городе, но где именно, – не мог себе представить. Встречных не попадалось ни души: бесчисленные рати белых привидений бросались на меня на перекрестках, осыпали снегом, взметывались выше острых черепичных кровель домов и с воем уносились дальше. В вышине что-то протяжно заскрипело; в то же время ветер разорвал крутившуюся сетку пурги и на очистившемся сизом клочке неба очертилась вся задымленная снегом, многоярусная мощная башня св. Петра; рядом со мной, черной дугой, выгнулась низкая арка и я сообразил, что нахожусь у церковных ворот. За ними, между двумя стенами, тесно зажался крохотный домик моего давнего приятеля Христиана Ивановича. Меня потянуло посидеть у него; я вышел из-под ворот и очутился перед его жилищем; в оконцах света не было, но я знал, что свои одинокие вечера Христиан Иванович коротает, склонясь над рукописями, в задней комнате, более просторной, чем две остальные, смотревшие на проходной двор. Звонка у входа в дом Христиана Ивановича не полагалось: его заменяла чугунная рука, державшая шар, и я ударил им по скобке и прислушался. Прошло несколько минут и за занесенной снегом дверью зашаркали туфли и стали спускаться по лестнице; в зарешеченное отверстьице блеснул огонек, показался настороженный глаз. – Кто там? – спросил знакомый голос. Я назвал себя и дверь открылась. Передо мной стоял высокий, худощавый человек со свечой, поднятой над головой… – Однако и занесло же вас… белый верблюд совсем!.. – сказал он, впустив меня и плотней запахивая на тощей груди коричневый халат с зелеными обшлагами. – Извините, что потревожил вас в такую погоду! Я отряхнулся и вслед за светившим хозяином поднялся по крутой деревянной лестнице во второй этаж. Приятно обняло теплом, окружили тесно стоявшие и друг на друга наваленные старинные, еще живые друзья уже умерших людей – книги, мебель с тисненой кожей, хрусталь, чуть мерцающий сквозь покров пыли; крохотное свободное местечко занимал на середине пола маленький, резной черный стол; на нем над раскрытой рукописью горела керосиновая лампа с зеленым абажуром. К столу была прислонена длиннейшая голубая трубка, вся вышитая бисером. Мы опустились на жесткие кожаные кресла времен рыцарей; Христиан Иванович взял трубку и сделал глубокую затяжку. – Я думал о вас и вы пришли… – заговорил он, и в серых, острых глазах его почудилось какое-то беспокойство. – Очень рад, что в эту ночь вы со мной!.. – он слегка пожал мою руку, лежавшую на краю стола, и опять всхрипнул трубкой; сивые волосы на его голове торчали в разные стороны и, казалось, тоже претерпели метель; круглое, как мячик, лицо, давно не видавшее бритвы, заросло перепутанным репейником. Христиан Иванович был глубоким мистиком, потому слова его меня не удивили. – А зачем я вам понадобился? – спросил я. – Сегодня особенная ночь! – ответил он. – Чем же именно?.. Мой собеседник молча указал узловатым пальцем на развернутую рукопись и передал ее мне. Глянули крупные, порыжелые буквы; надпись гласила: – «Анно Домини 1428»… Над нею двумя неровными чертами был сделан большой крест. Далее следовали краткие записи о событиях в городе Риге. Я стал пробегать их, а хозяин то исчезал, то выявлялся из дыма и молча следил за выражением моего лица. Заметки были краткие, но любопытные и касались главным образом вечных распрей города с орденом Меченосцев. Рыцари добивались подчинения себе архиепископа, т. е. полной власти над Ригой; упрямые ратсгеры и горожане добровольно не уступали Ордену решительно ни в чем и наконец произошло неслыханное событие. В январе месяце названного 1428 года в Домской церкви было назначено собрание для разбора какой-то новой претензии и жалобы Ордена на рижан; храм был переполнен горожанами и рыцарями; заседание происходило особенно бурное; раздраженные стороны осыпали друг друга укорами и дерзостями и вспыльчивый гроссмейстер Ордена Зигфрид фон Спонгейм обнажил меч и в бешенстве кинулся на хладнокровно председательствовавшего ратсгера. Бюргеры заслонили его и предотвратили кровопролитие в святом месте. Умный и просвещенный архиепископ Генинг Шарценберг в том же январе созвал «провинциальный» собор и это собрание вынесло ряд важных постановлений, нанесших сильный удар рыцарям. Среди прибывших на собор Рига увидела епископов Дерптского и Эзельского и празднества и пиры в честь гостей продолжались несколько дней. В противовес рыцарям, всегда закрепощавшим крестьян, был принят целый ряд мер, облегчавших положение латышей и признававших за ними все права. Сверх того, было постановлено отправить посольство к самому Папе с подробным донесением о насилиях и обидах, чинимых Орденом духовенству. Посольство выступило в путь в половине февраля месяца и к нему, в видах большей безопасности, примкнули шестнадцать юношей знатнейших фамилий; Рига почуяла веяние Ренессанса и впервые послала свою лучшую молодежь в Италию для завершения образования. Толпа родных, знакомых и зевак далеко проводила длинный поезд возков, вытянувшийся на замерзшей Двине; настроение у уезжавших было радостное и бодрое, но часть остававшихся на родине хмурились: просочился слух, будто в ночь перед отбытием посольства сторожа слышали, как на башне св. Петра сам по себе зазвучал погребальный колокол; в него звонили только во время шествия осужденных преступников к месту казни. Еще хуже было другое предзнаменование: при спуске поезда с ратушной площади на Двину, дорогу ему пересек пьяный городской палач, кривой Иеронимус Вурм, несший под мышкой длинный и широкий меч для предстоявшей ему в тот день работы. Далее в рукописи стояло: «18 февраля. В соборе идет заупокойная месса, улицы полны взбудораженными горожанами; ночью на взмыленных конях прискакали трое всадников с вестью о гибели посольства; мерно и медленно звонит на башне св. Петра колокол. 19 февраля. Бедственное происшествие выяснилось: близ Лива-озера рыцари под предводительством комтура Госвина фон Ашенберга напали на поезд, ограбили, а частью перебили его и отняли все документы, предназначавшиеся Папе. А шестнадцать человек защищавшейся молодежи были спущены под лед в проруби и утоплены. Господи, прими их души!..» Под 1438 годом стояло: «Сего числа служили в Домском соборе траурную мессу по погибшим десять лет тому назад членам посольства к Папе. Весь город в черном. А с того ужасного злодеяния в семнадцатый день февраля каждого года со стороны Ливского озера ночью стала налетать жестокая буря; с воем и визгом бросалась она на стены и башни города и души погибших рвались в ворота и стучали в окна своих домов…» Я вздрогнул и прервал чтение: в раму окна глухо ударил ком снега; слышно было, как что-то припало к крыше, потом бросилось к трубе, застонало над ее отверстием и, плача, унеслось дальше. – Что это?.. – невольно спросил я. – Кто-то кинул снежком? Христиан Иванович молчал и продолжал завешиваться облаками дыма. Я встал и пробрался к окну. Не было видно ни зги; метель бушевала по-прежнему. – Сегодня семнадцатое февраля… вот почему я вызвал вас! – проронил мой приятель. – Слышите звон на св. Петре? – Это воет метель! – ответил я. – Кому охота лезть ночью на такую вышину? Христиан Иванович напряженно прислушивался. – «Звонит!..» – убежденно подтвердил он. Я почти припал ухом к стеклу, изукрашенному морозными завитушками: кроме звуков бури, ничего иного не доносилось. – Звонит… звонит!.. – возбужденно повторил он. – А если вы не слышите, значит, он относится только ко мне! Мне сделалось жутко: почудилось, что передо мной, сгорбясь, сидит выходец с того света. – Все мы только призраки!.. – ответил он на мою мысль, – и все живые существа, и вся земля, и небо – не то, чем кажутся! Жизнь – это великий маскарад. Смысл его слишком громаден и непонятен для нас, и кто дерзает, тот рушится первый! Беседа наша дальше вязалась плохо и, когда я вскоре простился с притихшим приятелем и вышел из душного домика на свежий воздух, свершилось чудо: стояла прекрасная, светлая и тихая ночь; на прозрачной синеве неба плыл месяц, опалом и перламутром отливали окна и только закутавшиеся в плотные, белые покрывала дома свидетельствовали о только что творившемся хаосе. * * * Дела заставили меня уехать на довольно продолжительное время и, когда я вернулся и собрался навестить Христиана Ивановича – домик его я нашел опустевшим; вещи, наполнявшие его, все исчезли и только места картин и разных древних предметов на облепленных и покрытых пылью и паутиной стенах свидетельствовали, что там не очень давно обитал думающий и пытливый человек. Соседи сообщили мне, что старый чудак исчез еще в конце февраля 1909 года; они обратили внимание на то, что характерная, высокая фигура Христиана Ивановича уже целую неделю перестала показываться где бы то ни было и в окнах его свет не появлялся. Запертая дверь его домика была вскрыта, но ни живого, ни мертвого хозяина не оказалось: он пропал без вести. Весной загадка раскрылась: к берегу, у старого базара, было прибито и опознано тело Христина Ивановича. Как он попал в Двину, что ему почудилось – осталось неизвестным; обитатели двора уверяли, что 17 февраля видели его направлявшимся к реке в жестокую пургу: вероятно, он попал в одну из многочисленных прорубей на Двине и успокоился в ледяной могиле. Ночная служба Рассказ Давно, пожалуй, лет полтораста назад в глухом углу Лифляндии, в лесном селении проживал каноник Якуб. С виду был он неприметный, простой, а слава о нем и об его набожности стлалась по всей стране. Люди называли его святым и вот что однажды приключилось с ним. Стоял март, самый метелливый месяц в году; крыши домов обвесились ледяными сосульками, под снегом стали журчать и пробираться ручьи, дороги начало развозить, а отцу Якубу потребовалось во что бы ни стало съездить в Ригу, получить там святые Дары и поспеть воротиться домой к Светлому дню. Пасха в том году выпала ранняя, но как на грех отец Якуб крепко прихворнул и смог пуститься в путь только на Страстной неделе и уже в самую оттепель. Поехал он с батраком рано утром на простых розвальнях, а к закату солнца ясное небо вдруг засумеречило: Бог перину затряс, и начался такой снегопад, что даже дремучий еловый лес, стоявший по сторонам дороги, скрылся в мятущихся белых хлопьях. Лошадка поплелась шагом. Прошло сколько-то времени, работник оборотился к своему седоку да и говорит: – Отец Якуб, что-то черное впереди нас мелькает, уж не волк ли? И только успел выговорить эти слова – черное пятно около самых саней очутилось: оказалось человеком в легком черном плаще и в каком-то необыкновенном берете. – Не подвезете ли меня, добрые люди? – обратился он к проезжим. – А куда вы идете? – спросил о. Якуб. – В Ригу! – был ответ. Голос у незнакомца был хриплый, простуженный. – Садитесь! – пригласил отец Якуб. – И мы туда же путь держим! Новый попутчик – звали его Генрихом – сел рядом с о. Якубом, закутался поплотнее в плащ и сани заскользили дальше. Прошло с полчаса и метель так же сразу кончилась, как и началась. Надвинулись сумерки, лес как отрезало, развернулась белая равнина; за нею, на буром небе, зачернели высокие шпили церквей и башни Риги; светились огоньки. – Вы где пристанете? – осведомился незнакомец и не успел усталый о. Якуб ответить, как человек в плаще добавил: – Остановитесь в Конвенте – там у меня есть помещение, вам будет удобно! Так он эти слова радушно вымолвил, что о. Якуб сразу согласился. Город был уже совсем близко. Замелькали маленькие домики предместья, стал наматываться клубок из черных ущелий-улиц с узкими домами в два и в три этажа; некоторые окна были освещены и свет полосками падал на грязную дорогу и на бритое лицо незнакомца; оно казалось посинелым. Сани миновали церковь св. Петра, такую высокую, что, взбираясь на нее, того гляди с Богом встретишься. Сквозь арку ворот попали на двор Конвента: там высились развалины церкви св. Георгия. Незнакомец указал работнику на конюшню, а сам проводил гостя в свою комнату. О. Якуб умылся, переоделся и поспешил к епископу, где и сделал ему доклад и получил св. Дары; в соборе должна была скоро начаться вечерняя служба и о. Якуб отправился послушать ее. Там он опустился в сторонке на скамью, склонил голову на руки и стал молиться. Собор тонул в потьмах, смутным пятном высился главный алтарь; поодаль, в стороне, белел гроб Господен, сложенный из плит; вверх струились желтые огоньки нескольких свечей; будто маски смотрели со всех сторон многочисленные лица прихожан. Нездоровье ли, долгий ли путь утомили о. Якуба, только через несколько минут он уснул. – Ваше преподобие? – услыхал он чей-то отдаленный зов; он приподнял отяжелевшую голову и различил бритое лицо нагнувшегося над ним церковного сторожа. – Служба кончилась, пора церковь запирать! О. Якуб повел кругом недоумевающими глазами: скамьи пустовали, кругом не было ни души. Горевшие около гроба свечи лили трепетные тени и свет на деревянное изображение тела Христа; костлявые руки и раскрашенное лицо Его были мертвенны и страшны. Каноник встал, преклонил перед алтарем колено, потом во второй раз перед гробом и вышел на тесную площадь. Не было видно ни зги, не светилось ни огонька; в выси, на железном шпиле собора, слегка поскрипывал жестяной петух. Отцу канонику показалось, будто бы этот петух вдруг затрепыхал крыльями и прокричал ку-ка-ре-ку. – Жар у меня, почудилось мне! – подумал о. Якуб, ощупал горевший лоб и стал пробираться дальше; несколько раз он натыкался на кучи конского
навоза, чуть не упал через выброшенное, негодное ведро и бережно придерживал одной рукой святые Дары за пазухой, а другой ошаривал стены домов. Миновав одну улицу, он свернул на другую и вдруг будто звездочки рассыпались впереди него на земле. О. каноник остановился; час был поздний, между тем, показалось множество горожан; из боковых улиц выступали все новые и новые люди; огоньки ручных слюдяных фонарей неясно выявляли из темноты странные, отороченные мехом длинные и широкие одежды, бородатые лица, плоские, широкие береты; на шеях висели золотые цепи; на женщинах, будто сахарные головы, высились островерхие колпаки; всех облегали тяжелые бархатные и шелковые платья; в руках виднелись молитвенники. Особенно бросались в глаза несколько белых рыцарских плащей с красными крестами. С недоумением глядел о. Якуб на загадочных людей, окруживших его; все шли важно и безмолвно; слышался шелест ног; откуда-то наплывал мягкий, призывный звон колокола. Показались низкие своды ворот Конвента; в них вливался народ; вслед за другими каноник попал во двор и тотчас около него оказалось улыбавшееся синее лицо подвезенного им человека. – Ждем вас! – заявил он. – Вы должны сейчас отслужить для всех нас ночную мессу; святые Дары при вас? – Но у меня нет с собой чаши? – возразил каноник. – Она имеется! – был ответ. – Вы возьмете ее себе за вашу службу! – Где же я буду служить? – спросил о. Якуб. Глаза его расширились и приковались к месту, где еще сегодня находились остатки церкви св. Георгия; их не было и тени: стрельчатый храм стоял весь целый и невредимый; из высоких окон от множества свечей исходил яркий свет; двери были распахнуты настежь, двор и церковь переполняли богомольцы. Дорожный товарищ о. Якуба провел его сквозь расступавшийся народ в ризницу; их встретил высокий закристиан в белой накидке и помог отцу Якубу облачиться в кружевной стихарь; каноник взял чашу, указанную ему в нише стены, положил в нее св. Дары и, став на ступенях перед престолом, высоко вознес Дары и благословил ими собравшихся. Орган загремел Те-Деум; мощный хор человеческих голосов покрыл его.
Началась торжественная служба. Неизъяснимая радость и страх проникали в сердце каноника: на его глазах произошло великое чудо – воскрешения развалин; значит, Бог прошел близко мимо них! Никогда так жарко не молился о. Якуб. – «В полночь встаю, чтобы славить Тебя» – вспомнились ему слова из псалма Давида и он чувствовал, что стоит на пороге смерти: сердце едва выдерживало неземную радость, овладевшую им. Богослужение подходило к концу. Будто сон долетело второе пение петуха; свечи оплыли и превратились в огарки; храмом овладевала темнота, звуки органа замирали, лица молящихся начали таять, делались все прозрачнее; сквозь передних людей можно стало различать находившихся позади. Один старик, с длинным голым черепом, орлиным носом и с начерненными усами приковал к себе на миг внимание о. Якуба; усач также начал растворяться в легкий туман и только клюв носа упорно и резко очерчивался сквозь головы ближайших людей. С треском погасла последняя свеча и все погрузилось во тьму; мутный свет сверху наполнил храм. О. Якуб поднял глаза и увидал, что своды исчезли и их заменило синее небо; не стало ни алтаря, ни икон, ни статуй; пол покрывали разбросанные камни, в углу росли кусты и тощие деревца. Из-за остатка колонны выглянула чья-то лобатая голова. – Позвольте, я вас провожу? – произнесла она и к отцу канонику протянулась непомерно длинная костлявая рука; из впадин глаз исходило пламя. Весь трепеща, о. Якуб отшатнулся в сторону и перекрестил чашей с Дарами чудовище; оно застонало, согнулось, аршинные пальцы его врылись в землю и вдруг оно превратилось в длиннорогого козла и бросилось в ближайший куст. Стая ворон с криком заметалась над о. Якубом; он, весь облитый лунным светом, с блистающей чашей в руке недвижно стоял среди развалин. Захлопал железными крыльями и в третий раз закричал петух, и все разом стихло. Светало. Башня св. Петра четко выделялась на бледном небе; на петухе розовел заревой отсвет. Не было слышно и видно ни души; строения конвента спали: путь о. канонику был свободен. Сам не помня как, он выбрался на двор и только тогда ощутил, как он разбит и измучен; он узнал дверь в свою комнату и отворил ее; она ржаво проскрипела. Чашу со св. Дарами каноник поставил на табурет рядом с постелью, повалился головой в подушку и разом потонул в полном небытии… Не то прикосновение, не то зов пробудили о. Якуба. С трудом он открыл веки и увидал своего батрака; из-за плеча его выглядывало бородатое лицо незнакомого кнехта, одетого в длинную баранью шубу. Свет чуть брезжил в комнату через единственное маленькое оконце, затянутое паутиной и пылью; пахло сыростью, прелью, давно необитаемым местом. – Вставайте, ваше преподобие, – говорил батрак. – Время ехать нам! Каноник сел и увидал, что на подушке, на слое пыли, отпечаталось его лицо; отец Якуб потрогал наволочку и она расползлась от прикосновения пальцев. Сторож подошел под благословение и о. Якуб спросил, где он находится… – Да я и сам дивлюсь, как вы сюда попали! – ответил сторож. – В комнату эту лет сто, а то и больше никто не входил: с тех пор, как в ней задушила нечистая сила бюргера Генриха. Сказывают, душа его доселе появляется в этой коморке и в развалинах. Все трое перекрестились. Внимание о. Якуба привлек блеснувший предмет, стоявший на табурете. Каноник нагнулся и узнал чашу, с которой он служил ночью. Она была из золота и такой замечательной художественной работы, какой о. Якуб еще и не видывал. Каноник осведомился – встал ли его дорожный товарищ Генрих. – Такого у нас нет! – возразил сторож. Каноник описал его наружность. Сторож отступил назад и перекрестился. – Господь с вами, ваше преподобие! – со страхом произнес он. – Да это же тот самый бюргер, который погиб здесь! – Вот оно что! – отозвался о. Якуб и, не вдаваясь ни в какие дальнейшие рассуждения, приказал запрягать лошадь. * * * До самой смерти своей о. Якуб не открыл никому тайну о ночной службе для привидений и только на духу поведал, что с ним приключилось. Золотая же чаша – дар мертвецов – была им отослана римскому папе. Черт в Риге Легенда – Способен ли злой дух делать добро? Этот, по виду праздный, вопрос долгое время занимал умы схоластов средневековья, но многотомные труды их остались бесплодными и мудреный вопрос так и застыл открытым. Ответ на него, и притом исчерпывающий, дает одна рижская легенда, которую я и излагаю ниже. * * * Вся опушенная и занесенная снегом стоит над сверкающим и широким простором Двины молодая Рига. Золотыми лучами вонзаются в белые облака высокие шпили соборов; будто тесные толпы любопытных, выглядывают из-за бурых стен города верхние этажи домов; между ними путаются и вьются узкие извилины улиц. Вечерело. Белая риза Двины опестрилась нежными розовыми пятнами; по ту сторону ее, под дремучим бором, пролегли густо-синие тени. И нигде – ни на реке, ни у леса не виднелось ни души; только вороны черными стаями тянули по бледной зелени неба: был канун Рождества и горожане собирались идти в церковь. А так как всякому доброму христианину достоверно известно, что на первые три дня этого праздника черти получают отпуск на землю, но не смеют творить пакостей и даже проронить хотя бы слово, то сделается понятным, почему соборный звонарь, отец Себастьян, беззаботно подымался по крутой и полутемной коленчатой лестнице на колокольню. Несколько раз он садился на ступеньку и отдыхал и тогда бережно извлекал из глубочайшего кармана коричневой рясы глиняную сулею и погружал в нее синебагровый нос; с середины лестницы о. звонарь начал уже петь что-то совсем не походившее на молитвы и, когда добрался до верхнего яруса, то вид имел достаточно блаженный; было как раз время звонить к службе, о. Себастьян взялся за веревку и вдруг распознал, что на балке, на которой висел колокол, сидит, тесно прижавшись друг к другу, кучка маленьких чертенят мышиного цвета, очень напоминавших не то сов, не то обезьянок. – А вот и не смеете меня тронуть!! – произнес о. звонарь и упер руки в бока. – А вот я и не упал на лестнице!.. Кши вы, паршивцы!! Он поднял лежавшую на полу метлу и замахнулся, но удар пришелся мимо, по балке; чертики не шелохнулись и только распушились еще более; желтые глаза их, не мигая, смотрели на монаха. Не успел он размахнуться во второй раз – будто дымки вспыхнули на балке и исчезли; остался только один чертенок; он с необычайной ловкостью перескочил на перила, оттуда на крышу, покувыркался в снегу и, словно на салазках, влетел на собственной спине в слуховое окно соседнего двухэтажного дома. О. Себастьян долго следил за проказами чертенка со своей высоты. – Ну, так я и знал!.. – вслух заявил звонарь: – в школу отправился! Я говорил о. канонику, что с приездом молодого учителя там завелась нечисть! А каноник смеется. Но смеяться нечему: мне-то с колокольни видней, что внизу на земле делается! О. Себастьян навалился грудью на перила и не отрывал глаз от школы. Через несколько минут дверь ее приотворилась и появился мальчик лет шести в темной хламиде с широкими рукавами и капюшоном на голове. – Черт!.. Держите его, ловите!! – закричал о. Себастьян, но он стоял на такой вышине, что слова до слуха людей не долетали. О. звонарь плюнул от всей души на бестолковую землю и взялся за веревку; колокол скрипнул, качнулся раз и другой и запел звон. Пустынные улицы оживились; млечный путь из людей и фонарей потек в собор; на площади у входа в него взметывали искры и языки огня смоляные бочки; будто пожар обагрял стены и слюдяные окна домов. Над входами в погребки светились большие фонари; в распахнутые двери видны были нарядные служанки, суетившиеся между дубовыми столами и винными бочками; пылавшие как пионы хозяева в разноцветных колпаках и передниках жарили на вертелах в громадных очагах всякую рождественскую снедь: наплыв посетителей ожидался очень большой не только по случаю праздников, но еще и потому, что зима в том году стала ранняя и суровая и несколько бременских и гамбургских кораблей застряли в Риге на зимовку. Мальчик в шлыке пробрался к паперти, заглянул немигающими глазками во внутренность ярко освещенного собора и пошел на ратушную площадь; всюду заманчиво пахло жареным. Мальчик остановился около одного из погребков и с таким вниманием уставился на румяный окорок ветчины, обложенный колбасами, будто видел его впервые в жизни. Из соседнего закоулка показались две дамы в синих бархатных шубах и больших шапках и с молитвенниками в руках. Около них прыгал и весело лаял на всех встречных рослый мышастый дог; шага за три до мальчика он остановился как вкопанный и понюхал воздух. Шерсть на собаке поднялась дыбом, блеснули оскаленные зубы, дог попятился, зарычал и вдруг яростно набросился на ребенка; оба они покатились по снегу. Перепуганный мальчик отбивался худенькими, смуглыми ручонками; пес как бешеный рвал на нем платье, затем вцепился в шею; мальчик пискнул тоненьким, придушенным голоском… Младшая из дам бросилась спасать ребенка и с помощью прохожих прогнала собаку. Он продолжал лежать, уткнувшись черной, кудрявой головенкой в сугроб и горько всхлипывал. – Не плачь, не плачь, маленький, хороший!.. – заговорила молодая девушка, нагнувшись над ним и осматривая следы укусов, из которых сочилась кровь. – Бедный крошка, это скоро заживет все!. И она заботливо принялась прикладывать к местам укусов пригоршни снега. – Довольно возиться тебе с чужими собаками и оборванцами!.. – надменно произнесла старшая дама. – Вечно из-за тебя опаздываем в церковь! Девушка торопливо открыла парчовую сумочку, висевшую у нее на боку, и ошарила ее, но там никаких монет, кроме новенького бременского талера, не оказалось; без всяких раздумываний она сунула его в карман мальчика, ласково погладила его по жестким волосам и пустилась догонять свою высокую спутницу, величаво шествовавшую уже довольно далеко по улице. Весь вывалянный в снегу ребенок поднялся на ноги и очутился перед плечистым худощавым молодым человеком с закрученными в стрелку усами и острой бородкой; темные волосы спадали из-под берета ему на плечи. – Это еще что за кроха?! – воскликнул он, присев на корточки. – Кто ты, откуда? о чем плачешь? Мальчик молчал и только прижимал ладошкой пораненную щечку. Собравшаяся около них кучка людей рассказала, что произошло. – Ах ты, бедняга!! – воскликнул усач. – Как тебя зовут? Ответа опять не было. – Он не наш!.. – отозвался кто-то. – Арабчонок, должно быть!., наверное, с бременцами приехал да заблудился… – Уж не немой ли он?.. – предположил другой голос. – Немой или нет, а ночевать ему где-нибудь надо!.. – заявил усач. – Ну, араб, давай лапу и марш за мной!! Мальчуган доверчиво подал ему ручку и через несколько минут оба они стояли на совершенно пустынной улице около узенького двухэтажного домика; усач извлек из кармана большой железный ключ, отпер дверь и они стали подыматься по почти отвесной каменной лестнице. В комнате хозяин высек огня, поджег сухие ветки, которыми был набит камин и комната озарилась светом; в ней стояли несколько глиняных головок и мольберт с начатым портретом молодой светловолосой девушки в синей шубе; на стенах висели несколько картин и лютня; простая узкая деревянная кровать, такой же стол и несколько стульев составляли всю обстановку художника; середи пола валялись сапоги, постель вся была взбудоражена, как будто на ней только что окончил драку добрый десяток людей. – Вот мы и дома! – сказал художник, потирая зазябшия руки. – Ты своего плаща не снимай. Я люблю, знаешь ли, когда в комнатах холодно!.. А теперь приступим к ужину!.. Он направился в шкафчику, придвинутому к камину, покопался в нем, бормоча и пожимая плечами, и наконец обрадованно воскликнул – «эврика!»: в руке у него оказались два яйца и ломоть хлеба. Он разделил все найденное поровну и отдал половину мальчику. Тот проглотил яйцо с такой жадностью, что хозяин не успел поднести своего к губам и застыл с раскрытым ртом. – Однако!! – проговорил он и с вожделением перевел взгляд на свою порцию: секунда колебания и он переломил яйцо и протянул большую часть его маленькому гостю. – Я, знаешь, что-то совсем сыт: я великолепно пообедал вчера у одних знакомых!.. Слышишь, какой обед в животе бурчит?.. – и он, опасаясь своей щедрости, поспешно запихал в рот остатки еды. – Так ты совсем не можешь ничего говорить?.. – невнятно начал опять художник с набитым ртом; диковинно закрученные усы его шевелились как у таракана. В глазах мальчика мелькнула лукавинка. Он протянул ручонку к художнику и прикоснулся к усу его. – Гам!! – совсем по-собачьи рявкнул хозяин. Мальчик в испуге откинулся назад, но увидал козу, сделанную из пальцев художником и шествовавшую через стол бодаться, и засмеялся; смех его напомнил писк стрижа. – Занятный ты малый!.. – проронил художник. – Однако, черт возьми, камин гаснет и становится холоднее. Надобно в лес за дровами съездить… у меня есть неподалеку собственная роща, да снег глубок!.. Он поднялся и вышел в соседнюю комнату; через минуту он вернулся, таща пару тяжелых стульев. Расшибить их об пол было делом двух взмахов и куски дерева отправились в камин. Мальчик усердно помогал собирать щепки и кидал их туда же. Огонь быстро охватил сухое дерево и комната сразу наполнилась теплом. – Вот теперь, если бы у нас было доброе пиво и хозяйка, мы бы до утра пробеседовали бы с тобой по душам!.. Впрочем, ты немой, но это ничего не значит: мне нужны слушатели, а в болтунах я не нуждаюсь! Ложись спать, дружок, на мою кровать; хоть ты и легок, но нас двоих она все же не выдержит! Я привык начинать ночь на постели, а просыпаться на полу: это разнообразит жизнь! А я посижу у огня и расскажу тебе, отчего я сегодня выпил лишнее! Он уложил мальчика на постель, прикрыл его одеялом, а сам передвинулся к камину и вытянул длинные ноги на другой стул. Мальчик, не моргая, глядел на него; откуда-то из угла появился пушистый черный кот, вспрыгнул на кровать и, мурлыкнув, стал ласково тереться мордочкой о щеку немого. – Ты еще не знаешь, малыш, что значит влюбиться!.. – начал художник. – Это значит сделаться бараном, ослом, идиотом с пшенной кашей вместо мозгов! Вот и я попал в это благородное состояние! Что поделаешь: все мы ругаем женский пол, а чуть появится хорошенькое личико – и капут: вози на нас хоть воду! И все бы ничего: и Лотхен меня любит до того, что видеть не может и я у ее ног, но я беден, как крыша на цапле… я хотел сказать – как цапля на крыше!.. Когда я расстроен, я всегда выражаюсь
наоборот! А она единственная дочка богача-растгера Эйзенберга, важного, как бочка, и умного, как два свиных окорока. И он вчера заявил мне, что пока я не принесу ему тысячу талеров и не привяжу свой язык покороче, он запрещает мне даже упоминать о Лотхен!.. Кажется, талеры принести ему все же будет мне несколько легче!.. Легкий храп со стороны кровати заставил его оглянуться: мальчик сладко спал, подложив под смуглую мордашку ручонку. Художник безмолвно посидел несколько минут, затем такое состояние показалось ему нестерпимым; он встал, снял с деревянного гвоздя лютню, накинул плащ и на носках выбрался на улицу. Серо-синее небо усеивали яркие звезды; окна всех домов были освещены, искрился и хрустел под ногами снег. Только что художник запер дверь – что-то мягкое и теплое уцепилось за его палец; он остановился и увидал обращенную к нему довольную рожицу мальчика. – Ты как проскочил?! – возопил художник. – Ведь ты же спал, шельмец! Отзыва, конечно, не было; не выпуская художника, мальчик потащил его за собой и остановился у каменной лесенки, уводившей в обширный погребок, полный посетителей; из распахнутой двери вырывался говор и шум, запахи стряпни; над входом висела вывеска с изображением белого оленя. – Для твоих лет познания у тебя обширные! – заметил художник. – В «Белом олене» кормят хорошо и можно с толком провести время: заморское купечество любит коротать тут время за игрой в кости и в чет и нечет! Сыграть нам с тобой, конечно, не придется, но за песню нас угостят сытным ужином и хотя бы цельной бочкой пива! Мальчик протянул ему что-то крепко зажатое в кулачке. – Талер?! – гаркнул на всю улицу изумленный художник. – Ты владелец такой суммы? Спрячь его хорошенько, дружок! – Он хотел возвратить монету, но мальчик заложил руки за спину и отрицательно потряс головой. – Чудеса!!.. – талеры стали расти на улицах как грибы!! – пробормотал художник. – Ну хорошо, я беру его у тебя на хранение и потому угощу тебя лукулловым пиром; сегодня обойдемся без песен! Вместе с семенившим рядом с ним мальчиком, художник спустился в погребок и морозный воздух и тени ночи сразу сменились теплом и светом; пылал очаг, на стенах горели сальные свечи.
Художник выбрал местечко, откуда было видно все происходившее в погребке, заказал, чтобы «не мазаться с пустяками», целого поросенка, гуся и пива и в расплату кинул кокетливой служанке на поднос талер. Она принесла сдачу и наевшийся до одышки художник небрежно сунул деньги в карман. – А знаешь, я, кажется, сыт? – произнес ублаготворенный художник. Он икнул и отодвинул от себя оловянное блюдо с оставшимися костями. – Теперь попробуем с тобой счастья на игорном турнире, но сначала подсчитаем наше вооружение! Он запустил руку к себе в карман и вытащил пригоршню мелочи; среди нее белел новенький бременский талер. Художник вытаращил глаза, поднес его к самому носу, попробовал зубом – монета была настоящая. – Неразменный талер!! – сразу охрипнув, сказал он. – Пойдем, испытаем его еще раз! Оба встали и начали пробираться среди столов и бочек в дальний угол, где шла крупная игра. Художник бросил свой талер на середину стола и выиграл: поставил два, потом четыре, потом восемь – ставки все удваивались и счастье неизменно было на стороне художника. Скоро перед ним вырос на столе целый холм из серебра и золота: расстроенные, бледные и побагровевшие игроки спустили все, что имели и понемногу стали бросать игру. – Баста!.. – закричал, наконец, художник и с помощью мальчика принялся набивать свои и его карманы деньгами. Дома он разделил пополам всю добычу, но мальчик отодвинул свою долю обратно и не взял даже чудесного талера. Ночью художник бредил игрой в кости и до того вошел в азарт, что свалился со стула на пол, что не помешало ему проспать до утра как на перине. На другой день уже весь город толковал о громадном выигрыше художника Антониуса и нечего распространяться о том, с каким почетом были приняты он и его безотлучный маленький спутник, принесшие не тысячу талеров, а целых две. Немой переходил с рук на руки от художника к Лотхен и их родственникам; все наперерыв ласкали его, всякому хотелось подержать такого счастливчика: счастье ведь заразительно! Пир шел горой с музыкой и танцами и много десятков лет спустя Рига помнила торжественное обручение у растгера Эйзенберга. Наступил третий день Рождества; радовавшийся всему малыш вдруг притих, сделался грустным и что ни придумывали жених и невеста, чтобы развеселить своего друга – все оказывалось тщетным. А время неуклонно передвигало узорные стрелки часов и незаметно наступила ночь, прозрачная и тихая; потоки горожан, гулявших в ожидании торжественной поздней мессы, заполнили улицы; наконец, загудели колокола города, призывая к богослужению. – А где же наш немой?.. – вдруг спохватилась Лотхен, шедшая под руку со своим усатым женихом; оба всполошились и стали оглядываться, но мальчика видно не было; он отыскался у наружной боковой стены собора: будто тень, он стоял, плотно прильнув к ней, и напряженно слушал громы органа, сменявшиеся нежными голосами певцов. Заметив своих друзей, мальчик бросился им навстречу и сталь ластиться то к одному, то к другому. – Что с тобой, крошка? – заботливо спросила Лотхен, – отчего ты весь дрожишь? Художник подхватил его на руки и изумился: мальчик казался почти невесомым; круглые глазки его с тоской переходили от лица Лотхен к Антониусу; темные ручки охватили шею художника и немой уткнулся головой в теплую шубу его. Башня над ними кинула в небо первую весть о полуночи. И с первым же ударом ее с мальчика спали одежды и на руках у Антониуса оказалось черное, слегка мохнатое существо с чуть пробивающимися рожками на курчавой головке; оно ловко соскочило на снег и вместе со звоном начало таять и превращаться в туман; с двенадцатым ударом все исчезло и только на крыше собора, несмотря на полное безветрие, закрутился и вскинулся в высь небольшой снежный смерч. Немой исчез бесследно. * * * Расстроенные Антониус и его невеста наутро решили пойти к своему духовнику и открыть ему, что произошло с ними за истекшие три дня. Древний монах, подпоясанный веревкой и с ермолкой на лысине, внимательно выслушал в сводчатой келье их рассказ. – Дети мои, вы спрашиваете – не согрешили ли вы, войдя в сношения с духом зла?.. – сказал дряхлый мудрец. – А как вы думаете, есть ли на свете тягчайший преступник, в котором не таилось бы искры добра? – Нет такого!.. – отозвались оба исповедовавшихся. – Тогда, значит, почему же не иметься ей и у бывшего ангела? Ведь и он создан рукою Творца. Через вас Господь прикоснулся к посланному вам гостю и это прикосновение осветило блуждавшую в потемках душу его. Вы поступили хорошо. Идите же с миром и помолитесь о бедной душе вашего немого! * * * Антониус сделался известным скульптором и дожил с женой до глубокой старости. В память о своем маленьком друге на карнизе и кровлях всех храмов, которые возводились Антониусом, им ставились, среди изображений святых, высеченные из серого камня фигурки чертей, чудовищ и гномов, прислушивающихся к тому, что творится в церквах. С легкой руки Антониуса такие украшения распространились по всей средневековой Европе и до сих пор на готических соборах и даже внутри их внимательный наблюдатель увидит «нечисть»: ей не молились, но в знак надежды на прощение ее допускали к присутствии при молитвах. А происходило все вышереченное в лето Господне 1333 и акт о сем подписан господином бургомистром, достохвальными растгерами и надежнейшими свидетелями и очевидцами. Amen. Странное происшествие Рассказ Была затихшая, теплая, ноябрьская ночь. Я и моя попутчица, пожилая дама, запоздали на последний трамвай и возвращались в город по липовой аллее мимо лютеранских кладбищ. Она терялась в бесконечности и в тумане – черная, пустынная, безлистая; кое-где мутно желтели пятна фонарей, слева, совсем рядом, тянулась сквозная деревянная ограда; за ней среди кустов и деревьев белели бесчисленные кресты и памятники. Мне почудилось, что я в потустороннем мире: за забором светилось множество огоньков, походивших на болотные. Я остановился и указал на них своей спутнице. – Это свечи!.. – пояснила она. – У нас, у лютеран, есть обычай зажигать их в вечерь дня поминовения усопших на могилах близких людей. – Красивый обычай… – сказал я, не отрывая глаз от россыпи огоньков, мерцавших между крестами и деревьями. – В Риге много любопытного – и старины и преданий!.. – произнесла она немного погодя. – Как все меняется на свете! Семьдесят лет назад здесь, где мы идем сейчас, залегал густой лес; около него ютилось это кладбище – оно и тогда уже на памяти деда было старинным, а дед мой был пастором на окраине Риги. Мирной улицы не имелось и в помине; ее заменяла немощеная дорога, вся в колдобинах; пустыри под городом были изрыты ямами; вместо нынешней Ревельской улицы тянулся глубокий овраг; через него был устроен деревянный мост. Место это считалось небезопасным и даже нечистым; во дни юности деда здесь случилось одно странное происшествие. Появилась в Риге какая-то загадочная дама, уже не молодых лет. Жила она замкнуто, была очень набожна, посещала все церковные службы. Слухи, между тем, ходили о ней темные: люди всегда ведь любят пошептаться насчет ближнего! Прошло сколько-то лет, дама тяжело заболела и послала за пастором. Тот застал ее мечущейся по постели. – Я великая грешница!.. – заявила она. – Дайте мне умереть спокойно – обещайте, что положите мне под голову в гроб евангелие, а в руки дадите вот этот молитвенник!.. – она протянула ему две книги. Пастор обещал и больная вскоре скончалась. Обещание свое он выполнил, затем наступил день похорон. С выносом тела запоздали и, когда катафалк и немногие провожавшие добрались до кладбища – уже смеркалось. День стоял осенний, чуть моросил дождь; гроб опустили в могилу, засыпали ее песком и ельником, пастор прочел молитву и все стали расходиться. Пастор задержался разговором в конторе и, когда вышел за ворота, там стояла всего одна бричка – его собственная. Он уселся в нее и тронулся в обратный путь. Ехать приходилось шагом, делалось все темнее. И вдруг работник, правивший лошадью, повернулся к седоку. – Господин пастор?.. – сказал он со страхом. – Люди какие-то на мосту караулят! Тот подался вбок и увидал, что впереди, действительно, стоят черные фигуры двух человек; своротить в сторону было некуда и пастор велел ехать дальше. Незнакомцы были в цилиндрах: их, как вам, конечно, хорошо известно, с давних времен носят в Риге только на похоронах да трубочисты. Смирная лошадь пастора вдруг забеспокоилась, захрапела и ни за что не хотела идти на мост; один из неизвестных, весь бритый, схватил ее за узду; другой, бородатый, подошел к самой бричке и взялся рукой за ободок облучка. Пастор силился припомнить, кто они, но таких лиц среди провожавших покойницу не было. – Что вам нужно?.. Отпустите лошадь!.. – воскликнул он. – Нужен нам ты… – произнес бородатый. – Сейчас ты вернешься на кладбище, вынешь из гроба старухи обе книги и привезешь их сюда! – Зачем?!.. – с ужасом спросил пастор. – Я не могу этого сделать! – Тогда завтра умрешь!.. Книги или смерть – выбирай любое!.. И помни: ничто не спасет тебя от нас. Раздумывать долго не приходилось и взволнованный пастор приказал поворачивать лошадь. – Вы, конечно, представляете себе, с какими чувствами вышел он из своей повозки у ворот кладбища? Сторож уже спал, в его избушке было темно; будить его пастор не решился – не хотел мешать в такое страшное дело лишнего человека – и велел своему работнику идти за собой. Тот весь трясся, но все-таки последовал за хозяином. Пастор осторожно потрогал калитку – к удивлению его, она оказалась отпертой. Чуть похрустывая песком, крадучись, подошел он к двери сторожки, взял стоявшие около нее две лопаты и поспешил дальше. Спотыкаясь о могильные холмы, напарываясь на ветки деревьев, добрались они до чуть желтевшей, как показалось им, свежей насыпи и оба вдруг остановились: перед ними на поверхности земли стоял закрытый гроб старухи. Кто ее вытащил из ямы, зачем – ответа не было – кругом не имелось ни души живой. Пастор и кучер сняли крышку; перед ними под белой кисеей лежала покойница. За оградой кладбища в нескольких местах протяжно завыли собаки. Пастор, дрожа всем телом, сунул руку под голову мертвой и ледяной холод пронизал его; он вытащил евангелие, потом стал доставать молитвенник, но запутался в саване и сдернул и поволок его со старухи. Она стала подыматься. Вне себя, крепко притиснув к груди книги, он кинулся бежать; за ним пустился работник. Падая и налетая то на гранитные памятники, то на чугунные статуи, они вынеслись за ворота, вскочили в бричку и лошадь, храпя, понесла их во весь опор. У моста их ожидали те же двое незнакомцев. Пастор сунул им книги, те вежливо приподняли цилиндры и бричка помчалась дальше. Дома пастор едва пришел в себя. Весь остаток ночи он не сомкнул глаз и даже не раздевался, а утром поспешил в город, в ратушу, где и сообщил, что приключилось с ним. Немедленно на кладбище была отправлена комиссия для осмотра могилы, но никакого гроба на поверхности не оказалось – все находилось в полной исправности. Сторож, когда его спросили – не закапывал ли он вторично могилу, изумился и сказал, что ничего подобного не делал и не видал, но что почему-то кругом кладбища ночью выли необыкновенно многочисленные собаки. Что это были за люди в цилиндрах, почему им понадобились именно те экземпляры книг, кто вытащил из земли гроб и затем вновь закопал его – так и осталось неузнанным. Происшествие это вызвало в Риге много толков и ратушный совет постановил занести его в летописи города. Если интересуетесь, то хоть завтра можете прочесть о нем в архиве, в соответственном месте хроники. * * * Туман сгущался, сеялся мельчайшей пылью, свет фонарей сделался еще неяснее. Мирная улица утопала в потьмах. Я шагал рядом со своей замолчавшей спутницей и словно воочию видел рассказанную ею историю. Приложения Власть имен Есть многое на свете, друг Горацио… Выпуская в свет свою предыдущую работу «Странное. О влиянии имен на судьбу человека», я не предполагал, что она обратит на себя такое внимание, какое выпало на ее долю. Отзывы печати и множество писем, полученных мною от разных людей, свидетельствуют, что в своем мнении о непонятной власти имен я не одинок, и, что еще более ценно, письма эти подтвердили верность моих наблюдений над приведенными в брошюре именами. Некоторые мои корреспонденты идут далее меня; так, один из них пишет: «Мне хочется добавить, что имя часто влияет на здоровье, физическое сложение, характер человека, и я нередко думал, что хорошо бы собрать статистические данные об именах преступников и воспользоваться этим материалом так: не давать новорожденным имен, наиболее часто встречающихся среди преступников». Это, конечно, сказано слишком сильно, но доля истины в приведенных словах есть. Разум человека подобен слепцу, который ощупывает встреченные им предметы и лишь тогда постигает неведомое, когда все детали его им обследованы. К числу туманных загадок, на которые натыкается разум, относится странное влияние имени на нравственный облик и на судьбу человека. Что такое влияние существует – сомневаться не приходится. Почему существует? На этот вопрос ответа, вероятно, никогда не будет. Прежде всего я хочу, чтобы меня правильно поняли: цель этой брошюры отнюдь не опровержение каких-либо законов наследственности, и я не желаю видеть единственную причину всех недостатков и бед человека в его имени. Я лишь хочу обратить внимание на некоторые факты, которые трудно объяснить излюбленным у нас словечком «случайность» и подтверждающие, что каждое имя как бы пробуждает в человеке наиболее свойственные этому имени черты. Вам, конечно, доводилось слышать о том, что есть семьи, в которых носителей какого-либо имени постоянно постигает ранняя смерть или несчастья. Если припомнить судьбы не только окружающих нас живых, но и лиц, ставших достоянием истории, роль имени в жизни человека обрисуется нагляднее. Главнейший материал для анализа, конечно, лежит в истории и житиях Святых. Всматриваясь в прошлое, поражаешься однородности характеров и свойств носителей одного и того же имени. Красная нить связывает их друг с другом на протяжении многих веков; неведомое, именуемое судьбой, как бы заготовило для каждого имени печать и налагает ее на людей на всем пути исторической жизни народов. Приведу два примера. Апостол Павел был в обращении грубым, резким и властным человеком и таковы, за редкими исключениями, все его потомки по имени. Георгий, переименованный так
из языческого Игоря, до наших дней стойко несет в себе черты убитого древлянами мужа Ольги: жадность, скупость, бездарность и незадачливость. Буду говорить исключительно о России и при этом коснусь лишь круга писателей, композиторов, актеров и выдающихся военных. Выписав их имена, получим следующую таблицу. 1. Николай: Новиков, Карамзин, Хмельницкий, Гнедич, Гоголь, Некрасов, Лесков, Костомаров, Чернышевский, Добролюбов, Златовратский, Успенский, Каразин, Михайловский, Лейкин, Поздняков, Страхов, Полевой, Языков, Надеждин, Станкевич, Греч, Помяловский, Курочкин, Римский-Корсаков, Рубинштейн, Милославский, Ге, Ярошенко. 2. Александр: Сумароков, Беницкий, Измайлов, Воейков, Пушкин, Грибоедов, Островский, Дружинин, Марлинский, Полежаев, Скабичевский, Дельвиг, Левитов, Сумбатов-Южин, Эртель, Шаховский, Суворов, Серов, Даргомыжский, Бородин, Мартынов, Орловский, Иванов. 3. Иван: Дмитриев, Хемницер, Крылов, Голиков, Долгоруков, Гончаров, Тургенев, Козлов, Аксаков, Никитин, Панаев, Мятлев, Лажечников, Щеглов, Сосницкий, Горбунов, Самарин, Крамской, Шишкин. 4. Василий: Майков, Капнист, Ушаков, Авсеенко, Авенариус, Величко, Немирович-Данченко, Курочкин, Самойлов, Каратыгин, Андреев-Бурлак, Далматов, Поленов, Верещагин, Суриков, Перов. 5. Константин: Батюшков, Масальский, Аксаков, Станюкович, Случевский, Фофанов, Головин-Орловский, Скальковский, Бальмонт, Варламов, Флавицкий, Трутовский, Савицкий. 6. Михаил: Херасков, Ломоносов, Милонов, Лермонтов, Салтыков, Загоскин, Погодин, Глинка, Скобелев, Чернявский, Ипполитов-Иванов, Щепкин, Нестеров. 7. Алексей: Мерзляков, Кольцов, Плещеев, Жемчужников, Потехин, Луговой, Хомяков, Писемский, Толстой, Максимов, Пешков (Горький), Егоров, Венецианов. 8. Владимир: Бенедиктов, Соллогуб, Короленко, Немирович-Данченко, Жемчужников, Даль, Соловьев, Стасов, Давыдов, Боровиковский, Маковский, Орловский. 9. Дмитрий: Фонвизин, Григорович, Писарев, Веневитинов, Аверкиев, Голицын-Муравлин, Мамин-Сибиряк, Стахеев, Мережковский, Ленский, Левицкий. 10. Петр: Вяземский, Плетнев, Боборыкин, Быков, Гнедич, Засодимский, Румянцев-Задунайский, Каратыгин, Чайковский.
11. Федор: Достоевский, Тютчев, Решетников, Глинка, Шаляпин, Кокошкин (драм. артист), Толстой. 12. Павел: Мочалов, Васильев, Катенин, Свободин, Федотов. 13. Виктор: Клюшников, Буренин, Васнецов. 14. Сергей: Аксаков, Максимов, Соловьев, Васильев. 15. Григорий: Данилевский, Мачтет, Лишин. 16. Модест: Чайковский, Мусоргский, Писарев. 17. Всеволод: Гаршин, Крестовский. 18. Аполлон: Майков, Григорьев, Коринфский. 19. Юрий: Неледенский-Мелецкий, Самарин. 20. Евгений: Салиас, Гребенка. 21. Лев: Толстой, Мей. Как мы видим, на первом месте по количеству выдающихся людей стоит Николай, на втором – Александр, на третьем – Иван, на четвертом – Василий, на пятом – Константин, на шестом – Михаил, на седьмом – Владимир, Алексей и Дмитрий, на восьмом – Петр, на девятом – Федор, на десятом – Павел, на одиннадцатом – Виктор и Сергей, на двенадцатом – Григорий, Модест, Всеволод, Аполлон и на тринадцатом – Юрий, Евгений и Лев. Лица, носящие имена, которые встречаются по одному разу (Виссарион и др.), мною опущены. Если просмотрим эту таблицу и сосчитаем имена великих людей, то окажется, что на первое место передвинется имя Александр (Пушкин, Грибоедов, Островский, Даргомыжский, Суворов), повторяющиеся пять раз, второе займут Иван (Гончаров, Тургенев) и на третьем окажутся Николай, Федор и Лев, выпавшие по одному разу. Несомненно, на Руси более, чем Александр, распространены имена Иван, Дмитрий и др., тем не менее среда Александров превзошла их по количеству великих людей, и привилегия на «великость» как бы дана природой носителям этого имени. Любопытен другой факт: Сергеи не выдвинули из своей среды ни одного великого человека, но чаще, чем все другие, являются отцами великих людей: укажу на Пушкина, Грибоедова, Тургенева, Даргомыжского. Следует упомянуть Аксакова и Соловьева – отцов целой плеяды талантливых лиц. Количество мужских имен в святцах – семьсот девяносто три. Если три четверти их считать совершенно не употребляемыми, то нельзя не обратить внимание на остальные весьма часто встречающиеся в жизни имена – Андрея, Бориса, Евграфа, Якова, Степана, Платона, Ипполита, Кузьмы, Никиты, Леонида, Максима, Марка, Романа, Матвея и др., которые упорно стоят в тени у судьбы и редкие из которых дали всего по одному сколько-нибудь значительному лицу. Имя не только как бы предрекает человеку выдающееся или теневое положение в жизни, но до некоторой степени очерчивает заранее его характер. Александры почти сплошь весельчаки, то, что мы зовем – душа-человек и бесшабашные головы. Петры в большинстве своем – люди с тяжелым характером, тугодумы и упрямцы. Еще тяжелее их Степаны – не любящие препятствий их нраву; Владимиры и Михаилы просты, добродушны и бесхарактерны, но первые настойчивее и упрямее. Бесхарактерны, но действенны, себе на уме и расчетливы большинство Алексеев; вралей всегда больше среди Дмитриев, Николаев и Василиев. Дмитрии слегка фанфароны; Константины – неудачники. Они резче, язвительнее и неприятнее других по характеру. Иваны и Глебы женственны, Анатолии чаще всего красивы и почти всегда пусты и фатоваты. Между Петрами совершенно отсутствуют выдающиеся художники и крупные литераторы, так как фантазии они лишены совершенно. Павлы бесталанны и выдвигаются только как актеры. Среди них нет ни писателей, ни композиторов. Вечно ищущие и чуткие души у Федоров. Викторы завистливы и в большей или меньшей степени неприятны. Властно кладя на человека тот или иной отпечаток, имя тяготеет и над его судьбой. Кто, например, знает счастливого Бориса? Имя это – символ несчастий, тяжелой жизни и зачастую сумасшествия. Только два Бориса отмечены историей, и судьба обоих подтверждает сказанное. Один из них – князь, зарезанный Святополком, другой – Годунов, несмотря на замечательный ум свой – несчастнейший из русских царей. Мягкость, душевные надрывы и недобрую судьбу несет имя Глеба. Мрачны и суровы дни Павлов, тоже зачастую недобро кончающих жизнь свою. Значительный процент сумасшествий падает на это имя и на Константина. Перейду теперь к именам женским. История, главный источник, откуда я черпал свои выводы, довольно редко говорит о женщинах. Почти не выступают они на общественных поприщах. Таким образом, в женском царстве пока приходится ограничиваться исключительно личными наблюдениями. Да памятует прекрасный пол, что нет правил без исключений, и да не обидится на меня за мои… наблюдения! А они таковы. Положительные женщины, бережливые, но довольно скрытные и часто с тяжелым характером – Александры. Анны весьма вспыльчивы и нередко грубы. Браки с ними в большинстве неудачны. Скуповаты. Основные черты Антонины – веселость и легкомыслие. Часто безрассудны. Валентина – это Анатолий в юбке; почти всегда хорошенькая, кокетливая, пустая, характер у нее взбалмошный, имеет тягу к искусству. Веры – содержательны, вдумчивы, редко открывают тайну души для других; добры, думают о близких больше, чем о себе, доверчивы, и потому удары судьбы чаще обрушиваются на них. Елизавета – имя приживалок и людей, вечно находящихся в тени и на вторых ролях. В браке несчастны. Лидия – семьянинка и хозяйка. Всегда добрая, вспыльчивая, нередко завистливая. Людмила – определенно резка, редко счастлива. Скупа. Наталья – добра, но эгоистична, весьма вспыльчива и ограниченна. Редко встречаются между ними счастливые. Ольга – вероломна и бесталанна; любит посплетничать, часто зла и мстительна. Имя, наиболее часто встречающееся среди интеллигентных преступниц и «роковых» женщин. Прасковья – добра, глупа и вспыльчива. Стоит на одном из первых мест по плодовитости. Ксения – определенна и положительна, хозяйственна и расчетлива. Не глубока веселая и многоречивая кокетка и неудачница Клавдия. Надежда – имя страдательное. Счастливая Надежда – такая же редкость, как и Борис среди мужчин. Зинаида – ищущая неведомое ей самой, мятущаяся и всегда неудовлетворенная душа. Она живет более умом, чем сердцем. Жизнь ее редко бывает без излома. Талантлива. Любовь – ограниченна, мелочна и скуповата, вспыльчива. Таков рок, тяготеющий над людьми в виде имен. Влияние имени замечается и на неодушевленных предметах. Погибший в войну крейсер «Паллада» носил имя, уже отмеченное несчастиями. В нашем флоте преспокойно плавает по океанам множество пароходов всяких наименований, и только суда, носящие имя Костромы, гибнут один за другим. На моей памяти крушений «Костромы» было три. Все вышесказанное – область странного… Делать какие бы то ни было выводы я воздержусь. Борис Оречкин. Общество любителей осенней непогоды («Мистические вечера» С. Р. Минцлова) С. Р. Минцлов не знает, что такое скука. Скучают горожане и те деревенские жители, которые не видят прелестей окружающего их бытия. Горожанину скучно в городе потому, что он утратил связь с прошлым и потерял чутье потустороннего, которое развивает близость к природе: в безмолвии темной бездны зеркал помещичьего дома он погружается в мир ощущений; в высоком кресле у окна видит давно умершую бабушку; в зале с хрустальными сталактитами люстр слышит далекую музыку и видит силуэты румяных и бледных лиц; начинает работать память, факелами вспыхнут забытые события, перед взором скучающего встанет полоса видений прошлого. В такие «скучные» деревенские вечера С. Р. Минцлов не скучал. Он превратил эти скучные вечера в вечера мистические, организовал «общество любителей осенней непогоды», члены которого съезжались друг к другу и проводили вечера в рассказах о случаях и эпизодах из «потустороннего, мистического мира». Неудивительно, что именно Минцлов с живым интересом отдается рассказам о воспоминаниях о прошлых незаурядных, не поддающихся рамкам трех измерений случаях. Жизнь Минцлова, ясная в своем настоящем, понятна в истоках прошлого. Этот момент в характеристике писателя особенно подчеркивает в открывающем книгу биографическом очерке Петр Пильский. Истоки прошлого положили сильный отпечаток на нынешнего представителя старого не только дворянского, но и т. с. литературно-научного рода Минцловых. Любовь к старине и археологии, благоговейная влюбленность в книгу, это живое и никогда не умирающее свидетельство прошлого и, наконец, мистика – три начала, характеризующие писателя, всегда интересные и живые очерки которого нередко появляются на столбцах «Сегодня». «Мистические вечера» – дань третьему из этих начал. Читаешь один такой мистический очерк за другим, узнаешь о различных рассказываемых простым, здоровым русским языком эпизодах, по-видимому, являющихся не выдумкой автора, а необычными фактами, врезавшимися в его долгую память, и начинаешь вместе с Минцловым думать, что действительно прав утверждающий, что на свете есть вещи, которые не снились нашим мудрецам… Они не снились мудрецам, но они встречаются наяву в жизни, вероятно, каждого; но не каждый реагирует на них с тем интересом и вниманием, с каким это делает Минцлов. В длинной серии этих мистических рассказов есть любопытный очерк, озаглавленный «Мистика имен». Существует какая-то улавливаемая только нашим подсознанием странная связь между именем, нравственным обликом и судьбой его носителя. Есть имена счастливые и несчастные, и в средние века даже перекрещивали и давали другие имена беспокойным детям: считалось, что имя каждому может прийтись не в пору, как платье. Интересно, что такое поверье распространяется не только на людей, но и на животных и на предметы неодушевленные. Автор указывает на пример «Паллады»: история кораблей этого имени в российском флоте полна всякими несчастьями. Каждое имя имеет, так сказать, свою судьбу. Любопытно историческое исследование автора, который взял за XIX и начало XX века всех русских писателей и художников, композиторов, артистов и выдающихся военных и сделал выводы, подтверждающие его теорию «мистики имен». Не одного читателя этот опыт заставит, вероятно, порыться в исторических памятниках и святцах, чтобы продолжить своеобразные исследования С. Р. Минцлова. Вторая часть книги, собственно говоря, непосредственно с «мистическими вечерами» не связанная, содержит серию очерков Литвы, читающихся с таким же интересом, как и первая половина книги. С. Р. Минцлов любит и сочувствует Литве, увлекается литовской древностью – объяснение этому в том же прошлом рода Минцловых, которое вообще оказало такое сильное влияние на С. Р.: еще в преданиях о Грюневальденской битве, в списках старинной летописи упоминается о том, что двое Минцловых легли на поле битвы защитниками своей родины. В литовских очерках Минцлова живой рассказ о его встречах во время поездки по стране его родичей, соединенный с любопытными фактическими и легендарными повествованиями о событиях прошлого тех мест, где пришлось теперь побывать автору. Книге предпослан критико-биографический очерк Петра Пильского. Автор дает исчерпывающую характеристику С. Р. Минцлова, прекрасно изображает его своеобразную фигуру, знакомить с галереей его незаурядных предков и раскрывает тайну того благоволения перед вечным, единства, нерасколотости, верности, силы, литературности, привлекательности, которыми так умело владеет Минцлов и которые, в свою очередь, целиком владеют им. Петр Пильский. Сергей Рудольфович Минцлов 40-летие литературной деятельности Почиют в заповедной тишине Святые озера, синеватой митрой встают на холмах мачтовые леса, равнинная Русь расстилается в своей красоте и убожестве, вьются, сливаясь и расползаясь, колеи разъезженных, бесконечных дорог, зажигаются золотым и розовым светом степные утра, огне-веют вечерние закаты, мечтательно шепчутся сады и рощи, тяжкие, темные ночи мертво спускаются на бескрайнюю землю, выбросившую треугольниками дырявые хатенки, и вдруг среди них, окружившись дубами, сиренью и яблонями, забелеет чудесный помещичий дом; опочивальня старозаветных преданий и львы на воротах тоже спят усталым сном, лениво тяжелея своей посеревшей массой, сторожа вход в узорные ворота, – неоглядная Русь, забывшая себя, не знающая цены ни себе, ни своим богатствам, как эти усадьбы забыли и не ведают старинных чудес, накопленных веками, – брошенных, пожелтевших, сгнивающих книг, прадедовской искусной мебели, расшитых золотом кафтанов, – величавых свидетелей отзвучавших лет, – обольщения, радость и скорбь Минцлова. Эту Русь он знает и чувствует, подготовленный к ее восприятию рядом культурных усадебных поколений, – землей пахнет от Минцлова, землей и бытом, вызревавшим в его душе наследственно, в течение целого века, передававшего от отцов детям драгоценные навыки почтительного уважения к прошлому, накопления культурных богатств в шкафах и душах. Старина, быт, книги, – вот настоящая и большая любовь этого писателя, и по этим страницам разостлалась картина российского неряшества, безотцовства и духовной цыганщины. Среди этого поникшего, оскудевшего мира одичавшего барства Минцлов проходит в своей зоркой наблюдательности внутренне разгневанным свидетелем поругания его святынь. Но гнев сдержан. Тому, кто умеет думать и понимать, дарован талант прощения, и Минцлов умеет хранить в своих оценках и рисунке спокойную объективность, и только изредка вдруг проскользнет нота рассерженности и негодования. Самый коварный и неверный упрек Минцлову-беллетристу мог быть брошен за его кажущееся пристрастие к темным сторонам усадебной, помещичьей жизни. Нет, тон его книг добр, его улыбки не оскорбительны, лица нигде не изуродованы шаржем. Его герои – деспоты, но и мечтатели, черствые дельцы, но и нежные мистики, бесхозяйственные люди, но и широкие натуры: надорванные души, но и здоровяки. Как-то я уже писал о том, что в героях Минцлова, в его усадебных типах без труда угадываются два сорта: это – коренники и пришельцы. Тут очень любопытно проследить чреду смен, соседство трагически-грустных Каменевых, глупо-надуто-чванных уродов Чижиковых, просмотреть эту пеструю галерею чудаков, хитрецов, идеалистов, – соседство доброты и безалаберщины, гостеприимства и удальства, – укрытых российским безветрием, утрачивающих запахи корневистых преемственных укладов. Эти типы и картины глядят на нас со страниц и «Святых озер», из глав повести «За мертвыми душами», из «Снов земли», – обширных панорам развинченного помещичьего быта. По этим оброшенным усадьбам Минцлов проходит в смертельном, хотя и спокойном одиночестве, со скорбным недоумением культурного человека, пораженного неуменьем, беззаботностью и неряшеством. Тут мы приближаемся к одному из определений Минцлова. Он, –
прежде всего, созидатель. В нем живет напористая энергия. Это – человек, созданный для реальных дел и свершений. Минцлов – строитель, воспитанный в этом инстинкте последовательно и наследственно. Сейчас исполняется не только 40-летие его литературной деятельности, – этим месяцем отмечается еще и столетие, целый век трудов и дел всей семьи Минцловых, его предков, – деда, Карла-Рудольфа Минцлова, его бабушки Эрнестины Минцловой. Карл Минцлов. Портрет, рисованный им самим И дед и бабка вписали свои имена в историю переводной русской литературы, впервые ознакомив иностранцев с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Григоровичем, потому что Эрнестина Минцлова, сама француженка, рожденная де Галле, передала двух великих русских поэтов на французском языке, а ее муж познакомил с русской прозой и с поэзией Пушкина немцев, и он же написал ряд исторических исследований (в том числе о смутном времени). – напечатанных на французском, немецком и русском языках. Им же была создана знаменитая «Средневековая келья» в Публичной библиотеке, оставлено много трудов по истории русской библиографии, а среди них обширная работа – «Петр Великий в иностранной литературе». И та же потребность работать, создавать, творить выдвинула и их детей, тоже авторов, и перу Рудольфа Минцлова, отца нашего писателя, принадлежат ценные юридические книги, – «Особенности класса преступников», «Политический процесс Второй империи», «Задачи тюремного ведомства». Рудольф Карлович Минцлов Но – особенно характерно: Рудольф Минцлов оставил после себя и еще одну работу, – о первоначальных записях имений в вотчинной книге, будто предрекая этим будущий интерес своего сына, отдавшего страстное внимание и свои беллетристические наблюдения тоже помещикам, тоже имениям, усадебной старине. Так растут предания, так властвуют заветы, передается кровь, переходят влечения, отцы благословляют детей иконами, пред которыми молились сами. Что ж удивительного в том, что С. Р. Минцлов может иногда пламенеть гневом на разрушителей того, что не ими строено, не их руками сделано, чудесно выращено гением былых лет и дней?
Вот почему во всех своих книгах Минцлов кажется отделенным от остальных, размиренным со средой, наблюдателем, но не участником, не близким другом и единомышленником, а сторонним человеком. В одиночестве он путешествует, в одиночестве копается в драгоценной рухляди, в одиночестве всходит на чердаки, заглядывает в чуланы и подвалы, в одиночестве разбирает книги, одинокий в разваливающихся гостиных, одинокий даже тогда, когда едет вдвоем, потому что этот второй для него только гид и случайный спутник. Но иногда его глаза загораются ласковым светом, пристально всматриваются в человека, душа роднится с чужой душой, – с одним-единственным ее типом, – мистиками, мечтателями, несущими в себе тревожную веру в таинственные силы, управляющие нашей жизнью и судьбой. И из всех героев Минцлова ему ближе и дороже заурядный и некрасивый Каменев с глазами мягкими и задумчивыми, – живое свидетельство талантливости, – близок потому, что в его доме «подлинное прошлое», таежная старина, и просыпаются воспоминания об утонченном Берене, прихотливом Буле, светлых грезах Буше и Ватто, смелых и изящных Фальконе и Клодионе, о серебряных химерах Жермена, о всем том, что сразу переносит «в грот из белых снегов, из синего льда, из золотистых лучей солнца». Но этого мало. Сильнейшая притягательность Каменева для Минцлова все-таки не в этом, и даже не в артистической игре Каменева на клавесинах, а в другом; – Минцлова покоряет и здесь вера в таинственность, и грозная и тихая убежденность звучит в спокойном голосе Каменева, когда он утверждает, что в предметах живет душа, что «мебель говорит», что этот язык можно расслышать и разгадать, что из вещей «истекает как бы шелест, какие-то воздушные волны», что этого не знают только по неумению разгадать «язык тишины», что существуют «вещи злые и вещи добрые», что «предки были правы, когда верили в колдовство», что в мире «чудо есть и оно естественно», что в этом доме есть «комната зла и смерти». Надь Минцловым властны мистические притяжения, и недаром некоторые его книги носят такие названия, как «Чернокнижник», «То, чего мы не знаем», а его герои живут убежденные в существовании незримой и нездешней силы, мистической души природы, в предчувствии бед и несчастий, в знании примет, по которым «перед землетрясением реки и деревья шумят по-особенному», и «земля всегда шлет свои предостерегающие радио человеку», и в мире существует «потусторонняя власть», живут «невидимые существа», слышатся «тысячи звуков», проходят «сцены из жизни других планет», и все «горе, радость, страдания – все чувства и порывы людей превращаются в алмазы и рубины» («Кресло Торквемады», «Бред», «Чернокнижник»). Мне приходилось уже отмечать двойственность литературного и психологического лика Минцлова, – его реализм и мистицизм, это острое чувствование быта, его корней, духа, запахов, близость к земле и с землей, но тут же, – рядом с этим, – и глубокую, хотя и не часто выражаемую подверженность и подчиненность Минцлова мистическому началу, его веру в таинственное, в несказанное и неразгаданное. Быть может, отсюда растут и его страстные увлечения археологией, – курганами, орудиями схороненных эпох, их молчаливым наследием, хранящимся в могилах дальних предков, и загадочная старина для него драгоценна и притягательна, как ключ, открывающий входы в молчаливый мир живых и владычествующих тайн: Минцлов-археолог – только следствие и вывод, – за ним стоит мистик. Но, конечно, беллетрист Минцлов все-таки силен не здесь, не в своих мистических откровениях, а в бытописательстве, в своих широких полотнах, в картинах, полных повседневных, бытовых штрихов и отметин, в своем литературном типизме, в своем крупном, бесстарательном, отличном русском языке, в своем знании исторических укладов, в своем чуянье исконного, в своем истовом повествовании, в зорком постигании духа древней Руси, слежавшегося быта, во всем своем стиле без лукавства и вычур, в характерном писательском облике – его ясности, простоте и силе. Крепкие этими достоинствами, влекут к себе внимание, будя интерес и ни на минуту его не ослабляя, таежная побывальщина «Царь Берендей», только что переведенная на шведский язык, обширные очерки «За мертвыми душами», роман-хроника «Сны земли», и роман «Закат», и «В грозу», как и «Лесная быль», и «Святые озера», «Гусарский монастырь» и другой исторический роман «Под шум дубов», – десятки его книг, – беллетристика, дневники и воспоминания. Но, кроме Минцлова-беллетриста, есть еще Минцлов-исследователь, Минцлов-ученый, участник научных обществ, действительный член Императорского Русского Археологического О-ва, Императорского Русского Географического О-ва, Императорского О-ва Ревнителей Истории, русского Библиографического Общества, Петроградской, Нижегородской и Черниговской Ученых Архивных Комиссий, обследователь Урянхайского края, автор полновесной книги «Секретное поручение», как и многих статей и работ по вопросам истории и археологии. А среди всего этого огромного литературного богатства, в обширной библиотеке трудов Минцлова есть работа, которой суждено пережить и самого автора и, может быть, все его остальные сочинения, – бесценная книга – «Обзор записок, дневников, воспоминаний, писем и путешествий, относящихся к истории России и напечатанных на русском языке», – книга, признанная настольной для всякого историка, писателя, учителя и учащегося, о которой В. В. Розанов писал, как о справочнике «первой необходимости», где каждый «отыщет разум и смысл изданий Петровского и Елизаветинского времени», и мечтал о том впечатлении, которое произвел бы этот труд заграницей, – в Германии, Англии или Франции. – Есть что-то теплое, особенно в русской археологии, – замечает Розанов, – в русских древностях, рукописях, в книгах, в библиографии… Этот шепот веков всероссийского кладбища, точно «с плакучими ивами» над собою – вовлекает и уводит в тени свои, в доброту свою и ясность, в «вечерний свет» самого легкомысленного и непокорливого. Комментарии Все включенные в книгу произведения (за исключением оговоренных ниже случаев) публикуются по первоизданиям с исправлением очевидных опечаток и ряда устаревших особенностей орфографии. В оформлении обложки использован рисунок М. Пертса. То, чего мы не знаем… В данном разделе книги полностью воспроизведен один из наиболее цельных сборников рассказов С. Р. Минцлова – «То, чего мы не знаем…» (София: Зарницы, 1926?). Включенные в сборник рассказы создавались в разные годы: некоторые из них ранее публиковались в периодике, как напр. «Тайна стен» {Аргус, 1915, № 2), «Атлантида» (Либавское русское слово, 1925, № 177–178). Текст публикуется по первоизданию. На с. 61 – иллюстрация из оригинального издания. Из книги «Мистические вечера» Цикл «Мистические вечера» был впервые полностью опубликован в авторском сборнике «Мистические вечера (Записки любителей осенней непогоды)» (Рига, 1930). История о браслете панны Ядвиги – также как рассказ «Браслет» (Сегодня, 1929, № 357, 25 декабря). Извлечения из книги даны по републикации (Смена, 1997, № 8 (1594), август). На с. 63 – обл. книги «Мистические вечера» работы М. Пертса. Рижские легенды Цикл «Рижские легенды», состоящий из четырех небольших рассказов, вошел в сборник Минцлова «У камелька (Моя молодость). Годы офицерства» (Рига: Изд. автора, 1933). Все рассказы цикла ранее печатались в газете «Сегодня» (Рига). Тексты даны в порядке следования в книге по первым публикациям: Приключение с музыкантом (Сегодня, 1930, № 356, 25 декабря, под заг. «Рижские легенды». Название дано по книжной публикации). Буря (Сегодня, 1932, № 294, 23 октября). Ночная служба (Сегодня, 1932, № 121,1 мая). Черт в Риге (Сегодня, 1933, № 64,65, 5 марта, 6 марта) К циклу в нашей публикации прибавлен, как примыкающий по тематике, рассказ «Странное происшествие» (Сегодня, 1930, № 324, 23 ноября). Власть имен Печатается по сетевой публикации: www.icqfoto.ru/name/mysteiy-i_2.htm Б. Оречкин. Общество любителей осенней непогоды Впервые: Сегодня, 1931, № 20, 20 января, за подписью «Бор. Ор.». Текст дан по первой публикации. Борис Семенович Оречкин (188-1943) – журналист, уроженец Харькова. Работал в «Петербургском курьере» и др. петербургских и московских газетах, писал в «Русском слове», заведовал хроникой в «Русской молве» и информационным отделом утреннего выпуска «Биржевых ведомостей». После революции сотрудничал в газетах Киева и Одессы. В начале 1920 г. эмигрировал, редактировал в Берлине жури. «Русский эмигрант» (1920–1921), совместно с Лери (В. Клопотовским) – «Наш журнал», писал для газ. «Руль» (Берлин), «Последние новости» (Париж) и др. В 1924-25 гг. редактор иллюстрированного еженедельника «Русское эхо». С 1926 г. в Риге; вошел в редколлегию газеты «Сегодня», отвечал за вопросы внешней политики и парламентскую хронику. В 1925–1940 гг. собственный корреспондент «Сегодня» в Литве. В 1943 г. расстрелян в еврейском гетто в Каунасе. П. Пильский. Сергей Рудольфович Минцлов Впервые: Сегодня, 1928, № 114, 29 апреля. Текст дан по первой публикации. Портрет Минцлова из этой статьи воспроизведен нами в качестве фронтисписа. Петр Мосевич Пильский (1879–1941) – журналист, прозаик, литературный и театральный критик. Учился в Александровском военном училище, где познакомился с А. Куприным. С 1901 г. печатался в многочисленных петербургских, киевских, одесских, харьковских газетах и журналах. Во время Первой мировой войны капитан артиллерии, был дважды ранен. В 1917 г. редактор (совместно с Куприным) газ. «Свободная Россия» (Петроград). В 1918 г. основатель и директор Первой Всероссийской школы журнализма. После ряда острых антибольшевистских фельетонов был отдан под революционный трибунал, бежал на юг, в 1921 г. через Бессарабию прибыл с румынским паспортом в Эстонию, сотрудничал в газ. «Последние известия» (Ревель) и «Сегодня» (Рига). С 1926 г. в Риге, ведущий литературного отдела газеты «Сегодня». Незадолго до советской оккупации Латвии пережил инсульт, после проведенного сотрудниками НКВД обыска и изъятия архива был фактически парализован. Скончался в своей квартире после начала немецкой оккупации Латвии. При жизни были опубликованы кн. «Роман с театром», «Затуманившийся мир» (1929), роман «Тайна и кровь» (под псевд. П. Хрущов) и др. Настоящая публикация преследует исключительно культурно-образовательные цели и не предназначена для какого-либо коммерческого воспроизведения и распространения, извлечения прибыли и т. п. SALAMANDRA P.V.V. FB2 document info Document ID: 22fecb61-4f24-4581-b7f0-c7a14ace993d Document version: 2,01 Document creation date: 30 March 2017 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design Source URLs : http://salamandra-pvv.livejournal.com About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Атом в упряжке Блюм И Розен Советский Союз, Германия, Индия и Китай подняли красные знамена, капиталисты отгородились от коммунистов стеной джаза, а тем временем ловкие комсомольцы, профессора с радиопередатчиками в цилиндрах и гениальные изобретатели с аэростатами в чемоданчиках вступают в борьбу за овладение тайнами атомного распада… Таков мир 1939 года в иронической повести неизвестного автора, впервые изданной в Харькове под псевдонимом «Блюм и Розен» за десять лет до описываемых событий. Повесть впервые переведена на русский язык. https://traumlibrary.ru Блюм и Розен Атом в упряжке Атом в упряжке Научно-фантастическая повесть Время действия – 1939 год. Место – земля, вода и воздух советской и капиталистической суши. Действующие лица: гениальный советский изобретатель и вдохновенный сквернослов, веселая комсомолка, она же тренированная джиу-джитсистка, министр полиции, влюбленный в свою пленницу, Генри Форд – член капиталистического правительства и другие неутомимые жители еще неучтенной Вселенной. Повесть заканчивается музыкой, хотя и не свадебной. А начинается с истории о том, как один… Впрочем, начало повести интересней изложено ниже. Глава первая, где вещи начинают исчезать с земли, что, однако, не вызывает удивления у кое-кого из действующих лиц В ясный осенний день 1939 года к феодосийской пристани быстро подбежал невысокого роста, широкий в плечах человек в просторном парусиновом пальто. Он легко помахивал старомодным кожаным чемоданчиком, к которому была подвешена связка ключей. Волосы человека были растрепаны, и весь он казался чересчур суетливым и возбужденным. – Эй, вы, каракатицы, морская водоросль! – нетерпеливо закричал человек. – Есть тут у вас какая-нибудь недоношенная калоша, что держится на воде? Мне нужно в Одессу! Эй, есть тут кто? Сонное послеполуденное молчание пристани, переваривавшей свой обед, проглотило этот взволнованный возглас без каких-либо последствий. – Тысяча броненосцев и тр-риста пропеллеров! – загремел человек. – Да выходите вы, чтобы вам промокнуть под ясным небом, чтоб вам лопухи жрать, чтоб… – Что «чтоб»? – удивительно спокойно и медленно произнес голос откуда-то сверху, и распаленный незнакомец, задрав голову, увидел загорелого матроса, который сидел на мачте антенны. – Очень интересно вы, товарищ, выражаетесь, я бы с удовольствием послушал вас с полчасика, да вам, наверное, некогда, – продолжал матрос. – Вот и пароходик на Одессу отходит, во-он там – сверните там направо, славный пароходик, называется «Красин». Куда же это вы, товарищ, зачем так быстро?.. Но незнакомый, подобрав пальто, уже бежал к грязному торговому пароходику, на котором как раз снимали сходни. Быстро и ловко, как вор, взобравшись на палубу, незнакомец купил билет и начал осматривать новую обстановку. Пароходик, груженный огромными тюками прессованного сена, казался пустым. Только матросы деловито пробегали туда и обратно, и еще кто-то в красной турецкой феске медленно бродил между сеном и скотом на корме. Улучив минуту, когда вокруг никого не было, незнакомец поспешно взбежал по тюкам сена на самый верх кучи, прислонился к мачте и оглянулся. Феодосийская пристань, медленно поворачиваясь боком, плыла назад. Но она уже не была такой пустой, как раньше. Группа людей, судя по всему, что-то живо обсуждала, размахивая руками и показывая на пароход. Заметив это, незнакомец
сразу перекатился за мачту, но и оттуда увидел, что с оконечности длинной косы мола какой-то юноша в купальном костюме пристально глядит в его сторону. «Эх, зебрины дети, ловушка!» – подумал он и быстро упал на сено. Но и тут он не терял времени даром и, открыв чемоданчик, начал копаться в нем. Содержимое чемоданчика напоминало своим разнообразием лотерейные призы. Целая груда коробок с какой-то стеклянной и никелевой утварью рядом с множеством носовых платков, записных книжек, лямок и ремней, разбросанные повсюду куски сахара – все это лежало в невероятном беспорядке, очевидно, все же привычном для незнакомца. Внезапно он нашарил аккуратненькую коробочку из-под сигарет. Сигарет, однако, в коробочке не было. В ней находился приемник и десяток маленьких, как наперстки, катодных ламп. Бережно приладив их и раскрыв зонт, служивший антенной, незнакомец прицепил один провод к зонту, а второй бросил за борт, где железная обшивка парохода должна была обеспечить заземление. Затем, надев на уши наушники, начал настраиваться. Послышался глухой шум, похожий на шум огромного далекого завода. Чтобы понять причину этого шума, надо представить себе, каким стал мир к 1939 году. К тому времени героическая страна Советов, которая впервые подняла флаги социалистической революции и прежде называлась Россия, обзавелась союзниками. К ней присоединились огромные Индия и Китай и, наконец, совсем недавно – Германия. И чем грозней становился шаг грядущих братских революций, тем сильнее и хитроумней цеплялся капитализм за свои еще не разрушенные позиции. Лига Наций создала Парламент мира, заседавший на острове Новая Зеландия. Этот парламент окружил себя непробиваемым панцирем военной силы, а на повестке дня заседаний стоял только один вопрос – защита от социализма. Самые известные юристы корпели над законопроектами гражданского мира, лучшие писатели, драматурги, киносценаристы развлекали читателя веселыми или трогательными приключениями своих добродетельных героев, армия знаменитых ученых в богатейших лабораториях из стекла и камня снабжала изобретениями промышленность и оборону и, наконец, над всеми, на недосягаемой скале, днем и ночью работал Кабинет военного дела и мирового шпионажа, который, пряча свои когти, рассылал тайные приказы по всему государственному организму буржуазии.
Последним мероприятием Кабинета был радиораздел мира. Радиопередатчикам капиталистических стран было строжайше запрещено слать волны короче определенной длины. Повсюду вокруг границ Советского Союза на различной высоте плавали громадные аэростаты – передающие радиостанции, – и какофонией джаз-банда образовывали своего рода шумовую стену, не пропускавшую звуки человеческой речи. Этот шум и услышал незнакомец, который настроил приемник на волну Нью-Йорка и Веллингтона (столица Новой Зеландии). Погрозив кулаком на юг, он сказал: – Мы еще повоюем! – и, перенастроив приемник на волны Союза, – начал прислушиваться. Знакомый всему Союзу голос – каждодневно один и тот же баритон официального радиоцентра – извещал об очередных сенсациях. – Алло, алло, алло! Радиограмма третья! Чрезвычайное, невиданное и до сих пор непонятное событие! – восклицал баритон. – Сегодня в четыре часа дня здание бывшего английского посольства в Москве исчезло без следа, растаяло на глазах очевидцев. На месте, где был дом, сейчас виден голый четырехугольник слегка обожженной земли. Немного пострадал сад – деревья засохли и лишились отличительного окраса. На листьях появились странные вырезы. Были ли в доме люди, выяснить не удалось. К следствию привлечены известные научные силы, однако явление до сих пор никто не может объяснить. Есть гипотезы о бесшумном взрыве, невидимом пожаре, массовом гипнозе и т. д. Снова появились давно забытые подпольные секты, которые распространяют слухи о конце света и начале войны. Сегодня вечером состоится экстренное собрание Ученого Совета следственной экспертизы. Это сообщение, очевидно, привело незнакомца в хорошее настроение, и пробурчал какую-то невнятную мелодию на свой постоянный мотив – тара-тара-тири, – а тем временем продолжал слушать. – Алло, алло, алло, радиограмма четвертая! Спешите слышать, спешите видеть! Сегодня в шесть вечера в Берлинском цирке известный дрессировщик-ветеран Владимир Дуров будет демонстрировать говорящую обезьяну. Спешите видеть! Волна экрана длиной… Но незнакомец уже прокручивал, искал другие волны, поспешно занося что-то в записную книжку. Однако и эти волны, судя по всему, не удовлетворили незнакомца. Всякий, кто увидел бы, как он сморщился, услышав лучшее в Союзе сопрано, подумал бы, что он принципиальный и убежденный враг музыки. Еще больше возмутила его последовавшая за сопрано сводка из центрального бюро потребления. – Радиоразбойники!.. – рассердился было незнакомец, но вдруг услышал разговор, который сразу же его успокоил. – …Понимаете, профессор, – продолжал женский голос, – Журавлев ушел еще позавчера со своими записями и аппаратами, и немедленно после этого в его квартиру зашли трое прилично одетых граждан и сказали, что они хотят оставить записку. От них пахло хорошим одеколоном, профессор, и старший из них все время курил сигару и волновался, – это было видно по тому, как он крутил на пальце кольцо с рубином. Журавлев три дня не являлся домой, и я решилась зайти в его комнату, чтобы прочитать записку, оставленную посетителями. Но записки в комнате не оказалось. Исчезли и некоторые другие вещи, которые были в комнате перед тем, как туда заходили неизвестные. Пропал большой бурый камень, лежавший у Журавлева на столе вместо пресс-папье, затем папка со старыми чертежами и фотографическая карточка… «Подлецы!» – гневно подумал незнакомец и поправил наушники: слова долетали до него как-то приглушенно. Но и после этого голоса не стали слышнее. Теперь заговорил профессор. Голос его был скрипуч и сладок. – Дорогая моя, – сказал он, – не предупреждал ли вас квартирант, что собирается уехать, не назвал ли вам адрес кого-нибудь из своих приятелей, с кем иногда работал? – Конечно, как же, – ответила женщина («Ослица!» – пробормотал незнакомец). – Дмитрий Феоктистович время от времени звонил нам и говорил, что работает у… Здесь в разговор вмешался новый, задорный и задиристый голос подростка. – Подожди, мама. Во-первых, товарищ профессор обещал мне сказать, почему он так интересуется исчезновением Дмитрия Феоктистовича. Что такого сделал наш Дмитрий Феоктистович? – С удовольствием, молодой товарищ, – отозвался профессор, – но мой пропавший ассистент известен мне, в основном, как ученый-исследователь, и поэтому я должен буду становиться на нашей общей сфере. Мы, молодой товарищ, изучаем атом и его строение. Вы знаете, что такое атом? – Наименьшая частица вещества, – не вполне уверенно ответил молодой голос. – Верно, хотя и наполовину, – сказал профессор. – Атом – это наименьшая частица не всякого вещества, а так называемых простых тел. Возьмем, к примеру, воду. Наименьшая ее частица такая маленькая, что в капле могут поместиться миллиарды миллиардов подобных частиц (около 2.000.000.000.000.000.000) – это молекула. Молекула, в свою очередь, особым образом – химически – составлена из частиц иных веществ, совершенно не похожих на воду – газов водорода и кислорода. А вот мельчайшую частицу водорода и кислорода уже никак нельзя разложить на частицы каких-либо иных веществ: она химически не дробится, мой юный друг. Это и есть атом. Таких химически неделимых веществ во всем мире около девяноста. Из них в разнообразнейших соединениях и состоят все вещи и на Земле, и на Луне, и на Солнце – везде и всюду. – Как же это? – А так, как из 29 букв нашего украинского алфавита мы можем составить миллионы разных слов. Но, дорогой мой, – вдохновенно скрипел профессор, – оказалось, что и атом можно раздробить. Оказалось, что атом – это не простые кирпичики, из которых построены все формы материи. Напротив, именно в этих кирпичиках и происходят самые мощные процессы. Их жизнь, можно сказать, деятельнее, чем жизнь органического мира, который мы видим, чем жизнь нас с вами, вашей мамы или, например, моего пропавшего ассистента – надеюсь, он жив. – Надеюсь и я, – пробормотал незнакомец, внимательно слушая. – Эту жизнь ученые впервые заметили лет сорок назад. Так, в те годы, когда я был, – голос профессора зазвучал мечтательно, – молодым гимназистом, наука открыла замечательный металл радий. Радий – по-латыни означает – луч. Выяснилось, что этот металл, а добыто его было очень мало, постоянно испускает лучи. Лучи были нескольких видов. И самое замечательное в том, что, как оказалось, они состоят из мельчайших частиц атома… – Значит?.. – Совершенно верно, – неизвестно на что ответил профессор, – значит, атомы сами из чего-то состоят. – Из чего? – Из электрических сил, из электрической заряженной материи. Да, да – не делайте такое удивленное лицо, мой друг. Вы наверняка знаете, что существуют, так сказать, два типа электричества… – Положительное и отрицательное… – Говоря грубо, да. При этом положительное тяготеет к отрицательному и наоборот. А одинаковые электричества отталкиваются друг от друга. Вот и выяснилось, что атомы состоят из положительных и отрицательных электрических зарядов. Внутри атома – в таинственных глубинах вещества – есть так называемое ядро, состоящее из положительных электрических зарядов. И здесь, запомните это, молодой человек, это – основа современной науки о веществе – от числа зарядов в ядре зависит, какое простое тело мы имеем. В ядре атома водорода, легчайшего из всех газов, каким в старину надували воздушные шары, всего один заряд. В ядре атома второго легкого газа, которым теперь наполняют аэростаты, потому что этот газ не возгорается, – в ядре гелия – два заряда. В ядре… – и тут профессор, неожиданно изменив голос, спросил: – Это что у вас? – Пуговица, – с явным недоумением ответил юноша. – Какая? – Медная, – так же удивленно произнес он. – Так вот, – подхватил профессор, – медь также простое тело, и в ядре атома меди имеется уже двадцать девять электрических зарядов. Но, молодой человек, атом состоит не только из ядра. Вокруг положительно заряженного ядра вращаются отрицательные заряды электричества, так называемые электроны. Они крутятся очень быстро и потому, вовлеченные в это вращение, не притягиваются к ядру. Не напоминает ли вам что-нибудь это ядро с электронами, мчащимися вокруг него? – Зе-землю… – Скорее Солнце, молодой товарищ. Солнце, наименьшую солнечную систему. И нам удалось не только представить себе эти новые солнечные системы – атомы, но и измерить, исчислить их. Известны вес, размеры и заряды электронов и ядра, начерчена орбита движения электронов. Но все же науке, с присущей ей откровенностью и скромностью, – тут голос профессора зазвучал трогательно и грустно, – приходится признать, что она не сумела извлечь почти никакой практической выгоды из своих знаний о строении атома. Я и мои помощники, среди них и ваш квартирант, решили продолжать работы некоторых ученых прошлого в этом практическом направлении. Журавлев под моим руководством кое-чего добился, и мне было бы досадно видеть эту работу незавершенной… – Ну спасибо, признал, – сказал о себе незнакомец и еще веселее, чем прежде, запел: – Тара-тара-тири… – Да, мне досадно было бы видеть ее незавершенной, – повторил голос профессора. – Дело в том, что Журавлев воспользовался одним моим опытом, который заключался в том, что… «Пошел врать», – подумал незнакомец и с внезапно усталым видом снял наушники. Однако голоса не исчезли, а зазвучали еще громче. – Что за р-радио, р-рак ему так! – удивленно сказал незнакомец и вышел из-за мачты. Прямо перед ним, вырисовываясь четкими силуэтами на прозрачном небе, стояли три фигуры – хозяйка, ее сын и профессор. Стояли и смотрели на него широко раскрытыми от удивления глазами. Глава вторая, где компания чуть не распадается в связи с разногласиями принципиального характера Молчание было прервано сразу с трех сторон. – Дорогой ученик!.. – Дмитрий Феоктистович!.. – Вот так ловко!.. – воскликнули одновременно, но с разной степенью воодушевления, профессор, соседка и Борис. – Эх я, куриная родня! – громко вздохнул на это Дмитрий Феоктистович, но, приподняв с изысканной вежливостью шляпу, уселся на тюк сена и устало сказал: – Ну, здравствуйте, чем могу служить? – Ах, дорогой Дмитрий Феоктистович, – радостно приближаясь и хватая Журавлева за руку, заговорила соседка – маленькая круглая женщина, – как вы сюда попали? Если бы вы знали, как взволновало нас, особенно профессора, ваше исчезновение… – Действительно, дорогой ученик, – подхватил профессор, – если бы вы только знали!.. – и продолговатое лицо его с вытянутым носом легавой собаки приняло любезносмущенное выражение. Журавлев медленно и внимательно осмотрел всех троих, затем внезапно вскочил, побежал за тюки и через несколько секунд вернулся, держа в руке чемоданчик. – Итак, – сказал он торжественно, но постепенно загораясь гневом, – дорогой учитель и вы, Мария Григорьевна, я вправду не знал, как взволновал вас мой отъезд, и не ожидал встретиться здесь, на пароходе. Поэтому позвольте и мне, в свою очередь, поинтересоваться, выражаясь научным языком, проблемой вашего здесь пребывания… три тысячи резонаторов!.. – Счастливое совпадение, счастливое стечение… – заговорил был профессор, но его перебил Борис, который покраснел во все свое открытое веснушчатое лицо шестнадцатилетнего взрослого и вмешался в разговор. – Дмитрий Феоктистович, – сказал он напряженным голосом, – это погоня, и виноват я. Это я разболтал маме, а потом и товарищу профессору, что вы собирались лететь за границу через Турцию. Вы сами мне говорили об этом два года назад. Но все же, – задиристо продолжал он, – я себя виновным считать не могу. Профессор сказал, что вам может грозить опасность, и я решил, что смогу помочь отыскать вас. – Напрасно, Борис, – уже успокоившись, совсем мягко сказал Журавлев, – я бы сам лучше всех справился. Но, раз мы уже встретились, могу сообщить, что лететь за границу я в самом деле собирался через Турцию, страну, ближе других подошедшую к восстанию против Штатов. Месяца два назад мне сообщили об исследованиях в области расщепления атома, которые тайно проводятся в Новой Зеландии. Вы, дорогой учитель, – промолвил он с выразительной насмешкой, – прекрасно знаете, что эта тема меня интересует. Вот почему мы попали сегодня на борт нашего почтенного пароходика: я – из любопытства научного, вы, – и он поклонился, – из любопытства к моей персоне. – Но, Дмитрий Феоктистович… – запротестовал профессор. – Ладно, ладно, – перебил его, вдруг раздражаясь, Журавлев, – об этом мы поговорим после… дрритль-фиртль, а я после перелета устал, как физиологический кролик, – пойду вздремну. Борис, подай мне чемоданчик, – и он быстро сбежал вниз, размахивая балахоном, как крыльями. Мария Григорьевна, взволнованная таким невежливым исчезновением своего соседа, почувствовала головную боль и с заплаканным лицом также сошла вниз. Профессор остался один. Оглянувшись и быстро перебежав палубу, он снял цилиндр, делавший его высокую, сухую фигуру еще более сухой и высокой. Убедившись еще раз, что вокруг никого не видно, он отстегнул твердое, оклеенное материей дно цилиндра. Под этим замаскированным кружком показался ряд ячеек наподобие пчелиных сот. В каждой ячейке были аккуратно разложены различные металлические и фарфоровые инструменты. Профессор сгорбился, медленно подошел к стальному тросу, крепившему мачту к палубе и, проведя под цилиндром тонкую проволоку, прикрепил ее к тросу. Затем сел на бочонок, стоявший рядом, внимательно наклонил лицо к цилиндру и сунул в него руку. Со стороны можно было подумать, что он латает подкладку, на самом же деле он установил наисовременнейшую тайную передаточную радиостанцию, запустив простой пружинный механизм, соединенный с миниатюрной динамкой, подключил динамку к трансформатору и тихим, но отчетливым шепотом заговорил в скрытую в цилиндре трубку: – 739? 739. Мельбурн, Крепость. Полковнику Вивичу. Говорит прожектор. Журавлев летит через Константинополь. Раскиньте сетку. Срочно!.. А тем временем внизу, в углу общей каюты, шла оживленная беседа между Журавлевым и Борисом. – Ты, дорогой мой, дурак, хоть и хороший парень, – говорил Журавлев Борису, – ну разве не понятно, что этот самый мой «дорогой учитель» – хитрая полудохлая сколопендра, которая хочет выудить у меня мое изобретение? Ты только дай мне слово, настоящее честное слово комсомольца и будущего изобретателя, что всякие наши разговоры не просочатся за пределы твоей черепной коробки. Тогда я тебе кое-что расскажу, тогда, брат, мы с тобой заключим настоящий союз. Ну, даешь слово? – Даю, – протянул сперва нерешительно Борис, потом встряхнул
упрямой головой и, твердо сказав еще раз: – Даю слово, – протянул руку. – Ну ладно, крысенок, – ласково сказал Журавлев и засмеялся. Он смеялся добродушно, мягко и очень заразительно. Крепкие белые зубы жизнерадостно и ярко скрашивали его загорелое и всегда ворчливое лицо. Борис посмотрел на него, смутился, тоже засмеялся и приготовился слушать. – Дело в том, – продолжал Журавлев, – что разговор, который я с грацией грузового автомобиля пытался поймать по радио в двух шагах от меня, – крраб ему в карман! – имеет интересную предысторию. Профессор прав. Атом действительно напоминает солнечную систему. Но хуже всего в этом сходстве то, что до сих пор эти атомы остаются так же прочны, как и наш вертящийся мир. Ни Земля, ни Марс, ни Венера, ни другие товарищи из небесной карусели, несмотря на большую силу притяжения, не падают на Солнце, потому что сила вращения миллиарды лет гонит их по одним и тем же орбитам. Но эта огромная сила вращения не так уж велика, чтобы позволить любой из планет сойти с круговых рельс Солнечной системы и, вырвавшись, помчаться в мировое пространство. Нет, брат, Солнечная система уравновешена и живет по расписанию. Почти так же обстоит дело и с атомами. – Что значит «почти»? – спросил Борис. – Это «почти», – продолжал Журавлев, взяв Бориса за пуговицу, – и есть та самая щелка, через которую мы одним глазом подсмотрели, что там внутри такого-растакого атома делается. – Ну! – сказал нетерпеливо Борис. – Тпру!.. – засмеялся Журавлев. – Не подгоняй меня. Профессор упоминал о радии. И радий, и еще несколько элементов с очень большим атомным весом: уран, торий, нитон[1] и т. д. имеют в своих ядрах очень много зарядов: радий – 88, а уран – самый тяжелый элемент – 92 заряда. И вот оказалось, что эти атомы с большим числом зарядов не очень-то устойчивы… – Они распадаются! – Тютелька в тютельку, парень, именно так: рас-па-да-ются. Один из англичан, Крукс, ухитрился даже увидеть это. Он поместил в стеклянную трубочку пластинку, покрытую каким-то соединением, которое начинало светиться, когда на нее попадали лучи радия.
И в увеличительное стекло он увидел отдельные искры, отскакивавшие после того, как кусочки атомов радия ударяли в пластинку. – Что же это за кусочки? – Этими кусочками были ядра атома гелия, так называемые ядра-лучи. Они вылетали из радия. Количество зарядов в ядре атомов радия уменьшилось на число зарядов ядра гелия, то есть на два. Вместо радия возник новый элемент с числом зарядов 86 – газ нитон. Но беда, дорогой мой, – сказал Журавлев, – состоит в том, что такой распад бывает только у очень тяжелых элементов, и происходит он очень и очень медленно!.. – Так что же, – немного сердито перебил Борис, – значит, вы хотите разрушить материю, что ли?.. – Нет, мой дорогой, – ответил, увлекаясь, Журавлев, – наша задача заключается не в том, чтобы разрушить эту самую систему, – это только предпосылка, – а в том, чтобы, разрушая, добыть неисчерпаемые источники энергии из глубин самой материи, запрячь эти силы для нужд человека. Ведь количество энергии в этих системах, вращающихся с невероятной скоростью, так велико, что если нам удастся ее добыть, вся погоня за энергией, за углем, нефтью, ветром, паром, солнцем, чертом в ступе – все это забудется за год. В технике произойдет величайшая из революций. Уже четверть века ученые бьются над секретом получения энергии из атома, над тайной расщепления материи. Еще четверть века назад английский ученый Резерфорд бомбардировал газ азот лучами радия. И что же оказалось? Оказалось, что ядра азота не выдержали этой бомбардировки. Сила, с которой лучи радия ударяли в азот, была так велика, что из ядра азота вылетал соответствующий заряд, который являлся атомом водорода. Значит, дорогой мой, нам надо каким-то образом выбить атом из равновесия. И здорово выбить, чтобы не дать ему опомниться, чтобы заставить его распасться. А для того, чтобы вывести атом из равновесия, самое главное – это пробить броню вертящихся электронов, выстрелить зарядом по ядру и тем самым вырвать из ядра такое количество необходимой энергии, что заставит распасться остальные части атома. Профессор хочет использовать для этого так называемое излучение Милликена, потоки энергии из неизвестных нам источников мирового пространства. Действительно, кое-какие лучи имеют такую грандиозную пробивную силу, что могут лупить через космическое пространство по нашей Земле. Но поймать эти лучи за хвост профессору до сих пор не посчастливилось, хотя он и прибег для этого к очень интересным фокусам, которые принесли ему славу и много хлопот. Я признаю за этими опытами большое научное значение, но сам иду другим путем. – Каким? – перебил взмокший от усталости Борис. – Не спеши, сынок, – медленно ответил Журавлев, – не лезь поперед батька в пекло… Знаешь ли ты, что такое промышленная физика? Что такое заводы-лаборатории, где процесс исследования – производство? Нет, дорогой, не знаешь. А это, уважаемый друг, путь, на котором и настоящие ученые не очень-то ищут, зато находить могут и лентяи средних способностей. Я работал на таком заводе над изоляторами для токов высшего напряжения, и тогда-то, брат, после долгих сомнений и опытов я решил, что мы не будем бомбить атом лучами с небес, а выставим против него электротехнику. Будет время, я расскажу тебе, как я работал над снарядом, который должен пробить броню упрямейшего из моих знакомцев – треклятого атома. Сейчас я могу только сказать, что снарядик у меня получился, хотя работы я еще не закончил. И – трри тысячи чертей и один громкоговоритель! – сведения о моем снарядике неизвестными путями проникли за границу. Три дня назад мне прислали предупреждение – либо продай изобретение, либо сообщи свой адрес в московский крематорий, не забыв написать завещание в пользу троюродной бабушки. Ну, мне ни то, ни это не нравится. Я предпочитаю твое общество и веселенькую возможность повоевать и с атомами, и с вислоухими иностранцами. А кроме того – и это главное – мне позарез нужно съездить, как говорили десять лет назад, в заграничную командировку. У этих капиталистических каналий в Новой Зеландии есть замечательные заводики, где изготавливают неимоверно стойкие изоляторы. И я во что бы то ни стало должен похитить секрет их изготовления. Не то проклятые буржуи (он сделал ударение на «и») могут опередить меня – чтобы им подавиться разбитой лампой! – на пороге успеха. Так я очутился на этом пароходике. Вот тебе, вкратце, и вся история. – А эти трое граждан? – с гневом воскликнул Борис. – А трое посетителей, навестивших меня, как выражается твоя мать, – спокойно улыбаясь, сказал Журавлев, – видимо, состоят в близких отношениях с уголовным кодексом. Меня только интересует: убийцы они или просто воры. – Я думаю – убийцы, – задумчиво сказал Борис. – Один из них – ох, и плюгавый же вид имел. Морда красная, пухлая, глаза… Да что это я, Дмитрий Феоктистович, – вдруг заволновался он, – об этом потом, но как вы собираетесь поступить? Дело, знаете ли, серьезное. Журавлев улыбнулся, положил руку Борису на плечо и сказал: – Вот что, чудила. Как и что – видно будет. А сейчас – тебе придется бросить свою маму и этого короткохвостого какаду. Ты мне нужен. Нет, не спорь, дорогой, мы с тобой должны войти в историю человечества… И Журавлев, еще ближе наклонившись к Борису, начал серьезным и деловым шепотом давать ему распоряжения. После короткого совещания, в ходе которого Борис с восторгом запомнил ряд приказов Журавлева, оба вышли на палубу. Палуба была пуста. Легкий свежий ветер дул навстречу. Холмистый берег Крыма, сереющий волнистой чертой, разделял небо и море. Журавлев оглянулся, набрал полную грудь воздуха и довольно рассмеялся. – Хорошо, – сказал он с нажимом. – Как по нотам. Люблю такую обстановку, перец мне в бороду! Ну, Борис, тащи свою подушку. Сейчас мы с тобой сыграем первое действие кровавой драмы «Заговор на корабле». Склонившись над чемоданчиком, Журавлев отвязал от него одеяло и, быстро порывшись внутри, вынул большой твердый шар с пробкой. Отстегнув подкладку одеяла, которая была соткана из плотной и хрустевшей, будто ломавшейся, материи, он расстелил ее на палубе, поставил сверху чемоданчик, лег и велел Борису: – Ложись и ты тоже, мы поразмышляем. В это время волна приподняла пароход, пылинка с палубы влетела Журавлеву в ноздрю, и он громко чихнул. Одеяло без подкладки, которое он держал в руках, надулось от чиха, и стало заметно, что оно сшито из множества тонких слоев накладной материи. – Привяжись к петелькам подкладки этим поясом, – быстро сказал Журавлев Борису, – и прикрепи цепочки к краям одеяла и подкладки. Затем он аккуратно положил извлеченный шарик во внутренние складки одеяла, выкрутил пробку и быстро убрал руку. Из шарика вылетел твердый гелий, превращаясь в легчайший после водорода газ. Одеяло разворачивалось, как живое, принимало форму огромного лоскута материи, наполнялось газом. – Держись! – крикнул Борису Журавлев. – Мы сейчас снимемся. Есть! И действительно, огромная колбаса взвилась в воздух, увлекая за собой привязанную тонкими цепочками подкладку, которая согнулась под тяжестью двух людей, как продолговатая гондола. – Летим! – воскликнул Журавлев и, бросившись на дно гондолы, начал доставать что-то из чемоданчика, весело напевая любимое «тара-тара-тири». Но вдруг гондола накренилась, снизу послышался голос: «Помогите!» Борис с Журавлевым подобрались к краю гондолы и увидели, что внизу висит, вцепившись в небольшую веревочную лестницу и по-лягушачьи болтая ногами, профессор. – Эх ты! – только и сказал Журавлев и неловким голосом приказал Борису: – Ну что же, тащи сюда… Глава третья, в которой решают, наконец, испробовать гениальное изобретение После трехчасового заседания Кабинет мирового шпионажа и обороны сделал перерыв. Члены Кабинета полулежали в креслах и, переговариваясь с закрытыми глазами, слушали тихую, прозрачную, далекую музыку. К стеклянным окнам плотно прижалась южная тропическая ночь, мерцавшая в глубине далеким светом человеческого муравейника. Это главный город Новой Зеландии – Веллингтон – смотрел множеством фонарей вверх, на недосягаемое правительство. Недаром Новая Зеландия была когда-то центром реформизма и соглашательства! Недаром сытое рабство прочно въелось здесь в жизнь и быт большинства населения! Именно поэтому правительство мирового капитала смогло создать себе в Новой Зеландии крепость и столицу. Здесь оно чувствовало себя почти в безопасности. Однако, когда мелодичный долгий звонок вдруг тихо прервал сонные разговоры членов Кабинета, председатель вздрогнул и быстро нажал кнопку на кресле. На стене вспыхнул блестящий экран. На экране показались трое одетых в глухое дорожное платье людей, ожидающих на нижней площадке горы (в пяти километрах от кабинета), перед воротами. Привратник, мужчина лет пятидесяти, который был окружен целой системой рычагов, кнопок и выключателей, вопросительно посмотрел с экрана на главу кабинета и спросил голосом, переданным по одной из многочисленных трубок экрана: – Из Москвы. 739.739. Документы розовые. Председатель живо ответил: – Впустить. Через дезинфекцию. И, вскочив с кресла, обратился к присутствующим: – Господа члены Кабинета, заседание продолжается. Сейчас мы будем присутствовать при очень интересном докладе. Разговоры прервались. Члены Кабинета, семеро самых разных людей, считая председателя, кто потягиваясь, кто оживленно поднялись с кресел и заняли места вокруг овального стола с откидными пюпитрами. Председатель, невысокий, худощавый японец, профессор То-Кихо, злобно оскалив блестевшие золотом редкие зубы, сказал: – Ну, послушаем, что нам привезли из Москвы. Эти мужики хорошо подкупили своих ученых. – Зря вы так считаете, То-Кихо, – ответил толстый белесый человек с задумчивым лицом – самый богатый человек в мире. – Мужики сами сделались учеными. Они растут, как дети, и чем дальше, тем безнадежнее будут наши попытки отвоевать свое право на господство. Нет, – сказал он еще медленнее, – их надо уничтожить, причем сейчас же. Без войны, без молниеносной хирургической операции нам не обойтись. – Всякий имеет право на чудачества, О’Ирн, – холодно и въедливо заговорил человек в простой одежде военного образца – военный министр полковник Вивич, – всякий имеет право на чудачества, но член правительства Штатов к тому же обязан быть в курсе дел. Никто из нас не возражает против того, чтобы уничтожить красную заразу, но, я подчеркиваю для всех, – сказал он громко, – современное состояние военной техники не позволяет начать войну. Мы можем за несколько секунд уничтожить целые города, но как только наша флотилия перелетит границы Советского Союза, ответные взрывы не меньшей силы встряхнут наши страны. Такая война дорого обойдется даже для нашего кармана, О’Ирн. – Вивич прав, – сказал, вставая, высокий сухой старик, – мы оказались в плену у военной техники. Надо сделать так, чтобы поражение было выгодно для русских и их союзников. Завоевать их промышленностью, общим благосостоянием, электричеством, авиэтками… – Остановитесь, Форд, – снова вмешался председатель, стукнув маленьким кулаком по столу, – мы знаем, что нужно либо обезоружить врага и уничтожить его, либо победить огромным преимуществом техники. Иной мысли в этом деле быть не должно. Я предлагаю… Но в это время снова раздался звонок, и на вспыхнувшем экране появилось лицо и рука второго привратника. – Впустите! – повторил То-Кихо, и небольшие стальные двери Кабинета стукнули и поднялись. Через их узкий четырехугольник один за другим вошли трое только что вымытых, выбритых и приодетых мужчин. – Нас задержали, – сказал, быстро поклонившись, один из них, – мытьем и бритьем. Когда мы тридцать часов летели рядом с ветром от границ Советского Союза, мы не думали, что щетина на наших подбородках будет колоть глаза членам Кабинета. Нам казалось, что дело вас интересует больше. – Прекратите, Самилла, – перебил его То-Кихо, – тешить свое самолюбие. Когда-нибудь вы станете начальником полиции, а теперь рассказывайте толком. – Мы прилетели из самого ада, – продолжал мужчина. – Надо сказать, что Москва очень красивый и приветливый город. К сожалению, несмотря на все поиски, нам не удалось обнаружить выдающегося изобретателя, для чего мы и ездили, как сообщал Вивич. Но зато мы привезли его юношескую фотографию, вот она, – и он бросил на стол небольшой кусок картона. С фотографии на членов Кабинета весело смотрело молодое широкоскулое лицо с глупо приглаженным вихром, который все же торчал вверх, и тугим воротником – типичное произведение провинциальной фотографии. На отвороте пиджака блестел комсомольский значок. – М-да… невзрачный… – улыбнулся О’Ирн и лениво бросил фотографию на стол. Рассказчик поднял ее, аккуратно положил в бумажник и засмеялся. – И не только невзрачный, но, очевидно, и очень упрямый. На два наших письма он не ответил, а когда мы наведались к нему в гости – исчез. Но получилось удачно: нас вовремя предупредили о вещах, которые могли оказаться ценными. Все, что мы забрали из кабинета изобретателя, у нас при себе, – и, вытащив из портфеля старые чертежи и продолговатый, длиной с полметра, бурый камень неровных очертаний, он положил их перед всеми. Вивич медленно, но с вспыхнувшими глазами склонился над рисунком, а смуглый седой человек, министр техники, итальянец Бандиера, жадно набросился на камень. Остальные члены Кабинета сгрудились над ними. Но через несколько минут итальянец досадливо выпрямился и гортанно произнес: – Это глупости, господа министры. Вас обманули. Это не камень, а обычный шлак. Большевики обманули вас, – обратился он к трем мужчинам, стоявшим поодаль. – Ну-ну, не так сердито, господин министр! – сказал, раздражаясь, будущий начальник полиции. – А что скажет нам господин полковник? Вивич молча сидел над рисунками, сжав зубы и выставив два круглых больших желвака на бледных, узких скулах. – Ну, что нам скажет полковник? – повторил вопрос председатель. Ничего не отвечая, Вивич взял камень, быстрым поворотом ключа открыл один из ящиков стола, извлек оттуда светлый стальной молоточек и несколько раз осторожно постучал по краям камня. – В камне что-то есть, – сказал будто про себя Вивич и, достав из ящика набор инструментов – различных молоточков, иголочек, щипцов – принялся за работу. Через несколько минут на столе лежали остатки камня – каменные крошки, а Вивич держал в руках вынутый из разбитого камня длинный, обтянутый кожей бинокль. – А теперь, – безразлично заговорил Самилла, – позвольте продолжить рассказ
о некоторых особенностях московской жизни. – Продолжайте, – звонко сказал То-Кихо. – Выйдя из квартиры изобретателя, московского ученого Журавлева, и садясь в автомобиль, мы заметили позади еще один автомобиль. Как только мы тронулись, этот автомобиль помчался за нами по пятам, почти нагоняя нас, но не приближаясь более чем на десять метров. Мы могли разглядеть лицо шофера, но пассажир был закрыт темным щитком. Догадавшись, что за нами погоня, мы свернули в переулок. Другой автомобиль повернул за нами. Вдруг он увеличил скорость и, промчавшись мимо, задел нашу машину. От столкновения или от чего другого меня и моих спутников тряхнуло так, что я пожелал здоровья своей матушке и потерял сознание. Очнулся я, когда меня вытаскивали из-под нашего бывшего автомобиля и укладывали в спокойную широкую машину с мягким ходом. Как оказалось, московские друзья Штатов, ехавшие за нами, наткнулись на место катастрофы и отвезли нас в заброшенное здание английского посольства, где мы остановились. – Мой дом, – вздохнул О’Ирн. – Там мы пролежали два дня. Затем, выйдя загримированными и переодетыми, мы присели отдохнуть на скамейке напротив и вдруг увидели зрелище куда роскошнее, чем бой быков. Рассказчик остановился и, довольно осмотрев присутствующих, медленно сказал: – Здание, откуда мы вышли десять минут назад, стремительно, как хамелеон, стало на наших глазах менять о-краску, а затем полностью растаяло. – Да, – произнес громко Вивич, и вдруг в молчании раздался быстрый, резкий стук. То-Кихо вздрогнул, нажал кнопку. На экране появилась спокойная молчаливая фигура привратника. – Ну, ну! – заговорил взволнованный голос, и все увидели, что виновником шума был итальянец, который встал со своего кресла, дрожа, как сталь после удара, и нетерпеливо постукивал пальцами по столу. – Ну и вот что, – отвечал Самилла. – Следя за тем, как исчезают один за другим этажи нашего гостеприимного приюта, я угадал направление неизвестной силы, что разъедала камень, как кислота ткань, и увидел девушку – должен признаться, очень красивую, стройную девушку – которая, глядя в бинокль, медленно переводила его с одного края дома на другой.
Как только от здания осталась одна прозрачная пустота, девушка просочилась сквозь собравшуюся толпу и исчезла. Я побежал за ней, но все было напрасно. А мои спутники, не без оснований видя в исчезновении здания намек на собственное исчезновение (ведь, господа министры, мы были в доме за пять минут до его гибели), предпочли поскорее заполучить нашу славную машину, каковая и доставила нас сюда без остановок. – Ну, это уже не имеет значения, – сказал спокойный голос Вивича. – Господа члены Кабинета, я прошу вас принять участие в опыте, – и, взяв бинокль, он подошел к окну в стене и распахнул его. – Вот, – обратился он к членам Кабинета, показывая в темноту, – вот вдалеке светло-зеленая точка. Это сторожевой маяк № 319 в двенадцати километрах отсюда. Среди нас, господа, есть лучший стрелок Штатов. Прошу его подойти сюда и, посмотрев в бинокль, прицелиться так, чтобы эта точка оказалась посередине. Затем нужно до минимума сузить обзор и, – он посмотрел на чертеж – когда я скомандую, повернуть это медное кольцо. Один из трех прибывших, стройный, красивый англичанин, подошел к окну, сел в кресло и, посмотрев в бинокль, спросил: – Уже? Десять пар глаз, напряженно нацеленных в густой бархат ночи, увидели яркую точку маяка. Прошло несколько секунд после того, как стрелок повернул кольцо, но точка по-прежнему мерцала в темноте. Вивич сжал кулак и машинально выставил челюсть вперед. Затем сердито повернулся к англичанину и указал пальцем на фонарь, висевший на огромной стальной колонне метрах в ста от окна. – А сюда? Англичанин еще раз прицелился и повернул кольцо. Неожиданная тень вдруг упала сероватой синевой на лица, смотревшие в окно. Фонарь исчез, но в мертвой тишине не было слышно ничего, кроме далекого дыхания города. – Но позвольте, – вскочил министр техники, – это же очевидная вещь! Здесь перед нами уничтожение без взрыва, здесь куда-то деваются невероятные запасы электричества, распавшейся материи. Гениально! Пусть это еще полдела, но изобретение может стать началом новой… – Я призываю господ членов Кабинета к порядку, – глухим сильным голосом сказал, выпрямившись, японец и поднял руку. – Я использую свое право председателя и прерываю сегодняшнее заседание до начала другого, чтобы внимательнее обдумать возникшие вопросы. На послезавтра назначена казнь предводителя мадагаскарского бунта – Зоре. Мы применим для казни наш новый, захваченный в Москве аппарат. Вивич и Самилла, останьтесь! И То-Кихо нажал звонок. Через несколько секунд открылась дверь, выходящая на освещенный электричеством стеклянный аэродром, где глухо ворковали моторы семи стройных алюминиевых птиц. Члены Кабинета закрыли крышки своих пюпитров и молча вышли. – А нам, – сказал То-Кихо, обращаясь к Самилле, – нам что вы еще можете рассказать? – А вам, – рассмеялся Самилла, – вам я собираюсь задать очень важный вопрос: куда мне девать пленного? – Какого пленного? – резко спросил Вивич. – Дело в том, – медленно и нахально ответил Самилла, – что девушку, которая разрушила домик О’Ирна, – здание бывшего английского посольства, – эту девушку я все-таки догнал, и сейчас она у меня в машине. Глава четвертая, где читатель знакомится с некоторыми особенностями комсомольского воспитания Самилла еще не успел стереть улыбку со своего наглого лица, как То-Кихо резким движением нажал рычаг, прикрепленный к его пюпитру. Под рычагом было небольшое круглое зеркальце, соединенное с целой системой зеркал, которые кругами расходились от места председателя Кабинета в разные уголки грандиозной Башни правительства. Светло-рыжеватые глаза японца внимательно смотрели в зеркало. Под его взглядом зеркальце, как огромный бесстрастный глаз, медленно вращаясь, показывало аэроплан на крытой террасе. Вот под ярким электрическим светом мелькнули светлые тени огромных крыльев, вот и окошко маленькой каюты аэроплана, вот, наконец, и бледное пятно человеческой фигуры. Зеркальце остановилось. Склоненные над ним лица председателя Кабинета и военного министра выразили откровенное удивление. Такого они не ожидали. В каюте аэроплана, на неудобном, тесном диванчике спала девушка, такая молодая, что ее хотелось назвать девочкой. Ее руки были прикованы наручниками к кольцу, но лицо – нежное, девичье лицо – ласково улыбалось. Пухлые, но четко очерченные губы чуть дрожали, будто сдерживая звонкий, молодой, веселый смех. Глаза ее были закрыты. – Разбудите ее, Самилла, и приведите сюда, – приказал Вивич. – Если оружие у нее отобрано, кандалы нужно снять. Пленницу привели через несколько минут. Только что разбуженная, она сонно хмурилась и глядела волчонком. Однако, увидев давно знакомые по газетным карикатурам лицо То-Кихо и Вивича, она легонько вздрогнула, тряхнула стрижеными, рыжеватыми волосами, поправила помятую голубую майку и, подняв голову, посмотрела министрам прямо в глаза. То-Кихо изобразил любезную улыбку и нажал кнопку телефонного устройства – с этого момента оно начало точно записывать все, что слышалось в кабинете. – Как вас зовут? – сухо спросил Вивич на международном языке. В кратчайшие сроки на нем начали говорить все, разрушая вслед за объединенной промышленностью и усовершенствованными средствами сообщения национальные преграды. – Чудновская Людмила. Комсомольский билет – 37.11.22. И скажите, пожалуйста, этой свинье, – девушка пренебрежительно кивнула в сторону Самиллы, – чтобы он вел себя повежливей. Самилла сверкнул глазами, но Вивич продолжал так же сухо: – Хорошо. Сколько вам лет? Людмила улыбнулась, но лицо ее слегка покраснело. – Это не имеет значения. Не скажу. – Вы были в Москве, когда исчезло здание английского посольства? – Бывшее здание? – переспросила Людмила. – Да, я это видела. – Что вы делали в это время? – Смотрела на здание в бинокль. – Зачем? – Глупый вопрос, – недовольно сказала Людмила. – Чтобы лучше видеть. – А зачем вы выбросили бинокль, когда вас задержал наш служащий? – Потому что я воспитывалась, как комсомолка. – Позвольте, – вмешался То-Кихо, – а в чем же заключаются особенности комсомольского воспитания? – Много в чем, – вызывающе ответила Людмила, – чего вам не понять. Одна из них: не отступай перед заклятым врагом – капиталистом и фашистом. Ни крохи из достижений Советского Союза. То-Кихо засмеялся и, вынув из ящика бинокль, обнаруженный Вивичем, положил его перед собой. – А этот бинокль, часом, не напоминает вам тот, в который вы смотрели? – и он осторожно постучал по медному кольцу бинокля своим желтым, сухим, твердым ногтем. Людмила побледнела. Брови ее – тонкие, черные полоски – резко сдвинулись и образовали небольшую глубокую морщинку на переносице. Но потом она еще раз тряхнула волосами и быстро протянула руку: – Покажите-ка. Вивич проворно накрыл бинокль ладонью и продолжил допрос. – Знаете ли вы ученого Журавлева? Знает она Журавлева? В голове у Людмилы мелькнула открытая, доброжелательная физиономия преподавателя физики, ее любимого наставника. Зачем скрывать? Может, удастся выпытать что-нибудь интересное? Она решилась. – Да, я знаю Журавлева. – А знаете ли вы, – голос Вивича стал громким и словно торжественным, – что Журавлев продал нам свое великое изобретение? Но он не успел договорить. Людмила, сорвавшись со стула, бросилась на него, крича: – Врешь! Не может быть! И тут же, сдержав себя, она уныло повесила голову, со злостью следя за То-Кихо, который заливался реденьким смехом и сверкал золотыми челюстями. – А знаете ли вы, – громко продолжал Вивич, – что этот бинокль только первый из тысяч, которые будут производиться на наших заводах под руководством вашего учителя? Людмила молчала. – Считаете ли вы, – сказал, смеясь, То-Кихо, – что комсомольское воспитание дало достаточно хорошие результаты, и комсомольский значок на этой фотографии будет хорошим примером для детей нашего государства? – И он бросил перед Людмилой украденную Самиллой карточку. Опять на полированной поверхности круглого стола правительства старомодной луной взошла провинциальная фотография. На Людмилу смотрели честные молодые глаза, широкие скулы, нелепый белокурый вихор. Людмила склонилась над карточкой и, рассматривая ее, закрыла лицо рукой. Через мгновение она выпрямилась и так весело поглядела на насмешливое лицо То-Кихо, что председатель Совета министров, захлебнувшись собственной улыбкой, сразу сделался официальным и властным. – Можете ли вы сказать, – продолжал Вивич, – где в Москве или в Союзе находятся лаборатории, изготавливающие некоторые сплавы для бинокля? – Могу, – сказала Людмила, улыбаясь, – но не хочу. Впрочем, если вы мне покажете завод, на котором будут производиться бинокли, я, может быть, кое-что вам расскажу. И Вивич, и То-Кихо поняли, что от этой загорелой девушки ничего путного им не добиться. Они на минуту смолкли, а потом заговорили между собой на непонятном Людмиле языке. Людмила с интересом наблюдала за ними. Японец, оскалив зубы, что-то злобно и отрывисто доказывал Вивичу, каменное лицо которого выражало легкое удивление. Он, очевидно, был не вполне согласен с главой министерства. Позади министров, прислонившись спиной к раме открытому окну, где густо чернела ночь, стоял Самилла и смотрел на пленницу большими и блестящими, как маслины, нетерпеливыми глазами. Людмила невольно поглядела на него. Ей стало неприятно. Но она не отвернулась и ответила равнодушным, холодным, как лед, твердым взглядом. – Пятьсот лет назад, – громко произнес Самилла, и министры прервали разговор, – у нас в Испании допрашивали с помощью других, более тонких методов. Клянусь Святой Девой и черепом Муссолини, я выведал бы у этой девочки больше, чем члены нашего правительства. Вивич недовольно посмотрел на него и сказал: – Не надо. Посторожите ее и дайте ей поспать. Утром я пришлю за ней охрану. Я готов, – обратился он к То-Кихо. Оба вышли, мягко стуча каблуками по огромному темно-синему ковру кабинета. – Ну, – сказал Самилла, – теперь моя очередь, проклятая собачонка. Рассказывай, где этот мордатый красный профессор, где Журавлев? – И Самилла отошел от окна, направляясь к Людмиле. – Он же продался вам. Откуда я знаю? – ответила, смеясь, Людмила и быстро встала со стула. Она спокойно смотрела на приближающегося мужчину, и только едва заметные бугорки бицепсов дрожали на ее загорелых руках. Самилла понял, что проговорился о Журавлеве, и сердито остановился. Потом, как видно, потеряв голову, поднял огромный кулак и бросился на Людмилу. Казалось, громадный черный тропический жук расправил бронированные крылья и бросился на маленького, прекрасного, светлого кузнечика. Но Людмила, нагнувшись, схватила двумя руками полы пиджака Самиллы, невероятно быстро уперлась ногой в его широкую грудь с белоснежной манишкой и повалилась назад. От этого маневра над ней, как на пружине, пронеслось тяжелое черное тело противника и тяжело грохнулось на пол. В кабинете раздался громкий, похожий на мычание стон. В этом стоне слышалась практическая оценка успехов Людмилы Чудновской в джиу-джитсу. Но Людмиле некогда было размышлять над своей победой. Ее ждали малоутешительные перспективы. Она сочла за лучшее встретить утро подальше от этого круглого стола и этого черного стонущего тела. Двери открыты. В коридоре видны смутные очертания летных устройств. К ним и побежала Людмила. Но перед выходом в коридор с потолка, негромко звеня, спустилась металлическая штора и отрезала путь, а где-то сбоку раздался смешок. Людмила нетерпеливо повернула голову. На небольшом балкончике у верхнего края стены стояли То-Кихо и Вивич. – Ну, как дела? – улыбаясь, спросил То-Кихо. – Так себе, – ответила Людмила и показала на лежавшего на полу Самиллу. – Вот вам пункт второй комсомольского воспитания. Нравится? То-Кихо не ответил, но его очки будто скривились от быстрой гримасы. В это время дверь снова открылась, и вошли трое молодых людей в черной гражданской одежде. Это были полицейские, которых вызвал Вивич. Когда через несколько минут Людмила под присмотром этих молодцов вылетела на аэроплане из здания правительства, ночь уже таяла. Сырой, теплый, серый рассвет быстро вставал над землей, готовясь уступить место блистающему субтропическому дню. Внизу покачивались кроны деревьев. Под ними прятали кубические головы большие светло-серые дома, а дальше необъятной, слегка припухшей скатертью голубел океан. Людмила от восторга широко раскрыла глаза и сразу же надолго их закрыла. И вот уже под четкий стук мотора ей снова снятся дорогие московские улицы. Глава пятая, в которой на сцене появляется пушка Но что делали тем временем три путешественника, оставленные нами в хрупкой гондоле воздушного шара? Нельзя сказать, что присутствие профессора было приятно его спутникам. Однако профессор не горевал и во второй раз порывался поведать Борису длинную историю о том, как 25 лет назад, во время войны, он – армейский офицер – попал в плен к немцам. Он пересыпал рассказ смехом и цитировал грубые команды немецкого фельдфебеля. Но историю ему никак не удавалось закончить, потому что пассажирам приходилось одновременно выполнять обязанности экипажа. Управление воздушным шаром – работа сложная. Как много лет назад опытный капитан парусника мог направлять его по своему желанию, так и теперь различные искусственные выступы шара, всевозможные подвесные крылья и паруса, казавшиеся огромными ушами на продолговатой физиономии и, особенно, собственные пропеллеры помогали Дмитрию Феоктистовичу переводить шар из одного воздушного течения в другое. Нужно было только, не отвлекаясь, сидеть над компасом и карманной картой воздушных течений и отдавать команде различные приказы. Борис охотно и прилежно натягивал веревки, подкручивал пропеллеры, клеил запасные паруса и даже вел дневник полета. Зато профессор, этот долговязый, пожилой человек, оказался нерадивым служакой, и Журавлев шепотом поручил Борису следить за всеми его действиями. Это было особенно важно в те минуты, когда профессор решал сменить веселую жизнь бездельника и паразита на задумчивость и пробовал остаться в одиночестве, то есть отвернуться от спутников. Тогда он извлекал из пухлого бокового кармана карту воздушных течений, посматривал на компас – очевидно, пытался определить, куда летит шар. Шар гнало воздушными путями, что скорее походили на старинные русские дороги с выбоинами и прочими неожиданностями, чем на современные блестящие полосы асфальта, которые в разных направлениях опоясывали весь земной шар. Воздушные ямы,
смена течений, густые облака, в которых было сыро и хотелось чихать, – все это уже достаточно приелось. Внизу виднелось пустынное Черное море. Эта широкая природная граница между советской и капиталистической сушей была ныне одним из самых опасных мест на Земле. Как стаи собак на цепи, носились вокруг своих якорей мины, не пропуская в страну капитализма ничего, что могло поставить под угрозу и без того неопределенное существование кучки финансовых и промышленных царьков. Но вот Борис вскрикнул. Пристально изучая с гондолы живую, а не книжную географию границ Советского Союза, он заметил – пока еще очень далеко – еле видное плоское судно без труб, шедшее очень быстро. Очевидно, это было уже судно Штатов – моторный миноносец пограничной стражи. Дмитрий Феоктистович быстро взглянул на высотомер, что-то занес в записную книжку и сказал: – От нас до судна сорок километров. Нужно поскорее подниматься в облака. Ну, Борис, приготовься выбрасывать лишнее. – Почему сорок километров? – спросил Борис. – Очень просто – мы в центре горизонта, мы его видим, под нами слегка шарообразная, проще же – горизонтальная поверхность. Высота, на которой мы находимся, – три километра. Построй фигуру и вычисли. Ну, да нам не до того, тетка твоя подкурятина, – буркнул он. – Открывай чемодан! Что там? – Шар с пробкой. – Оставь. – Вот эта бутылка. – За борт! – Консервы. – За борт! – Какая-то коробка. – Оставь. – Ботинки. – За борт! – Какие-то волосы… Дмитрий Феоктистович покосился на профессора: – Оставь… Через полминуты из чемодана было выброшено немало вещей. Затем последовали вещи Бориса, потом – невзирая на протесты – выбросили профессорский цилиндр, в котором опытный глаз Дмитрия Феоктистович приметил двойное дно и передатчик. Выбросили весь взятый балласт. Но шар едва поднялся. Между тем, миноносец виднелся теперь отчетливей. Тогда Дмитрий Феоктистович, достав из кармана веревку, подошел к ничего не подозревавшему профессору, внезапным быстрым движением связал ему руки и под визг и крики, раздавшиеся из профессорского горла, проворно полез по лестнице к шару.
Борис не успел ничего сказать, открыл рот и с ужасом следил за тем, как широкая фигура Журавлева поднималась к клапану аэростата. Его неизменный белый балахон развевался в воздухе, и отважный ассистент больше чем когда-либо походил на огромную чайку, которая качалась на прозрачной веревочной лестнице высоко в сером вечернем небе. – Дергай за веревку! – раздался сверху голос Журавлева. Борис дернул и открыл клапан. Из аэростата вырвался воздух, и гондолу резко бросило вниз. Но сразу же вслед за этим Дмитрий Феоктистович бросил новый небольшой шарик с отвинченной пробкой – новую порцию гелия – и аэростат начал ровно и быстро подниматься, пока не скрылся за облаками. – Уфф! – устало, но довольно вздохнул Журавлев, спустившись с лестницы, и весело посмотрел на профессора. Но профессор в изнеможении сердито пыхтел и не желал глядеть на обидчика. Журавлев поманил пальцем Бориса и шепнул ему: – Ступай, друг, подберись потихоньку к профессору и попроси его рассказать, как он попал к немцам в плен, только на этот раз до конца… И развяжи ему руки. Борис пополз по гондоле и через несколько минут, после коротких, недовольных, односложных ответов, из профессора наконец вылилось сперва сердитое, но затем увлеченное журчание незабываемой истории, которую прерывали только громкие команды на немецком языке. – Хальт! Вер да? А вокруг темно и дождь. Ну, понятно, наша разведка… Тем временем Журавлев, вытащив бинокль, внимательно вглядывался вперед. Граница должна быть уже близко. Но он ничего не сумел разглядеть. Тогда Журавлев надел наушники и начал настраивать свой приемник. Джаз-банд звучал на удивление четко. Казалось, можно было различить утомленное дыхание людей, бивших в тарелки и барабаны. Граница была недалеко. Пора было принимать меры предосторожности. Опять раскрыт неисчерпаемый источник диковинок – чемоданчик. На небольшую металлическую чашечку для бритья высыпан желтоватый порошок. Порошок облит из бутылки несколькими каплями простой воды. Он слегка зашипел, как шипит сода в стакане воды. Профессору и Борису показалось, что аэростат снова входит в большое белое облако. Но они не обратили на это обычное явление никакого внимания. Облако, однако, создал не кто иной, как Журавлев – в надежде, что аэростат под этой маской небесного странника благополучно минует опасный участок границы. Неожиданно загудел мотор. Очевидно, где-то совсем недалеко пролетал самолет. Дмитрий Феоктистович громко откашлялся, затянул свое «тара-тири» и, взяв бинокль, поднес его к глазам. Так он сидел неподвижно до тех пор, пока вскоре в воздухе, где-то сбоку и снизу, не послышался мелодичный, быстро таявший металлический звон, точно ударились друг о друга серебряные кольца. Он на минуту опустил бинокль, снова подсыпал порошка, подлил воды – и пушистое облако, скрывавшее аэростат, понеслось по воздушным путям, проходившим уже над Штатами. Спустя полчаса искусственное облако развеялось, и путешественники увидели, что они оставили за собой какой-то берег. В чистом, прозрачном воздухе можно было далеко, на самом горизонте, рассмотреть точно граненые, блестящие иглы. Это блестели башни и минареты бывшей турецкой столицы – Константинополя, которая за последние годы превратилась в один из величайших городов мира. Босфор остался позади. Они приближались к Эгейскому морю – части Средиземного моря, все заметней принимавшего темно-фиолетовый цвет. Красное расплавленное солнце опускалось к самой линии моря. Еще немного – и оно легко коснется своим остро очерченным, словно вырезанным из тонкой бумаги краем резкой границы между небом и морем. Скоро ночь. Журавлев положил в карман карту воздушных течений, выпрямился и обратился к спутникам: – Ну, дорогой учитель, вы уже перешли русскую границу к немцам? Уже попали в плен? Профессор не отвечал. – Зато я могу вас поздравить – вместо невоспитанного турецкого правительства, которое не встретило нас пушечной стрельбой и восточными сладостями. – Что? – закричал профессор. – Мы… – Да, мы в Турции, дорогой учитель, и пусть подданные султана одарят вас расческой из слоновой кости, чтобы причесывать лысину… – Перестаньте валять дурака, – недовольно сказал профессор, – этого не может быть. Как же вы пролетели мимо пограничной стражи, как же, наконец, вас не поймали в знаменитую металлическую сеть высотой в пятнадцать километров, подвешенную на аэростатах над морем? – Потому что ловят карасей, да и то на приманку, а я не карась, мой многоуважаемый ученый старец, черт бы вас подрал. Вы не слышали звон? Профессор был потрясен и тяжело сопел. За него ответил Борис: – Слышали. – Ну, так вот. Это я имел удовольствие прорвать ту самую замечательную сеть, которой ваши рыбаки хотели меня поймать. Ну, хватит. Борис, приготовь поплавки. Я открываю клапан. Медленно съеживаясь, аэростат спустился совсем низко над морем. Борис надул несколько больших кругов, которые должны были поддерживать гондолу на воде, выбросил их за борт, и через несколько минут солнечные брызги Средиземного моря ударились об алюминиевый каркас гондолы. Было уже темно. Только теперь все трое с сожалением вспомнили о консервах, выброшенных в слепом порыве рыбам на удивление. Профессору позволили вытянуть ноги. Борис приладил к борту лодки два небольших щитка, свернулся бубликом и захрапел. Щитки были запасным ухом и глазом нашего изобретательного ученого. Эти чувствительные стальные мембраны колебались от звуковых и световых волн. При изменении звуков, доходивших извне, они изменяли характер своих колебаний. А за изменением колебаний мембраны должен был последовать негромкий сигнальный звонок телефона, который на ночь подсоединил к уху Журавлев. В шесть часов утра телефон вдруг зазвонил. Журавлев вскочил и, протерев глаза, вгляделся в утренний туман. Прямо на них шел достаточно большой, белый с синим пароход. Схватив бинокль, Журавлев стал напряженно всматривался в палубу парохода. Но несколько человек в белых костюмах, собравшиеся у перил, выглядели совсем не враждебно. Напротив, они, очевидно, считали сморщенный шар и гондолу с тремя спавшими людьми интересным способом увеселительной поездки, и когда один из спавших – плотный, взъерошенный и белокурый – поднялся на ноги, они приветствовали его радостными возгласами. Журавлев обрадованно улыбнулся и, нашарив в чемоданчике какой-то порошок, зажег его в чашке для бритья. Яркое, голубое при дневном свете пламя стремительными брызгами поднялось в небо, и с палубы парохода в ответ долетели благодарные аплодисменты. «Ах вы, губки греческие, – с удовольствием подумал Журавлев, – никаких пограничных миноносцев, патрулей, катаешься себе, как полноправный буржуй, и ни одна из этих набриолиненных голов не сможет себе представить, что по их морю плавают советские граждане». Потянувшись, он быстро разделся и, дрожа от холода и восторга, бухнулся головой в зеленоватую воду, переливавшуюся под солнцем. – Брррр… Фррр… Чудесно-о… Пора было подниматься и лететь дальше. В пустых желудках выл голодный ветер, но нельзя было и думать о том, чтобы застрять где-нибудь вблизи границы. Через несколько секунд разбуженные Борис и профессор, даже не успев умыться, с сожалением увидели, как Журавлев, еще мокрый и красный, с капельками воды, дрожавшими на подстриженных усах, полез в чемоданчик за новой и последней порцией драгоценного твердого гелия. Голодные и уставшие, они неслись целый день по сияющему небу Средиземноморья. Внизу под ними звездами, черепахами, причудливыми серыми пятнами проплывало множество островов. Изрезанный, как лист папоротника, берег снова сменило море. Наконец появилась холмистая полоса земли. Как порядковая карта на занимательной лекции по ранней истории человечества, прошла древняя колыбель европейской культуры – Греческий архипелаг, Греция, за ней показалась Италия. Но теперь под древними руинами грохотали подземные поезда, над ними дрожали радиоволны, гудели двигатели аэропланов. Аэростат Журавлева уже наткнулся на несколько встречных воздушных путешественников, но не вызвал никакого удивления. К вечеру гондола аэростата медленно плавала над огромным городом, будто выискивая, куда спуститься. Борис, волнуясь, смотрел вниз. Он сразу же узнал город по прославленным полукруглым развалинам Колизея, которые выглядели довольно жалко рядом с вызывающей гигантской статуей напыщенного лысого человека в римской тоге. Борис узнал и человека, которого изображал памятник. С внезапным гневом он смотрел на каменные черты Муссолини, и его еще детская рука сжималась в крепкий кулак. Когда начали зажигать огни, они спустились на небольшой аэродром в окрестностях Рима. – Следи за профессором и не отставай от него, – шепнул Журавлев Борису, высматривая место для якоря. Но в тот же миг профессор с неожиданной ловкостью сбросил веревочную лестницу и, мгновенно скатившись по ней, прыгнул с высоты двух-трех саженей на землю. Его длинные ноги согнулись, как складной аршин, после снова выпрямились, и он побежал изо всех сил, слегка пошатываясь, высокий, без шляпы, похожий на сумасшедшего. Когда Журавлев и Борис спустились на твердую землю, профессора как не было. Вокруг прибывших собралось несколько зрителей, но и те быстро разошлись. Затем сердито подошел полицейский и внимательно посмотрел на Журавлева и Бориса, осветив их карманным фонариком. Это был неприятный и неожиданный сюрприз, и рука Журавлева сердито потянулась к карману, а его ослепленные светом глаза враждебно впились в фонарь. Но ушел и полицейский, что-то пробурчав себе под нос. Журавлев велел Борису выпустить газ и сложить аэростат, а сам начал осматриваться. Его взгляд наткнулся на лист бумаги, наклеенный на заборе аэродрома. Он нагнулся к нему и вдруг, быстро оглянувшись вокруг и увидев, что рядом никого нет, прыснул и залился пронзительным неудержимым смехом. – Ха-ха-ха-ха… – смеялся он, держась за живот и покачиваясь. – Ах, шалуны, ха-ха-ха – крючок им в межреберную щель! – В чем дело? – с некоторым испугом спросил Борис. – Ха-ха-ха! – заливался Журавлев. – Знаешь, кто нас сейчас выручил? Мой старый приятель Павлушка Зарин, – добавил он шепотом и показал Борису наклеенное на забор объявление. В бумаге говорилось о розыске русского преступника и убийцы Журавлева, чья фотография красовалась тут же. – А фотографию-то они, – снова засмеялся Журавлев, – и перепутали, – павлушкину стащили у меня из комнаты. На бумаге в тусклом свете окраины смутно виднелась уже знакомая нам белокурая физиономия приятеля Журавлева, Павла Зарина, счастливо изучавшего в Москве «Историю косвенных налогов», тогда как его изображение под фамилией Журавлева в тысячах экземпляров висело, мокло и сохло на множестве заборов полицейских участков Штатов. Борис всмотрелся в фотографию и сказал: – Значит, нас ищут. И сразу же, как бы в ответ, над самым их ухом грянули один за другим два выстрела. Пули пробили оболочку аэростата и балахон Журавлева. – Ложись! – рявкнул Журавлев Борису и вытащил бинокль. Но Борис, заметив быстро убегавшего человека, сорвался с места и побежал за ним. «Замечательный парень! – подумал Журавлев с нежностью и тревогой. – Какой замечательный мальчик! Только бы он не попался». Глава шестая, в которой выясняется связь между наемным браунингом и научным миром Борис бежал старинными кривыми улочками города, в котором убийство за деньги было одной из прибыльных профессий. Перед ним неясно маячила сутулая спина беглеца, его клетчатые брюки и даже прочные, толстые подметки ботинок. Через некоторое время беглец оглянулся, и Борис при свете уличного фонаря увидел совершенно незнакомое лицо – физиономию столичного жителя, ничего ему не говорившую… Бесцветные, усталые глаза, черные усики, вялый рот. Такое лицо – первое человеческое лицо, в которое Борис вгляделся за советской границей – могло с равным успехом принадлежать приказчику, студенту средних способностей, чиновнику, мелкому убийце. Вскоре улицы начали светлеть, сделались широкими и оживленными. Еще немного – и вдруг Борис зашатался и чуть не упал: тротуар под ним задвигался. Он поспешно перескочил на другую полосу, двигавшуюся быстрее; на ней, опираясь на трость, ехал человек, которого он преследовал. Перед небольшим прекрасным домом из черного мрамора человек соскочил с движущегося на неподвижный тротуар и несколько раз позвонил. Борис незаметно сошел на несколько шагов дальше. Дверь распахнулась. Человек вошел. Дверь снова медленно закрылась, как будто тот, кто держал ее изнутри за ручку, был одновременно чем-то занят. Борис остановился, глядя на дверь и напряженно раздумывая. Но в эти важнейшие полсекунды ничего, абсолютно ничего путного не пришло в голову. Для чего он побежал? С чем он вернется к Журавлеву? Растерянный, красный от смущения, он, сам не зная, что из этого выйдет, потянул на себя дверь. – Кто там? – послышалось из-за двери по-итальянски. Борис не знал этого языка, но еще сильнее потянул за ручку. – Кто там? Что вам нужно? – спросил тот же голос на международном языке, и в щели приоткрывшейся двери показалось озабоченное лицо пожилой женщины. – Это… это я, – ответил Борис. Он тут же понял, что сморозил глупость, но увидел, что женщина ласково улыбнулась. – Это я… – продолжал он, приободрившись, – я из… – он остановился, – из Северной Греции. Было землетрясение. Отец, мать, сестра… все погибли… Десять овец… – он уже входил в роль. Женщина приоткрыла дверь шире и сочувственно сказала: – Что же мне с тобой, малец, делать? Я не должна никого пускать. Впрочем, – заспешила она, увидев отчаянное лицо Бориса, – я дам тебе поесть. Только не входи, отойди от двери… Я принесу. И она ушла, не заперев дверь. В этот момент совсем близко внезапно послышался визгливый и очень знакомый Борису голос. Где он слышал эти самодовольные, растянутые нотки, этот смешок? Да, это – профессор. И Борис тотчас же неслышно и ловко, как кошка, проник в переднюю и спрятался в тени шкафа. Голоса чуть слышно доносились из соседней комнаты. Борис подобрался к портьере, закрывавшей вход в комнату. Однако и отсюда ничего было не разобрать. Тогда он, прислушавшись и осмотревшись, подбежал к шкафу, навалился на него и отбежал в сторону. Огромный и, очевидно, пустой шкаф легко поддался, с секунду, будто раздумывая, постоял на одной ножке, накренился и упал с громом и грохотом. В переднюю выбежала женщина с небольшим мешком (в нем, видимо, лежали подношения жертве греческого землетрясения), а из дверей, у которых стоял
Борис – молодой человек в военной форме. Только это и нужно было Борису. Через открытую дверь он юркнул в комнату и, затаив дыхание, укрылся за портьерой. В комнате царило молчание. Минуту спустя беспокойный голос продолжал: – …Когда полицейский отошел, как видно, не узнав прибывших, я выстрелил в аэростат и человека, которого вы мне описали. Аэростат поврежден… – А Журавлев? – с любопытством спросил голос профессора. – Тот, кого вы мне описали, кажется, ранен… Я точно не знаю… Он остался стоять на ногах, а я… – Вы болван! – нетерпеливо перебил новый, очень выразительный и сильный голос. – Хорошо, что изобретатель остался жив. Кто вас просил стрелять в него? Кто вам дал такой приказ? Где изобретатель, почему вы убежали? Борис с огромной осторожностью и напряжением прорезал ножом дыру в портьере и увидел говорившего прямо напротив себя. У него было раздраженное, властное лицо – смугловатое, с правильными резкими чертами, с продолговатым, дрожащим, нервным носом. Это был министр техники Штатов, Бандиера. Борис заметил, что и профессор, и наемный убийца засмущались. – Мне, – сказал стрелявший и показал на профессора, – так сказали, и я понял, что лишняя дырка в чужом теле не очень-то обеспокоит министра. – И вы, и тот, кто вам так сказал – идиоты. Я вам совсем не это говорил. Теперь бегите и во что бы то ни стало постарайтесь разыскать изобретателя и привести его живым. Помните, что сразу дадим ему два миллиона, как только он начнет на нас работать. Джиованна, проводите! И Борис совсем близко от себя увидел потные руки, час назад стрелявшие в аэростат и Журавлева. – Я не понимаю, господин Бандиера, – сказал профессор после того, как их собеседник вышел, – почему, собственно, вы так цените моего ученика, – тон профессора был льстивым, но недовольным. – Ну хорошо, допустим, что в своей узкоприкладной области он изобрел некоторые новые изоляторы, ну, предположим, вы сможете благодаря этому проще и безопаснее передавать электрический ток на различные расстояния, но два миллиона, – тут профессор поднял палец, – два миллиона!..
– Хоть двадцать два, господин профессор, – твердо ответил министр. – Если бы сегодня ваш ученик, которым вы можете гордиться, пришел к директорам любого нашего концерна и показал им, что он придумал, каждый из них охотно отдал бы ему половину своего состояния. Боюсь только, что эти прожорливые акулы уже пронюхали и о перелете, и о стрельбе, и кто-нибудь из них уже купил вашего ученика на пятьдесят лет вперед. Тогда изобретение погибнет для нашего правительства. Они держатся за свои промышленные тайны, как репей за бороду. – Но в чем дело? – промычал профессор. – О, вы не знаете, в чем дело. Если бы вы знали, то не сидели бы, простите меня, как индюк на навозе. О-о, – и здесь, увлекшись, Бандиера встал и заговорил, расхаживая по комнате и жестикулируя, – меня это поразило и восхитило, я ощутил почти религиозное чувство, чего у меня не бывало с детства. Представьте себе, что каким-то еще неизвестным нам способом ваш Журавлев, очевидно, направляет электрический удар в атом. Этот удар так силен и стремителен, что пробивает слои вращающихся электронов и попадает в ядро. И тогда из ядра как бы вырывается ответная электрическая искра, ответный заряд, который покидает атом. При этом происходит примечательное явление. – Ну? – произнес не то спрашивая, не то подгоняя профессор, которого импровизированная лекция отнюдь не интересовала. Молодой человек с военной выправкой поднял голову и спросил: – Что же, собственно, происходит? – Как вы знаете, – продолжал, расхаживая, министр, – электроны, подобно планетам, вращающимся вокруг своего солнца, вращаются вокруг ядра. Ядро, заряженное положительным электричеством, притягивает к себе электроны, но те из-за скорости своего вращения не падают на него. Теперь представьте себе, что из ядра вылетает заряд. Сила притяжения уменьшается, и вот какие-то из этих вертящихся электронов перестают притягиваться, становятся свободными и молниеносно срываются со своих орбит, оставляя атом вместе с зарядом из ядра. Итак, атом вещества становится легче и на один электрический заряд, и на соответствующие электроны. Гениальный земляк профессора, Менделеев, показал, что свойства элементов, из которых состоит всякое вещество, зависят от атомного веса. А атомный вес зависит от числа зарядов ядра. Что же получается, когда вылетает заряд и атом вещества становится легче? – Вещество изменяется, – нетерпеливо прервал все еще мрачный профессор. – Совершенно верно, меняется вещество. Ртуть имеет в ядре восемьдесят зарядов, золото – семьдесят девять, платина – семьдесят восемь, иридий – семьдесят семь… И когда аппарат Журавлева выбивает из ядра заряд, в этом ядре осуществляется мечта алхимиков – из ртути, живого серебра, получается золото, из золота платина, из платины иридий и так далее. Но сила, с какой вылетает заряд, так значительна, что подобно тому, как один вывернутый кирпич вызывает падение второго, третьего, пятого… и наконец всей стены – один вылетевший заряд тянет за собой второй, третий. Атом меняется, атом медленно трансформируется, пока, наконец, не превратится в атом какого-нибудь газа и тогда либо улетучится, либо, если газ тяжелее воздуха, осядет на землю. Но и этого мало. Нечто сродни эпидемии охватывает соседние атомы. Словно заразившись, они начинают молниеносно выпускать потоки электронов, изменяться, превращаться в другие и в конце концов становятся атомами газа. Так, когда на складе с боеприпасами взрывается лишь один патрон, все соседние, все огромное хранилище патронов взрывается вслед за ним. Это так называемое явление детонации. Очевидно, такая эпидемия распада, эпидемия быстрого поэтапного перехода от одного элемента к другому, овладевает не только тем атомом, куда угодил выстрел из аппарата Журавлева, но и остальными атомами тела. Это должно быть что-то грандиозное. Я еще не видел этого, но я представляю себе, как огромная железная гора, город или море, если угодно, в течение какой-то минуты изменяет свою сущность, вид и вес, меняет окраску, как хамелеон, переливаясь всеми цветами радуги и, наконец, тает – да, да! – тает у вас на глазах, становясь прозрачным, невидимым газом. При этих словах профессор взволнованно вскочил, но министр будто не заметил его и продолжал чуть ли не вдохновенно: – А энергия, энергия! Ее при этом должно высвободиться столько, что мы заставим танцевать Луну, мы за два дня овладеем миром. Но как уловить ее? Как заставить Журавлева потрясти своим гениальным мозгом, чтобы придумать это, создать новую эпоху? Как? И красивое лицо Бандиеры беспокойно замерло. Он задумался. Пауза продолжалась одно мгновение. Бандиера быстро сел и, улыбаясь, обратился к профессору: – Ну, что вы думаете теперь, господин профессор? Можно дать Журавлеву два миллиона? – Два миллиона? – отозвался профессор, будто не слушая и продолжая думать о своем, – нет. За два миллиона Журавлев ничего не продаст. – Сколько же, вы думаете, он запросит? – деловито спросил Бандиера. – Нет, вы не поняли меня, – протянул профессор, – я хотел сказать, что Журавлев вообще не продаст свое изобретение. – Не может быть, – отрывисто рассмеялся министр, – чтобы такой умный человек был таким глупцом. Не продаст за два миллиона, предложим ему больше. – Беда в том, – заявил профессор, – что в нашей стране дела с этим обстоят скверно. Очень много людей ничего не продают и работают на государство. Как бы вам объяснить… – Не утруждайте себя, – перебил министр. – Я этого не пойму и вам не поверю. За деньги можно купить абсолютно все, и мы купим Журавлева, как купили вас… – Но я работаю ради идеи… – Любая идея оплачивается звонким металлом, и пускай мы взлетим на воздух, если я не вытащу у Журавлева его секрет… – Джиованна, – крикнул он в телефон, – приготовьте господину профессору помещение для отдыха! Борис понял, что пора бежать. Когда женщина, та самая, что открыла дверь, вошла в комнату, чтобы пригласить профессора в ванную, и снова вышла, провожая гостя, Борис тихонько прошмыгнул в коридор, спрятавшись за ее спиной. Пригнувшись, он осторожно пошел за женщиной. Под темной клетчатой материей ее платья деловито и уверенно двигались лопатки. В темном месте коридора Борис слегка дернул ее за юбку. Женщина вздрогнула, обернулась и, увидев Бориса, вскрикнула от испуга. – Что? – спросил профессор, останавливаясь. – Господи боже мой, – пролепетала женщина, – ничего, ничего, господин профессор, это мышь, – и, сунув руку в бездонный карман, она вытащила оттуда ключ и булку и поспешно протянула их назад, стараясь топать как можно громче. Борис схватил то и другое и благодарно прижался к стене. Как только передняя опустела, он тихонько открыл дверь и выбрался на улицу. Был уже вечер. Видимо, часов девять. Лучшее время для зевак, бесцельно бродящих по городу. Но у черного мраморного здания народа было мало, и улица не отличалась столичным освещением. Возможно, что дом служил мало кому известным местом каких-то не совсем официальных встреч. Борис все еще стоял на неподвижном тротуаре, раздумывая, куда направиться, когда на лестницу, ведущую к черному дому, ступило с улицы новое лицо – невысокий человек в изысканном пальто, в котелке и с большим портфелем. Что-то в этом человеке, особенно рыжеватые волосы, выбивавшиеся из-под шляпы, показалось Борису знакомым, но рассуждать было некогда, и через секунду тротуар нес его к окраине. От нетерпения Борису было трудно устоять на месте, и он обрадовался, увидев улицу, которая вела к аэродрому (он запомнил все повороты дороги). Перескочив на неподвижный тротуар, он побежал наконец к оставшемуся на аэродроме Журавлеву. Вот и переулок с грязным небоскребом и блеклыми фонарями, вот крошечный скверик, вот небольшой мост через канаву с вонючими отбросами, вот и сырое поле аэродрома с красными и зелеными огоньками. Да, именно сюда час назад спустились путешественники из Советского Союза. На заборе, как и раньше, косо висел листок с фотографией Павла Зарина. Вблизи, совсем низко над землей, покачивался на якорях аэростат. В гондоле над чем-то возилась, работала темная фигура человека. Борис радостно подбежал, разгоряченно шепнул: – Дмитрий Феоктистович, скорее… Но человек поднял чужое лицо, и Борис заметил, что аэростат и гондола также были незнакомыми. Он обежал весь аэродром. Сердце его сильно билось. Ни шара, ни Журавлева не было. Густая мгла окутывала окрестности. Где-то поблизости слышались сварливые голоса и брань. Выла собака. Чужие люди изредка проходили по одному и парами, говорили на чужом языке и несли с собой свои заботы, свое горе, свою суетливую радость. Борис сел на скамейку и закрыл лицо руками. Глава седьмая, где читателю удается одним глазом поглядеть на то, что делается за кулисами министерского кабинета Человек, поднявшись на лестницу мраморного дома, поправил галстук и нажал кнопку звонка. В дверях показалось взволнованное лицо Джиованны. Она быстрым взглядом окинула улицу и только после этого, вежливо склонив голову, вопросительно посмотрела на гостя. – Я хочу видеть господина Бандиеру, – сказал человек по-итальянски с немецким акцентом. – Вот моя визитная карточка. На карточке значилось: Д-р Беньямин ШНЕЙДЕР Директор энергетической лаборатории Анилинового концерна – Подождите здесь, – сказала Джиованна и, забрав все ключи, оставила гостя в наглухо запертой передней. Гость оглянулся, подошел к зеркалу, сделал строгое лицо и вдруг подмигнул сам себе, от чего глаза его сразу приобрели необычайно хитрое выражение. Прямо из зеркала, хитро улыбаясь, на него смотрело рыхлое розовое лицо с щетинистой верхней губой, упрямым опухшим лбом и двумя-тремя глубокими морщинами, придававшими ему сходство с сильно помятой розовой подушкой. Благодаря этим морщинам лицо человека особенно резко и удивительно меняло свое выражение. Вот он перестал улыбаться. Глубокие морщины пролегли от переносицы к уголкам рта, и вид д-ра Шнейдера сразу сделался скорбным и важным. – Господин Бандиера ждет вас, – сказала, вернувшись, Джиованна и широко открыла дверь в комнату, где сидел министр. – Позвольте, – сказал гость и, не дожидаясь ответа, привольно расположился в кресле. – Вы из Анилинового концерна? – спросил министр. – Это самый неуступчивый из наших концернов. Мы ничего не знаем о его невероятных прибылях, нас – членов правительства Штатов – не пускают в лаборатории завода и пытаются кормить завтраками. Ваш концерн грозит промышленности раздором. Что вы хотите от меня? – Я, – спросил Беньямин Шнейдер, – или Анилиновый концерн? – Вы, Анилиновый концерн, те, кто вас послал сюда – не все ли равно? – Совсем не все равно, господин министр, – ответил Беньямин Шнейдер, поудобнее устраиваясь в кресле, – совсем не все равно. Дело в том, что я ухожу из Анилинового концерна. – Уходите из концерна? – министр поднялся. – Тогда… Тогда позвольте мне спросить у вас откровенно. – Прошу. – Сколько вы получали? – Сто тысяч тантьемы[2]. – Почему вы уходите? – Анилиновому концерну кажется, что энергетическая лаборатория ему не нужна. Я, господин министр, решил много важных задач. Наши заводы используют почти исключительно ту энергию, что выделяется при химических процессах на тех же заводах. Кроме того, вы знаете, что у нас лучшее в мире солнечное оборудование. Эти грандиозные зеркальные веера, состоящие из миллионов зеркальных чешуек, эти системы многочисленных паровых труб, нагревающихся отраженными от зеркал солнечными лучами, эти мощные резервуары, куда идет пар, чтобы, выполнив работу, снова превратиться в воду, текущую по трубам, как кровь по венам и артериям, – все это, господин министр, мое творение. И вот, – в голосе Беньямина Шнейдера зазвучала обида и его пухлые щеки задрожали, – и вот, когда я создал все, что требовалось, концерн решает, что энергетические опыты дали свои результаты и большего им еще лет пятьдесят не понадобится. Меня отстранили от производства, назначили на должность почетного бездельника и положили мне пятьдесят тысяч. Но я, господин министр, хочу работы по своей голове – и денег тоже. – Да, – сказал министр, что-то записывая. – А сколько зарабатывает ваш концерн? – Это знает только один человек на земле – председатель концерна. Впрочем, – и доктор переместил одну морщинку со щеки на лоб, – а впрочем, об этом, возможно, знает еще один человек. Я говорю о простом пайщике концерна, вашем близком знакомом, – председателе Совета министров То-Кихо. – Что? – воскликнул Бандиера. – То-Кихо – пайщик Анилинового концерна?.. – Тссс, – перебил его Беньямин Шнейдер, – в вашем доме могут быть посторонние уши, но я могу вас уведомить, что при его непосредственном участии концерну удалось перекупить большинство акций Южно-Африканского алмазного треста, и сейчас господин То-Кихо изучает вопрос о том, как бы чувствительнее ущипнуть африканские владения романских стран, в которые, как мне известно, и вы, господин министр, вложили немало надежд и не один миллион золотых лир. – Но, – медленно сказал министр, покручивая в руках тонкий серебряный карандаш, – Лига Наций, Парламент мира, договор о взаимном соглашении для борьбы с Советами… – Все это, – прервал Беньямин Шнейдер, – зависит от… – как это говорят по-итальянски – от пословицы: «Выше своего кармана не прыгнешь». Вам она известна? – Да, она мне известна, – еще глуше пробормотал министр и замолчал. Потом посмотрел доктору прямо в глаза. – А ваши доказательства? – А-а-а, – смеясь, ответил тот. – Доказательства, документы. Но вам, господин член правительства, должно быть известно, что если бы я преподнес вам библиотеку фотографических карточек и собственных подписей, вы с полным основанием могли бы спросить, в каком подвале они изготовлены. Разве дело в документах? Вы должны довериться мне, и я продам вам технические секреты Анилинового концерна, а тогда да, тогда они у нас запляшут. Но мне этого мало! – Чего же вы хотите? – спросил министр. – Я хочу помочь вам, я хочу продолжать свои работы, чтобы получить новые источники энергии. Короче говоря, – и все его морщины перекочевали с лица на лоб, от чего он приобрел совершенно таинственный вид, – короче говоря, я занят исследованиями внутриатомной энергии. Мне, господин министр, нужно поставить опыты на заводах, где производятся особо прочные изоляторы. Такие заводы есть в Новой Зеландии и находятся в распоряжении вашего министерства. Дайте мне там лабораторию, обеспечьте меня, и мы вместе с вами похороним всех наших конкурентов, и в том числе Анилиновый концерн, так
что через пять лет об этих покойниках все забудут. Доктор Беньямин Шнейдер замолчал, откинувшись в кресле. Морщины медленно переползли с его лба назад и в некотором порядке расположились на непроницаемом и застывшем лице. В комнате воцарилась тишина, полнейшая тишина. Сквозь портьеры и обитые пробкой стены снаружи не доносилось ни звука. Министр подпер обеими ладонями усталое лицо и глубоко задумался. Визит директора энергетической лаборатории, его сообщения и предложение удивительно совпадали с мыслями, что в последнее время овладели министром. Страна, которую он любил, несмотря на презрение ко всему, что называлось чувствами, его Италия, родина новой религии капиталистов – фашизма, эта цветущая, сияющая и певучая Италия стояла на пороге промышленного банкротства. Она построила почти всю свою промышленность на богатейшем источнике энергии, на неисчерпаемых запасах внутреннего тепла нашей планеты. Старик Везувий был использован как насос, извлекавший это тепло из земли. Целая система тепловых установок питалась силой пара, нагретого в грандиозной подземной печи – Везувий толкал шпинделя паровых машин, вращал паровые турбины, грел, светил, двигал. И все это совершенно бесплатно. Но всего с год назад, несмотря на ряд предосторожностей, на все отдушины, трещины и щели, которыми пестрел этот котел – Везувий, не желая взорваться, все же не выдержал. С такой же легкостью, как несколько тысяч лет назад, когда погибли Геркуланум и Помпея, он смахнул с себя весь мусор жалких человеческих построек и показал людям, что в природе осталось еще много необузданных сил. С тех пор мысль всех патриотов итальянского капитализма билась над тем, как помешать медленному охлаждению итальянской промышленности, постепенному и неуклонному превращению ее в колонию остальных частей внешне единого государства буржуазии. А тут еще эта желтая лиса – То-Кихо, пользуясь своим огромным авторитетом, посягает в союзе с химической промышленностью на богатые южноафриканские владения Италии, доставшиеся ей при умиротворении племен Внутренней Африки.
Недаром он в последнее время так скрытен. «Нет, – Бандиера поднял голову, – возможность упускать не стоит. Надо использовать этого пухлого человека и его поиски внутриатомной энергии. Может, он разгадает тайну аппарата Журавлева. Необходимо свести его с Журавлевым, нужно непременно и как можно быстрее найти этого неуловимого гения. Но нет ли здесь обмана? Впрочем, какая из капиталистических фирм осмелится вырвать секрет у правительства Штатов? Это невозможно». Бандиера посмотрел на доктора, живые глаза которого выглядывали мышатами из-под пушистых рыжеватых бровей. В этих глазках чувствовалась сдержанная заинтересованность. Министр отвернулся и сказал: – Ладно. Я принимаю ваше предложение. Вам отведут лабораторию при правительственных заводах изоляторов и назначат содержание… – Миллион, – коротко подсказал Беньямин Шнейдер. – Хорошо, – после секундной паузы продолжал министр, – миллион. Но помните, – и он сердито поднялся, – если окажется, что вы лжец, если секреты правительственных заводов станут известны какому-либо концерну, то, основываясь на правах, предоставленных правительству Лигой Наций, мы вооруженной силой конфискуем имущество этих промышленников, а вас – вас, дорогой директор лаборатории, я найду у самого черта в зубах. – Верю, – сказал Беньямин Шнейдер и поправил галстук. – Верю и знаю. Вам не следует беспокоиться. Ни одна фирма не узнает о том, что я увидел у вас на заводах. При этих словах в его голосе зазвенели новые – твердые, металлические ноты. Он поднялся. Министр лениво надавил кнопку и велел Джиованне проводить господина доктора. – Да, – сказал он на прощание, – возвращайтесь сюда через два часа. Сегодня мы будем ночевать в вагонах-пулях, которые за ночь доставят нас тоннелем в Новую Зеландию. Выйдя на крыльцо, Беньямин Шнейдер оглянулся. За углом дома мелькнуло чье-то лицо. Он подошел к сигнальной тумбе на тротуаре и дважды надавил кнопку. Через несколько секунд подъехал крытый рыжий автомобиль. Назвав одну из главных улиц Рима, Беньямин Шнейдер забился в угол автомобиля, зажег свет и вынул записную книжку. Удобно расположив ее на своем портфеле, он раскрыл автоматическое перо и мелким, но выразительным почерком написал следующее письмо: «Глубокоуважаемый коллега. Зная вас со школьной скамьи, надеюсь, что уклад вашей жизни, привычки и, главное, характер остались прежними. Поэтому тешу себя мыслью, что вы и сегодня такой же трус, как двадцать пять лет назад. Я же, дорогой друг, сохранил всю свою давнюю решительность. Получив это письмо, будьте добры: во-первых, разорвать его, прочитав, во-вторых, покинуть свою квартиру и незаметно пробраться в… (указан адрес), в-третьих – оставаться там до тех пор, пока не получите мои распоряжения. Еда для вас приготовлена. Времени на размышления вам не дается. Если через полчаса после того, как вы получите письмо, вы не примете никаких мер к исполнению – я буду знать, как поступить. Всегда готовый выполнить свои обещания ваш школьный товарищ». Автомобиль остановился. – Вот и почта, – сказал шофер, и доктор, приведя свои морщины в приличный вид, зашел в стеклянное гудящее здание. Найдя то, что ему было нужно, он быстро оглянулся вокруг и, снова раскрыв перо, надписал на конверте адрес: ФРАНЦИЯ. ЭЛЬЗАС Анилиновый концерн. Директору энергетической лаборатории господину доктору Беньямину Шнейдеру. Надписав адрес, пухлый человек улыбнулся и сунул письмо в щель пневматической трубы с ярлыком – «Эльзас». И странное письмо помчалось, гонимое страшным давлением воздуха, со скоростью выпущенной из ружья пули. Глава восьмая, в которой тюремная камера оказывается удобным местом для проявления изобретательности Людмила Чудновская и сама не знала, как долго спала. Проснувшись, она первым делом увидела собственное отражение, повторенное десятки, да что там десятки, сотни, тысячи раз. Со всех сторон, приоткрыв от удивления губы, смотрели на нее девушки в мятых голубых майках, с темными серо-зелеными глазами. Она подняла руку, чтобы поправить каштановую прядь, упавшую на глаза, и то же самое сразу проделали тысячи девушек. «Зеркальная камера, – подумала Людмила. – Я в тюрьме. Интересно». По сути, интересного было не так много. Камера представляла собой куб, все шесть внутренних граней которого были зеркальными. Это блестящее однообразие нарушали только прикрученная к стене кровать с серым одеялом, столик из черного полированного металла и канализационные трубы. Черный квадрат столика тысячей пятен отражался в зеркалах. От них рябило в глазах. Низкие двери также были зеркальными. Свет, мягкий, голубоватый свет, проникал сквозь матовое окно, расположенное почти под самым потолком. – Интересно, – еще раз повторила Людмила, – посмотрим, чем это закончится, – и, поднявшись с кровати, выпрямившись, посмотрела на себя в стену и проделала ежедневную порцию гимнастики. Но, очевидно, ей вскоре надоело смотреть на множество девичьих фигур, отрабатывавших те же знакомые движения. Она сердито легла на пол, закрыла лицо подушкой и изо всех сил ударила каблуками в зеркало. Зеркало как будто чуть-чуть поддалось, затем снова выровнялось, и камеру наполнил высокий, похожий на пение камертона, мелодичный металлический звук. – Ого, – сказала с уважением Людмила. – Это, наверное, нержавеющая сталь, а не стекло, – и, заинтересовавшись, начала простукивать в разных местах обшивку своей тюрьмы, сделанную из металла, массовое производство которого было последним громадным завоеванием капиталистической техники. Нержавеющая сталь с торопливостью и бесцеремонностью победителя вытесняла ряд других металлов под шум взлетов и банкротств, от которых голова шла кругом. Людмила знала это, и ее первое близкое столкновение с металлической силой было преисполнено любопытства. Исследования и постукивания, однако, вскоре были прерваны. В двери открылось окошко, и мужской голос спросил: – Чего вы стучите? – Что? – переспросила Людмила. – Чего я стучу? Интересно. Послушайте, вы там, дайте поесть. Это же черт знает что такое! Голос ничего не ответил. Но через минуту окошко открылось снова и в камере очутилась довольно скудная, хотя и вкусная трапеза. Людмила поела и стала вновь осматривать помещение. Зеркала начали раздражать ее. Она никогда не думала, что собственная физиономия может так быстро надоесть. Она показала зеркалу язык, и сейчас же тысячи языков высунулись из стен. – Тьфу, – плюнула Людмила, – тут надо иметь выдержку. Ну да ладно. Попробуем бороться организованно. Она принялась ходить по камере, вновь внимательно осматривая каждую мелочь. «Первая задача, – размышляла она, – это не сойти с ума. Устрою себе Наркомздрав. Чем защищаться от этой зеркальной напасти?» И тут ее взгляд упал на одеяло. Содрать его с кровати было делом одной минуты. Привязать одеяло к трубам и столику оказалось труднее. Провозившись с примеркой и привязыванием не менее получаса, Людмила легла на кровать и с удовольствием оглядела результаты своей работы. Глаза ее спокойно остановились на мягком сером пятне одеяла. От радости она сделала стойку на руках и, болтая ногами, прошлась вниз головой по гладкому полу. Но, несмотря на эти упражнения, время тянулось возмутительно медленно. Мысли прыгали в людмилиной голове, перегоняли друг друга, играли в чехарду и снова возвращались на то место, откуда начали свое движение. Ей не удавалось сосредоточиться на чем-либо одном – самом нужном, неотложном, но она не слишком беспокоилась об этом: все, абсолютно все, что она со скоростью кинематографической героини пережила за последние три дня, казалось ей захватывающим. Она лежала на кровати и, устремив глаза на одеяло, вспоминала, мечтала, строила планы и снова вспоминала. Вот почти неслышно на откидном окошке дверей опять появилась еда – какие-то огромные тропические овощи. Вот где-то далеко зазвенел звонок, и в зеркальных дверях открылся крохотный глазок, в котором поблестел несколько секунд чей-то внимательный зрачок. Вот матовый четырехугольник окна из голубого сделался ярко-белым, затем, будто заполняясь густеющим золотистым соком, изменил цвет с бледно-пунцового на пламенно-красный, вот он снова побледнел, стал серым, холодновато-синим и снова запылал молниеносным светом близкого электрического солнца. «Надо спать», – решила Людмила и, закрыв глаза, с наслаждением свернулась калачиком. Следующее утро началось очень организованно. Сделав гимнастические упражнения, Людмила составила распорядок дня. «Первые часы утра – воспоминания из физики. Устрою себе Наркомпрос. До обеда – попытка познакомиться с окружающим миром: Наркоминдел. Обед – отдых. Думать о чем угодно, без правил. После отдыха – требования открыть окно, вызвать на допрос, освободить. Одним словом – война. Реввоенсовет. После войны – Наркомздрав. Улучшить условия жизни. Может, придется просидеть десять лет. (И Людмила, закрыв глаза, представила себе яркий день, гром революции, толпу освободителей и себя – ветерана борьбы, революционную героиню). Затем – думать о побеге, о связях с местными рабочими…». Но на этом месте организованные мечтания Людмилы прервали внешние события, обошедшиеся с так старательно обдуманным расписанием, как с ничтожным клочком бумаги. Раздался звук, от которого сердце Людмилы сильно забилось и замерло. Это был классический лязг поворачивающегося в замке ключа. Через несколько секунд дверь отворилась, и через порог швырнули сперва крошечный чемоданчик, а затем нового человека – людмилину товарку по несчастью. Новенькая – изящная молодая женщина в черном платье – не поднимая головы и ничего не видя, всхлипывая и ломая руки, упала на тюремную кровать. Она плакала горько, как обиженный ребенок, и тонкие брови Людмилы снова сошлись сердитыми морщинками. Людмила подошла к плачущей женщине и тронула ее за плечо. – Кто вас обидел? Женщина вздрогнула, подняла голову и, дрожа, посмотрела на Людмилу огромными, заплаканными, темными как ночь глазами. – Бог мой! – вскрикнула она, очень удивленная. – Кто вы? Откуда вы? Сколько вам лет? Людмила еще больше нахмурилась и ответила не совсем твердо: – Семнадцать… Скоро будет. Я… – Деточка моя, – дама вскочила с кровати и внезапно обняла и поцеловала Людмилу. – Деточка моя! Боже мой, какая вы красивая! Это же ужасно. Дитя мое… – и, забыв о том, что недавно плакала, женщина привлекла к себе немного сопротивлявшуюся Людмилу и начала гладить ее по голове. Людмила почувствовала тонкий аромат духов и напряженное шуршание шелка. Пышные волосы обнимавшей ее женщины щекотали шею. Людмила, на минуту окаменевшая от непривычно нежных объятий, как можно мягче высвободилась и спросила: – А вы? – Ах, дитя мое, – и глубокие глаза дамы снова наполнились слезами. – Я?.. Да вы, может, слышали о Сусанне Миру? – Нет, – сказала Людмила, – я издалека. – Так вот, Сусанна Мира – это я, – несколько театрально проговорила дама. – Я боролась за право бедных женщин… Людмила с интересом подняла голову. – …За право бедных женщин носить искусственные драгоценности. – Что? – Людмила вскочила и даже раскрыла рот. – Дело в том, дорогая, – затараторила дама, – что эти богатые гадины, жены и любовницы наших миллионеров, думают, что только они имеют право красиво одеваться. У них есть камни – целые ожерелья из бриллиантов по десять карат. Если бы вы только видели их черные жемчуга, розовые персидские алмазы, темно-синие сапфиры, рубины, что блестят на обнаженной груди, как капельки крови, изумруды… – дама перевела дух. – Но знайте, дитя мое, что ни один из этих камней не видит света дня. Это обман, полнейший и наглый обман. Недавно произошло несколько покушений на этих богачек. Их вежливо раздели и отпустили домой. И что же оказалось? Оказалось, что хитрые и смелые бандиты были бессовестно и позорно обмануты. Как выяснилось, камни – искусственные. – Да – а, – засмеялась Людмила. – Ну, а настоящие камни? – Настоящие камни, деточка, лежат в сейфах под десятью замками с тысячей секретов. Но не в этом дело. – А в чем? – добродушно спросила Людмила. – Я все еще не понимаю. – Вот, – истерически вскрикнула дама и порывисто показала тонкие следы колец и браслетов на своих прекрасных загорелых руках. – Мы молоды и красивы. Разве не правда? – успела она при этом улыбнуться. – Нам захотелось также носить эти подделки, выполненные так художественно, что только опытный государственный ювелир, да и то с некоторым трудом, сумел бы отличить настоящую «Викторию», которая стоит миллионы, от копии, сверкающей стеклянными гранями. Дитя мое, вы не представляете себе, какой поднялся переполох, когда мы, несколько неизвестных в высшем свете женщин, явились на бал в украшениях с чудесными камнями, разумеется, искусственными. Эти коронованные миллионами дуры бледнели и краснели так, что игра красок на их физиономиях затмевала игру их драгоценностей. За нами ухаживали самые богатые молодые люди Штатов. Новость о неизвестных миллионершах подхватили газеты. Ах, какая это была ночь! Но на следующее же утро – вернее, день – мы встретили у себя на квартирах вежливых полицейских с ювелирами. А еще через два часа всем Штатам было сообщено, что наши драгоценности – искусственные. Но мы не сдались. Мы опубликовали ответ, в котором заверяли, что все бальные камни – поддельные. Мы призвали всех женщин носить искусственные драгоценности. Пусть дорогие вещи принадлежат богачам, но мы имеем право на дешевки, если они к тому же красивы. «Ой, ой, ой! – с грустью подумала Людмила. – Веселенькие заявления. Мне придется внести в распорядок дня и пункт о ликвидации политической безграмотности среди местного населения». – Наша борьба, – продолжала Сусанна, – продолжалась три месяца. И вот, – ее руки снова сжали влажный от слез платок, – вот к каким позорным действиям прибегли эти сливки нашего женского общества, чтобы отстоять свое исключительное право носить подделки. Сама жена премьера, эта хорошенькая японка с ласковой улыбкой – с холодным сердцем отправила нас… Но Людмила, с интересом слушавшая рассказ, перебила увлекшуюся молодую женщину. – Так и должно было быть, – спокойно сказала она, и Сусанна удивленно посмотрела на стоявшую перед ней девочку. – Эти господа иначе не могли поступить. Но зато вы поступили по-дурацки. Сусанна обиженно вздернула свою пышную головку, но Людмила казалась уверенной в своей правоте и говорила с большой убежденностью. Сусанна была сбита с толку и совершенно потеряла почву под ногами. – Мы еще поговорим об этом, – продолжала
Людмила уже ласковее. – А теперь надо узнать, где мы и что вокруг нас творится. Станьте к этой стене под окном. Я заберусь вам на плечи. Эта растрепанная девочка держалась так, будто не Сусанна Мира была почти вдвое старше нее, а наоборот. И, что самое удивительное, Сусанна не чувствовала себя вправе протестовать против этой перемены ролей. Она ослабела и затихла, мгновенно доверившись своей товарке. – Вот сюда, сюда, – показала Людмила и, сбросив туфли, через секунду уже удобно стояла на узких плечах Сусанны. Перед ней белел матовый четырехугольник окна, но, протянув руку к раме, Людмила сразу же отдернула ее. Она вовремя заметила, что рама представляла собой голый, красиво ограненный провод с небольшим, но выразительным рисунком: череп, скрещенные кости и символ электричества – молния. Ученица Журавлева достаточно хорошо знала, что, прикоснувшись к такому проводу, можно было свести на нет весь образцовый распорядок дня. Она соскочила вниз. – Ну, что там? – спросила, выпрямляясь, Сусанна. – Окно открыть нельзя, – сказала Людмила. – Станьте там снова, я сейчас разобью его. – Что вы, что вы, моя дорогая, – испуганно заговорила Сусанна, бросившись к Людмиле. – Вас просто переведут в другую камеру. Зачем же тогда разбивать стекло? Людмила поняла, что Сусанна была права. Но как же увидеть землю, замечательную, живую, черную землю, по которой можно убежать, как узнать, где она?.. Может, пробить в стекле маленькую дырочку? Она умела это делать. Но к стеклу никак нельзя прикоснуться. И тогда, осмотревшись, Людмила вдруг очень ласково, но вместе с тем твердо, прося и одновременно приказывая, сказала Сусанне: – Послушайте, дайте мне, пожалуйста, вашу черную юбку. Сусанна подняла брови. – Прошу вас, – продолжала уговаривать Людмила. – Я покажу вам примечательный фокус. Сусанна пожала плечами и начала расстегиваться. Но потом, вспомнив что-то, поспешно раскрыла свой чемоданчик и вытащила оттуда такую же черную юбку. – Есть!.. – восторженно воскликнула Людмила. – Станьте сюда, нет, выше, вот так, – и не успела Сусанна опомниться, как Людмила, запрыгнув ей на плечи, приставила к стеклу юбку и затем сильным и быстрым ударом карандаша пробила ровную, маленькую круглую дырочку.
– А теперь, – и Людмила с надеждой посмотрела в большие черные глаза Сусанны, – скажите мне, может, вы дальнозорки? Такой блуждающий, быстрый, немного покровительственный взгляд обычно бывает у дальнозорких. Не краснейте. Мне нужно ваше пенсне. Глаза Сусанны одновременно выразили и удивление, и восхищение, и робость. Не говоря ни слова, она достала из чемоданчика пенсне. Через несколько минут в камере стало темно. Людмила завесила черной юбкой окно, прорезала в ткани дырочку против отверстия в стекле, и на одеяле, висевшем прямо напротив окна, вдруг появились смутные цветные пятна. Людмила соединила стекла пенсне и поместила их около дырочки в юбке. Цветные пятна на одеяле сдвинулись, приобрели резкость, стали выразительными и яркими. Сусанна вскрикнула. – Послушайте, да ведь это небо. А тут – бульвар Георга Пятого. Мальчишки – ой! Почему они не падают? Как вы это сделали? Почему они вверх ногами? – Очень просто, – ответила Людмила, покраснев от удовольствия. – Мы превратили нашу тюрьму в камеру фотографического аппарата. – Дорогая моя, – в восторге подбежала к ней Сусанна. – Вы – чудо! Я еще не встречала такой девушки. Но откуда вы все это знаете? Я рядом с вами дура, старая, темная дура. – Здесь и знать ничего, – сказала Людмила, вглядываясь в одеяло, – от любой точки там, на улице, падает в окно луч света. В нашу камеру пытаются проникнуть все, абсолютно все лучи. Но отверстие в окне махонькое. Световые лучи сжимаются, чтобы в нее проникнуть, как пролезает ниточка в крошечную дырочку иглы. Но, попадая к нам в камеру, пучок лучей снова оказывается в свободном пространстве и расширяется на все, что попадется под руку. Вот, посмотрите. По голубой майке Людмилы (она стояла у одеяла) промчалось ярко-красное пятно автомобиля, перевернутого вниз головой. – Но почему все, – робко спросила Сусанна, – вверх ногами? – Иначе и быть не может. Глядите, на самом верху одеяла виден мячик. Дети забыли его на земле. Лучи, которые отражает этот мячик, несутся к нам в окно снизу вверх; продолжая свое стремительное путешествие у нас в камере, они оказывается здесь, на верхнем краю одеяла. Напротив, эта пальма смотрит в наше окно почти что сверху. Лучи от нее направлены вниз и попадают сюда, на нижнюю половине. Мир перевернут вверх ногами. Но это, – Людмила весело посмотрела на Сусанну, – это не помешает нам рассматривать его. В это время в коридоре кто-то громко и сердито закашлялся. Людмила быстро сорвала юбку, и в камере стало светло. Им несли обед. Целый час заключенные нетерпеливо прислушиваясь, все ли затихло, а затем продолжили свои опыты. Опять на одеяле появились сперва туманные цветные пятна, потом, когда стекла пенсне сфокусировали лучи, пятна превратились в деревья, дома, землю. Но что за чертовщина! Людмила стояла перед одеялом, широко раскрыв глаза, и ее лицо выражало смешанное чувство гнева и удивления. Что за чертовщина? Действительно, вместо бульвара и играющих детей, вместо веселых светло-серых домов виднелось огромное, на три четверти одеяла, голубое пятно океана, пустынный пологий берег, несколько темных башен и ярко-зеленые точки редко и беспорядочно разбросанных огромных кустов древовидных папоротников. – Мы, – сказала Людмила, и голос ее дрогнул, – мы в передвижной тюрьме. Сусанна испуганно посмотрела на Людмилу. Та напряженно устремила взгляд на одеяло. Но ничто на одеяле не выдавало движения – лишь изредка по берегу проходил одетый в лохмотья старик или пробегал голый ребенок, занятый поиском ракушек. Людмила молча глядела на новую картину и ломала себе голову. Сусанна смотрела на нее. Затем ей стало скучно, и она начала рыться в своем чемоданчике. Прошло еще полчаса, но Людмила по-прежнему не произнесла ни слова, изучая неподвижный пейзаж незнакомого ей скалистого новозеландского побережья. Вдруг Сусанна вскочила. – Я что-то слышу, – шепнула она Людмиле. – Верните свет. И в самом деле, в замке глухо залязгал ключ. Людмила едва успела сорвать с окна юбку, как дверь распахнулась и в камеру вошел надзиратель, а за ним еще три человека. Первым шел Самилла. Вторым – и Людмила, дернувшись, чуть не вскрикнула – профессор, учитель Журавлева. Третьим скромно, но уверенно вошел маленький человечек с рыхлым розовым лицом, резкие морщины которого говорили о равнодушии и сосредоточенности. Глава девятая, в которой несчастливая любовь министра приносит счастье Людмиле – Сусанна! Это воскликнул Самилла, забыв свои официальные обязанности провожатого, и остановился на месте с удивленным видом быка, оглушенного ударом дубины. Все посмотрели на Сусанну. Но молодая женщина отступила на шаг и, комически поклонившись, вызывающе подняла брови. – Простите, – сказал смущенно, но резко Самилла, обращаясь к своим молчаливым спутникам. – Это мое частное дело, и я займусь им позже. Вы хотели видеть арестованную, профессор? – Да, – льстивым голосом сказал профессор и посмотрел на Людмилу. – Мы с вами, кажется, встречались… Людмила медленно села на кровать, не спуская с профессора разгневанного взгляда. – …Мы встречались у моего ученика Журавлева, – продолжал профессор. – Вот вам записка от него. Он болен и остался в Риме. Людмила осторожно взяла протянутую профессором бумажку и прочитала: «Людмила! Профессор покажет вам завод, и вы на месте расскажете ему все, что вам известно о моем аппарате. Я нездоров, но скоро приеду и позабочусь о вас. Д. Журавлев». Почерк был подделан замечательно. Но Журавлев никогда не подписывался своим полным именем. Он ставил лишь инициалы: Д и Ж. Людмила прекрасно это знала, но, как и два дня назад, в случае с карточкой Павла Зарина, ничем не выдала, что обнаружила обман – прогулка на завод могла оказаться полезной. Она заулыбалась и сказала: – Хорошо, я пойду с вами. – Ну, идите, – сказал рыхлый розовый человек и стал так, чтобы выйти последним. – Я еще вернусь, Сусанна, – весело обратилась Людмила к своей подруге. – Не плачьте… Самилла вопросительно и умоляюще взглянул на Сусанну, и от этого его большое грубое лицо сделалось растерянным и смешным. Сусанна отвернулась и в этот момент поймала твердый, но приветливый взгляд голубых глаз пухлого человека. Она тяжело вздохнула и опустила глаза. У самого носка ее изысканной туфельки лежал неизвестно откуда взявшийся клочок бумаги. Она успела наступить на него ногой как раз тогда, когда надзиратель последовал за доктором Шнейдером – пухлый человек, как уже догадался читатель, был тем, кто называл себя доктором Шнейдером. Как только все вышли из камеры, послышался стук и раздался слабый голос Сусанны: – Самилла… Самилла вздрогнул и, сказав «Подождите», – бросился назад в камеру. Через минуту он вернулся оттуда, и на его лице дрожала растерянная улыбка. – Пойдемте, – сказал он. Людмила в сопровождении трех спутников вышла из тюрьмы на свежий воздух – на высокий металлический балкон-крыльцо – но вдруг остановилась и подалась назад. Прямо перед ней снова был веселый бульвар. Детский мячик все еще лежал ни старом месте. Но немного сбоку был заметен кусок берега и море – их она также видела вверх ногами на одеяле. В этот момент балкон слегка дрогнул под нею, и вся башня легко повернулась на своей оси фасадом к городу. Море исчезло. Только тогда Людмила поняла хитрость строителей тюремной башни – она вращалась, подчиненная руке дежурного старшего надзирателя. Самилла мрачно посадил всех на самолет, и молчаливый пожилой летчик повез их на завод. Завод находился в нескольких десятках километров от города, в знаменитой «долине гейзеров». По этой долине можно было безошибочно догадаться о вулканическом происхождении Новой Зеландии. Повсюду били и искрились многочисленные горячие фонтаны-гейзеры, и с низко летевшего аэроплана было видно, как в некоторых топких местах глинистая жидковатая почва шла пузырьками, словно кипящая манная каша. Аэроплан снизился прямо огромный асфальтовый двор завода, возле металлического забора, у которого были сложены поленницы дров. – Для чего здесь дрова? – спросил Шнейдер, легко выпрыгнув из аэроплана. – Они для чего-то нужны, – нехотя ответил Самилла. – Это – древовидный папоротник. Знаю только, что им топят печи. Доктор Шнейдер с интересом подошел к поленнице и, отломив щепку, стал ее внимательно рассматривать. – Мы покажем вам, – говорил профессор Людмиле, – производство изоляторов, а вы расскажете, как с их помощью Журавлев изготавливает свои аппараты. – А вы уверены, что он занимается изготовлением аппаратов? – весело спросила Людмила. – Да, – невинным тоном ответил профессор, и все четверо, показав пропуска, вошли в небольшое здание завода. Первое, что бросалось в глаза – это удивительное спокойствие в работе и простота оборудования. Ни яркого пламени, ни беготни, ни грохота железа, ни делового шума современных заводов. В просторной комнате, напоминавшей хорошо обустроенную кухню, у горящих едва заметным синеватым спиртовым огнем жаровен или вокруг плотно закрытых кубов стояли люди в белых халатах и молча следили за несколькими несложными с виду приборами, исключительно точно показывавшими время, температуру, давление. Все работники были в сероватых очках. Увидев Самиллу, люди подтянулись. Некоторые робко поклонились, но Самилла даже не посмотрел на них, и только розовый человек вежливо склонил в ответ голову. – Ну вот, – говорил Людмиле профессор, – я точно не знаю, в чем секрет замечательных новозеландских изоляторов, но они изготавливаются именно и только здесь. Вернее, в их состав входят некоторые растительные вещества, получаемые только в Новой Зеландии, возможно, из древовидного папоротника. Кроме того, состав, очевидно, включает сплав раздробленных осколков горного хрусталя и некоторых других минералов. Наконец, изоляторы эти делают микроскопически тонкими, совсем не такими, как десять-пятнадцать лет назад, когда считалось, что толстые изоляторы лучше выдерживают токи высокого напряжения. – Да, это я знаю, – сказала Людмила рассеянно, и ее быстрые глаза забегали по всем углам комнаты, как у пронырливого кинооператора, который пытается заснять все, что можно – и даже то, что нельзя. – А какими изоляторами пользуется Журавлев, – продолжал профессор, – и как? – Журавлев? – переспросила Людмила. – О, как раз это я хорошо знаю, – и с еле заметной хитрой улыбкой она стала подробно рассказывать профессору известные ему вещи о чрезвычайно тонких изоляторах. Лицо профессора, поначалу настороженное, постепенно начало уныло вытягиваться, и он спросил: – Но как же он использует изоляторы в своем аппарате? – A-а, – по-старушечьи закряхтела Людмила и, словно сразу же забыв вопрос, заговорила о чем-то другое. Они перешли в новое помещение. Здесь уже было не так тихо. Проведенные из соседнего здания трубы заканчивались широкими отверстиями в стенах; их них текла на полированные мраморные столы голубоватая глинистая масса. Медленно застывая, эта масса проходила через целый ряд аппаратов, которые утрамбовывали и неторопливо раскатывали голубоватое месиво, как хозяйка раскатывает тесто на лапшу. За каждым столом также стояли люди в странных очках, превращавших их глаза в глубокие провалы. Сквозь очки рабочие наблюдали процесс в сильном увеличении. Как только масса приобретала определенную толщину и цвет (для сравнения на каждом столе лежали рядом образцы, вырезанные из цветного бархата), рабочие-наблюдатели включали прессовальный аппарат и перемещали массу на соседний стол. В конце огромного, низкого зала слой массы делался крайне тонким и рабочие определяли его толщину и прочие свойства с помощью микроскопа. Здесь же лежали готовые, короткие, длиной метров шесть-семь, слои изоляторов. Во втором здания испытывали изоляторы. На мраморном полу стояла огромная динамо-машина, чей якорь двигал паровой двигатель. Для этого использовалась энергия «долины гейзеров». Вдоль всего помещения выстроились высокие, в рост человека катушки, по виткам которых шел электрический ток. – Ого, – с интересом сказал Шнейдер. – Здесь есть полезные вещи, – и, взяв своего спутника за рукав, он потащил его к одной из катушек. Самилла неохотно последовал за ним. Подойдя к катушке, Шнейдер присвистнул и подскочил. Самилла вопросительно посмотрел на него. – Вы что-нибудь в этом смыслите? – вежливо обратился к нему Шнейдер. – Нет, доктор, – равнодушно ответил Самилла. – К чему мне? – Напрасно, – возразил Шнейдер, – здесь действует великая сила, – и он начал объяснять, хотя Самилла почти не слушал его. – Смотрите, – сказал доктор, показывая на столбы, стоявшие у катушки и заканчивавшиеся большими медными дисками, – вот этот диск – отрицательный полюс катушки, это – положительный. На одном полюсе отложилось очень много электронов – электрических зарядов, с другого – наоборот – они ушли. Электроны пытаются перескочить с одного круга на другой. Сила этого стремления огромна. Вы видите эту цифру здесь. – Да, – ответил Самилла, посмотрев на большой круглый циферблат, – стрелка показывает… – и он прочитал: – Два миллиона вольт. – Правильно. Эта грандиозная цифра определяет напряжение электрического тока или разность потенциалов. Напор электричества между двумя дисками огромен. Если бы между этими дисками был, например, только воздух, который, как вам известно… – Ничего мне не известно, – проворчал Самилла. – …Не проводит электричество, то напор пробил бы слой воздуха, электроны перескочили бы с одного круга на другой. Но здесь, – продолжал, увлекшись, Шнейдер, – не воздух, а несравненно более мощный изолятор или, как говорят ученые, диэлектрик, который производится на этом заводе. Действительно, между медными дисками был прочно закреплен тонкий слой голубоватого изолятора, свободно выдерживавший напряжение в два миллиона вольт. Но изоляторы выдерживали и более серьезные испытания. Об этом свидетельствовали восторженные возгласы Людмилы, бегавшей от одной катушки к другой, позабыв о своем заточении. Профессор с видом побитой собаки шел за ней, пытаясь продолжать разговор. – Послушайте, – говорил он сердито и умоляюще, – я вам покажу вещи поинтереснее и поважнее. А вы ответьте на мои вопросы. Как пользуется изоляторами Журавлев? – Ах, вы такой надоедливый, – отвечала Людмила, убегая, и снова пересказывала то, что сама слышала от профессора на лекции. – Нет, не то, – гневался профессор, – разве Журавлев не говорил вам о… о бинокле? – Ой, – простодушно, но лукаво воскликнула Людмила и посмотрела профессору в глаза. – Я ведь больше ничего не
знаю. – Тогда, – закричал рассерженный профессор, брызгая слюной, – тогда возвращаемся обратно! Коллега, пойдемте, – обратился он к Шнейдеру и круто, по-военному повернувшись, высоко занес длинную ногу. Шнейдер вежливо посмотрел на профессора, и на лице его появилось недоуменное выражение. Но Самилла, как видно, обрадовался, зашагал быстрее и грубо заявил: – Правильно. Хватит уже, пора назад. Людмила пожала плечами и с сожалением повернулась. Она пыталась теперь держаться ближе к Шнейдеру. Этот безобидный с виду человек нравился ей больше, чем остальные спутники. Но как только Людмила подошла к нему, Шнейдер ощетинился, как и другие, надулся, точно воробей, и с деловитой миной стал постепенно отставать от Людмилы. Профессор шел впереди, Самилла позади всех. Он рассеянно насвистывал, спотыкался и не замечал людей, отшатывавшихся от него в сторону. Тогда Шнейдер подошел к нему и начал что-то рассказывать – очевидно, смешное, потому что, рассказывая, он внезапно останавливался и начинал смеяться неожиданно густым и солидным, но заразительным смехом. Людмила шла одна. Они проходили теперь через здание, где хранились застывшие куски изоляционной массы. Обернувшись, Людмила увидела, что Самилла заинтересованно слушает веселый рассказ Шнейдера. В ее глазах вдруг блеснули огоньки и, осторожно протянув руку, она быстро схватила и спрятала небольшой прохладный обломок. То же самое ей удалось проделать со вторым и третьим образцом. Ее просторный карман глотал маленькие плитки, почти не оттопыриваясь. Рука Людмилы потянулась за четвертым обломком. Но в этот момент сзади раздался сердитый крик: – Руки прочь! Стоять! Выверните карман! Это кричал Шнейдер. Он весь покраснел и гневно собрал морщины на переносице. – Дайте сюда! Немедленно! Быстро бросившись к Людмиле, он резко вывернул ее карман и, ловко повернувшись, положил плитки в свой вместительный портфель. Никто не успел произнести ни слова: Шнейдер остыл так же внезапно, как вскипел, и спокойно пошел дальше, продолжая рассказывать начатую веселую историю ошарашенному его быстротой Самилле.
Профессор снова оказался рядом с Людмилой, но теперь оба молчали: она сердито размышляла о непонятном поведении розового человека, он – фыркал и тщетно пытался найти ключ к тайне Журавлева. – …Ваш пропуск… Обыскать! Они стояли у выхода во двор. – Личный ордер Кабинета. Этих людей веду я, – сказал Самилла, – и привратник, отойдя в сторону, поднял дверную штору. Профессор и Шнейдер, попрощавшись с Самиллой, сели в автомобили и поехали в разные стороны. Людмила со своим охранником направилась в тюрьму. Когда они вошли в камеру, Сусанна лежала с закрытыми глазами на кровати. Самилла посмотрел на нее и покашлял. Сусанна наполовину открыла один глаз и, ничего не сказав, чуть зажмурила его и глянула золотистой полоской зрачка на Самиллу. Самилла, неуклюже улыбнувшись и потоптавшись, вдруг решительно вышел. Сусанна снова закрыла глаза. Когда через несколько минут шаги в коридоре затихли, Сусанна осторожно вздохнула и, быстро вскочив с кровати, бросилась к изумленной и слегка оскорбленной холодным приветствием Людмиле. – Душенька, – зашептала она, обнимая Людмилу и не давая ей опомниться. – Душенька, дитя мое, скорее. Вот это вам, я не знаю, что это такое, – и она протянула маленький электрический паяльник, – вот несколько ключей. Вот – револьвер. Здесь потайной ход, и здесь, и там еще. Только, милая, вам придется надеть мое платье, шляпку, вуаль и темный парик. Я накрашу вам брови, их будет видно. Только закутайтесь быстрее, быстрее, родная. Вас сейчас вызовут. Я вас никогда не забуду, – и она поцеловала Людмилу, будто прощаясь с ней навсегда. – Но, – машинально произнесла Людмила, путаясь в тесном платье и опустив вуаль на подкрашенные губы и напудренное лицо, – но я ничего не понимаю… – Дело в том, – ответила, поправляя на Людмиле платье, Сусанна, – что этот идиот Самилла принадлежит к компании тех молодых людей, которым я тогда вскружила голову на балу. Я его терпеть не могу, но сегодня меня попросили в записке улыбнуться ему… Вот он и раскис… – Ну, – сказала Людмила и, сжав в руке маленький браунинг, спрятала руку в карман. Но в эту секунду дверь распахнулась, и девушка-надзиратель сказала равнодушным голосом: – Сусанна Мира! На допрос. – Это вас, – шепнула Сусанна Людмиле и, нагнувшись к ее уху, быстро выпалила: – Ну вот, вы идите на допрос, а по дороге… – Ага, – кивнула Людмила и сдвинула на браунинге маленький рычажок предохранителя. Глава десятая, где Борис узнает, что такое «подполье» – Товарищ! Камрад! – воскликнул чей-то ласковый тихий голос, и сильная рука так осторожно опустилась на плечо Бориса, что в нем сразу поднялась какая-то теплая волна, смывшая горькое чувство одиночества. Борис поднял залитые радостью глаза, и в ответ на эту юношескую улыбку улыбнулось усталое, темное, широкое лицо высокого, пожилого, бедно одетого человека. – Нам надо идти, товарищ. Вставай, – и Борис, сам не зная почему, доверчиво протянул руку этому чужому человеку и радостно воскликнул: – Товарищ, кто вы? Где мы?.. Но железная рука мужчины обняла его мальчишеские плечи, и мягкий шепот быстро приказал ему: – Потом. Быстрее. Через минуту здесь будет облава. Тебя ищут, парень. Его слова прервал резкий свисток, будто разорвавший глухой шум ночи. Над самым ухом раздалось бешеное пыхтение мотоцикла. Борис не успел опомниться, как его подняли в воздух и стремглав куда-то понесли. Он чувствовал на своей щеке грубоватую щетину, ноздри заполнил уютный, домашний запах дешевого табака. Ухватившись руками за шею мужчины, Борис вдруг вспомнил какое-то, должно быть, невероятно далекое время: вечер, желтый свет лампы, клеенчатый стол, полутемный угол, и кто-то несет его в сильных, нежных руках. Но вспоминал он не более секунды. Мужчина внезапно остановился, и Борис чуть не стукнулся лбом о небольшую каменную стену. – Перелей, – шепнул человек, и оба, подтянувшись на руках, забрались наверх. В пяти-шести метрах ниже места, где они находились, шумела улица, не слишком светлая, но людная. Очевидно, это была мещанская часть Рима. Прямо под ними стоял полицейский. Вдруг сзади послышались звуки погони – топот ног, короткие восклицания, отрывистые вопросы. – Где они? Куда побежали? Вы не видели? Что? – Прыгай на него, – человек показал на полицейского и слегка подтолкнул Бориса. Борис посмотрел вниз и увидел широкую простую спину в синем и коротко подстриженные волосы, выбивавшиеся из-под форменной фуражки. Он чуть нагнулся и прижал локти к бокам. Затем закрыл глаза, широко улыбнулся и, слегка вздрогнув, бросился вниз. Что-то ударило в грудь, будто сердце стукнулось о потолок, и он вдруг почувствовал боль на губах и металлический привкус во рту. Кто-то кричал под ним. Тогда он, открыв глаза, понял, что это кричит полицейский, на которого он прыгнул. «Кажется, я разбился», – подумал Борис, но сразу же попробовал подняться. Как ни странно, ноги послушались его, и он обрадованно вскочил. В ту же секунду, крича и отплевываясь, поднялся полицейский. – Беги! – крикнул кто-то сверху Борису по-русски, и Борис рванулся вперед. За ним мигом бросился полицейский, но его смял человек, прыгнувший сверху. Все произошло так быстро, что удивленная и любопытная толпа собралась возле лежавшего на земле полицейского только тогда, когда Борис и его товарищ уже успели перебежать улицу и укрыться в одном из подъездов огромного дома. Оттуда они увидели, что на высокой стене (это была стена, с которой они прыгали) стоят двое в штатском и военный. В одном из гражданских Борис узнал молодого человека, стрелявшего в Журавлева. Все трое растерянно смотрели вниз и не решались прыгать. К полицейскому уже подъезжал санитарный автомобиль. Вдруг снова послышался резкий стук моторов, и сбоку на улицу ворвался отряд мотоциклистов, оттеснил толпу, рассыпался по углам. Наверху в воздухе появилось несколько полицейских авиэток, освещавших улицу прожекторами. – Облава, – тревожно сказал человек, – нам надо снова бежать, парень. Дай руку. Борис весело посмотрел на своего спутника и подал ему руку. Эта погоня начинала ему нравиться. Но его товарищ, неожиданно придав своему лицу смущенное и вежливое выражение, снял шляпу, поклонился и обратился к человеку, спускавшемуся по лестнице. – Простите, господин. У кого я могу узнать, где в этом доме живет наемная гувернантка Аделаида Пуцци? – Не знаю. Спросите у швейцара. Внизу. Налево. Восемнадцатый номер, – резко ответил тот, что спускался с лестницы, и Борис рванулся за своим быстро уходившим спутником. Дверь им открыл швейцар, вставший из-за обеденного стола. Это был уже немолодой человек с чисто выбритым, чванливым лицом хорошего слуги. – Уважаемый, – обратился к нему человек спокойно и твердо. – Где крышки теплопроводных труб? – Зачем вам? – недовольно спросил швейцар. – Чем меньше вопросов, – тихо произнес мужчина, – тем лучше для вас, товарищ… Лицо швейцара сморщилось. – Потому что, – продолжал мужчина, – отвечать вам будет этот молодой человек, – и он направил в лицо швейцара маленький черный маузер. Швейцар попытался упасть, но человек подхватил его за плечо и сказал еще тише, почти неподвижными губами: – Быстрее. И швейцар, съежившись, повел их низкими переходами мимо котла центрального отопления в сырую подвальную комнату. – А теперь, – сказал спутник Бориса и привязал швейцара к трубе, – теперь до свидания. Затем они очутились в темном и тепловато-сыром колодце, мимо которого шла труба. Грохот города сменило спокойное журчание воды и редкое тихое щелканье различных клапанов огромной системы канализации и отопления старого города. – Ну, сынок, – ласково сказал мужчина, – знаешь, как это называется? – Здесь где-нибудь, – ответил вопросом на вопрос Борис, – должна быть Аделаида Пуцци, которую вы искали? В ответ послышался тихий смешок, и Борис почувствовал, что его ласково похлопывают по плечу. – Ха-ха! Нет, друг, эта дама умерла через минуту после своего рождения, показав нам дорогу к швейцару. А та обстановка, в которой мы находимся, называется «подпольем». Слыхал? Борис удивленно посмотрел на него. – Под этими домами, парень, – важно ответил мужчина, – по этим канализационным трубам мы проберемся в настоящее политическое подполье. Я веду тебя к итальянским коммунистам. Борис взволнованно поднял голову, и его ослепил яркий свет маленького карманного фонарика. Мужчина внимательно рассмотрел небольшую, разрисованную красными, желтыми, зелеными пометками карту и, нагнувшись, быстро двинулся вперед. Следуя за ним, Борис видел только яркое пятно света, качавшееся впереди, и руку, которую его спутник держал за спиной. На этой руке, как заметил Борис, не хватало двух пальцев. С полчаса они шли по колено в тепловатой мутной воде; их подгоняло достаточно сильное течение. Через некоторое время трубы расширились, воды будто стало меньше. Зато температура ее повышалась. Вода уже начинала обжигать ноги, и Борис почувствовал, что его ноги словно охватили горячие, тонкие, тесные обручи. – Надо еще разок поспешить, – сказал мужчина. – Ты не устал? – Нет, – сказал Борис, которому очень хотелось спать. – Я иду. – Попробуй бежать, – строго добавил мужчина. – Уже половина двенадцатого, а в двенадцать ночи в эти трубы начинает быстрее подаваться тепло из городского распределителя энергии. Рим отапливают по ночам, – и, ускорив шаг, он подал Борису руку. – А после двенадцати? – спросил Борис, задыхаясь от усталости и жары и разбрызгивая воду, доходившую до щиколоток. – А после двенадцати в воды в трубах не остается. Она превращается в пар, в котором мы сваримся, как раки, если ты будешь останавливаться и ползти, что твоя улитка. Борис закрыл глаза и сосредоточил всю свою засыпавшую волю, весь остаток своего внимания на тяжелых ногах. Ноги ныли, и их нужно было поднимать, выдергивать, будто из топкой горячей глины. Он держал в руке неуклюжую искалеченную руку мужчины и, забыв обо всем, ни о чем не думая, лишь пытался передвигать эти привязанные к телу, чужие, непослушные, надоевшие, как каторга, бревна, которые час назад были его собственными ногами. – Раз, два, три, – пытался считать он, – сто, сто один… Резкая и внезапная боль заставила его открыть глаза. – Проснись, парень, – говорил человек, крепко сжимая его плечо. – Ты хорошо шел – еще одно усилие. Борис увидел, что они стояли уже не в трубе, а возле нее, в глубоком колодце, похожем на тот, откуда они начали свой путь. – Еще одно усилие. Вот так: открой глаза, крепко обними меня за шею и держись, если не хочешь умереть. Слышишь? – Слышу, – старательно ответил Борис и, с трудом поднимая веки, обнял своего спутника. Человек, нагнувшись, поднял со дна колодца большой металлический круг с ремешками и веревками, быстро привязал к нему себя и Бориса с помощью висевших на круге ременных петель и, подняв круг над головой, трижды ударил ногой в стенку колодца. В колодце раздался гул, и Борис от внезапного движения щелкнул зубами. Он почувствовал, что поднимается. Мягкий, белый свет окутал его. Внезапно стало свежо. – Здравствуйте, Франц! – сказал чей-то новый, молодой и свежий голос. – Вовремя вы выбрались, – и Борис с удивлением увидел, что находится уже в небольшой комнате, сияющей белыми кафельными столами, и какой-то веселый молодой человек в резиновом костюме отвязывает его от металлического круга. – Здравствуйте, товарищ, – сказал, улыбаясь, молодой человек и, сбросив резиновую перчатку, протянул Борису руку. – Здравствуйте… – Борис все еще ничего не понимал и мрачно оглядывался. – Как это мы… Бориса прервал довольный смех. Смеялся Франц, как назвали его спутника. – А это все наши подпольные фокусники устроили. Вот этим краном подняли из колодца железный круг, и вместе с ним нас с тобой, а надо будет, и вагон револьверов поднимут. А ты, парень, – и в голос его зазвучали отцовские нотки, – ты молодец, молодец. Тебя можно и в подполье… Но Борис уже не слышал ни этих слов, не чувствовал, как его вынесли на свежий воздух и понесли в один из домов рабочего квартала. Борис крепко спал, утомленный необычными приключениями последних суток. Проснулся он от того, что глаза защекотали острые лучики. Приоткрыв глаза, Борис увидел двух детей, которые маленьким осколком зеркала пускали зайчиков прямо ему в лицо. Еще ничего не понимая, Борис все же улыбнулся и, сладко зевнув, поднял голову и открыл глаза. На него с любопытством смотрели две пары больших серьезных глазок – мальчик лет четырех и девочка лет девяти. – Будьте готовы, детки, – сказал Борис, поднимаясь и потягиваясь. Дети не испугались, но осторожно оглянулись и только после этого по-пионерски подняли ручки. – Да, – вспомнил вдруг Борис, – тут же подполье, – и приключения вчерашнего вечера вспомнились ему, как захватывающий роман. – Мы приготовили вам кофе, – вежливо сказала девочка. – Ты выпьешь кофе? – спросил мальчик. Борис кивнул головой, и через несколько минут уже сидел с детьми за столом в чьей-то немного просторной для него одежде. Довольно быстро он многое узнал. – Папа очень давно был на войне. Он, – и глаза девочки гордо блеснули, – он оттуда, где сейчас Советы. Из Польши. – А ты видел, – спросил мальчик, – у него нет двух пальцев? Это ему немцы отрубили на войне. Но они в этом не виноваты, – так говорит папа. Мамы у нас нет. Ее убили «черные рубашки». – Где сейчас папа? – Он и Антонио на заводе. – Антонио? – Ну да, ты в его штанах. Это мой брат. На заводе делают из воздуха вот такие вещи, – и мальчик, бросившись под кровать, достал оттуда мешочек с надписью «селитра». Это было искусственное удобрение. – Папа пропускает электричество по воздуху, – сказала девочка, – но мне трудно это объяснить. А Антонио пускает пар, который получают из воздуха, в воду. Это очень шипит. Если брызнет в глаза, человек ослепнет. – Дядя Карло, – сказал мальчик, – слепой. Он делает нам игрушки и поет песни. – Не мешай, – сказала девочка. – А если эту воду, которая шипит, высушить, тогда получается такой вот порошок, как в мешке. Его везут в деревни. – Ты был в деревне? – спросил мальчик. – Я видел там курицу, но ее съели «черные рубашки». – Не мешай, – сказала девочка. – Если этот порошок положить в землю, то пшеница растет значительно лучше. – Я очень хочу в деревню, – продолжал мальчик. – Папа обещал мне показать осла. Говорит, он кричит, как автомобиль… Они беседовали так до тех пор, пока над дверью не раздался тихий двойной звонок. Борис вскочил. Девочка также вскочила с криком: – Ох, я ничего не
приготовила! Мальчик со всех ног бросился к двери. В комнату вошли Франц и молодой рабочий с серьезным бледным лицом. – Антон Червицкий, – сказал он, протягивая Борису руку. Франц устало откинулся на спинку стула и, посмотрев на Бориса воспаленными от бессонницы глазами, медленно произнес: – Вот что, парень. Антонио покажет тебе, как надо присматривать за домом, где ты был вчера, и вы поделите между собой эту работу. – Но позвольте! – воскликнул Борис. – Я должен найти своего товарища, я готов работать, но… – Ты вчера пошел за мной, парень, – словно нехотя перебил его Франц, – ты поверил мне, ни о чем не расспрашивая, хотя это и было глупо с твоей стороны; ты показал себя, парень, упорным и должен мне верить еще дня два, должен слушать меня. Понимаешь? Борис опустил глаза. – Я тебя не обману, парень, я помогу тебе, – и голос Франца смягчился, – а если не веришь, можешь уходить… Хорошо? – Нет, – вздохнул Борис, – я послушаю вас. Я рад работать с вами. – Ну ладно, – и лицо мужчины стало таким же вежливо, каким было тогда, когда Борис увидел его впервые. Затем Франц немного помолчал и лукаво добавил: – А теперь, парень, я могу дать тебе доказательство, что нашел тебя по поручению одного советского коммуниста. Он вызвал меня и дал мне пароль для тебя. Этот пароль, – он снова помолчал, – «Тара-Тири»… Борис восторженно вскочил и раскрыл рот. Но Франц строго заявил: – Больше я ничего не скажу. Вся семья села за простой обед. После обеда Антонио с Борисом пошли в город. Наступал вечер. Чем ближе к центру, тем более оживленными и людными становились широкие улицы, аллеи, движущиеся тротуары. Борис держал своего товарища за руку и считал ворон. «Вечный город», как назвали итальянцы Рим, не ошеломил и не удивил его. И эти широкие блестящие улицы, и торчащие тут и там, как одинокие часовые, небоскребы, и сплошной красочный поток автомобилей, и гудение аэропланов, и громкие крики радио – все это мало чем отличалось от того, что Борис уже видел в новых районах советских городов. Старинный Рим скромно прятался в тени самонадеянных сооружений современной техники и архитектуры.
Эти сооружения блестели металлом и светлой поверхностью бетона. Подвижная, деловитая толпа мчалась взад и вперед, изредка останавливаясь и образуя как бы островки в своем бурном потоке. Неугомонное радио пронзительными голосами, яркими танцующими плакатами, целыми говорливыми и живыми картинами сообщало жителям Штатов политические, спортивные, биржевые, технические и прочие новости. ПОГИБ, ПОГИБ ИЗВЕСТНЫЙ ТОРЕАДОР. ВАШ НОС – ПРЯМОЙ, КАК СРЕДИЗЕМНОМОРСКИЙ ТОННЕЛЬ. ВЫПРЯМИТЕЛЬ НОСА. ВЫПРЯМИТЕЛЬ НОСА. НОВЫЕ ТРЕЩИНЫ НА ВЕЗУВИИ. ЧТО ДУМАЕТ НАШ БАНДИЕРА О ТЕХНИКЕ ЧЕРЕЗ ДВА МЕСЯЦА. СОЛНЕЧНЫЕ ПАДАЮТ. АФРИКАНСКИЕ РАСТУТ. СТАЛЬНЫЕ ДОЛЖНЫ ПОДНЯТЬСЯ. ВЧЕРА 10 – СЕГОДНЯ 40. А-М-П. ПОСЛЕЗАВТРА В ПОЛОВИНЕ ДЕВЯТОГО. Такими, понятными и непонятными, простыми и загадочными криками были переполнены вечерние газеты в мягком воздухе Вечного города. Внезапно сверху, с серебристо-синего неба, начал падать самолет, оставляя за собой огненную полосу. Борис, затаив дыхание, остановился. Но самолет, не долетев немного до крыши какого-то дома, вдруг резко выровнялся и понесся вверх. А за ним понеслась и расплавленная огненная лента, выводя на глубоком поле неба все увеличивающиеся буквы надписи: КАЗНЬ КАЗНЬ КАЗНЬ КАЗНЬ КАЗНЬ КАЗНЬ Надпись занимала уже полнеба. СЕГОДНЯ ВСЕ УВИДЯТ КАЗНЬ ПРЕДВОДИТЕЛЯ МАДАГАСКАРСКИХ НЕГРОВ-КОММУНИСТОВ – ЗОРЕ. СМОТРИТЕ СЮДА. И на невидимый экран брызнул, как букет цветов, сноп разноцветного света. В громкоговорителях послышался шум толпы, шарканье шагов, дыхание, прибой шепота, гомон. Это – за десять тысяч верст от Рима – в Новой Зеландии – дышала, жила и сгорала от нетерпения толпа зрителей казни, переливаясь на экране яркими красками тропического дня. Бориса сжали с двух сторон. Римские граждане так же жаждали кровавого зрелища, как и их новозеландские собратья. Толпа сжималась все теснее. – Господи боже мой, – сказал совсем рядом чей-то наивный сочувственный голос и Борис, обернувшись, увидел пожилую женщину, которая стояла, сложив руки на животе и приоткрыв рот, и смотрела на картину, что разворачивалась перед ней. Борис вспомнил: это Джиованна – скромная прислуга таинственного министерского дома. Глава одиннадцатая, где громкоговоритель проговаривается – ШАПКИ ДОЛОЙ! Громкоговорители вдруг загремели. И толпа, в которой стоял Борис, как сотни и тысячи толп на всем капиталистическом континенте, сняла головные уборы. Сотни миллионов людей вынуждены были чествовать таким образом свое правительство, появившееся на экране. Борис не сразу поднял руку к кепке, и кто-то ткнул его в бок. Это оказался Антонио, который повел глазами на нескольких человек в наглухо застегнутых черных рубашках, стоявших рядом. – ИДЕТ ПРАВИТЕЛЬСТВО ШТАТОВ! – сотнями глоток пропело радио, и кучка людей на экране быстро приблизилась к трибуне. Впереди шел маленький То-Кихо рядом с высоким худощавым стариком, Генри Фордом. Толстый О’Ирн – министр финансов – переваливался следом на огромных слоновьих ногах. Он определенно скучал. Рядом с ним шел стройный, нервный Бандиера. Римская толпа встретила его аплодисментами. За ними шли еще несколько человек. Позади всех, внимательно оглядываясь вокруг, шел Вивич; одну руку он засунул в карман, в другой нес небольшой чемоданчик. Его бледное, желчное лицо было неподвижно, как каменная маска. – ИДУТ ЧЛЕНЫ ПАРЛАМЕНТА МИРА! – известили радио-лакеи. На расположенных амфитеатром скамейках трибуны, негромко переговариваясь, занимали места выдающиеся представители банков, концернов, торговых фирм, а также некоторые знаменитые спортсмены, охотники, актеры, писатели, ученые… – Интересное зрелище? – спросил один из депутатов, и этот личный вопрос, адресованный соседу, разлетелся по всему миру. – Да, – ответил собеседник. – Вы заметили, как молчалив Вивич? Он готовит что-то необычайное… – Где собираетесь отдыхать? – спросил третий. И миллионы людей на половине земного шара внимательно и робко выслушивали мелкие замечания, которыми четвертый, пятый, десятый депутаты обменивались на глазах всей планеты на удобных скамейках веллингтонского амфитеатра. – ИДЕТ ИСПОЛНИТЕЛЬ КАЗНИ! – закричали трубы. И римские толпы, и толпа в Новой Зеландии зашевелились, вытягивая шеи. Но когда невысокий, изысканно одетый человек, уже десять лет исполнявший обязанности палача, начал важно и в то же время легко спускаться по лестнице на громадную площадь, неожиданно раздался голос Вивича: – Назад! – сказал он сухо, но так, что услышали все. – Назад! Казнь будет выполнена механически. – МЕХАНИЧЕСКАЯ КАЗНЬ! МЕХАНИЧЕСКАЯ КАЗНЬ! – подхватили громкоговорители, взвыв, как пароходные сирены в тумане, и палач, сделав равнодушное лицо, послушно отошел в сторону. Ему уступили место. – Граждане Штатов, – продолжал Вивич деревянным голосом. – Сейчас сюда приведут того, кто хотел нарушить спокойствие и отнять вашу собственность. – ИДЕТ ПРЕСТУПНИК, – заголосили услужливые глотки, и во внезапно наступившей тишине послышался ровный глухой лязг цепей. – Товарищи, – сказал спокойный, сильный голос, и толпы по всему миру увидели бритую, большую, темно-рыжеватую голову осужденного. Он медленно, но уверенно шел по металлическому помосту от угла площади, окруженный десятком полицейских. – Товарищи, – сказал он, и толпа вздрогнула – столько силы и упорства было в голосе этого человека, идущего на смерть. Но тут же со всех сторон раздался оглушительный и неудержимый смех: – ХА-ХА-ХА-ХА-ХИ-ХИ-ХА-ХА! Хохот рос, раскатывался, доходил до визга, переходил в рев и снова взрывался, как бочка сельтерской воды, с грохотом и шипением: – ХА-ХА-ХА! Можно было подумать, что смеющийся вот-вот не выдержит, покатится по полу и начнет дрыгать ногами и головой, плача от смеха. Но этого не могло случиться: смеялись огромные граммофоны-глушители, давным-давно записавшие смех известного, теперь уже покойного эстрадного весельчака. Мертвый смех хранился на твердых эбонитовых пластинках усовершенствованных граммофонов, оживая в веселые дни карнавалов и парламентских выборов. Но сегодня этот смех никого не заражал. Он несся слепыми залпами над замершими в ожидании толпами, и лишь один человек улыбнулся в ответ. Эту тихую насмешливую улыбку на лице осужденного увидели все. И тогда хохот прекратился так же внезапно, как и начался. В волну молчания вновь ворвались трубы: – ЭШАФОТ, ЭШАФОТ, ЭШАФОТ! На середину площади выкатилось на больших грузовых платформах высокое сооружение – несколько колоссальных стальных глыб. Подъемные краны плавно подняли их и, медленно повернувшись, установили в приготовленной широкой, но неглубокой яме. На стальной куб величиной с двухэтажный дом краны опустили несколько кубов поменьше. Казалось, дети-великаны играли в кубики, строя искусственную гору с гранеными, правильно расположенными уступами. Сбоку установили две высокие сквозные арки, склонившиеся над кубами, как внимательные наблюдатели. С арок бахромой свисали тонкие цепи. – Граждане Штатов, – снова заговорил Вивич, – вы видите, как мы за одну минуту построили стальную скалу, способную выдержать бомбардировку из любых пушек. – СЛАВА! – воскликнул громкоговоритель, и члены парламента зааплодировали. – Но теперь, – отрывисто продолжал Вивич, – мы нашли способ разрушить даже такую крепость. Аплодисменты зазвучали громче. – Мы, – бросал Вивич, – покажем сейчас всему миру нашу силу, и ее почувствуют на себе все преступники, все вредные мечтатели, посягающие на закон и власть. Вот, – и, взглянув прямо на кинооператора так, что его холодные глаза остановились на каждом из бесчисленных зрителей радиоэкрана, Вивич резким движением вытащил из чемоданчика бинокль и злобно потряс им над головой, – вот наше оружие! – СЛУШАЙТЕ! СЛУШАЙТЕ! – раздалось над затаившими дыхание толпами, и вдруг… где-то снова загремели грузовые платформы, которые везли новую стальную глыбу. – ШОФЕРАМ ПОКИНУТЬ ГРУЗОВЫЕ АВТОМОБИЛИ! – раздалась команда и, когда прозвенел высокий металлический голос военных труб, несколько человек соскочили с машин, и машины пошли дальше сами, слепые и неостановимые, как сама судьба. Толпа, увидев этих медленно приближавшихся чудовищ с огромным стальным горбом, откачнулась назад, но в этот миг прозвучала новая команда: – СТОЯТЬ НА МЕСТЕ! ОПАСНОСТИ НЕТ! И полковник Вивич поднес к глазам бинокль. Машины и стальная гора некоторое время продолжали медленно катиться вперед, затем, быстро меняя окраску, разом остановились, будто в удивлении, и вдруг – исчезли. Ни машин, ни стальной горы больше не было. Рев ужаса, восторга и изумления раздался на веллингтонской площади. В римской толпе также послышались приветственные возгласы. Борис стиснул зубы и сильно сжал руку Антонио, но тот даже не заметил этого. Казалось, все забыли о виновнике сборища, о человеке, который через несколько минут должен был превратиться в частицы газа. Но Вивич снова, как прекрасный дирижер, махнул рукой, и в третий раз ворота площади пропустили грузовой автомобиль с небольшой площадкой и подъемными кранами. Еще не утих взволнованный шум, когда грузовик быстро подкатил к эшафоту, под которым стояла группа полицейских и преступник. Подъемные краны спустили площадку, и эти люди ступили на нее. Тогда подъемные краны снова начали свою спокойную работу, и площадка, поднявшись, повисла на блестящем фоне – сперва стальной скалы, а затем раскаленного неба Новой Зеландии. На этом фоне полицейские в темных мундирах и особенно рыжая голова негритянского вождя казались словно вырезанными из черной бумаги. Кран, выпрямившись, поднимал площадку все выше и выше, пока она наконец не остановилась на уровне верхнего стального куба. Привязав ноги, руки и туловище Зоре к цепям, свисающим с арок, полицейские вернулись площадку, спустившую их обратно на автомобиль. Раздался военный марш, и грузовик отъехал от эшафота. Зоре остался один – на середине площади. Стройный и широкогрудый, он стоял, как прекрасная статуя на грандиозном пьедестале, окруженный, словно сияющим нимбом, блестящими цепями. За ним ровно дышал океан. Небо было ярким и плоским. Зоре поднял голову и посмотрел на людей. Издалека казалось, что он хочет заговорить, но он ничего не сказал и только обвел спокойными глазами всю площадь. В эту минуту на трибуне правительства к перилам подошел То-Кихо. Он поднял тонкую руку в перчатке, потом вдруг наставил длинный указательный палец на эшафот. – Приговор правительства, – сказал он своим знаменитым, пронзительным и жестким голосом, которого все боялись, – гласит: так будет со всеми, кто заболеет красной чумой. Мы уничтожим эпидемию. Именем Парламента мира, именем Правительства Штатов, именем порядка и закона… Но речь премьера и чтение приговора были неожиданно прерваны. Откуда-то раздался напев – громкий, ясный, бодрый и радостный напев. Борис вздрогнул, – он знал эти слова, этот родной с детства мотив. Какой-то безумный громкоговоритель разносил по всему миру боевые волны «Интернационала». Толпой овладело страшное волнение. И среди этого волнения к голосу громкоговорителя присоединился сильный и глубокий человеческий голос. Это запел Зоре. Вивич, обернувшись, сердито закричал что-то подбежавшему полицейскому и, подняв бинокль, поспешно прицелился. Секунду спустя с эшафотом, под неумолчное пение, начало происходить то же, что случилось со стальной скалой, фонарем в башне правительства и зданием английского посольства… Толпа, окаменев и позабыв о непонятной песне, смотрела, как эшафот менял одну за другой свои краски и как лицо негра, молча повисшего на цепях, вспыхивало то одним, то другим оттенком. Вдруг эшафот, кубы, арки и цепи исчезли. Но внезапно обнаженное тело Зоре медленно, будто плывя в воздухе, начало с большой высоты спускаться на землю. Негр открыл глаза. Он почувствовал свободу. В ту же минуту он увидел мчавшийся к нему автоаэроплан. За рулем сидел молодой летчик. Не прошло и секунды, как голый рыжий мускулистый мужчина вскочил в открытую дверцу, и авто-аэроплан молниеносно и почти вертикально взвился вверх, оставив правительство, парламент и толпу в полном смятении. И тогда заведенный чьей-то запоздавшей рукой громкоговоритель, резко оборвав «Интернационал», залился, завизжал, покатился, взорвался смехом, разнося по ошеломленному миру: – ХА-ХА-ХА-ХА-ХА! И Борис, не сдержавшись, рассмеялся. Глава двенадцатая, в которой проливается кровь – Ах ты, щенок! – прошипел кто-то неподалеку от Бориса, и он увидел, как бритый человек в черной рубашке протискивается к нему через взволнованную толпу, которая толкалась и гудела, ожидая увидеть еще что-нибудь интересное. – Мы пропали, – с тревогой сказал Антонио и рывком потянул Бориса в противоположную сторону. В ту же минуту Борис почувствовал, что кто-то смущенно смотрит на него. – О, – тихо произнесла женщина, и он снова вспомнил ее имя – Джиованна. – Что ты наделал, парень? Беги скорее! Борис дернулся и, пригнувшись, поспешил за Антонио. За ними быстро, но спокойно, заслоняя их широкой спиной, шла Джиованна. Не успел человек в черной рубашке оттолкнуть плечом нескольких любопытных зрителей, как все трое уже неслись на движущемся тротуаре к ближайшей автомобильной стоянке. Но вдруг Бориса ударил сильный ток воздуха, и рука Антонио задрожала в его руке. – Тише, – сказал Антонио, зашатавшись и еще больше побледнев, – меня ранили. – Ничего, – отчаянно и решительно ответил Борис, – я вас донесу, – и, собрав все силы, обнял Антонио и прижал его к себе. Его рука попала во что-то теплое и влажное, и Борис подумал: «Это – кровь». – Дети мои, – печально, но строго сказала Джиованна. – Дети мои, кто вы такие? Почему вы смеялись? – Она подставила Антонио плечо, глазами показала Борису, где нужно спрыгнуть с тротуара и быстро побежала вперед, разыскивая свой автомобиль. Антонио ослабел и, закрыв глаза, тихо застонал. Борис поднял его и, пошатываясь, большими шагами пошел за Джиованной. Когда они вдвоем усаживали Антонио в автомобиль, тот застонал снова. – Господи боже мой, господи боже мой, – поспешно пробормотала Джиованна. Укоризненно посмотрев на Бориса, она начала торопливо снимать с Антонио пиджак и, разорвав его рубашку, перевязала рану. Борис, не обращая внимания на ее взгляд, отрывисто назвал шоферу адрес Франца, который ему сказали перед уходом. Машина послушно зашумела и понеслась по оживленным улицам, потом свернула в темный переулок и остановилась у большого дома. Зловонная, плохо освещенная лестница встретила Бориса и
Джиованну. Франц жил высоко, и они шли долго, останавливаясь на площадках. Борис мрачно молчал и сердито смотрел на Джиованну. Антонио повис у них на руках, очевидно, потеряв сознание. Только изредка сквозь стиснутые зубы доносился глубокий стон. На условные два звонка дверь распахнулась не сразу. – Кто там? – спросил сонный голос Франца. – Мы, – с тоской ответил Борис, и сердце его сжалось. – Откройте! В дверях появилось темное лицо рабочего, и в то же мгновение его высокая фигура склонилась над сыном. – Уже? – негромко воскликнул он. – Нет, – так же тихо ответил Борис, – он жив. Нужен врач. Франц выпрямился во весь рост и спросил: – На чем вы приехали? – Можете воспользоваться моим шофером, – сказала Джиованна, стоявшая в тени. – Пусть мальчик съездит за врачом. Я помогу вам… Но Франц, не слушая, осторожно поднял Антонио, отнес его на кровать и, схватив Джиованну за руку, помчался вниз. – Прикажите шоферу! Я еду за врачом. Борис остался наедине с Антонио. Раненый лежал неподвижно. Вокруг царила тишина. Только из соседней комнаты раздавались короткие возгласы. Чей-то детский голос говорил во сне. Борис вспомнил веселые детские лица, и чувство вины и непоправимого несчастья словно твердым кулаком сжало его сердце. Но вот послышались шаги и неровное дыхание. Джиованна, запыхавшись, медленно поднималась по лестнице. Она молча вошла и села. Отдохнув с минуту, она подняла глаза на печально сидевшего у постели Бориса. – Ну, милый, – сказала она, и на ее материнском лице появилось выражение легкой растерянности. – Что же ты со мной сделал? Вот здесь, – и она кивнула в сторону Антонио, – надо человека спасать, а ко мне завтра хозяин прицепится: что да как, и откуда кровь в автомобиле. Да что же это такое, милок, скажи? Борис поднял на нее серьезные, ясные глаза и ответил прямо: – Нет, не скажу. Не могу сказать. И хозяину вашему ничего нельзя говорить. Если он о чем-нибудь узнает, то… – ему ничего другого не пришло в голову, – …то и я буду лежать, как сейчас Антонио. Вы поезжайте домой, а шофера и автомобиль нужно будет задержать.
– Ты меня разозлил, сынок, – взволнованно перебила Джиованна. – Зачем же ты приходил к нам и прятался? Борис ничего не ответил и посмотрел на Антонио. Джиованна вздохнула и покорно замолчала. Опять наступила тишина. Борис подпер голову рукой, чувствуя тихое биение жилки на виске. Она, пульсируя, отбивала время. А время тянулось долго. Ему казалось, что он постарел, что Советский Союз, Журавлев, товарищи, кружок натуралистов, живая красная Москва – все это ушло в далекое солнечное детство. И, подумав о борьбе, о тревожной жизни подполья, о ненависти и терпении, он медленно поднял голову и дал себе слово быть стойким. В это время раздались два звонка, – спокойные, короткие звонки. Вошли Франц, шофер и человек в очках с седыми, опущенными вниз усами – видимо, врач. Франц указал врачу на Антонио, сразу же повел испуганного шофера в другую комнату, запер за ним дверь и вернулся. Лицо рабочего было усталым и мрачным, но он посмотрел на Бориса ласково, и под этим взглядом Борис снова превратился в слабого юношу, почти мальчика, ничего не знающего о настоящей борьбе. Врач склонился над кроватью. Его седые усы важно зашевелились над обнаженным Антонио. Тонкими белыми пальцами он прощупывал в разных местах безжизненное тело раненого. Прошло несколько минут тоскливого ожидания. Наконец врач выпрямился и недовольно посмотрел на стоявшего поодаль Франца. – Плохо дело, – сказал врач. – Очень плохо. Эти негодяи стреляют разрывными пулями. Франц молча шагнул вперед. – Плохо, – повторил доктор, – но мы попробуем, – и с неожиданной резвостью он сбросил пиджак и стал отдавать распоряжения всем, кто был в комнате. – Спиртовку!.. – Воды!.. – Марлю!.. – В аптеку! – и он быстро написал рецепт. – Два таза!.. – Еще воды!.. Хмуро, но точно, коротко, но деловито, как капитан, что до последней минуты борется с безнадежным ночным штормом, этот седой человек подгонял свою команду, и три человека, объединенные отчаянием, без возражений, слепо выполняли все, что нужно было делать у постели умирающего. В этой маленькой, убогой комнате со скромными серыми обоями до утра продолжалась великая борьба с бессмысленной смертью, и старый революционер-рабочий, юноша из далекой советской страны и послушная служанка всесильного министра – все они были солдатами в этой борьбе, которой руководила врачебная наука, искусство хирурга и человеческая любовь. Светало. Голубые предутренние лучи смешивались с желтым тлением электрической лампочки. И вдруг – над сонной итальянской столицей раздался протяжный, тонкий звук – один, второй, третий… Франц выпрямился и, повернувшись к окну, со злобой потряс своим большим мозолистым кулаком. – Зовут, – сказал он, – зовут, проклятые. Пора на работу, – и, опершись на стул, он с тоской посмотрел на окровавленное тело сына. Фабричные гудки запели еще раз. Тогда врач, отодвинув табуретку с красными кусками марли, спиртовкой и инструментами, встал, потер руками натруженную поясницу и посмотрел на посеревшее лицо Франца. – Ну, – сказал он, и его темные глаза блеснули за стеклами очков, – идите на работу, друг. Ваш сын, кажется, выживет, – усы врача недовольно зашевелились, и под ними мелькнула лукавая, усталая улыбка. – О, – начал Франц, вскочив, но задохнулся и протянул обе руки к скромному седому человеку. – О… – и когда врач подал ему свои обожженные йодом пальцы, он схватил их и пожал так, что они захрустели. Происходило что-то странное. Вместе с холодноватым утренним светом в маленькую комнатку будто вошел отблеск счастья и засиял на обескровленных, смятых бессонницей и тревогой лицах. Борис бросился к врачу, чтобы высказать ему свое восхищение и преданность, но тот перебил его сердитым приказом: – Принесите воды! – Быстро умылся, оделся, дал несколько советов и, пообещав прийти через пару часов, незаметно выскользнул, словно все это радостное смятение его не касалось. За ним, застегиваясь на ходу, поспешно убежал Франц, оставив еду для водителя и револьвер для Бориса. После и Джиованна, поднявшись со стула, вздохнула и, не сказав ни слова, тихо побрела к двери, но перед тем, как выйти, вдруг остановилась и, обернувшись, ласково сказала: – А ты, малыш, не беспокойся. Я ничего никому не скажу. И вышла. В этот момент за стеной послышались детские голоса и шлепанье босых ног на полу. Борис быстро встал и пошел к проснувшимся детям. Его рассказ был краток. Главное в том, что Антонио жив и выздоровеет. За ним нужно внимательно ухаживать. Прижавшись к другу, белые в своих рубашонках, дети сидели и слушали его так, как будто он рассказывал об интересном, но заурядном событии в их насыщенной борьбой жизни. Уже через несколько минут Борис задремал, сидя на стуле у кровати Антонио. Он был уверен, что его встряхнут и разбудят, если будет нужно – но никак не ожидал, что это случится именно так. – Послушайте, – повторяла девочка, дергая его за руку, – вам письмо. – Что? – Борис вскочил, ударившись головой о шкаф. – Вам письмо, – повторила девочка, – от папы. Принес рабочий с завода. Вот оно. Борис посмотрел на Антонио и, увидев, что тот скорее спит, чем лежит без сознания, протянул руку за бумажкой. В записке говорилось: «Парень! Тебя вызывает твой учитель. Беги на аэродром. Маршрут 17, площадь Модильяни. Тебя сменят. Записку порви». Борис протер глаза. Что? Журавлев? Казалось, что во сне, посреди туманных и тревожных грез, Бориса вдруг окатили ведром холодной воды. Он сразу вспомнил о том, из-за чего они с такой быстротой перемахнули через казавшуюся непроходимой границу между двумя политическими полюсами, наскоро объяснил стоявшему перед ним рабочему, что надо будет сделать, когда проснется Антонио, поцеловал ошеломленных детей и стремглав бросился вниз. На улицах, несмотря на рабочее время и полуденную жару, было неожиданно много народа. Все мчались в том же направлении, что и Борис. Везде мелькали черные рубашки и раздавался их сердитый и отрывистый говор. – В чем дело? – спросил Борис у своего соседа по движущемуся тротуару, изысканно одетого юноши с ленивым лицом. – Вы не знаете? – ответил тот, безразлично осматривая Бориса прищуренными глазами. – Вы иностранец? – Да. – О, тогда вам не понять, – сказал юноша, и его лицо скорчилось в гримасу. – Статуя Основоположника (так называли Муссолини) исчезла. – Ого, – сказал Борис, догадываясь, но поднимая брови. – Как же? В эту минуту в толпе пассажиров послышались крики удивления и ужаса. – Еще!.. Еще!.. – заговорили вокруг и, расходясь, как круги на воде, по толпе поплыли и заволновались слухи. – Мемориал войны… также исчез… без следа… Просто растаял… Не может быть?.. Собственными глазами видел. Борис понял. Это Журавлев так рискованно, но весело извещал своих друзей, что прибыл в Рим. Исчезновение статуи Муссолини и огромного сооружения, построенного из захваченных на войне орудий и боеприпасов, было безобидной, хотя и многозначительной шуткой, весьма неприятной для воинственных фашистов Италии. Толпа мчалась и нервно гудела, как испорченный механизм. Но Борис вскоре отстал от толпы. Он свернул в переулок, откуда шла дорога на аэродром. Это был грязный, тесный переулок, похожий на тот, что вел от аэродрома к дому Бандиеры. Он был почти пуст, только полуголая стая детей возилась у тротуаров и ворот. Такие резкие переходы от шума, блеска и чистоты к грязным картинам старых кварталов встречались в Риме очень часто. Борис уже подбегал к аэродрому, волнуясь, но старался не спешить – за полтора дня он научился быть осторожным. На аэродроме, на площадке, куда прибывали аэростаты, было пусто. На стоянке аэропланов виднелось несколько машин. С ними возились механики, а вокруг были разбросаны промасленные тряпки, банки из-под смазки и инструменты. Борис осмотрелся, но Журавлева не увидел. Когда он проходил мимо аэропланов, заглядывая людям в лицо, молодой механик посмотрел на него и тихо сказал: – Здравствуйте, Борис! Борис вздрогнул, остановился и посмотрел на того, кто с ним поздоровался. Вдруг он покраснел так, что кожа на лице стала совсем прозрачной, словно что-то внутри него вспыхнуло красным бенгальским огнем. Он спустил глаза вниз, сразу же поднял их, и они заблестели, как два светлых луча на все больше и больше красневшем лице. И, решительно протянув руку, он сказал: – Здравствуйте, Людмила! Глава тринадцатая, в которой цель путешествия Журавлева окончательно проясняется – Мы виделись в Москве, – сказала шепотом Людмила, и едва заметный розовый оттенок, как отблеск пожара на лице Бориса, появился у нее на щеках, – в Москве, в вашей квартире, у Дмитрия Феоктистовича. – Да, – ответил, не сводя с нее глаз, Борис, – я очень хорошо это помню. – Я тоже, – сказала Людмила и нахмурилась, чтобы не улыбнуться. – Вы помните меня? – сказал Борис и начал старательно крутить свой пояс. – Ну как же, – весело воскликнула Людмила, – вы мне страшно понравились. Борис спустил голову… – Я очень рада, что встретила вас здесь. Тут так интересно. Правда? – Да, – сказал Борис смущенно. – А теперь я приехала, – продолжала она живо, но так же тихо, – чтобы здесь остаться. Борис восторженно посмотрел на нее. – А вам, – многозначительно проговорила Людмила, – надо немедленно ехать туда, откуда я приехала. Глаза Бориса вдруг потухли, и он почувствовал себя маленьким и несчастным. – Вас отвезут к Дмитрию Феоктистовичу. Ну, вот ваш спутник, он уже выспался. К Людмиле быстро подошел невысокий смуглый человек и неприязненно посмотрел на Бориса. – Садись, – сказал он и показал Борису, куда сесть. – Уже? – Да, – сказала Людмила, и у Бориса екнуло в груди. – Нужно спешить. До свидания… Но человек крикнул: – Отойди! Аэроплан, разбежавшись, так внезапно оторвался от земли и взмыл в воздух, что Борис ничего не успел ответить. Посмотрев вниз, он не узнал в механике, одетом в полотняный костюм, девушку, с которой говорил несколько секунд назад. Путешествие показалась Борису очень быстрым. Его молчаливый спутник, казалось, был захвачен только одной мыслью – побить рекорд скорости перелета на десять тысяч километров. Они надели кислородные респираторы, наушники и очень теплые куртки, прикрепили в разных местах пружинистые, наполненные гелием шары, спустили стены в гондоле и поднялись на огромную высоту в двадцать километров, где воздух был сильно разрежен. Затем летчик нажал на какой-то рычаг, и стальная птица, враз сложив крылья, стала похожа на летучую мину. Тогда летчик ловко установил на носу и на корме аэроплана два аппарата. Борис услышал взрыв и почувствовал легкий, но отчетливый толчок, потом еще взрыв, еще и еще – аэроплан сломя голову бросился вперед и гигантскими прыжками помчался в небесном просторе. Летчик выключил мотор. Он стал лишним здесь, где сопротивление атмосферы, позволявшее аэроплану держаться в воздухе, было очень слабым. Теперь аэроплан двигался новым способом, который помогал развивать бешеную скорость. Этот способ много лет назад придумал, но не воплотил в жизнь известный русский изобретатель Циолковский. Аэроплан летел, подобно ракете. Выпуская взрывчатые газы, он двигался в противоположную сторону – по закону «действие равно противодействию»: так при выстреле «отдача» отталкивает пушку в сторону, противоположную выстрелу. Часов десять летели они над водными пустынями Атлантического, а затем Великого океанов, но вечер все не наступал. Хотя и значительно медленнее, чем земной шар, они все же летели в одном с ним направлении, и солнце по-прежнему висело в небе, едва смещаясь, как казалось путешественникам. Но вот спутник Бориса снова включил мотор. Взрывы поредели, газ из шаров был выпущен, крылья с треском развернулись, и аэроплан спустился. Борис с наслаждением снял маску и посмотрел вниз. На горизонте появилась земля – длинный, зеленый, изрезанный многочисленными заливами и бухтами берег. Это была Новая Зеландия. Еще час – и самолет спустился между двух высоких холмов на аэродром, расположенный в долине. – Пойдем, – коротко сказал Борису пилот, и Борис не успел даже размять и растереть затекшие ноги. Вскоре они пришли в город и очутились у небольшого дома. На простой клеенчатой двери значилось: ПРАЧЕЧНАЯ Летчик без стука толкнул дверь, и они вошли в комнату, наполненную белым густым парой. В комнате стояли над корытами два человека. К одному из них и бросился Борис, чуть не споткнувшись от волнения. – Ну, ну, – успокоил его сказал Журавлев, поднимая ворчливое и вместе с тем лукавое лицо. – Не надо так буйно, мой молокосос, триста тысяч ампер тебе в лысину. Ну, здравствуй. Он подал Борису руку с таким видом, будто они виделись утром за завтраком. – Рассказывай. И, когда Борис разом выпалил все, что, по его мнению, было интересно для Журавлева (сюда не вошло, например, описание игры красок на его физиономии во время разговора с Людмилой), Журавлев задумчиво пощипал усы и протянул: – Да-а. Затем он встал, положил в корыто разное тряпье, валявшееся на доске – с тряпок капала густая голубая жидкость – и, открыв шкафчик, извлек оттуда несколько кастрюлек с едой. – Возьми, – он протянул их Борису, – и пошли. И Журавлев повел его в соседнюю комнату. Эта комната напоминала лабораторию, застигнутую неожиданным переездом. На ограниченном пространстве пола, полочек, столов, стульев и даже помятой постели лежало, стояло и просто валялось очень много довольно однообразных, что правда, предметов: колб, ванночек, реторт. Кроме того, здесь было несколько электрических приборов-измерителей, огромный аккумулятор, а также много застывших, как столярный клей, голубых, непрозрачных обломков какого-то материала. – Вот, – сказал Журавлев, показывая на тарелки. – Садись и уничтожай то, что приготовила новозеландская природа для твоего проголодавшегося желудка, а я, – и он обвел рукой комнату, – расскажу, как мы здесь заканчиваем дела и дам тебе еще одно, последнее поручение. – Ммугу, – согласился Борис, уплетая блюдо из какого-то неизвестного ему животного. Журавлев выглянул в окно, после запер дверь на ключ и убедившись, очевидно, что рядом никого подозрительного нет, быстро поднялся по лесенке до самого верха стены. Повозившись несколько секунд, он открыл потайной ящик и достал четыре аккуратно заклеенных пакетика. – Это, – тихо сказал он, указывая на пакетики, – это главная цель моего спешного путешествия. Борис перестал есть и умоляюще посмотрел на Журавлева. – Не страдай, малыш, – засмеялся тот. – Я тебе сейчас расскажу, в чем дело. Борис снова положил в рот
порядочный кусок неведомого животного и навострил уши. – Здесь, – сказал Журавлев, кивнув на пакеты, – лучшие изоляторы в мире. Я их похитил с неожиданной помощью Людмилы. Вот за ними я и ехал. – Всего-навсего? – воскликнул Борис. – Да, мой малыш, – спокойно ответил Журавлев. – На деньги капиталистов твое «всего-навсего» вместе с этим биноклем можно оценить не в одну сотню миллиардов золотых кругляшков, а на наш советский счет – этому просто нет цены. Борис посмотрел на пакеты, ничего не понимая. – Дело в том, – продолжал Журавлев, – что изолятор из этих пакетов способен сохранить те многочисленные потоки энергии, что возникают при расщеплении вещества. В одном грамме вещества, по расчетам некоторых ученых, содержится энергия, которой достаточно для кругосветного рейда океанского парохода. Понимаешь ли ты, дорогой мой крокодилище, что этой изоляции нам на первых порах хватит, чтобы превратить любое количество материи – не граммов, а тонн и сотен тонн – в сказочную, фантастическую энергию. – А вы сами, – спросил Борис, – разве не могли придумать такую изоляцию? – Почему же нет? – ответил Журавлев. – Просидел бы пару-другую брюк, поработал еще год и изобрел бы, тем более, что у меня уже есть много усовершенствований в этой области. – Ну? – Ну, штука в том, чудила ты эдакий, что здесь, у этих распаршивых капиталистов, тоже есть свои ученые, и довольно неплохие. Придумай они такой бинокль, как мой, и вся техника Штатов сразу же дала бы нашей тысячу очков вперед. Для шансов социалистической революции это стало бы не очень-то приятным сюрпризом. – А теперь? – Теперь никак. Теперь мы, обогнав их, не сегодня-завтра увидим на дворце Лиги Наций красный флаг. Получается, что погоня за изолятором, мое решение его похитить, а не придумать или изобрести заново – работа ничуть не менее полезная, чем соревнования в гонках на стадионе Профинтерна. – Еще бы, – с восторгом буркнул Борис и размашисто отодвинул три пустых кастрюльки. Журавлев одобрительно посмотрел на него и сказал: – Ловко. Впрочем, это пригодится. Тебе, прекрасный юноша, надо лететь обратно.
Затем его лицо посерьезнело, и он нагнулся над столом к Борису. – Тебя повезет тот же летчик. Он – коммунист и выдающийся изобретатель. Фашисты убили его родителей и сестру. Эти два пакета ты отдашь в Риме Людмиле и, не задерживаясь, полетишь с пилотом через Турцию в Москву. Там сразу же, не заходя домой, отправишься в университет, найдешь профессора Шейнмана и передашь ему остальные пакеты. Оружие с собой? – Да, – сказал Борис, показывая револьвер, который дал ему Франц. – Возьми еще этот бинокль, – и Журавлев достал из чемодана новенький продолговатый бинокль, – обращаться с ним несложно. Это медное кольцо, вращаясь, спускает пружину и разбивает патрон со сжатым воздухом. Сжатый воздух, вылетая из бинокля, образует порывистый вихрь. В этот момент внутри бинокля от одного полюса к другому проскакивает с бешеной силой электрическая искра, которая попадает в вихрь. Эта искра, эти электроны, сохраняя по пути огромную, до сих пор никем не достигнутую скорость – 0,9999 скорости света, то есть почти 300 000 километров в секунду – летят в то место, куда доходит вихрь, иными словами, метров на 400–500. – Так мало? – воскликнул Борис. – Для дальнобойного орудия, – сказал Журавлев, – пожалуй, маловато. Но для электрона – больше любых достигнутых расстояний. И потом, растак твою тетю, это же устройство не для войны, а для получения энергии. А для энергии такого расстояния достаточно, иначе скорость электронов уменьшится. Энергия медленного или даже очень быстрого (но не такого быстрого, как у меня) электрона ничтожна. Но при скорости, почти не отличающейся от скорости света, масса электрона значительно увеличивается, а значит, увеличивается и работа, которую может выполнить этот шустрый мелкий заряд. Он пробивает оболочку атома и расщепляет его ядро… – Остальное я знаю, – перебил Борис, вспомнив взволнованную речь Бандиеры. – Прекрасно, – сказал Журавлев. – Значит, ты понимаешь, в каких случаях будет полезней обороняться биноклем, чем револьвером. Помни, что для тебя самого бинокль безопасен, так как в нем, несмотря на колоссальную разницу потенциалов между полюсами, все построено на прочнейших изоляторах, хотя и не таких устойчивых, как эти, – и он показал на пакеты, – но имеющих зато другие нужные свойства… Помни также, что из бинокля можно выстрелить только пять раз. После этого понадобится новая порция патронов со сжатым воздухом. – Хорошо, – сказал Борис, вставая и надевая кепку, – а что еще передать?.. – И он замялся. – …Людмиле? – спросил Журавлев. – Ничего, кроме пакетов. Расписание и маршрут в Москву я для нее уже составил. – А?.. – Борис снова помолчал. – А вы?.. – Мне нужно, – суховато пробормотал Журавлев, – еще кое-что испытать и разузнать. Я хотел бы получить более подробные сведения об изготовлении изоляторов… Ну а теперь, – и Журавлев, поднявшись, неожиданно обнял Бориса, – ступай, дорогой, и будь осторожен. Ведь я посылаю эти пакеты только с двумя людьми, – и, оборвав ответные нежности Бориса, он повторил: – Будь осторожен и все такое прочее, – и открыл перед ним дверь. Мрачный летчик уже восседал снаружи в аэроплане-ракете. Борис быстро вскочил в машину и, нащупав в кармане пакеты, оглянулся. Но дверь уже закрылась. Журавлева уже не было. Сидя у себя, Журавлев тихонько напевал под нос неизвестный мотив и с непривычной задумчивостью смотрел в окно. Затем медленно, как бы нехотя, он вынул из чемоданчика, валявшегося под столом, крашеные резиновые подушечки, рыжеватый парик, бутылочку с какой-то жидкостью и начал гримироваться, становясь все больше похожим на доктора Шнейдера. Когда все было готово и морщины, спустившись к губам, выполнили свое предназначение и придали лицу грустную важность, послышался стук в дверь. Рыхлый розовый человек, сохраняя местоположение морщин, подошел к двери и сердито открыл ее. – Не утруждайтесь, дорогой ученик, – насмешливым голосом сказал профессор, и десять полицейских, стоявших рядом, направили на Журавлева револьверы, – не причиняйте себе лишних хлопот. Я видел, как вы гримировались. Вы арестованы. Глава четырнадцатая, которая начинается и заканчивается заслуженной бранью – Ах, это вы, дорогой учитель, старый золотарь, испорченный аккумулятор ненужных сведений? Мелкотравчатый шпион! Пустой говорильный кран, свежеокрашенный пустоголовый предатель!.. – Гражданин Журавлев! – попытался было профессор пресечь это вольное излияние слов, – гражданин Журавлев! Но Журавлева нелегко было остановить. Завоевав полное и увлеченное внимание явно заинтересованной публики, которой собиралось все больше и больше, он весело и вдохновенно продолжал: – …Так это вы, уважаемая фашистская плевательница, потрепанная белогвардейская таррррарабумбия, эквивалент глупости и измены, полный и тетраэдричный болван, чернильная окись, суррогат лабораторной продукции, ржавая вешалка с торичеллиевой пустотой, продажная лысогорская ведьма… Но тут, решившись на отчаянные меры, профессор пронзительным и писклявым голосом ворвался в эту словесную бомбардировку: – Если вы не прекратите, я прикажу стрелять!.. – Неужели? Журавлев на секунду остановился и в мгновенной тишине лукаво посмотрел на людей, стоявших перед ним, потом перевел глаза на многочисленных зевак и вдруг, с молниеносной быстротой подняв бинокль, повернул кольцо. В толпе раздался смех и неприличные возгласы. Несколько полицейских вскрикнули. Профессор тотчас заверещал упавшим голосом: – Ай, ай, ай!.. И в ту же секунду, под улюлюканье, свист, хохот и радостные крики одинаковых во всем мире мальчишек, отряд полицейских и профессор, голые, в чем мать родила, пустились наутек, как зайцы. Вдогонку, подхлестывая и подгоняя беглецов, неслись веселые завывания благодарной за зрелище толпы. Лучи журавлевского аппарата прошли сквозь сложно организованные клетки живых организмов, но не убили людей, а раздели и обезоружили их, расщепив металл, дерево, ткани. Журавлев, однако, не смеялся вместе с зеваками. Он поспешно исчез за дверью с табличкой «Прачечная» и через несколько секунд уже без грима понесся на автомобиле по дороге, спиралью обвивавшей скалу, на которой высилась башня правительства. С ним был чемодан и бинокль. – Стой! – скомандовал громкоговоритель, и металлический заслон преградил ему дорогу. Но Журавлев коротко глянул в бинокль, вложил в него несколько похожих на катушки предметов и понесся дальше. Еще несколько разрушенных преград, перерезанный телефонный провод, два разоруженных отряда – и Журавлев подъехал к входу в башню. Справиться с привратником оказалось немного труднее: удивленный отсутствием регулярных условных сигналов дорожной охраны, тот при виде автомобиля насторожился и открыл огонь. Одна из пуль оцарапала плечо Журавлева. Другая разбила фонарь автомобиля. Разоруженный и раздетый привратник все же набросился на Журавлева с кулаками. Тот изумленно и одобрительно засмеялся, но, не вступая в бой, увеличил скорость и пронесся мимо разъяренного голого человека. Затем он внезапно затормозил и остановился. Впереди круто шел на подъем высокий тоннель. Двумя поворотами выше находился въезд в гараж правительства. Журавлев, немного волнуясь, поднял руку и почесал в затылке. «Ччерт! – подумал он, – тара-тара-тири, пока что все идет прекрасно. Только бы мои ребята долетели до Союза. Тогда, дорогой Де Же (так он мысленно называл себя самого), твоя задача будет выполнена. А теперь, – и он весело посмотрел на чемоданчик и на бинокль, – теперь пошалим, пустим погоню по чужим следам. Придется мне, черти меня забери, стать приманкой для этих охотников». И, громко затянув «тара-тара-тири-тири», он двинулся вперед. А в это время в нескольких шагах от него шло заседание Кабинета. Шли споры, злобные и нервные. По одну сторону стола сидел побледневший сквозь загар Самилла и мрачно разглядывал какие-то завитушки ковра. Маленькими плоскими ушами дегенерата он слушал вопли То-Ки-хо. – Вы, – кричал ему То-Кихо, – вы не оправдали наших надежд, вы были слишком медлительны! Откуда взялся в громкоговорителях этот ужасный мотив? Почему при осмотре не была обнаружена непредусмотренная церемониалом настройка радио? Почему, наконец, вы не позаботились своевременно записать голоса всех присутствовавших во время казни? У вас при полиции есть физиологический институт, который расшифровывает преступника по голосу. – И куда, – медленно, но веско перебил Вивич, – подевалась московская пленница, владевшая тайной аппарата для разрушения атомов? Можно ли доверять вашим тюремным запорам? Самилла повесил голову. – И кто, – снова завелся То-Кихо, – кто осмелился из-под нашего носа, из-под длинного и глупого носа Правительства Штатов, господа министры, – обратился он к окружающим, – вывезти этого осужденного на смерть коммуниста? – О, – глухо сказал Самилла, – я узнал ее. Это была она, наша пленница. – Да-а, – почти весело протянул О’Ирн и вздохнул. – Дело, джентльмены, принимает забавный оборот. Коммунисты поют свои любимые песни, коммунисты отказываются превращаться в газ вместе со сталью (кстати, дорогой Вивич, почему вы предварительно не испытали ваш аппарат на каком-нибудь кролике? Может, тогда бы нас не оставили в дураках?). Коммунисты бегут из тюрем и улетают на аэропланах. Не хватало еще, чтобы у нас в Кабинете появились грозные члены этой таинственной организации. А? – Что ж, это возможно, – сказал чей-то незнакомый, насмешливый, звонкий голос – и все вздрогнули и обернулись. В дверях, взломанных без всякого шума, стоял высокий, широкоплечий мужчина в странном белом балахоне, с чемоданом и электрическим паяльником в руках, глядя на всех честными голубыми глазами. Разгневанный То-Кихо беспомощно посмотрел на чистый и пустой сигнальный экран. – Ну? – сказал Журавлев, – действие продолжается, господа министры. Вот вам и коммунист. В комнате будто подняли невидимый занавес, и все присутствующие инстинктивно, как перед огромным черным зрительным залом, подтянулись и изменили позы. То-Кихо гибко и быстро протянул желтый палец к кнопке звонка, Форд резко поднялся, Самилла, повеселев, поднял голову, О’Ирн небрежной, но дрожащей рукой поднес к глазу монокль, Вивич спокойно полез в карман. И в тишине было слышно, как щелкнул курок. – Я – Журавлев, – сказал мужчина и снова будто повернул выключатель: вся картина показалась освещенной новым и внезапным, изменившим ее светом. – Вы? – воскликнул Бандиера и радостно шагнул вперед. – Ну, – сердито и непонимающе сказал То-Кихо. Железные желваки снова выступили на ожившем лице Вивича. О’Ирн выпустил из пальцев монокль и встал. Все зашевелились, задвигались в своих креслах, повернув головы и нетерпеливо наклонившись вперед. Журавлев отошел ближе к стене и продолжал: – Да, я – Журавлев, изобретатель средства, которое в тысячу раз увеличивает мощь техники и в кратчайшие сроки изменит лик Земли. – Неужели вы, – чуть ли не молитвенно воскликнул Бандиера, – сумели изобрести?.. – Да, – важно произнес Журавлев, – я, господа министры, изобрел способ не только расщеплять атом, но и накоплять значительную энергию, возникающую в результате расщепления. – Это – переворот! – безумным голосом закричал Бандиера и вскочил на стол. – Это новая эпоха!.. – И вот теперь я пришел сюда, чтобы… Молчание стало напряженным, как готовая лопнуть струна. – …чтобы предложить вам не проливать лишней крови и сдаться. То-Кихо засмеялся и стукнул кулаком по столу, но Журавлев продолжал, словно не заметив: – Я знаю, глупо требовать от волков, чтобы они не кусались, когда их хватают звероловы, но я пришел предупредить вас. – Он сошел с ума, – шепнул О’Ирн сидевшему рядом Форду. Но тот отрицательно покачал головой и продолжал слушать дальше. – Дело в том, – говорил Журавлев спокойно, как на лекции, и только глаза его блестели веселее обычного, – что вам ничего другого не остается, господа министры. Начать войну? Но вы знаете, что это означает взорвать самих себя. Кроме того, я должен вам сказать, что треск при этом получится довольно слабый, так как при первой же попытке двинуть войска, при первой же вспышке насилия большинство ваших складов военного оружия – все эти грозные хранилища смертоносных газов и разрушительных взрывчатых веществ, весь этот запас смертей и горя, что вы накапливали в течение многих лет, все это мирно и безболезненно растает, как сахар в водичке. Десяток таких биноклей, – и он, вынув из кармана бинокль, демонстративно помахал им, – находится в надежных руках в вашей стране, поблизости от ваших складов. И этого будет достаточно для того, чтобы с самого начала предотвратить войну. – Мошенник, – мрачно сказал То-Кихо, – я вам не верю. – Как хотите, – сухо возразил Журавлев. – Это ваше дело. Я только хочу рассказать вам, что предусмотрено на ближайшие годы, если вы осмелитесь, как всегда, вести себя точно слепые безумцы. Члены Кабинета шумно зашевелились, но не произнесли ни слова. – Я, – продолжал Журавлев, – оставил в Советском Союзе точные чертежи и указания, по которым будут изготовлены бинокли, расщепляющие атом. Еще несколько дней, может, несколько часов – и московские аккумуляторы и аккумуляторы по всему Союзу соберут огромное количество бесплатной энергии. Советский Союз станет неизмеримо богаче, чем был. Уже сейчас его техника настигает вашу. Но пройдет немного времени – и вы отстанете от нас, дорогие волки, как телега от самолета. Это значит, что… Но здесь не выдержал О’Ирн. Он вскочил и, огромный, как гора, задыхаясь, пошел на Журавлева. Журавлев плотнее прижался к стене и продолжал громко, открыто, насмешливо, нападая, будто очерчивая шпагой свободное пространство. – …О, это значит, мои дорогие враги, что те хрупкие опоры, на которых держалась ваша мощь, развалятся, – он подчеркнул это слово, – и все вы весело полетите вниз головой и вверх вашими уважаемыми тормашками… – Довольно, – сказал То-Кихо. – Для чего он несет эту чушь? – И, топнув ногой, он встал, но Вивич положил ему руку на плечо и сказал: – Пусть продолжает. – Для чего я говорю все это? – воскликнул увлекшийся Журавлев. – Я честолюбив. Мое имя останется в истории науки и в истории класса, с которым я связал свою судьбу. Но мне весело, весело, – вновь подчеркнул он, – видеть себя героем последнего исторического анекдота. Мне, скромному ученому, простому московскому обывателю, проживающему на Малой Никитской, 10, мне очень приятно стоять здесь перед вами, великими правителями половины мира, перед прославленными людьми, которые смотрят на меня,
как ослы. Мне всерьез хочется, чтобы комсомольцы всего мира считали меня самым выдающимся из всех шутников, потому что я люблю веселье… – Мы тоже, – ровным голосом сказал Вивич, – но сегодняшнюю дозу я считаю достаточной. Руки вверх! – добавил он, приставляя к глазам бинокль, вдруг оказавшийся у него в руках. – Руки вверх! Мы еще услышим от вас другие, более полезные для нас шутки. – Тю-тю-тю! – пропел Журавлев. – Не волнуйтесь. Вы не знаете, как он устроен. Бьюсь об заклад, что вы уже выстрелили пять раз, потратив весь заряд вихревых патронов. А новые заряды ваши воры украсть не успели… – Ну, тогда, – вскипел О’Ирн, – ступай в мир иной, бродяга! – И он взмахнул неуклюжей рукой, в которой мелькнул металл. Прогремел выстрел. – Дурак! – крикнул Вивич О’Ирну, а Бандиера подскочил к нему, крича: – Что вы делаете? Что вы делаете? В ту же секунду Журавлев, смеясь, выскочил в окно. Его белый балахон раздулся и показал спрятанный под ним парашют. Он медленно спускался, ветер свистел в ушах и дул снизу вверх. И тогда огромная башня правительства начала менять свой внешний вид – начала таять. Кольцо бинокля, который зарядил Журавлев, было повернуто как раз в нужный момент. Спустившись вниз на пустую площадку, Журавлев бросился бежать изо всех сил, задыхаясь и кляня про себя тяжелый чемоданчик. Вдруг он остановился, оглянулся и свистнул. Тихий ответный свист раздался из-за пышно разросшегося кустарника. Журавлев направился туда, перепрыгнув через ров. Почти сейчас же за кустами раздался гул, и самолет стройной узкой тенью взмыл вверх. Журавлев сидел в кабине один. Его путь лежал на север, к китайским берегам. Еще день – и он будет дома, на своей великой родине. Борис с Людмилой должны прибыть на несколько часов раньше. А через несколько дней они начнут большую техническую революцию. Журавлев задумался и даже закрыл на секунду глаза, утомленные бессонной, полной приключений и тревогой неделей. Но после быстро открыл их и начал готовиться к подъему. Он надел куртку и респиратор. Привязав шар с гелием, с помощью сложного механизма закрыл кабину, словом, проделал все, что за день до этого проделал человек, который увез Бориса.
Аэроплан под почти прямым углом к земле поднимался вверх. «Лишь бы не догнали…» – с внезапной тревогой подумал Журавлев, но тут же, улыбнувшись, прогнал от себя эту мысль. Действительно, догнать его не могли. Подобных воздушных стрел, летавших как ракеты со скоростью до тысячи километров в час, во всем мире было только три. В одной мчались Борис и Людмила, во второй летел он сам и третья осталась у изобретателя – техника-коммуниста, новозеландского жителя, потомка древнего племени маори, того самого смуглого, молчаливого ворчуна, что перевозил Людмилу и Бориса. Журавлев прикрепил взрывные механизмы, дважды или трижды испытал силу взрывов и включил мотор. Но что случилось? Взрывы становятся то сильнее, то вновь ослабевают, и тогда самолет мгновенно наклоняется носом вниз. Журавлева вдруг затошнило от этой качки. Вот взрывы снова застучали правильными тактами, а теперь делаются все тише и тише. Журавлев почувствовал, как кровь быстро прилила к голове и пульс тревожно забился, застучал, как молоточком, в ушах. Неужели он падает? Он хотел включить мотор, но услышал позади отрывистые, еле различимые звуки выстрелов и оглянулся. Далеко, на самом горизонте, с молниеносной скоростью приближаясь к нему, неслась такая же, похожая на мину, летательная машина, как та, на которой он спасался. – Глупости, – громко сказал Журавлев и со злостью включил мотор. – Это – галлюцинация… Я устал. Его самолет, расправив крылья, нырнул вниз и, выровнявшись, полетел вперед, однако значительно медленнее. Неизвестный враг догонял его огромными прыжками. Вот он уже совсем близко. Вдруг взрывы затихли и преследователь, также расправив зеленые прозрачные крылья, сбавил скорость и начал спускаться наперерез Журавлеву. «Это не галлюцинация, это – предательство», – лихорадочно подумал Журавлев и, с грустью вспомнив о своем грандиозном изобретении и одновременно о Людмиле и Борисе, злобно и мрачно выругался. Но после упрямо нахмурил седоватые брови и, решительно раскрыв чемоданчик, достал бинокль. – Погибать – так с музыкой! – сказал он и приготовился ждать, пока аэроплан, догнавший его, не спустится достаточно низко. А враг уже кружил прямо над ним, как ястреб. И тогда Журавлева осенила новая идея. Он спрятал бинокль, нащупал в кармане револьвер и стал спокойно следить за вражеским мотором. Единственной и главной задачей своей жизни Журавлев считал теперь попытку перебраться на машину врага и овладеть ею. А тогда – ищи ветра в поле. В настоящей «ракете» он долетит до Союза с такой скоростью, что никакой черт за ним не угонится. Только бы пробраться на вражескую машину, справиться с экипажем – там не может быть больше трех человек. Журавлев стиснул зубы. В тот же миг он стукнулся подбородком о колени. Аэроплан сперва что-то с силой подбросило вверх, а затем начало плавно и осторожно поднимать. Раздался тихий звенящий стук, какой бывает, когда сцепляются буфера железнодорожных вагонов. Подняв голову, Журавлев увидел, что верхняя часть его аэроплана – вероятно, с помощью системы электромагнитов – оказалась притянута к железному кругу, подвешенному к вражеской машине. Теперь оба аэропланы летели вместе, друг над другом, точнее, один на другом. «Хм… – меланхолично подумал Журавлев, – позиция для переезда на второй этаж не совсем удобная…» Что-то стукнуло о борт его машины. Он поднял глаза и увидел провод с телефонной трубкой на конце. Трубка беззаботно, как детская игрушка, покачивалась и подскакивала, как будто сверху ее кто-то дергал. – Попробуем, – рассмеялся Журавлев и, поймав трубку, крикнул в нее дурашливым голосом: – Алло! Я вас внимательно слушаю! Какой рыжий черт на проводе? И вдруг в ответ раздался приветливый и сконфуженный молодой голос: – …Послушайте, товарищ Журавлев, вы меня извините… Журавлев, ничего не понимая, закричал: – Кого? За что? По какому случаю? Что вы мне голову морочите? – Пожалуйста, простите… Дело в том, что Гончи (так звали техника-изобретателя аэропланов-ракет) поручил отправить вас и оставил две машины – одну исправную, а вторую… такую, чтобы вас никто не смог догнать… Но Журавлев уже не слушал. Он ревел и задыхался от восторга, размахивая руками над телефонной трубкой: – Послушайте, эй, вы, молодой человек! Это вы перепутали машины? – Да… – И теперь полетели за мной, чтобы я не попался?.. – Да. – Вы… вы чудо, вы лучший на свете юноша, вы просто архиихтиозавр какой-то, вы… – Я… – удивленно сказал голос, – я спущу вам лестницу. Журавлев легко вскарабкался по лесенке в исправную машину, сел у руля, крепко потряс руку молодому человеку, собиравшемуся спуститься вниз, и добавил: – Вы… призрак ультрафиолета… до свидания… – В мировом Советском Союзе! – ответил веселый голос, и Журавлев, посмотрев на компас, нажал рычаг. Аэроплан понесся к границе Советского Материка. Глава пятнадцатая и последняя, которая по уговору с читателем заканчивается музыкой 22 августа 1939 года в старинных стенах Политехнического музея, в одной из любимых московских аудиторий, еще дышавшей воспоминаниями о диспутах 1920 года, в тесноватом, слегка старомодном, но все еще привычном зале было неимоверно тесно и душно, несмотря на огромные вентиляторы. Люди стояли, сидели, висели, где только удавалось зацепиться. Толстые, расплющиваясь, становились худыми, худые, спрессовываясь, делались плоскими, как камбала. На московские улицы мягкими шагами сходили сумерки. Было семь часов. И во всем мире тысячи, сотни тысяч и миллионы людей, вспомнив в эту минуту что-то особенно важное, бросали свои повседневные дела и поскорее хватали наушники. Ровно в семь часов огромные толпы людей – больших, маленьких, умных, глупых, добрых, злых, веселых, грустных – сидели тихо и настороженно, соединенные общим любопытством с единой волной Великого Коминтерна. Ровно в семь человеческая каша, наполнявшая аудиторию Политехнического музея, перестала наконец шевелиться и кипеть. Ровно в семь должен был начаться доклад о событии, которое уже в течение двух дней волновало советский мир отрывочными сообщениями – доклад о великом изобретении Журавлева. Огромные афиши, разнесенные радиоволнами во всем уголкам света, и маленькие оповещения с надписью «Лично», разосланные по пневматической почте выдающимся ученым и любимым вождям – все они говорили об одном и том же: ДЕВЯТЬ ДНЕЙ, КОТОРЫЕ ПЕРЕВЕРНУТ ТЕХНИКУ 29-го в семь часов вечера состоится доклад о последнем этапе крупнейшего из технических изобретений нашего времени – о последних боях войны за победу над атомом. Изобретение принадлежит ассистенту Московского университета, инженеру РЭТ тов. Д. Ф. Журавлеву. В заседании будут участвовать (здесь перечислялось несколько имен виднейших физиков Союза) и товарищи, принимавшие активное участие в событиях, связанных с работой над изобретением (далее упоминались имена Людмилы, Бориса, Зоре и Гончи; имени Журавлева не было). Президиум т-ва «Побежденный атом». Ровно в семь на высокую трибуну притихшей аудитории ступил седой, но стройный и нарядный старик с лихими пышными усами. Это был один из всемирно известных физиков. Он взволнованно посмотрел в зал и произнес: – Товарищи! Мы не знаем, что произошло с изобретателем, чье имя благословляет человечество – с нашим гениальным другом Д. Ф. Журавлевым. Он отправился к заклятым врагам Союза – в капиталистические Штаты. С необычайной смелостью он добыл там то, что позволяет нам отметить этот праздник революции в технике, с помощью своих молодых помощников он переслал материалы нам, старшим по возрасту товарищам, но сам пока не вернулся. Будем верить, что ему удастся вырваться из фашистского лагеря, доживающего последние дни. В зале раздались редкие аплодисменты, но со всех сторон зашикали: – Шшш… не мешайте – слушайте… Оратор продолжал: – О самом изобретении мы расскажем потом, но сейчас мы хотим сохранить в летописях науки рассказы о тех девяти днях, которыми завершилась победа над атомом. Эту огромную победу над природой подготовили многолетние исследования, но навсегда запомнятся как исторические те дни, что решили судьбу этих исканий и передали изобретение в руки социализма. Слово предоставляется студентке физико-математического факультета, товарищу Людмиле Чудновской. И вся аудитория увидела, как откуда-то сбоку к столу президиума подошли четверо. Трое из них – высокий подстриженный юноша в только что отглаженных коротковатых брюках, красивый улыбающийся негр и смуглый невысокий человек с удивленным лицом – сели на стулья. Четвертая – Людмила Чудновская – легко взошла на трибуну. В одном из задних углов аудитории раздались одиночные, но громкие аплодисменты и чей-то молодой голос крикнул: – Браво, Людмила! Резкая морщинка разделила сдвинутые брови Людмилы, и она не улыбнулась в ответ на этот дружеский голос. – Товарищи, – сказала она, – без Дмитрия Феоктистовича, который сам все это придумал и сделал, мне не очень-то весело говорить о тех глупостях, хотя и довольно интересных, что произошли с нами. Но меня просили об этом. Я расскажу все очень коротко. Сейчас вам покажут плакат. Там будет изложено все, что произошло за эти девять дней. Я буду рассказывать и давать объяснения. А о всяких там впечатлениях и переживаниях нечего разводить. Могу только сказать, что меня поразила абсолютная политическая неграмотность некоторых слоев населения. – Эх ты, – сказал кто-то из задних скамеек, и в голосе послышалось веселое сочувствие. – Дайте плакат, – обратилась Людмила куда-то угол, и белый треугольник света нашел в темноте экран. На нем запрыгали и затем остановились большие черные буквы. Это был перечень последних событий и происшествий, случившихся в ходе борьбы за атом. Вот вкратце то, что поведал экран и объяснила грустным, усталым голосом Людмила: 9 августа. Журавлев уходит из квартиры. Самилла похищает бинокль. Людмила выслеживает Самиллу. 10–11 августа. Разрушено здание английского посольства. Журавлев исчезает и едет в Феодосию. Встреча с Борисом и профессором. Самилла с пленницей летит на аэроплане в Новую Зеландию. 12 августа. Журавлев перелетает границу. Заседание Кабинета. Испытывают бинокль. Допрос Людмилы. 14 августа. Журавлев и Борис в Риме. Журавлев оставляет Бориса и просит Франца встретить Бориса. Борис у Бандиеры. Встреча Бориса и Франца. Журавлев, переодетый Шнейдером, у Бандиеры. Людмила просыпается в тюрьме. Встреча с Сусанной. 15 августа. Журавлев (под видом Шнейдера), профессор и Самилла посещают Людмилу в тюрьме. Журавлев оставляет Сусанне записку, где просит, чтобы та вызвала Самиллу и помогла Людмиле бежать. Путешествие на завод. Журавлев похищает полуфабрикаты изолятора. Бегство Людмилы, прибытие на место казни. Непонятное спасение Зоре, упавшего с большой высоты. Но здесь Людмилу кто-то неожиданно перебил. Чей-то радостный голос спокойно спросил: – Почему же непонятное? Стальная башня, переходя из одного состояния в другое, превратилась в так называемый аргон, в тяжелый газ. В этом газе человеческое тело может, очевидно, плавать, как на воде. Газ, оседая, медленно потянул за собой и Зоре… – Дмитрий Феоктистович! – дико вскричала Людмила и, забыв обо всем, бросилась в сторону голоса. – Журавлев!.. Журавлев!.. – раздалось в толпе. И действительно – скромная фигура в неизменном белом балахоне быстро протискивалась из какого-то темного угла к сцене. – Журавлев вернулся! Слава Журавлеву! Приветствуем! – послышались отдельные возгласы, и через секунду вся аудитория стоя вытягивала шеи, аплодировала и кричала, встречая нашего героя оглушительным ревом. И во многих тысячах разбросанных по всему миру комнат можно было наблюдать странное явление: люди с наушниками на голове, забыв, где находятся, вскакивали со стульев и наполняли воздух пустой комнаты приветственными возгласами. – Слава! Слава! Привет Журавлеву! А Журавлев, зажав уши, уже забегал по сцене. Он крепко и твердо пожал руки членам президиума и, взбежав на трибуну, поднял обращенную к зрителям ладонь. В аудитории постепенно воцарилась тишина. – Итак, – громко сказал Журавлев и обернулся к Людмиле. – На чем же это мы остановились? – На нем, – ответила раскрасневшаяся Людмила и показала рукой на Зоре, что его лицо излучало сияние доброты и счастья. Журавлев посмотрел на экран и начал дальше скороговоркой, желая, видимо, поскорее покончить с рассказом. 15 августа. …Людмила и летун вылетают с Зоре в Италию. Фашисты стреляют в Бориса и Антонио. 16 августа. Журавлев в потайной лаборатории спешно проверяет похищенные материалы. Людмила приезжает в Рим. Зоре уничтожает биноклем памятник Муссолини и этим условным знаком вызывает Бориса на аэродром. Встреча Людмилы и Бориса… В этом месте рассказа Людмила почувствовала, что на нее кто-то на нее смотрит. Она оглянулась и, увидев Бориса, кивнула ему головой. Борис медленно, но не опуская глаз, склонил в ответ голову, и их взгляды, встретившись, завязались в узелок. … Борис летит к Журавлеву. 17 августа. Журавлев рассказывает Борису, как устроен аппарат, и поручает ему отвезти несколько пакетов с изоляторами в Советский Союз. Борис вылетает. 18 августа. Борис прилетает в Италию. Делится пакетами с Людмилой и оба различными путями, через разные места границы попадают в Советский Союз. Все. – Нет, – возразил плакату Журавлев, – не совсем все, – и он рассказал о том, как профессор узнал его, как была разрушена башня правительства, как ему достался испорченный аэроплан, – при этих словах Гончи встал, вздрогнул и снова сел на место, – как он сперва долетел до китайской границы, а затем, раздумав, вернулся в Италию, Турцию, Америку, как были уничтожены главные склады оружия и взрывчатых веществ Правительства Штатов… Неудержимый гул восхищения прервал Журавлева, но он снова сделал жест рукой и закончил рассказом о том, как некоторые склады захватил восставший тут и там пролетариат и как сам он оставил капиталистический мир, который занялся сразу с нескольких концов. – Товарищи, – сказал Журавлев, – я надеюсь, я убежден, что на этот раз ослабевшее войско Кабинета не сумеет задушить восстание и вскоре весь мир сможет радостно запрячь атомы на огромную работу по переработке всей нашей жизни! Тут Журавлев вдруг обернулся и посмотрел на председателя собрания. – Скажите, – обратился он к председателю, – вы приготовили демонстрацию получения энергии? – Да, – вежливо ответил тот и показал на большую темную коробку в глубине сцены, от которой шел провод к столу. – Станции
прекратят работу? – Три четверти всех московских и окружных будут отключены. – Изоляция проверена? – Да. – Железные стружки? – Есть. – Хорошо, – сказал Журавлев, обращаясь к притихшим зрителей. – Прекрасно. Сейчас из этого мелкого кусочка железа, – он поднял железную крошку, – мы за минуту добудем столько энергии, что она сможет двигать московские заводы, освещать, согревать и выполнять всю работу всех московских электростанций. Зрители еще не успели осознать всей грандиозности этой цифры, как Журавлев уже стоял у изоляционной коробки, поворачивая кольцо. – Трррррррррр, – зазвонил в тишине телефон. Председатель подошел к трубке. – Что? МОГЭС? Отключили?.. Он оторвался от трубки и посмотрел на Журавлева преданными глазами. – Дмитрий Феоктистович, машины МОГЭС отключены. В это время затрещал еще один телефон, и еще… – Шатурка? – РЭТ? – Станция электрической железной дороги? Ряд станций был отключен, но свет горел, трамвай пел свою монотонную песенку, заводы работали. И тогда в сосредоточенной аудитории Политехнического музея зазвучали новые слова, сказанные необычным, взволнованным, мягким, пробиравшим до самого сердца своей дрожью голосом: – Дорогие товарищи! Это говорил Журавлев: – Дорогие товарищи! Я не умею говорить разные высокие слова. Я значительно лучше умею ругаться. Но в эти минуты мне хочется вслух помечтать перед моими товарищами по социализму о том, о чем я мечтал долгие годы и что теперь в недалеком будущем станет явью. Так вот, я приготовил серию лозунгов, которые выражают мои мечты. Название серии – «Атом в упряжке». И, склонившись над своим чемоданчиком, Журавлев достал пачку стеклянных пластинок, подошел к стоявшему сбоку проекционному фонарю и вставил в него одну из пластинок. На экране появились огромные буквы: ДА ЗДРАВСТВУЕТ ДВУХЧАСОВОЙ РАБОЧИЙ ДЕНЬ! Раздались возгласы, кое-где послышался смешок, но Журавлев не повернул головы. АТОМ ДАЕТ ЭНЕРГИЮ, МАШИНА РАБОТАЕТ. – А люди? – закричал кто-то почти злорадно. ЧЕЛОВЕКУ ОСТАНЕТСЯ ТВОРЧЕСТВО. – появилась на экране надпись и сразу же сменилась новым лозунгом:
ЧЕРЕЗ ПЯТЬ ЛЕТ ЛЮДИ СДАДУТ ДВЕ ТРЕТИ СВОЕЙ РАБОТЫ МАШИНЕ. Кто-то тихо присвистнул, но свист сразу же заглушила буря аплодисментов. ДА ЗДРАВСТВУЕТ СССРТ. – Что это такое? – Союз Советских Социалистических Республик Творчества. И вслед за этим, не давая опомниться, световыми выстрелами закричали новые и новые слова: СОЗДАДИМ ОБЩЕСТВО МЕЖПЛАНЕТНОГО СООБЩЕНИЯ. ВСЕОБЩЕЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ОБУЧЕНИЕ. ЗАСАДИМ БАНАНАМИ СЕВЕРНЫЙ ПОЛЮС. УДАРНАЯ ЗАДАЧА – УБИТЬ ТУБЕРКУЛЕЗ. ИНСТИТУТ ИЗУЧЕНИЯ СЧАСТЬЯ. ФУТБОЛ НА ЛУНЕ. ХОЗЯЙСТВЕННАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ ПО ВОПРОСУ ПОСЕВА КОРМОВОЙ СВЕКЛЫ НА МАРСЕ. ИЗМЕНИМ ХАРАКТЕР ЧЕЛОВЕКА. УЗНАЕМ ТАЙНЫ ВЕЩЕСТВА И ЖИЗНИ. ДОЛОЙ СКУКУ! ДОЛОЙ СКУКУ! Но тут Журавлев остановился и удивленно поднял глаза. Рядом стоял и ласково смотрел на него известный на весь мир человек с большим тонким лицом, колючими лукавыми усами и бородкой и внимательным, слегка изогнутым, длинным носом. – Что, товарищ Чичерин? – спросил Журавлев и уважительно, но просто подал руку. – Новости, важные новости, хорошие новости, – сказал Чичерин и взошел на трибуну. – Товарищи! – воскликнул он и остановился. Зал замер. – В нашем комиссариате у смены радистов есть почетная и ответственная обязанность. Они… они слушают джаз-банд, которым во все стороны ощетинился капиталистический мир. Но сегодня эта блокада прорвана, сегодня мы услышали из-за стен рушащегося фашистского лагеря голоса наших союзников. Полчаса назад сквозь джаз-банд прорвалась славная песня пролетариата – «Интернационал». – Да, – весело сказал Журавлев Людмиле, – не моя ли это пластинка? Я ее на всякий случай оставил в Новой Зеландии. Но Людмила ничего не ответила и встала. Встал и Журавлев. Весь зал взволнованно и единодушно поднялся на ноги, не слушая то, что пытался дальше сказать народный комиссар иностранных дел. Подчиненные большой общей воле, напряженные и дрожащие, как струны какого-то огромного инструмента, люди пели боевые слова старой песни революционеров и коммунистов. Пели все. Пел, стоя и сверкая глазами, юноша-индус с наушниками на голове за десять тысяч верст от Москвы, пел, стоя плотной толпой перед громкоговорителем, народ на бульваре немецкого города, пел вместе со всем классом дед-татарин, учитель сельской школы в глухом захолустье, пел под отцовским взглядом, вспыхнувшим от воспоминаний, трехлетний октябренок у радиотелефона, пели ученые, стоя за столом президиума и глядя в темный, переполненный звуками зал, пел Зоре, сверкая зубами и вспоминая своих мадагаскарских братьев, пел летчик и механик Гончи, и лицо его светлело, а кулаки сжимались крепче, пели звонкими молодыми голосами, взявшись за руки, Борис и Людмила, старательно и фальшиво пел сам Дмитрий Феоктистович Журавлев… Склонив голову, несся он по огромным волнам гимна, будто продолжая свое неутомимое путешествие. Вот – волны стали спокойнее и тише, глуше и отдаленней размеренное пение… И после сорока бессонных часов Журавлев крепко сомкнул веки и, не слыша хора всего земного шара, тихо сказал счастливыми улыбающимися губами: – Хорошо, тара-тара-тири. Перевод выполнен по первоизданию (Харків: Держвидав України, 1929). Оригинальный текст книги был возвращен читателям Я. Цимбал и В. Настецким и опубликован на сайте «Аргонавти Всесвіту» (argo-unf.at.ua). Настоящая публикация преследует исключительно культурно-образовательные цели и не предназначена для какого-либо коммерческого воспроизведения и распространения, извлечения прибыли и т. п. Примечания 1 Устаревшее название радона (Прим. перев.). n_1 2 Тантьема – отчисления с прибыли. n_2 FB2 document info Document ID: 5a858d51-3cef-4796-b884-1d04242f9f2f Document version: 2 Document creation date: 13 July 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Авантюрный роман Надежда Александровна Тэффи Роман о любви. Его автор – знаменитая писательница Надежда Александровна Тэффи, чья слава до революции была поистине оглушительной… В конце 1920-х годов, уже живя в Париже, она написала этот роман (никогда, кстати, не печатавшийся в СССР) с «закрученным» сюжетом, с преступлениями, парижскими ресторанами и дансингами, наркотиками, написанный как бы под звуки аргентинского танго – популярнейшего танца той эпохи… Роман о любви?.. А может быть, о расплате за любовь? А еще вас ждет путешествие в мир «блистательного» Парижа 1920-х годов, населенного космополитической, разношерстной публикой – заезжими американскими и прочими богачами, авантюристами всех мастей и, конечно, русскими эмигрантами – зачастую смешными и жалкими, не вписавшимися в авеню и плошали «столицы мира» и создавшими свое, странное бытие на обломках рухнувшей в 1917 году жизни. Публикация в журнале «Мы». Рисунки Валерия Красновского. https://traumlibrary.ru Надежда Александровна Тэффи (Лохвицкая) Авантюрный роман «Напечатайте что-нибудь о любви…», «Опубликуйте роман о любви…», «Нам, подросткам, интереснее всего читать про любовь…» Такие строки были во многих письмах, пришедших в редакцию. И вот – роман о любви. Его автор – знаменитая писательница Надежда Александровна Тэффи (ее настоящая фамилия – Лохвицкая), чья слава до революции была поистине оглушительной… В конце 1920-х годов, уже живя в Париже, она написала этот роман (никогда, кстати, не печатавшийся в СССР) с «закрученным» сюжетом, с преступлениями, парижскими ресторанами и дансингами, наркотиками, написанный как бы под звуки аргентинского танго – популярнейшего танца той эпохи… Роман о любви?.. А может быть, о расплате за любовь? О том, как героиня романа Наташа, полюбив Гастона Люкэ, юношу-преступника, заплатила за эту любовь самым дорогим, что у нее было, – своей жизнью. А к такому чувству надо отнестись с уважением. А еще вас ждет путешествие в мир «блистательного» Парижа 1920-х годов, населенного космополитической, разношерстной публикой – заезжими американскими и прочими богачами, авантюристами всех мастей и, конечно, русскими эмигрантами – зачастую смешными и жалкими, не вписавшимися в авеню и плошали «столицы мира» и создавшими свое, странное бытие на обломках рухнувшей в 1917 году жизни. И все же это – роман о любви. Чувстве глубоком и прекрасном, если оно – подлинное. Несмотря ни на что… Для удобства чтения эпиграфы и большинство иностранных фраз переведено на русский язык непосредственно в тексте. Переводы выполнены А. Ушаковым (с французского) и В. Прониным (с немецкого). Публикация Игоря Васильева. Рисунки Валерия Красновского. Авантюрный роман 1 «Зачем занимать Трибунал этим…» – раздался голос с Горы. Луи Маделен. «Революция». Кирджали был родом булгар. А. Пушкин. Шофер гнал вовсю, как ему и было приказано. Тяжелая машина, жужжа, как гигантский шмель, обгоняла бесконечную вереницу автомобилей, возвращавшихся в Париж. Пассажиры – два манекена модного дома «Манель» и управляющий этого же дома мосье Брюнето – напряженно молчали. Молчала манекен Наташа (коммерческий псевдоним Маруси Дукиной), потому что злилась на неудачную поездку, на дождь в Довилле, на скуку и на манекена Вэра (коммерческий псевдоним француженки Люси Боль), которая стала разводить драму с мосье Брюнето. Нашла тоже время! Вэра поджимала губы и отворачивалась от Брюнето, который, как будто в чем-то виноватый, лебезил перед ней, прикрывая ей ноги пледом, и что-то шептал. «Ссорятся, – думала Наташа. – Что-то она из него выматывает». Брюнето приходилось, по-видимому, туго. Подъезжая к Парижу, он снял шляпу, и Наташа с удивлением увидела, что плешивый с начесом лоб его был совсем мокрый. – Милая Наташа, – сказал он, – мы, конечно, пообедаем все вместе. Мне только надо на одну минутку заехать… Вэра поедет со мной… надо урегулировать… вообще подсчитать. Милая Наташа, мы с Вэра сейчас выйдем, а шофер отвезет вас на Монмартр, он знает куда. Возьмите бутылку шампанского, если хотите, танцуйте и ждите нас. Я вас очень прошу! Он обращался к Наташе, но смотрел на Вэра и при словах «очень прошу» нагнулся и прижался лицом к руке Вэра. Та молча закрыла глаза. Он схватил телефонную трубку и сказал шоферу: – Авеню Монтень. Ко мне. Был уже десятый час, когда Наташа подъезжала к ресторану. – Возвращайтесь на авеню Монтень, – сказала она шоферу. В подъезд одновременно с ней входил высокий молодой человек. Он торопливо пропустил ее вперед с тихим восклицанием благоговейного удивления. Поднимаясь по лестнице, Наташа видела в огромном зеркале томную изящную даму в серебристо-белом манто, отделанном черной лисицей. На длинной гибкой шее две нитки розового жемчуга. Крупные черные локоны плотно облегали затылок. – Господи! До чего же я красива! Как странно, что дураку Брюнето нравится пухлая Вэра! Она села за столик, заказала вино и стала ждать. Чувствовала себя спокойной, довольной, богатой. Главное, хорошо, что спокойной. Можно себе представить, какую сейчас истерику закатывает Вэра несчастному Брюнето. А в понедельник, когда патронша Манельша узнает обо всех штучках (уж, конечно, шофер насплетничает!), обрушится на бедную его плешивую голову такая буря, из которой ему живому не выскочить. Скучно все это, нудно. Наташа пила маленькими глотками вино, курила, слушала воющий джаз. – Хорошо быть свободной! За соседним столиком уселся тот самый молодой человек, которого она встретила при входе. Место, очевидно, далось ему не даром. Он что-то долго хлопотал и спорил с метрдотелем. Наташа поняла, что это делается из-за нее, и украдкой следила за соседом. Он был еще очень молод, лет двадцати пяти, не больше. Белокурый, сероглазый, с пухлыми щеками и надутой верхней губой, как это бывает у детей, когда они что-нибудь очень внимательно делают. Он медленно тянул вино из стакана, закидывая голову, и беспокойно глядел на Наташу. Видимо, хотел заговорить и не знал, как за это приняться. Но вот зажглись в зале красные лампочки, погас верхний свет, и начался «номер». Две очень похожие друг на друга полуголые смуглые танцовщицы плясали фантастический танец. Плясали больше на руках, чем на ногах. Бриллиантовые каблуки сверкали в воздухе. Публика зааплодировала. Вихляя боками, танцовщицы пробирались между столиками к выходу. – Шурка! – вскрикнула Наташа, поймав за тюлевую юбку ту плясунью, что была поменьше. – Наташка! Ты как сюда попала? – Тише! Пусть думают, что я богатая англичанка. Жду своих. Ты давно здесь танцуешь? – Вторую неделю. У меня новая сестра. Еще больше на меня похожа, чем прошлогодняя. Хорош наш номер? Ну, я бегу. Заходи! Она убежала. За ней следом, роняя стулья, кинулся молодой человек с надутой губой. Вернулись вместе. Шурка, запыхавшаяся, пролепетала на чудовищном французском языке: – Мадам, вуаси мосье ве презенте… [1] Пстрыснула и убежала. Молодой человек растерянно раскланивался, приглашая танцевать. Танцевал он изумительно. «Уж не профессионал ли?» – подумала Наташа. И лицо у него вблизи было совсем славное. Детское – веселое и доброе и слегка смущенное. Говорил по-французски с акцентом. – Вы не француз? – спросила Наташа. – Угадайте! – ответил он. – Вы… – начала она и остановилась. Кто он, действительно? – А ваше имя? Он помолчал, точно придумывал. – Гастон Люкэ. – Значит, все-таки француз? Он опять ответил: «угадайте» и прибавил: – А я сразу узнал, что вы англичанка. – Почему? – По вашему акценту, по вашей внешности и по вашим жемчугам. Наташа улыбнулась. – Это наследственные. – Ну, нет! – засмеялся он. – Это только фальшивые так называют. А у вас настоящие. – Ну, конечно, – сухо ответила Наташа. Как же можно было сомневаться, когда мадам Манель продавала это великолепное изделие по шестьсот франков за нитку и то только хорошим клиентам к хорошим платьям. Танцевали много. Мальчик был не красноречив. Больше улыбался, чем говорил. Но улыбался так счастливо, и у самых уголков его рта делались крошечные ямки. – А вы не уедете в вашу Англию? – спросил он вдруг. – Нет еще. Не скоро. Тогда он покраснел, засмеялся и сказал: – Я вас люблю. Было уже около двенадцати, и Наташа стала беспокоиться отсутствием Вэра и Брюнето, когда неожиданно явился шофер и подал ей письмо. Брюнето писал, что приехать не может, рассыпался в извинениях и благодарил заранее «за все, за все». Наташа поняла, за что. За то, чтобы она не проболталась патронше. В конце письма сказано было, что она может располагать автомобилем, и был приколот булавкой пятисотфранковый билет. – Я скоро уеду, – сказала Наташа шоферу. – Подождите немножко. Мальчик опять звал кружиться. – Последний танец, – сказала она. – Пора домой. Он даже остановился. – Вам уже надоело? Вам скучно? Да, я сам знаю. Здесь тесно и душно. Поедем в другое место. Хотите? Я вам покажу… под Парижем. Там чудесно. Еще не поздно… Умоляю вас! Наташа представила себе свою скучную отдельную комнатку. Отчего не остаться еще хотя на часок «богатой англичанкой», раз это так забавно? Еще часок, другой, и конец. Навсегда. – Ну, хорошо, едем, – решила она. – Мой шофер внизу. Вы скажите ему адрес. Он покраснел от удовольствия, засуетился… Наташа подошла к своему столику, заплатила за вино и, накинув заученным грациозно-манекенным жестом свое сверкающее манто, спустилась с лестницы. 2 Он был Дьявол, Она была… Г. Гейне. Ресторан, к которому привез Наташу Гастон Люкэ, оказался совсем близко за Сеной. Он занимал небольшой двухэтажный домик, весь окруженный стеклянной верандой, изукрашенной гирляндами и цветными фонариками, весь пылающий, как бенгальский костер, среди темных тихих домиков пригорода. Глухие удары оркестрового барабана доносились на площадь, всю уставленную автомобилями. – Вот здесь будет уютно! – сказал Гастон, когда Наташа отпустила шофера. Внизу помещался бар. Наверху – ужинали, пили и плясали. Еле нашелся свободный столик. На маленьком пространстве, уделенном для танцев, давя друг друга ногами и локтями, колыхались голые спины, голые плечи, распаренные лица. Оркестр вела дама-пианистка, вела мастерски. Смеялась, выкрикивала английские словечки, гримасничала, хлопала по боку пианино. Гладко зализанная остролицая голова с локонами, вылезающими из-под ушей, делала ее похожей на веселую борзую
собаку. В каше танцующих выделялся негр, выкидывавший какие-то особые коленца, не очень красивые, но всегда неожиданные. Одет негр был грязновато, и Наташу удивило, что он, пристально посмотрев в их сторону, весело мигнул Гастону. Странное знакомство. – Вы знаете этого негра? – спросила она. – Нет, – ответил тот как-то испуганно. – Мне показалось, что он вам поклонился. Гастон покраснел. – Это вам показалось. Он просто так ломается. Он, наверное, в вас влюбился. – А скажите, вы давно знаете Шуру? – Шуру? Какую? – Танцовщицу. – Да… то есть я видел ее очень часто… раза два. Попробовали танцевать, но в этой давке трудно было двигаться. Негр, вытягивая шею, следил за ними. Он все время танцевал с молоденькой блондинкой, выламывая ее в разные стороны. И нельзя было разобрать, танцует он или просто дурит. – Здесь ужасно душно, – сказала Наташа. – Пора домой. Гастон встревожился: – Посидим еще. Я вам сейчас принесу чудесный коктейль. Здешняя специальность. Вы только попробуйте. Умоляю вас! Я сейчас принесу… Он стал пробираться между танцующими. Наташа вынула зеркальце, пудру, подкрасила губы. Заметила на платье пятнышко от вина и очень встревожилась. Платье принадлежало «мэзону» и было надето на нее, чтобы демонстрировать его в Довилле во время обеда, не состоявшегося из-за ссоры Вэра с мосье Брюнето. Из-за этого пятнышка могут быть неприятности, особенно если патронша будет в дурном настроении. «Ну, сейчас не стоит об этом думать. Надо веселиться». Именно «надо веселиться», подумала она и тут же почувствовала, что вовсе ей не весело, а только беспокойно, тревожно и пора все это кончить. Богатой англичанкой она себя не чувствовала, поддерживать это недоразумение было бессмысленно и скучно. Подозрительный Гастон оказался глупым и мало забавным. Она стала искать его глазами и увидела за дверью, у лестницы, ведущей в бар. За его спиной стоял негр и, скосив глаза вбок, что-то говорил, нагнувшись близко, очевидно, шептал. «Значит, он знаком с этим негром?» Потом оба скрылись, должно быть, спустились в бар.
Толпа танцующих немножко поредела. С улицы доносилось жужжание пускаемых в ход моторов. Наташа открыла сумочку, чтобы отобрать деньги для такси. Подкладка оказалась мокрой: флакон духов раскупорился, и перчатки, платок и даже деньги оказались в зеленых пятнах от полинявшего зеленого шелка пудреницы. – Ну вот, попробуйте! – раздался голос Гастона. Он нес, улыбаясь ямочками рта, два бокала оранжевого питья с торчащими из него соломинками. Один бокал поставил перед Наташей, из другого, выбросив соломинку, хлебнул большим глотком, зажмурил глаза и засмеялся: – Чудесно! Наташа попробовала коктейль. Да, вкусно и даже не очень крепко. Оркестр играл «Это только ваша рука, мадам». И вдруг Гастон, все смеясь и заглядывая ей в лицо, стал подпевать чуть-чуть хриплым, чувственным и странным голосом: – Madame, I love you! [2] Он наклонился близко, и Наташа чувствовала запах его духов, душный, глухой, совсем не знакомый и очень беспокойный. «Если любить его, – подумала она, – то от этих духов с ума сойти можно.» – А ведь вы разговаривали с негром? – сказала она, слегка от него отстраняясь. – And I will never in my life forget you! [3] – напевал он, не отвечая. Не слышал? Или не хотел ответить? Да и не все ли равно. – Коктейль вкусный. Как он называется? – Я знаю очень много вкусных вещей, – отвечал Гастон. – Мы как-нибудь поедем с вами на один островок… довольно далеко. Там одна малаечка что-то вам покажет, чего у вас в Англии совсем не знают. – Странный вы человек, Гастон Люкэ. Скажите мне, чем вы вообще занимаетесь? – Вами. Я вами занимаюсь. Он взял ее руки и, смеясь, поднес к губам. И тут она обратила внимание на его пальцы. Они были грубые, с маленькими плоскими ногтями, хорошо отделанными, но некрасивой формы. Но главное уродство, пугающее, как смутное воспоминание о каком-то страшном рассказе, – был далеко отставленный, несоразмерно длинный большой палец, почти доходящий до первого сустава указательного. «Рука душителя», – подумала Наташа и все смотрела и не могла отвести глаз, но смотрела исподтишка, словно если он заметит, что «узнан», тут и произойдет нечто ужасное, чего она не знает и представить себе не смеет. Он поднял бокал и сунул ей в рот соломинку. – Ну, еще! Ну, еще! Вкусно? Весело? Чудесно? И беспокойный запах его духов вошел в нее, как хлороформ, против которого каждый усыпляемый инстинктивно борется и которому сладко и безвольно покоряется, когда почувствует, что нет уже для него в жизни другого дыхания, кроме этого, нежеланного, единственного, блаженного. – У вас странные руки! – говорила Наташа и почему-то смеялась. – Я очень устала. Я сегодня ездила в Довилль. Ей хотелось рассказать ему обо всем, чтобы вместе посмеяться над недоразумением с «богатой англичанкой». Но говорить было лень. От крепкого коктейля билось сердце, кружилась голова и начинало тошнить. Она вспомнила, что не обедала, что в ресторане только выпила шампанского. – Надо скорее домой. Она приподнялась, но сейчас же опустилась на стул и чуть не упала. Цветные лампочки закачались, зазвенело в голове… Глаза закрылись, тошнота сдавила горло. «Гук! Гук! Гук!» – глухо гукало что-то – не то барабан оркестра, не то ее сердце. Должно быть, сердце, потому что больно было в груди… – Ну, что вы! Что вы! – говорил взволнованный голос. Это Гастон. Милый мальчик! – Даме немножко дурно. Коктейль был слишком крепкий. Кому он говорил? Наташа с трудом открыла глаза. Негр! Негр стоит около ее столика. Вблизи он маленький, с серыми, брюзгливо распущенными губами. Невзрачный. Лакейчик! У него в руках Наташин пустой бокал. – Тогда не надо больше пить. Я унесу коктейль, – говорит он и уносит пустой бокал. – Попробуйте встать, – говорит Гастон. – Здесь есть комнатка. Вы минутку полежите, и все пройдет. Он ведет ее. Ноги у нее движутся странно легко, но пола она не чувствует. Глаза не смеет открыть – чуть приоткроет – все зазвенит, закружится, и удержаться на ногах уже нельзя. – Даме дурно! – слышится голос Гастона. – Сюда, сюда, – отвечает кто-то. Ее несут. Потом она чувствует упругое прохладное прикосновение подушки к затылку и правой щеке, такое знакомое, простое, спокойное. Мелькнули в глазах ярко-желтые бусы, длинной бахромой падающие откуда-то сверху, и жуткое, смертельно бледное, почти белое женское лицо с квадратно сложенным твердым полотенцем на голове. Потом острый, тонкий звон. Потом… ничего. Сон без снов… И вот – шорох, шепот. Что-то чуть-чуть пощекотало шею… Наташа с трудом открывает глаза и не совсем понимает тот сон, который вдруг видит. Снится ей розовый туман, снится негр. Он нагнулся над чем-то, что лежит на ночном столике… И еще кто-то спиной к ней, и она не видит его лица. Негр распялил губы брезгливой гримасой, что-то злобное сказал, звякнул чем-то… – Шют! [4] – шепнул другой и быстро обернулся. И вдруг отчаянно, почти громко воскликнул: – Она смотрит! Лицо его Наташа не видела. Розовый туман не был неподвижен. Он плыл, мерцал… Мелькнуло ослепительно бледное женское лицо с белым квадратным полотенцем на темени… Большая теплая рука легла на глаза Наташи… Но она все равно больше не могла бы смотреть. Шум, звон, плещущие искры заполнили мир, и тяжелые веки опустились прежде, чем закрыла их эта рука. Последнее, что почувствовала она, – был запах странных духов, как будто уже знакомых, таких душных, сладких, блаженных, что, теряя сознание, она улыбнулась им, как счастью. 3 – А кто ваш духовный отец? – Шевалье де Казанова. – Испанский дворянин? – Нет, венецианский авантюрист. Валье Инклан. Какая бывает чудесная жизнь! Две дамы в малиновых платьях, длинных, твердых, широких, танцуют, жеманно подобрав юбки пальчиками. Под малиновым кустом сидит малиновый пастушок и играет на дудочке… Чудные, кудрявые, малиновые облака… А за ними малиновая лодочка, и в ней мечтательная дама в малиновом платье. Она опустила руку в воду. А перед ней малиновый кавалер в завязанных бантами подвязках читает что-то по книжечке. Какая счастливая жизнь! Подальше на островке два барана… Еще дальше – снова пляшут пышные дамы под свирель пастушка… Закрыть глаза и потом посмотреть повнимательнее. Теперь все ясно. Это не жизнь. Это просто обои. Наташа повернула голову и увидела прямо перед собой лицо сегодняшней ночи: ослепительно белое женское лицо. Оно было меньше, чем казалось ночью, и принадлежало гипсовому бюсту итальянки, украшавшему камин маленькой уютной комнаты со спущенными розовыми шторами, с розовым абажуром в желтых бусах на висячей лампе и на лампочке ночного столика. Кто-то засмеялся за стеной, и веселый женский голос быстро что-то затараторил. Послышался звонок, мелкие шаги за дверью. Живой разговор. Все было так просто, как во всех маленьких отельчиках. Совсем не жутко. Наташа приподнялась и увидела, что лежит в платье, в сверкающем вечернем туалете {…} это она ясно поняла. Она лежит в вечернем платье. Она смяла чудесное вечернее платье, которое должна сдать в полном порядке. От этого профессионального шока в усталой, одурманенной голове мысли задвигались – вспомнился весь вчерашний день, поездка в Довилль, шампанское в ресторане, Гастон, вечер, негр. – Я напилась? И вдруг вспомнилась ночь, негр, шепот: «Она смотрит!» Рука… Наташа опустила ноги с кровати. Голова слегка кружилась. – Что они смотрели на столике – негр и тот, другой? На столике лежали ее розовый жемчуг и сумочка. Больше ничего. Может быть, негр думал, что жемчуг настоящий, и хотел обокрасть ее? И вдруг она спохватилась. – Где манто? На манто был дорогой мех! Украли! Она вскочила. – О-о-о! Вот это действительно было бы ужасно! Чуть не плача обошла она комнату. – Слава Богу! Манто завалилось между кроватью и стеной. В дверь постучали, и, не дожидаясь ответа, в комнату заглянула приветливо улыбающаяся пожилая горничная в белой наколке. – Мадам уже встала? Мадам хочет кофе? Она подбежала к окну и отдернула занавески. – Я сейчас принесу. Из окна видны были площадь, трамвай, набережная. Все такое простое, обычное. И горничная так приветливо улыбалась. Ничего, значит, особенного не произошло. А уж одну минуту мелькнула у нее мысль – не подсыпали ли ей чего-нибудь в коктейль… Может быть, даже и негр не приходил ночью… И все это был сон. Горничная принесла кофе с круассанами. – У вас много жильцов? – спросила Наташа. – Да, с субботы на воскресенье многие здесь ночуют. Приезжают танцевать и остаются. Наташа спокойно выпила свой кофе. Хорошо, что сегодня воскресенье. Она успеет к завтраму привести платье в порядок. Подошла к зеркалу, достала из сумочки пудру и карандаши. В другом отделеньице, куда она прятала духи, платок и деньги, – были только духи и платок. Три стофранковых билета, оставшиеся от денег, присланных мосье Брюнето в ресторан, – пропали. В ресторане она их потерять не могла, потому что помнила, как здесь, в дансинге, заметила, что мокрая подкладка подкрасила их зелеными пятнами. Значит, они пропали здесь… Она открыла еще раз отделение, где были карандаши и пудра, и нашла полтораста франков, смятые комочком. Это были ее собственные деньги, которые она везла из Довилля. Итак, все-таки ее обокрали. Кто? Негр? Гастон? Или тот, другой, чьего лица она не видела? Да ведь это, пожалуй, и был Гастон… Жалко было денег. – Вот и повеселилась «богатая англичанка»! Значит, и им тоже не сладко живется. Хорошо еще, что не задушили. Надо будет нарочно пойти когда-нибудь на Монмартр, в тот ресторан, и посмотреть этому Гастону прямо в глаза. Какой от этого будет толк, она себе ясно не представляла. Спросить про деньги все равно не решится… Из трамвая выпрыгнул элегантный молодой человек и стал переходить площадь. Приблизившись к отелю, он поднял голову и обвел глазами окна. – Гастон! Гастон. И шел, очевидно, сюда, в отель. Как же он осмелился?.. Она накинула свое чудесное манто и вышла в коридор. Гастон поднимался по лестнице. В полутемном коридоре плохо видно было его лицо. – Как я рад, что вы встали, – радостно сказал он. – Я ужасно беспокоился. Все думал, что это, может быть, от коктейля вам стало плохо. Но ведь все прошло? Правда? «Горничная могла стащить деньги», – быстро решила Наташа и протянула Гастону руку. У него были мягкие свежие губы, и он так ласково держал ее за руку. – Мы непременно здесь позавтракаем! – сказал он. – Я специально для того и приехал, чтобы угостить вас уткой с апельсином. Это здешняя специальность. Посидим на балкончике, посмотрим на публику и чудесно позавтракаем. А потом я вас сам отвезу домой. – Какой противный вчера был негр, – вдруг вспомнила Наташа. – Негр? Негр дрянь: он остановил меня, когда я вчера шел вам за коктейлем, и болтал какую-то ерунду, что вы не англичанка, и всякий вздор. Я его оборвал сразу. Он совсем дрянь. С ним не надо кланяться. – Да я и не собираюсь. Они вышли на веранду, где уже начался завтрак. Чудесный, солнечный июньский день был такой веселый, радостный, будто сам смеялся. Прошла какая-то экскурсия, вероятно, общества приказчиков, с трубами и барабанами, украшенными вялыми цветами. Приказчики приостановились и дикими звуками исполнили марш из «Фауста», которого почти никто из слушателей не узнал. По реке широким лебедем проплыл белый пароход… «Сказать про деньги или не сказать? Жулик он или не жулик?» – думала Наташа, глядя на розовое, свежее лицо Гастона, на его детскую улыбку с ямочками и смеющиеся ясные глаза. – Я знаю, о чем вы думаете, – сказал Гастон. – И отвечу вам прямо: «да». Наташа смутилась. – О чем же я, по-вашему, думала? – Обо мне. – Но что именно? – Ага, значит, признались, что обо мне. Мне только этого и надо было. Так вот, повторяю снова, «да». И прибавлю: «безумно». «Какой он, однако, слава Богу, болван», – облегченно вздохнула Наташа. Но с ним, с болваном, было весело. Жизнь делалась забавнее и занятнее, если смотреть на нее вместе с веселыми глазами Гастона. Днем тягучие и душные его духи чувствовались меньше, легче, не беспокоили и не тревожили. – Вам нужно чуть-чуть желтее розовое для щек. О, нет, только не «мандарин» [5]. Есть такой. Я вам привезу. И ногти чуть-чуть розовее и непременно длиннее. Ваш жанр должен быть всегда немножко «чересчур». Понимаете? Надо непременно выработать жанр. Вы только никогда не подходите к испанке – шаль, гребенка… Это к вам очень пойдет, но сразу сделает банальной. Золотые ногти? Это вам бы пошло, если бы их никто не носил, а вы сами бы выдумали. А теперь уже нельзя. Вы должны быть всегда особенной. Я для вас все придумаю. Он был страшно мил. Подали счет. Он взял ее руку и несколько раз поцеловал мягко и ласково. Потом вынул две стофранковые бумажки и сунул их под сложенный на тарелке счет. На уголке бумажки, торчавшем из-под счета, Наташа ясно увидела зеленое пятно. 4 Все, что угодно… но уже не вор, не вор окончательно, ибо, если бы вор, то наверное бы не принес назад половину сдачи, а присвоил бы и ее… Ф. Достоевский. «Братья Карамазовы». Гастон остался растерянный и искренно удивленный, когда Наташа, холодно отказав ему в просьбе проводить ее, села одна в такси. «Украл? – думала она. – Ясно, что украл. Но почему же так беспечно вынул эти деньги при мне? Или потому, что не знал, что на них моя зеленая отметина? И еще – почему, если украл, то не скрылся, а, наоборот, сам пришел и на меня же эти деньги истратил?» Что он все время бестолково и глупо врет – это было ясно. Но врет как-то по-мальчишески, так что если поприжать его, то, наверное, сразу засмеется и признается. Кто он? Что за человек? Пожалуй, надо было бы рассказать ему о том, что деньги пропали. Решиться, да так, как в прорубь головой. Да, впрочем, никакой и проруби не вышло бы, отоврался бы как-нибудь… На другой день, в унылый дождливый понедельник, в мастерской мадам Манель настроение было сгущенно-электрическое, как перед грозой. Манекен Вэра отсутствовала. Была больна. Мосье Брюнето зарылся с головой в счетные книги. Сама мадам не показывалась, только развила усиленную телефонную деятельность. Через дверь ее бюро доносилось непрекращаемое «алло-алло». Это был безошибочный признак дурного настроения. Клиенток было мало. Понедельник – день тихий. Наташе пришлось показывать на себе купальные костюмы. Показывать их надо не так, как обычные салонные или спортивные платья. На все нужна своя сноровка. В салонном платье манекен идет маленькими шажками. Если на ней юбка с оборкой, делает быстрые повороты, чтобы
оборки «жили, играли». Если широкий рукав – приподнимает руку. Пройдясь полукругом, манекен обыкновенно отходит в глубину комнаты и оттуда, не оборачиваясь, решительно и смело идет прямо на клиентку. У некоторых манекенов этот последний маневр принимает иногда чрезмерно вызывающий характер. Одна простая русская душа, любуясь мадемуазель Вэра на этом маневре, даже струсила. – Ой, батюшки, – всколыхнулась она. – Чего же это она так? Ну прямо точно в морду дать хочет! Спортивные платья показываются юно, свежо, по-мальчишески. Уперев руку в бедро, поджав живот. Купальный костюм требует купальных поз, сжатых колен, откинутой фигуры. Наташа сидела в душной комнате, где, кроме нее, вздыхали, потели и переодевались шесть молодых женщин в одинаковых телесно-шелковых чулках и казенных золотистых туфлях, которые ко всему подходят. Двери в коридор были открыты, но сновавшие там рассыльные мало смущали голых красавиц. Профессиональная привычка, шокировавшая только новеньких, и то недолго. День шел нудный, тягучий, и ничто не мешало бестолковым переборам в Наташином мозгу. – Если вор, то почему пришел, почему украденные у меня деньги на меня же истратил?.. – Почему наврал, будто негр говорил, что я не англичанка? Чтобы выпытать, кто я? Но ведь он же ни разу и не спросил об этом. – Во всяком случае, думать тут нечего. Денег не вернешь, а от этого темного типа подальше. И, конечно, лучше бы не думать и от темного типа подальше, но одна из голых девиц, влезая в пеструю турецкую пижаму с заходящим солнцем на пояснице, вдруг запела: – «Это только ваша рука, мадам». Это то, что напевал Гастон. Он напевал по-английски: – «I kiss your little hand, madame» [6]. Голос у него был чуть-чуть хриплый, странный, очень чувственный. И ямочки у рта смеялись, и глаза смеялись и говорили: вот какая забавная штука! Вот, попробуй-ка, не почувствуй моего хриплого голоса! Ага! вот и попалась! Она охватила спинку стула и опустила лицо в мягкую душистую складку согнутой руки. От этого телесного нежного ощущения и от тихого напева «той» песенки ей стало так невыносимо беспокойно, что она чуть не застонала.
– Нужно все это разузнать, иначе я не успокоюсь. Но пойти на Монмартр было совсем немыслимо. Спросить у Шуры, танцовщицы, что она о нем знает? Но где достать адрес Шуры? Монмартр вычеркивается. Пойти разве к баронессе? Баронесса фон Вирх, или попросту Любаша, когда-то училась пластическим танцам и с тех пор поддерживала знакомства в балетном мире. Особенно во время междуцарствия, то есть когда она оставалась без богатого поклонника, ее всегда тянуло в богему. И как раз дня три тому назад Наташа слышала от мосье Брюнето, что баронесса не оплатила уже три счета. Значит, дела в упадке и богема в моде. Можно узнать о Шуре. 5 У каждой реки только одно русло. Поль Фор. Баронесса фон Вирх была самая настоящая баронесса, вышедшая замуж еще до войны за молодого представителя богатого дворянского рода барона Григория Оттоновича фон Вирх. Прошлое баронессы до Вирха, как история мидян, было «темно и непонятно». Говорили, будто она была несколько раз замужем, начала свою карьеру хористкой, а так как в точности никто ничего не знал, то и врал о ней каждый в соответствии своего к ней отношения. Возраста ее не могли определить даже приблизительно. И скрывался он тщательно. По этому поводу рассказывали забавный анекдот (который, впрочем, относили иногда и к другим интересным дамам). В период бегства из пределов Совдепии и хлопот о пропусках большевики опрашивали Любашу. Спросили, между прочим, о ее возрасте. – Ну, это дудки, – решительно ответила она. – Этого вы от меня никогда не добьетесь. Можете, если хотите, расстреливать. На вид ей было не больше тридцати, тридцати пяти. Но кто-то, человек как будто достоверный, клялся, что у нее в Харькове сын – большевистский комиссар. Говорили также, что у нее замужняя дочь и взрослые внуки. Вообще – говорили много. В эмиграции барон за бедностью и полной ненадобностью стушевался. Где-то что-то работал весьма неопределенное. То заведовал чьим-то образцовым курятником, то коптил рыбу, то точил гайки в граммофонной мастерской, то служил как chef de reception [7] в русском ресторане. У жены появлялся редко, и почти никто из баронессиных завсегдатаев с ним не встречался. Но отношения у супругов сохранились хорошие, товарищеские, и если условия сложного баронессиного быта позволяли, а печальные условия барона того требовали, то он иногда водворялся на несколько дней в ее элегантном особнячке. Ему стелили на диване, и он, как собака, целый день так и сидел на этой подстилке. В Париже баронесса известна была под именем Любаши, к ней относились хорошо и успехам не завидовали, вероятно, потому, что ее ослепительная красота давала ей право на всякие радости жизни и на всякие пути к этим радостям. Но забавнее всего, что среди подруг она считалась умной женщиной, тогда как если надо было бы установить незыблемую единицу, так сказать, исходное мерило глупости, то лучше и определеннее Любаши найти было бы невозможно. Говорили бы: – Глупа, как две Любаши. Или: – Чуть-чуть умнее Любаши. Это не значит, что она была образец глупости какой-либо исключительной. Нет, глупость ее была именно явлением той божественной пропорции, классически цельной и полной, какая в науке может быть взята за единицу. Но считалась она умной, вероятно, потому, что строила свою жизнь на четырех правилах арифметики. Два из них – сложение и умножение – считала хорошими и к ним стремилась. Два – вычитание и деление – устраняла всеми силами. А силы были большие, и все в ее красоте. В Париже Любаше устроиться удалось не сразу. Барон жерновом на шее тянул ее книзу. Приходилось выкручиваться. Была продавщицей в модной мастерской, но иностранных языков не знала и карьеры не сделала, и ушла, прихватив мужа хозяйки. Стала учиться пластическим танцам, выступила несколько раз в ночном ресторане и ушла, прихватив богатого американца. – Умная баба, – говорили о ней приятельницы. – Вот как надо жить. Но урок этот мало кому шел на пользу. Большинство Любашиных приятельниц и без этого урока старались устраивать жизнь по четырем правилам арифметики, но, не имея главного слагаемого – ее чудной красоты, – проваливались. Знал ли о ее похождениях барон? Этот вопрос вначале интересовал многих. Трудно было ничего не знать и не понимать, видя ее жизнь, туалеты, квартиру, автомобиль. – Ведь эдакий дурак! – Дурак-то он дурак, а, впрочем, кто его знает. Потом решили, что она, значит, что-нибудь навирает, а он, значит, делает вид, что верит. А впрочем, не все ли равно. Кому какое дело? Она была мила, приятна, любезна, когда могла – давала на благотворительность. На ее больших вечерах бывали очень видные представители русской эмиграции, которых она знакомила с лысыми французами с розетками в петличках. – Notre célèbre [8], – говорила она о каждом, – о русском и о французе, и обоим им было приятно, что его называют célèbre, и лестно, что знакомят с célèbre, размера célébrité [9] которого он в точности не знал… А баронесса угощала хорошим русско-французским ужином и очаровательно картавила, как большинство наших эмигранток, постигших французский язык уже по приезде во Францию. Все это было чудесно – а больше никому ничего и не требовалось. 6 Теперь стойте крепко, – сказал капитан, – будет приступ. А. Пушкин. «Капитанская дочка». Чтобы побывать у Любаши, Наташе пришлось дожидаться до среды, своего выходного дня, потому что баронессу легче всего застать было днем. На звонок открыла маленькая востроносенькая дамочка, на тонких ножках, на скривленных каблучках – придворная Любашина маникюрша Анфиса Петровна, по прозвищу Фифиса. По тому, что открыла дверь Фифиса, а не горничная, Наташа сразу поняла, что в предположениях не ошиблась и что у Любаши временный крах. Фифиса издала приветливый возглас и крикнула в сторону гостиной: – Свои, свои, не пугайтесь! Наташа вошла. На широком диване, вся зарывшись в золотые подушки, высоко перекинув нога на ногу, полулежала розово-золотая хозяйка дома. В белом атласном халатике, отбросив широкие рукава так, что видны были до плеч ее сверкающие круглые руки, закинутые за пушистую сияющую белокурую голову, тонкая, но не худая, с легкими ямочками на щеках, на розовых локтях, она казалась солнечным лучом, брошенным на эти золотые подушки, и иными словами, как «сверкает», «сияет», «слепит», о ней и говорить было нельзя. Рядом на креслах расселся ее двор, выползающий на свет Божий только в черные дни, когда поклонников не бывает и гостей не принимают: длинновязая, гололобая, с неистовыми жестами и почему-то в вечернем туалете без рукавов – перекупщица старого платья Луиза Ивановна, прозванная Гарибальди за то, что любила рассказывать, как ее тетка видала знаменитого итальянца. Рядом с ней – широкая, костистая, с крашеными волосами, ломко и сухо вьющимися, как австралийский кустарник, бровастая гадалка Марья Ардальоновна, называемая для краткости просто Мордальоновной. Вообще в этом кружке все были известны больше по прозвищам, чем по настоящим именам. Тут же уместилась и известная нам Фифиса. Мордальоновна, по-видимому, только что кончила гадать, потому что, задумчиво помусолив большой палец, медленно перебирала шелковисто-сальные зловещей величины карты. На кокетливом столике лежала развороченная масляная бумага и в ней остатки ветчины и крошки хлеба. Судя по виду, ветчину не резали, а прямо драли руками. Да и прибора на столе никакого не было. Тут же стояло штук шесть запечатанных фарфоровых баночек с каким-нибудь, должно быть, снадобьем для красоты. Вообще беспорядок в комнате был изрядный. На креслах разложены платья, манто и шелковые тряпки, на полу раскрытые картонки, на столе окурки, на пыльной крышке рояля две пустые бутылки и стакан. – Марусенька! – приветливо кивнула Наташе хозяйка, не поднимаясь с места. – Не купите ли крема? – Я теперь Наташа, – поправила ее гостья, нагибаясь и целуя душистую щечку Любаши. – А, да, я и забыла! И чего это они вам, словно собакам, клички меняют? – Теперь мода на Наташу и на Веру, – деловито объяснила гостья. – В каждом хорошем мезоне должна быть Наташа, русская княжна. Любаша посмотрела на нее своими синими глазами внимательно и сказала: – А у вас какая-то перемена. Волосы отпустили? Нет. Просто у вас сегодня есть какое-то выражение лица. – Ох, уж и скажут тоже! – всплеснула руками Мордальоновна. – Точно у них всегда лицо без выражения! – Однако и хаос у вас! – заметила Наташа. – Ужас, ужас, – вздохнула хозяйка и озабоченно повернулась к Гарибальди: – Ну-с, ангел мой, за манто меньше шестисот я не позволяю. Если в один день сумеешь ликвидировать, то есть принесешь деньги завтра, то так и быть, валяй за пятьсот. Ведь оно совсем новое, от Вионэ, и марка есть. За черное платье – триста, за зеленое – двести пятьдесят. Но только – живо! Гарибальди жеманно шевелила плечами. – Ах, вот вы какая! Ваши платья продавать, это, как говорится, совсем нелегко. Они слишком ношеные. Бедным дамам такие не пригодятся, а светские дамы ношеного не купят. – Ну, ну. Очень даже купят. Убирайте все это барахло. Ко мне скоро придут. Гарибальди стала складывать платья в картонки. – А какой они национальности? – вдруг спросила гадалка Мордальоновна, очевидно, продолжая какой-то разговор. Любаша сосредоточенно сдвинула брови: – Н-не знаю. По внешности, пожалуй, вроде еврея. – Не в том дело, что еврей, – затараторила, по-птичьи вертя головой, маникюрша Фифиса, – а в том, какой еврей. Если польский – одно, если американский – другое. – Ну-у? – удивилась Мордальоновна. – Польские в Париж надолго не приезжают. Уж я знаю, что говорю, – тарантила маникюрша. – У них деньги плохие, пилсудские деньги. И родственников у них много, и семейство всегда большое. Польские евреи – это самые женатые изо всех. Вот американский – это прочный, коронный мужчина. Он как сюда заплывет, так уж не скоро его отсюда выдерешь. Американский – это дело настоящее. А он на каком языке говорил-то? – тоном эксперта обратилась она к Любаше. – По-французски. – Ну тогда, значит, американский. – Я на него карты раскладывала, – вставила гадалка. – Выходило, будто приезжий и будто большие убытки потерпит. Хорошая карта. – Ты, Мордальон, смотри, не уходи, – озабоченно сказала Любаша. – Ты непременно должна ему погадать. Нагадай, что в него влюблена блондинка и что ее любовь принесет ему счастье. Поняла, дурында? – Погадайте на меня, – сказала Наташа. – Извольте. Снимите левой рукой к себе. Задумывайте… Огромные, разбухшие карты шлепались на стол мягко, как ободранные подметки. – Если не продадутся платья, – говорила между тем Любаша, – я у Жоржика попрошу денег. У Жоржика Бублика, он мне всегда достанет. И вдруг весь курятник забил крыльями. – Мало вам того, что было! – кричала маникюрша. – Триста франков даст, а тысячу унесет… – Часы-браслет… – перебила ее Гарибальди. – Его помелом гнать! – бросив карты, вопила гадалка. – На кого надеяться!.. – Парижский макро! Саль тип![10] – вставила жеманная Гарибальди. – А еще умная женщина! – Это еще не доказано, – искусственно равнодушным тоном сказала хозяйка. – Еще не доказано, что он унес. – Да чего же вам еще! – возмущалась маникюрша и, обернувшись к Наташе, которая одна не знала, в чем дело, продолжала: – Все пошли в столовую закусывать, а он тут остался фантазировать на рояле, вот здесь. А дверь в спальню открыта, и на столике часы-браслет. Отсюда, от рояля, отлично видно. С бриллиантиками, все их знали. И вдруг и пропали. На Жанну думали. А вся прислуга в один голос на него говорит. Под суд бы его сразу. – Ах, оставьте! – с досадой прервала ее Любаша. – Если бы его стали допрашивать, он бы со злости такой ушат мне на голову вылил, что дорого бы мне эти часы обошлись. – Ну, знаете, этого бояться, так, значит, ни на кого жаловаться нельзя? – Жалуйтесь, если вам нравятся скандалы, – гордо отрезала Любаша, – а я замужняя женщина и дорожу своей репутацией. На одну секунду воцарилась тишина. Не только все молчали, но даже не шевелились. И вдруг маникюрша будто даже испуганно сказала: – Ой! И это «ой» прорвало все заслоны. Так готовая к линчеванию толпа иногда не может приступить к делу, не хватает ей какого-то возгласа, жеста, чего-то логического или, вернее, художественного – потому что во всех массовых движениях есть свой тайный художественный закон, – не хватает этого «нечто», что дает возможность перейти от настроения к делу. И вот это «ой» – двинуло. Первая взвизгнула Гарибальди. Взвизгнула, выскочила на середину комнаты и согнулась от смеха пополам. За ней раскатилась гусиным гоготом Мордальоновна, заохала маникюрша, затряслась от смеха Наташа, и сама хозяйка, минутку задержавшись, прыснула и повалилась на диван, дрыгая ногами от смеха. – Ой, не могу! Ой, не могу! – ревела Мордальоновна. Визг, всхлип, гогот… Они заражали друг друга смехом, и кто уже было успокоился, подхватывался общей волной. Длинная Гарибальди, оставаясь посреди комнаты, истерически топала ногами, и все увидели, что башмаки у нее «с чужого плеча», огромные и плоские и загибаются носами, как у Шарло Чаплина. Мордальоновна лежала головой на столе. И вот на этот визг и вой отворилась дверь, что около рояля, дверь, ведущая в спальню, и оттуда вышел некто, кого Наташа еще ни разу здесь не видела. Это был высокий костлявый человек, лучше бы всего назвать его «верзилой». Лицо у него было скуластое, и с круглых этих скул, как с гор вода, стекала жидкая русая бороденка, стекала и закручивалась сосулькой на подбородке. Нос, толстый, неровный, торчал, как задранный кулак, над недоуменно приоткрытым ртом. Одет верзила был в потрепанную непромокайку и шляпу держал в руках. Очевидно, собирался уходить. Войдя в комнату, где все хохочут, он сначала растерянно оглянулся, потом неожиданно закинул вверх голову и закатился беззвучным смехом, странным, судорожным, словно зевал. Бороденка тряслась, и сам он был трагически смешон, с закрытыми глазами, с задранным носом, с отвалившейся нижней челюстью… – Грива! – крикнула Любаша. И, видя недоумение Наташи, прибавила: – Вы разве незнакомы? Мой муж, Григорий Оттонович, барон фон Вирх. Грива! Закрой рот! Но барон все еще трясся от смеха, и Наташа с ужасом подумала, что хохочет он, не зная почему, а все-то кругом знают, что тема общего веселья крайне деликатная и именно для него отнюдь не веселая. Потом Наташа пожала ему руку, и его маленькие сонные глаза мутно скользнули по ее лицу. – Ну я пошел, – сказал он добродушно и провел
пятерней по своим нечесанным прядистым волосам. – Ладно, голубчик, – сказала Любаша. – Ну, поцелуй Люле ручку и иди. Он нагнулся к ней, и, когда целовал ей руку, она что-то шептала ему на ухо. Он осклабился и пошел к двери. – Ну погадайте же, – очнулась Наташа. Барон произвел на нее очень тяжелое впечатление. – Да разве тут дадут, – проворчала Мордальоновна, шлепнула картами и затянула певучим, как все гадают, голосом. – Ну вот… Что хотите знать, того не узнаете… так, так… три шестерки… дорога будет… И путаница большая. И так выходит, что будете вы по воде к себе домой возвращаться… – В Россию, что ли? – усмехнулась Наташа. – А все-таки скажу, бойтесь воды. Ух, бойтесь, бойтесь воды! – Бойся воды и пей шампанское, – сказала Любаша и вдруг раздраженно закричала: – Ну, господа, нашли тоже время гадать! Ко мне сейчас придут, тут не убрано – это прямо невозможно! Смотрите – жрали ветчину и так все и валяется… Мордальоновна, принесите из кухни тряпку. Где счета от портнихи? Надо счета положить на стол. Фифиса, посмотрите, нет ли в спальной. От Манель. Что? – Да я говорю, что неловко так сразу, первый раз человек пришел, и вдруг сразу и счета на столе. Поймет, что нарочно приготовили, – урезонивающим тоном протестовала Фифиса. – Ну что там дурак поймет? – Дурак! А коли не дурак? – А не дурак, так тем лучше. Сразу увидит, чего от него ждут. Ну, живо! Работа закипела. Мордальоновна покорно и даже как будто испуганно вытирала стол, мела пол, дула на крошки. Фифиса носилась вихрем на своих тонких ножках. Никто уже не шутил и не смеялся. Все понимали, что с забавами и хихиканьем покончено, что надо готовиться к приступу, чтобы враг не застал врасплох. Любаша, с лицом сосредоточенным и сразу до неузнаваемости постаревшим, руководила работами. Ее выслушивали почтительно, забыв о всякой фамильярности. – Мне, как же, – надеть передник? – спросила Фифиса. – Да, пожалуй, лучше в переднике. Если найдется чистый… И когда впустите, попросите подождать и пойдете мне доложить. Поняли? – Поняла-с. – А Мордальоновна будет здесь сидеть с картами.
Счета нашли? – Здесь-с. Вот я на столе положила, как приказали. Наташа встала. – Я ухожу. И вдруг вспомнила: – Да, я ведь пришла спросить – не знаете ли вы адрес Шуры Дунаевой? Танцовщицы. – Ах, Шуры-Муры? Господа, кто знает адрес Шуры-Муры? – Я знаю, – отозвалась Фифиса. – Они обе живут в отельчике на Клиши. Улица Клиши, номер пятый. – Спасибо. Наташа подошла к Любаше, чтобы поцеловать ее на прощание. – Ах, Боже мой! – вдруг вскрикнула та. – Вино забыли! Фифиса, беги скорее за порто. Бутылку порто. Нет, внизу больше не дают. Беги через улицу и купи на деньги. И возьми бисквитов. Мордальоновна, приготовь стаканчики, да живее! Он каждую минуту может прийти. Фифиса! Вот тебе деньги. И в то время, как Наташа, чувствуя, что мешает, и торопясь уйти, целовала ее в щеку, она вынула из сумочки единственный бывший в ней денежный знак – сложенную вчетверо стофранковку и протянула ее Фифисе. Рука ее, сверкая огромным бриллиантом кольца, была мгновение так близко от лица Наташи, что ошибиться Наташа никак не могла. То, что она увидела, было ясно и показаться не могло: она увидела на сложенной вчетверо стофранковке яркое зеленое пятно. 7 Наташа особой любовью среди своих приятельниц не пользовалась. Ее считали глуповатой, неинтересной, ничего не обещающей. Прозвище, которое к ней приклеили и о котором она, к счастью для себя, не догадывалась, хорошо определяло отношение к ней. Ее называли «восточная кобылица». На лошадь она, между прочим, совсем не была похожа: среднего роста, стройная, с движениями легкими и мягкими, с лицом совсем уж не лошадиным, недлинным, с темными тихими глазами. Но, странное дело, – прозвище это все-таки подходило к ней. Может быть, определяло какой-то душевный склад ее. Объяснить это трудно. Так, например, почему одному человеку «идет» имя Александр, а другому Сергей? Чем вы это объясните? Какие данные и приметы должны быть у того и у другого? Как определить? А между тем это так. Красивой Наташу признавали все. Но нравилась она мало кому. – Неинтересна. – Скучная. И действительно, ей было на свете скучновато. Точно всегда была она не на своем месте. В буржуазном обществе чувствовала себя богемой, в среде богемы сжималась и смущалась. Было в ней что-то стародевское, хотя во время революции была она месяца три замужем за бывшим помещиком. Во время эвакуации они потеряли друг друга, да Наташа и не горевала об этом. Не по легкомыслию, а потому, что в то безумное время многие так истерически сходились от страха одиночества, от предсмертной тоски, когда нужно, чтобы был хоть кто-нибудь, кому можно сказать: – Мне страшно! И можно сказать: – Прощай! Находили друг друга, не ища, сходились, расходились, и, уходя, ни один не смотрел вслед другому… После мужа были у Наташи романы, короткие и скучные, и ни один из этих случайно подошедших к ней людей не искал тепла, близости душевной, ни один не рассказывал с грустью и нежностью о годах своего детства, не каялся со сладким стыдом в былых увлечениях. К близости с ней относились, как к остановке на маленькой почтовой станции. Едет человек на перекладных, ждет, пока перепрягут лошадей, и знает, что сейчас же и дальше. Так не распаковывать же на такой короткий срок своих чемоданов!.. Недолгие, скучные романы: несколько обедов в ресторане, несколько дансингов, несколько театров. И все. – Мы будем переписываться… – Вы меня не забудете? – Ни-ко-гда. Они уходили, и она не вспоминала о них. Даже во сне. * * * Выйдя от баронессы, Наташа пешком пошла домой. Шла медленно, останавливаясь, так билось сердце, что даже тошнило. – Это уж прямо психоз, – говорила она себе. – Я всюду вижу эти зеленые знаки. Точно какой-то авантюрный роман. Тайна зеленого пятна… Но все-таки – в чем же дело? Допустим, что Гастон взял тогда мои деньги и я видела у него свою бумажку. Но как могла попасть такая же бумажка к Любаше? Случайно тоже запачкалась в зеленую краску? И случайно два точно таких же пятна – одно широкое, круглое, другое длинной полосой… Уж очень была бы удивительная случайность. Прямо чудо. Но не могла же она спросить у Любаши – откуда у нее эта бумажка. Совсем был бы идиотский вопрос. Если бы можно было рассказать всю субботнюю историю, тогда и спросить было бы вполне естественно. Но рассказывать нельзя. Поехала черт знает с кем, напилась и ночевала в каком-то притоне. И после этого еще завтракала с этим самым типом! Все эти Любаши, наверное, проделывают вещи и похуже, но уж, конечно, никогда об этом не рассказывают. Нет, ничего рассказывать нельзя и про странную стофранковку тоже спросить нельзя. Потом все, наверное, выяснится. А теперь оставалось одно: разыскать Шуру и спросить, что она знает. Шура милая и простая, может быть, ей можно будет рассказать… Уж если кому – так ей одной. 8 Дом, где жили Шура-Мура, Наташа искала недолго. Это был парижский отельчик, населенный почти сплошь русскими, такой для русского гнезда типичный, что и на номер смотреть не нужно, и так ясно. Из окна второго этажа, крутясь, спускалась на веревке бутылка, остановилась около окна первого этажа, и звонкий женский голос закричал: – Марфа Петровна! Плесканите уксуску! Томаты заправить. Не могу в коридор выйтить, я на дверь записку нашпилила, что меня дома нет. Ведь куска проглотить не дадут… А, Марфа Петровна? А из окна первого этажа толстая голая рука ловила бутылку. По узенькой крутой лестнице-винтушке Наташа стала подыматься. Всюду неплотно прикрытые двери и из щелей – любопытные носы, тараканьи усы, острые глаза, шорохи, шепоты, детский рев и громкие споры самого интимного содержания. Кое-где на дверях записочка: «Ключ под ковриком». «Маня, подожди Сергея». «Ушла за телятиной, твоя до гроба». А на двери, за которой громче всего галдели и стучали вилками, – лаконичное и суровое: «Дома нет». Лестницы в таких отельчиках всегда вьются так круто, что поднимающемуся кажется, будто он видит свои собственные пятки. И все время бегают по этим лесенкам жильцы то вниз, в лавочку, то друг к другу за перцем, за солью, за спичками. Шныряют по лесенкам и торговые люди с корзинками и пакетиками, предлагают за 20 франков чулки, «которым настоящая-то цена 60», либо флакончик духов неопределенных запахов за восемь франков «вместо сорока». Носят и копченую рыбу «вроде нашего сига», и в той же корзинке крепдешины, «каких в магазине вам и не покажут». Наташе повстречалась приятная конопатая скуластая рожа с узлом в руках и, смущенно улыбнувшись, предложила: – Не желаете сукенца хорошего? И, уже спустившись на несколько ступенек, прибавил совсем безнадежно и единственно в силу коммерческой техники: – Есть отрез на брюки… Сверху перегнулся кто-то через перила и крикнул: – Если вы к Саблуковым, то они просили обождать. А из двери высунулся любопытный нос и спросил: – Да вы к кому? Она сказала. – Так ведь они, кажется, уезжают, – пискнул кто-то из другой двери. – Это танцовщицы-то? Нет, они должны быть у себя, – закричал кто-то этажом ниже. Из той двери, где «никого не было дома», тоже высунулся кто-то и что-то посоветовал… Наташа поднялась на пятый этаж и постучала. Встретили ее радостным визгом. Визжала Шура. Мурка выразила свою радость улыбкой и еще тем, что немедленно освободила один из двух стульев, составляющих меблировку комнаты, от наваленных грудой кисейных юбок, галунов и шарфов и подвинула его Наташе. – Наташа! – визжала Шура. – Уезжаем! Контракт на пять городов… В меня влюблен голландец… Ни слова ни на каком языке… Какая ты красавица! Кто тебе дал мой адрес? – Адрес я достала у Любаши Вирх, – еле смогла вставить Наташа. – У Любаши? Правда, какая красавица? И заметь – ей больше шестидесяти… Видела кольцо? Бриллиант? Это ей подарил какой-то раджа или хаджа. Дивный! Подарил с условием, чтобы она его только дома носила… Мурка, есть у нас молоко? Да – только дома. А то если родственники увидят, так сейчас начнут судиться и отберут. И закладывать его нельзя – тоже родственники отберут. Богатейший этот ханжа. Мурка, есть молоко? Нужно ее кофе напоить. Наташе нравилось у Шуры. Грудами наваленные на постель костюмы – все кисея, тюль, блестки. На полу у камина грелся на спиртовке маленький утюжок. На стенах открытки, изображающие Шуру и Муру в балетных позах, таких диковинных, что не сразу разберешь, где рука, где нога. На камине, прислоненный к зеркалу, тускло поблескивал почерневший ризой образ Казанской Божьей Матери. Рядом – два поменьше – Николая Чудотворца и Пантелеймона. Тут же – пестрое пасхальное яйцо и пучок сухой вербы. Перед иконами – коробочка с пудрой, румяна, карандаши для губ и бровей. Что поделаешь – места другого нет, да и зеркало одно, а пудра и румяна в их ремесле вроде как бы соха для пахаря – нужна и благословенна. Русские артисты вообще народ очень набожный. Довольно дикое впечатление производит на постороннего человека какой-нибудь степенный старый актер, который, стоя у кулис, зажмурит глаза и сосредоточенно шепчет молитву. И вдруг, осенив себя истовым широким крестом, выскочит курбетом на сцену и залепечет фолишонным [11] голоском: – А вот и папашка! Ку-ку! А вот и папашка! Для актеров же это вполне естественно. Что же – разве не близки они в этой наивной вере в значительность своего искусства трогательному легендарному жонглеру, который даже такой малый дар, как способность ловить мячики, счел достойным для жертвы Мадонне? Шура и Мура были похожи друг на друга, хотя даже не родственницы. Обе смуглые, немножко испанского типа – каких только типов не взращивала благодатная русская почва! Мура повыше, посуше, часто выступала в мужском костюме. Она хорошо знала языки, вела всю деловую переписку, а также отвечала на письма иностранных поклонников и своих, и Шуриных. Шуры-Муры были милые девочки. И трогательны были эти их легкие, пышные юбочки, блестящие и пестрые, как крылья райских птичек, и утюжок, и кастрюлька, и чулки, сваленные в раковину умывальника, очевидно, для стирки, и все эти перья, пряжки и картонная кукла-пупс, наряженная в балетную юбку, тоже на камине, но отставленная подальше от образов, где темен и строг сквозил в прорезы оклада лик святого. Темен и строг, но приподнятая черная рука его прощала и благословляла. – Дадим ей кофе, – волновалась Шурка. Она усадила Наташу и стала перед ней на колени. – Ну теперь я тебе расскажу. Этот голландец… на этот раз все это очень серьезно. Понимаешь? Очень. Это уже настоящее. Личико у нее стало вдруг восторженно печально. – На этот раз я знаю, что меня действительно любят. Зовут его Ван Грот или Ван Крот… Мурка! Ван, что его зовут? Ван, как? – Ван Корт, – отвечала Мурка. – Ну да, Ван Корт. Я же так и говорю. Да это безразлично. Я его зову просто Ванькой. Джентльмен чистокровнейшей воды. Целый месяц угощал и меня, и Мурку, возил кататься. Теперь письма пишет. Мы ничего не понимаем. Мурка говорит, что некоторые слова похожи на немецкий. Между прочим, он страшно богат. У него там в ихнем Брюкене целый дворец. Понимаешь, чем это пахнет? Шурка сделала паузу, сдвинула брови, сжала губы – изобразила, как могла, умную расчетливую женщину. Но Наташа не придала этому ровно никакого значения. Она знала, что Шурка жаждала только тепленькой любви и что ничего ей, кроме этой тепленькой любви, не надо, а про дворец рассказывала исключительно для того, чтобы не бранили ее дурой. В этой среде считалось вполне естественным, если женщина сходилась с товарищем по сцене, даже с бездарным и неудачником. Но человек из другого мира должен быть богат. Артистка, вышедшая замуж за студента или за бедного маленького чиновничка, возбуждает в подругах презрение, граничащее с отвращением. – Этакая дура! Измена своей касте должна, очевидно, чем-то выкупаться. Вот оттого-то Шура и хмурила деловито брови. Пусть думают: «Молодчина Шурка Дунаева! Умеет людей обирать!» Что ж, у каждого свое честолюбие… – Кофе готов, – сказала Мурка. – Молоко нашлось. – Ну, а как твой этот влюбленный-то? – спросила Шура, все еще не вставая с колен. – Какой? – Ну, да чего ты притворяешься? Этот, который к тебе на Монмартре привязался. Наташа чуть-чуть задохнулась: – Н-не знаю. Я его больше не встречала. – Ну, полно врать-то! Шура так обиделась, что даже встала с колен. – Что я тебе не друг, что ли? Он на другое же утро прибежал сюда, как бешеный, чуть свет, часов в одиннадцать. Мурка еще спала, я его в коридоре приняла. Подумай – слетал в тот ресторан, добыл наш адрес – до вечера дождаться не мог! – прискакал о тебе расспрашивать. – Что же он спрашивал? – сказала Наташа, стараясь быть как можно спокойнее. – Спрашивал, правда ли, что ты англичанка, и есть ли у тебя покровители. Я сначала обдала его форменной холодностью. Но он клялся, что хочет устроить твою судьбу, что у него есть для тебя очень серьезные предложения, ну, я и сочла глупым скрывать. – А… а кто же он сам? – Этого я в точности не знаю, но, по-видимому, джентльмен чистокровной воды. – А раньше ты его встречала? – Много раз. И всегда с очень элегантными дамами. – Я тоже встречала его по всем кабакам, – вставила Мура. – А чем же он все-таки занимается? – допытывалась Наташа. – Ну почем же я могу знать? Может быть, просто сын богатых родителей… – А по-моему, – сказала Мурка, – он скорее из артистической среды. Мне кажется, что года два тому назад он играл на рояле в кафе «Версай»… И пел в рупор [12] песенки. А впрочем, я не уверена. – Так это всегда можно спросить. Какой же артист станет замалчивать о своих выступлениях? – волновалась Шурка. – Во всяком случае, джентльменом от него несет за сорок шагов. – Ох, Шурка, Шурка, – покачала головой Мурка. – Ну, что «ох»? Ну, что «ох»? Ее безумно полюбил очаровательный молодой человек, блестящий, интересный. Так вам непременно надо козыриться и кобениться: «ох, почему, вы не профессор агрикультуры! ах, почему вы не торгуете фуфайками, почему нет в вас солидности?» Любили нас, подумаешь, солидные-то! Помнишь, Мурка, зимой патлатый-то этот повадился? Приватный доцент, ученый человек. Придет, – обернулась она к Наташе, – принесет полдюжины пирожных, сядет да сам все и сожрет. А потом – «ах, ах! я такой рассеянный!» Любуйтесь, мол, на него, на великого человека со странностями. Нет, Наташа. Если любит тебя молодой и милый тебе человек, так и не финти, серьезно тебе говорю! Она выпрямилась, ноздри раздула и даже побледнела, так была взволнована. Наташа улыбнулась: – Да я и не финчу. Только, право, я его больше не видела. – Ну
он еще разыщет тебя. Я сказала, что ты у «Манель». Наташа долго сидела у Шур-Мур. Ей было уютно и спокойно на душе, несмотря на бестолочь и птичий беспорядок их гнезда. Она помогла закреплять блестки на костюме Царь-Девицы, пришивала галуны к шальварам персидской рабыни, гладила шарфы и ленты и слушала о любви удивительного голландца. И ей не хотелось уходить из этого мира, где все так просто, ясно, весело и где ее тревога последних дней, и подозрение, и страх, все складывалось и давало сумму – «интересный роман». Она ничего не рассказала Шурке о пропавших деньгах и зеленых пятнах. Она знала, как Шурка к этому отнесется. Да, и пожалуй, и правда – все это совпадения, воображение… А главная правда, что уж очень скучно и пусто на свете… 9 2 × 2 = 4 Таблица умножения. Это старая, но вечно новая история. Г. Гейне. Да, дважды два – четыре. И всегда останется новой старая сказка. Через два дня, выходя от Манель, почти прямо против подъезда увидела она кого-то, кто, по-видимому, ждал ее и тотчас стал переходить улицу, направляясь к ней. Она узнала его и не удивилась, даже не очень взволновалась, словно ждала этой встречи. Она только просто очень обрадовалась. Гастон шел медленно, смущенно улыбаясь. И когда подошел, оба, улыбаясь, долго держали друг друга за руки. – Наташа? – с ударением на последнем слоге спросил он. Она поняла, что значит этот вопрос. Это значило, что ему все известно и он как бы просит ее согласия относиться к ней не как к выдуманной богатой англичанке, а как к настоящей маленькой служащей из модной мастерской. Наташа засмеялась и кивнула головой. Он повел ее в кафе, угостил шоколадом и пирожными, и сам как-то по-детски озабоченно выбирал эти пирожные и потом следил за выражением ее лица – понравился ли ей его выбор. Очень было мило и весело в этом кафе. Сидели долго. Потом пошли в маленький ресторанчик обедать. В ресторанчике было уже не так хорошо. Гастон плел про себя какие-то небылицы, путал, сбивался. – Мой отец был выходцем из Болгарии, известный богач… – Выходцем?
– перебила его Наташа. – А куда же он вышел?.. – В Ригу. Но он был чистокровный француз. А мать моя была красавица итальянка. Это был страшный мезальянс, хотя она была и титулованная. – А как же ваша фамилия? – Та самая, которую я вам сказал. – А как? Я забыла. – Гастон Люкэ. Он посмотрел на нее, видимо, беспокоясь, что она ничего по этому поводу не говорит, и прибавил: – Я иногда брал артистические псевдонимы… – Вы, значит, артист? – Да. Я кончил консерваторию в… в одном маленьком городке. – В маленьких городках нет консерваторий. – Это была не совсем консерватория, а – вроде. В Румынии. – И потом выступали? – Очень редко. – А вы не играли в оркестре в кафе «Версаль»? – Никогда в жизни, – ответил он очень быстро, помолчал и прибавил: – Может быть, так как-нибудь, в шутку… «Он стыдится этого, – подумала Наташа. – Он хочет быть в моих глазах независимым светским человеком, сыном какого-то знатного „выходца“…» Ей стало жаль его, и тихая теплая нежность овеяла ее душу. «Не надо приставать к нему с вопросами. Не все ли мне равно, кто он? Может быть, больше и не встретимся. Уйдет и не вспомнит». После обеда прошлись по бульвару и сели за столиком большого кафе на улице. Наташа чувствовала себя усталой и говорила мало, а Гастон увлекся беседой с алжирцем, продающим ковры. Он без конца шутил с ним и хохотал, рассматривая его товар. И хоть ясно было, что он ничего не купит, алжирец продолжал юлить около. Такие алжирцы всегда бродят мимо больших кафе с неизменными цветными ковриками, иногда с довольно дрянными мехами или даже с поддельными жемчугами и бусами, но, главное, конечно, с коврами. Бродят они также по модным пляжам, где довольно нелепо предлагать товар голым людям. Ну на что голому ковер или лисья шкура? Да и кошелька на голом нет. И никто, между прочим, никогда не видел, чтобы у такого алжирца кто-нибудь что-нибудь купил. Существование их для всех загадка. Многие склонны даже видеть в них шпионов – но, что можно около кафе шпионить? Какие оперативные планы можно продать неприятелю? Загадка. Вот с таким алжирцем долго посмеивался Гастон. Под конец сказал: – Я хочу совсем крошечный коврик, беленький. И засмеялся, глядя алжирцу прямо в глаза. – Меньше этих сейчас нет, – серьезно ответил тот. – Дайте задаток полтораста франков. – Сто! – сказал Гастон. Алжирец перекинул свои ковры на руку и стал медленно отходить. – Он сейчас вернется, – шепнул Наташе Гастон. И действительно, алжирец постоял посреди улицы, посмотрел во все стороны, снова подошел к их столику и, сняв с плеча небольшой коврик, поднес его к Гастону. Тот дал ему сто франков и стал щупать коврик. Потом алжирец быстро вскинул коврик на плечо и ушел, не оборачиваясь. – В чем же дело? – удивилась Наташа. Ей показалось, что он сунул в руку Гастону крошечную записочку. – Вам письмо? – Да. От одной интересной испанки. – Отчего же вы не читаете? – Нельзя. И, нагнувшись к ней, шепнул: – Кокаин. – Разве вы нюхаете кокаин? – Нет, это я не для себя. Это для одного знакомого. Он его продает и получает в десять раз больше. – А вы знали раньше этого алжирца? – Ну конечно. Странный этот Гастон! Впрочем, он так много врет, что, может быть, и не знал раньше этого алжирца. А может быть, это и не кокаин, а действительно записка. – Милый Гастон, – сказала она, – если бы вы врали не постоянно, то было бы интереснее. Я бы тогда угадывала, что – правда, что – ложь. Гастон стал серьезным, как будто обиделся. Потом сказал: – Если бы вы могли быть моей подругой, у меня никогда не было бы тайн. То есть – почти никогда. Ведь вы тоже не всегда говорите правду. Разве вы не выдавали себя за богатую англичанку? – Опомнитесь! Я ни слова не сказала. – Не сказали, но и не разубеждали меня. Вы, между прочим, говорили: «мой шофер», «моя машина»… – Точно так же я сказала бы «мое такси»… Он засмеялся: – Видите, как неприятно, когда вас уличают во лжи! А по отношению ко мне вы только этим и занимаетесь! Наташе показалось, что он сердится, и она смущенно взглянула на него. Нет – он, по-видимому, и не думал сердиться. Он посмотрел ей прямо в глаза и засмеялся. – Ну как вы не понимаете, – сказала Наташа. – Ведь это тогда была просто шутка, забава, а не обман. – Ну, вот, вот, ведь и я тоже шучу и забавляюсь. – А будет ли когда-нибудь правда? – спросила Наташа и сама смутилась, точно вопросом этим выдавала какое-то свое желание, какие-то надежды на дальнейшие встречи, на более сердечные и искренние отношения. Он ничего не ответил на ее вопрос, только молча поцеловал ей руку. Они расстались, не условливаясь о новой встрече, но на другой день он снова ждал ее на улице. И они снова обедали вместе и вечер провели в кинематографе. – Вы, кажется, целый день свободны, Гастон? – спросила Наташа. – У вас нет сейчас определенных занятий? – Наоборот, я очень занят. У меня масса дел. – Каких? – Комиссионных. Я занимаюсь комиссионными делами. Вот мне сейчас поручили продать один дом. Я на этом деле смогу заработать несколько десятков тысяч. Даже еще больше. Наташа посмотрела на его детский рот с надутой верхней губой, на розовые щеки. – Не похожи вы, Гастон, на солидного дельца. Сколько вам лет? – Гораздо больше, чем вы думаете, – обиженно ответил он. – Мне уже под тридцать. Я знаю, я очень моложав, но стоит мне надеть очки – я сразу делаюсь на десять лет старше. – А вы носите очки? – Нет. Она засмеялась, но от разговора этого легла ей на душу легкой пленкой печаль. «Под тридцать. Двадцать три? Двадцать четыре?.. А мне тридцать пять». И тут же совершенно ясно видела полную неосновательность своей печали. Не все ли ей равно? Не так она стара, чтобы грустить об ушедшей юности. А если ему даже двадцать, то ей-то какое до этого дело? Пусть хоть пятнадцать. Ведь не замуж же ей за него выходить? Мысль была совершенно ясная и дельная, но тихой печали с души не сняла. На другой день перед уходом из мастерской она долго прихорашивалась перед зеркалом и слегка подрумянилась. «Конечно, не потому, что Гастону третий десяток», а просто так. Захотелось… И, выйдя из подъезда, пошла не как всегда ленивой и усталой походкой, а легко, быстро, прямо, словно показывала покупательницам новую спортивную модель. Она дошла до конца улицы, вернулась, прошла снова. Никто не догнал ее и не окликнул. Гастон не пришел. 10 Как нимб, любовь, твое сиянье Над каждым, кто погиб, любя. Блажен, кто принял посмеянье, И стыд, и гибель от тебя… Валерий Брюсов. Бедная старая красавица дю Барри плакала на эшафоте, крича: «Еще минутку, господин палач!» История Франции. Не пришел он и на следующий день. Да ведь он и не обещал, что придет… Стояли жаркие, душные дни. Настроение в мастерской было истерическое. Продавщица Элиз упала в обморок перед заказчицей. Манекен Вэра вела себя вызывающе, опаздывала и нагло улыбалась, когда мадам Манель делала ей замечания. Очевидно, она нашла себе другое место и старалась вывести Манель из себя, чтобы та сама ее прогнала. Тогда можно было требовать с нее полагающихся в таких случаях «ликвидационных». Но Манель как будто угадала ее маневр и хотя белела от бешенства, но решительных слов не произносила и была таким сладким ангелом, как бывают только от самой крутой злости. Мосье Брюнето был неуловим, и в какой фазе находились его отношения с Вэра, определить было трудно. Но это последнее обстоятельство выяснилось, когда Вэра пригласила Наташу провести вместе вечер. – Мы заедем за вами ровно в девять. Наденьте открытое платье. «Кто это „мы“?» – подумала Наташа. «Мы» оказалось состоящим из Вэра и Брюнето. Заехали они уже не в великолепной «Испано» [13] мадам Манель, а просто в такси. Оба были веселы и говорили друг другу «ты». Поехали в большой ресторан, где обедают с танцами. Наташе было скучно. Вэра в счастье своем оказалась очень вульгарна, шлепала Брюнето по щекам, шептала ему на ухо, зажимала рот рукой. Брюнето сидел красный, с блаженно растерянной улыбкой. С Наташей оба они почти не разговаривали, так что она даже не понимала, зачем ее пригласили. За столиком, наискосок от них, сидела парочка, на которую все обратили внимание, – дама и кавалер. Даме было лет под шестьдесят, типа она была английского, дико худа, но с могучими костями, которые точно гремели, когда она плясала, так были голы и страшны. Щеки ее, очевидно, подвергнутые эстетической операции, носили легкие следы каких-то не то швов, не то шрамов, густо замазанных белилами и румянами. Через легкое платье обрисовывались все ее маслаки, кострецы, берцовые и прочие кости. Она была страшна. Вообще можно отметить, что безобразно толстые женщины вызывают смех, тогда как безобразно худые, может быть, потому, что напоминают о скелете и о смерти, – возбуждают истинный ужас. Над ними не смеются, их пугаются. Вот так страшна была эта старая англичанка. И казалась еще страшнее от соседства со своим кавалером, худеньким, бледным мальчиком лет двадцати двух, с обиженным лицом и красными веками. На мальчике были кольца и три цепочки на правой руке. Метрдотель, разговаривая с Брюнето и видя, что тот смотрит на странную пару, улыбаясь, объяснил: – Вот сделал карьеру молодой человек. Он был дансером у Сиро. Там пленил эту англичанку, она заплатила все его долги и вот держит его у себя. – Ну какие у него могли быть долги! – засмеялся Брюнето. – Кто ему давал больше десяти франков! Наташу непонятно волновала эта пара. Она глаз не могла отвести от старухи, страшной, как похоронная кляча, с которой сняли ее торжественную попону, и от этого обнимающего ее мальчика, бледного, с красными веками, какого-то умученного, смущенного и торжествующего. Похоже было на какого-нибудь циркового «человека-аквариум», который глотает перед публикой живую лягушку. Ему физически противно, и ему стыдно, потому что занятие все-таки не почтенное – зрителей мутит, – но он горд, потому что номер исполняет исключительный и деньги за него получает хорошие. Старуха – та никаких сложных чувств не проявляла. Она была невозмутима, спокойна и совершенно не замечала ни насмешливых взглядов, ни улыбок. Не хотела замечать – потому что все-таки совсем-то уж ничего не заметить было нельзя, настолько многие из зрителей держали себя нагло и развязно. Старуха танцевала, пила шампанское, поднимая хрупкие бокалы огромной, как грабля, костистой рукой. Кожа на этой руке так плотно обтягивала остов кости, что трудно было отличить, где начинаются пальцы, и казалось, что они растут прямо от запястья… И как она была спокойна – эта страшная женщина, этот скелет человека, умершего от любви. «Слава тем, кто умер за нее!» И мальчик этот, как лунатик. Неужели ему не стыдно? И что-то в нем напоминает… Эти слегка приподнятые плечи, когда он танцует. Может быть, даже и не он отдельно напоминает, а вся эта атмосфера, эманация этой пары, этого джаза, утонченно чувственного, развратного, как тайное сновидение, о котором никогда никому не рассказывают, и запах духов и вина, все это вместе… нет, не напоминает, а как-то дает нервам «его», Гастона. И вот – последний блик, которого не хватало… Один из музыкантов, толстый и черный, как жук, встал и, приложив ко рту рупор, запел: «Это только ваша рука, мадам!» – Я очень устала, – сказала Наташа. – Отпустите меня домой! И Брюнето, и Вэра до невежливости быстро согласились на ее просьбу. Брюнето вышел проводить ее и усадить в такси. И когда они уже стояли внизу, к подъезду подкатила большая барская машина, из которой вышел высокий элегантный господин с седыми височками, с розеткой в петличке, в цилиндре и белом кашне и, повернувшись, обождал, пока выйдет из автомобиля его спутник, тоже элегантный, тоже в цилиндре и белом кашне, и, взяв его ласково под руку, прошел в подъезд. Этот второй элегантный господин был Гастон. Наташа так испугалась, увидя его, что спряталась за спину Брюнето. Почему она испугалась, она и сама не понимала. Спала эту ночь плохо. Все думала, что если опять Гастон подойдет к ней, то нужно будет непременно рассказать ему, что ее в ту ночь в притоне обокрали, и спросить, знает ли он Любашу, и еще надо рассказать про зеленые отметины на деньгах. Словом, все. Будь что будет. Но, проснувшись, сразу поняла всю бессмысленность этого решения. Если он в это дело замешан, то, конечно, ни в чем не признается, а просто оторвется и уйдет. Навсегда. Если не виноват, то может почувствовать, что его подозревают, обидится и уйдет. Результат всегда тот же. Зачем же подымать эту историю, раз она не хочет, чтобы он уходил? Появился он дня через три, но не на улице, как раньше, а пришел прямо к ней. Это было в воскресенье, и Наташа только что оделась, чтобы идти в ресторан завтракать. – А я про вас что-то знаю, – лукаво сказала она. – Вы три дня тому назад были вечером в ресторане с одним пожилым господином. Гастон сильно покраснел. Это в первый раз видела Наташа, что он покраснел. – Это неправда, я нигде не был. – Да я сама вас видела. – Ах, да. Вы… про это… Это один друг моего покойного отца… – А разве ваш отец умер? – Нет… Я хотел сказать – покойный друг моего отца. Наташа стала истерически хохотать, а он даже не понял, отчего. – Милый Гастон! Простите меня. Я вас очень люблю… И не обижайтесь, когда я смеюсь. Но он, кажется, обиделся. – Я очень рад, – сказал он сухо, – что вы такая веселая. Я бы и сам смеялся с вами, если бы понимал причину вашего смеха. «Какой, однако, болван! – подумала Наташа. – Врет ерунду несусветную да еще и обижается». Но все-таки ей было неприятно, что он надулся, и она была очень довольна, когда он предложил вместе позавтракать и оживился, рассказывая о каком-то ресторанчике против вокзала Монпарнас, где чудесные и очень дешевые лангусты. За завтраком он совсем развеселился и обещал пригласить ее в свое ателье. – Чудесное ателье. Одно из лучших в Париже. У меня там дивный рояль, и я хочу вам сыграть. Сейчас его немножко ремонтируют, это ателье, но на днях все будет готово. На следующий день он, очевидно, позабыл все, что врал про ателье, и повел Наташу к себе в крошечную комнатку крошечного отеля, около Этуаль. Инструмент, оказалось, действительно у него был, но не рояль – рояль бы не въехал в его конурку, – а просто пианино. Кроме пианино, в комнате помещались кровать и стул. Даже стола не было. Остальная обстановка состояла из невероятного количества всякого рода башмаков. Их было не меньше двенадцати-пятнадцати пар, и стояли они за неимением места под
кроватью, на стуле и даже на пианино. Освободив стул, Гастон усадил Наташу и стал играть. Играл он действительно великолепно. «Что за чудо! – подумала Наташа. – Оказывается, что он не соврал». И лицо у него сделалось странное. Точно удивленное. Точно не сам он играл, а с удивлением и восторгом слушал чью-то мастерскую игру. Но выбор пьес был совсем неладный. После блестяще исполненной прелюдии Рахманинова, продребезжал фокстрот, за фокстротом – Скрябин. Потом что-то легкомысленное с неожиданными паузами, во время которых он поднимал обе руки и смеялся и вдруг снова точно схватывал мелодию двумя руками. – Это мое, – сказал он. «Врет!» – спокойно решила Наташа. Но она была потрясена. Потрясена тем, что он так великолепно играл, а главное, тем, что он не соврал. От этого последнего факта ей стало как-то еще беспокойнее с ним, с этим странным мальчиком. Прежде она знала, что он все время лжет, и было уже что-то для нее определенное в этом облике. Теперь она сбилась. В периодической дроби, которою была для нее душа Гастона, неожиданно появилась новая цифра. 11 У короля единственный подданный – его жена. Мирабо. Это был очень странный вечер, вечер, запомнившийся ей надолго. Перед этим она не видела Гастона дня четыре. И вот – было уже поздно, около двенадцати, и она собиралась ложиться спать, когда в дверь тихо постучали. Она даже сначала подумала, что ей показалось, так тих был этот стук, но все-таки открыла дверь. За дверью стоял Гастон. – Я на одну минутку, – сказал он. Вошел, сел, снял шляпу и вытер лоб. Он был очень бледен. Взглянул на Наташу и странно, по-детски застенчиво улыбнулся. Точно ребенок, который что-то разбил. – Наташа, – сказал он. – Вы мой лучший друг, мой единственный друг, и вы можете очень мне помочь в одном деле. Он был такой какой-то расстроенный, что Наташа невольно подняла руку и погладила его по голове. Лоб у него был совершенно мокрый. Он снова улыбнулся ей тою же улыбкой и продолжал: – Я вам говорил… я занимаюсь комиссионными делами. Вот мне поручили продать одному покупателю, очень богатому выходцу из… из Аргентины, одну драгоценность.
Но дело в том, что покупатель приедет только через неделю, а я боюсь держать эту вещь у себя. Не потому, что… вы не подумайте… то есть просто я боюсь потерять, или ее могут украсть в отеле. Так вот, я хотел вас просить… заложить эту вещь. Понимаете? В ломбарде она будет в сохранности, за нее отвечают. Это все так делают, когда комиссия. Даже имения закладывают. Он почувствовал, что что-то неладное выходит, и запнулся. – А почему же вы сами не можете заложить? – Я не могу… вы дама, вам удобнее, вещь дамская, браслет. И потом надо заложить сейчас же, завтра утром, как только откроется ломбард, а я с утра буду безумно занят. Я очень вас прошу. Это, может быть, неделикатно, но вы моя подруга… и я тоже для вас все всегда сделаю. – А у вас найдутся деньги, чтобы выкупить, когда этот ваш… «выходец»-то приедет? И почему у вас все выходцы? – Деньги? Да вот эти самые, которые мы получим. Я их спрячу и через неделю, когда тот приедет, и выкуплю. – Ну что же, – решила Наташа. – Давайте ваш браслет, я заложу. Он бросил беглый взгляд на дверь и вынул из кармана тяжелый массивный браслет без футляра и даже без бумаги. – Ого, – сказала Наташа, рассматривая изумруды и бриллианты. – Да он, пожалуй, тысяч десять стоит. – Наверное, – сказал Гастон. – Мне поручено запросить не меньше пятнадцати. Спрячьте его скорее. Я знал, что не ошибусь в вас. Вы – моя подруга. Правда? Он посмотрел на нее ласково и был такой измученный, что даже глаза закрывал. – Мы завтра встретимся лучше всего в кафе, – сказал он. – Приходите в кафе «Версаль»… нет, в «Версаль» нельзя. Приходите к Дюпону… знаете? Войдите внутрь и ждите меня за столиком в углу с правой стороны. Спросите себе кофе или что-нибудь, чтобы не было видно, что вы ждете… потому что… это всегда глупый вид, когда ждут. Вы мне там и передадите деньги. – И квитанцию? – Н-нет. Квитанцию спрячьте у себя. А теперь я пойду… я еще не обедал. – Как не обедали? – удивилась Наташа. – Ведь теперь, пожалуй, уже двенадцать… Он словно испугался. – Двенадцать? Ай-ай-ай! А я пришел… Могут заметить… – Вы волнуетесь за мою репутацию? – ласково улыбнулась Наташа. – Ну, знаете, в этом скверном отельчике ничем не удивишь. – Вы думаете? – спросил он задумчиво. – Так до свиданья. Завтра в семь часов у Дюпона. Не забудьте и не перепутайте. Он рассеянно несколько раз поцеловал ей руку. – Вы мне самый близкий человек, – сказал он. «Странно, что он придает столько значения такому пустяку», – подумала Наташа. Ее гораздо больше интересовало то тревожно-нежное к ней отношение, которое она вдруг почувствовала в нем. Любит ли он ее? Но ведь ни разу до сих пор он ее не поцеловал, не обнял. Чем это объяснить? И чего вообще хочет он от нее? Денег у нее нет, и, кажется, он даже не находит ее очень красивой. По крайней мере, тогда, в первый день знакомства, восхищаясь ею, он ведь все-таки сразу стал вносить какие-то поправки… «Нужно желтее розовое для щек…», – вспомнилось ей. – «Ваш жанр должен быть всегда немножко „чересчур“»… Да, вносил поправки. Значит, не был так потрясен ее красотой. А между тем – ищет ее общества, ходит за ней. Он хочет, чтобы она была его «amie». У французов это слово имеет определенное значение. Но один раз он как-то сказал «copine» [14]… А это уже другое. Об этом думала она, засыпая, и только на рассвете, в полусне, между сном и жизнью вдруг почувствовала как толчок в сердце: «Этот браслет краденый!» Но тотчас заснула снова. Утром, выходя из дому, вынула браслет из ящика стола, куда спрятала его на ночь, долго разглядывала его, стараясь вспомнить что-то очень нехорошее, связанное с этой ночью. Но так и не вспомнила. «Нехорошее» была та самая мысль, которая на рассвете ударила в сердце. В ломбарде ждал ее приятный сюрприз: за браслет предложили не пятнадцать тысяч, как она собиралась просить, а сорок пять. «Хорош комиссионер, – улыбаясь, подумала она про Гастона. – Много он в вещах понимает!» Ей приятно было, что она обрадует его сегодня, и она с нетерпением ждала вечера и побежала в кафе раньше назначенного времени. К ее удивлению, он сидел уже там. – Ну, что? – спросил он вполголоса. – Поздравляю вас! – смеялась Наташа. – Вы удивительно опытный комиссионер! Оцениваете вы замечательно верно. Гастон посмотрел на нее испуганно: – Вы, кажется, шутите? Неужели не дали даже десяти? Ей стало жаль его: – Успокойтесь, милый мальчик, ваш хороший друг умеет дела делать. Вот – получайте. И она торжественно открыла сумку и хотела вынуть деньги. – Нет, нет, – вскинулся он. – Потом, потом!.. Здесь неудобно. Вы только скажите, сколько. – Сорок пять! – Что-о? Он сильно покраснел и, по-видимому, совсем не обрадовался. – Ай-ай-ай, – пробормотал он. – Начнут, пожалуй, историю. Заботы. – Почему? – удивилась Наташа. – Я думала, что, чем дороже вещь, тем больше вы получаете комиссионных. Он посмотрел на нее с недоумением, видимо, совершенно не понимая, о чем она говорит. Она снова повторила свои рассуждения. Он поморгал глазами и ответил: – Конечно, конечно. Но дорогую вещь труднее будет продать. Он стал очень рассеянным, отвечал невпопад и пошел говорить по телефону. Говорил очень долго и, вернувшись, сказал, что у него разболелась голова и он хочет пойти домой и отлежаться. Наташа обиделась и загрустила. В головную боль она не поверила, а подумала, что он сговорился с кем-нибудь по телефону покутить на эти неожиданные деньги. И грустно ей было, что она так радовалась весь день, думая, что осчастливит его, и надела нарядную шляпу и белые перчатки – так была уверена, что он поведет ее обедать или в театр. А он даже не поблагодарил за услугу. Она хотела упрекнуть его за неблагодарность – она из-за него опоздала на службу, а он даже чашки кофе не предложил. Но он был такой растерянный, что не стоило и разговора начинать. На улице он кликнул такси и почти молча довез ее домой. Взял деньги, которые она передала ему, вышел вместе с ней и расплатился с шофером. «Он, верно, хочет подняться ко мне», – подумала Наташа и, так как была обижена, решила сделать вид, что не понимает его намерения. – Зачем же вы отпустили шофера? – спросила она. – Не идти же вам пешком, раз у вас болит голова? – Нет, я поеду, – ответил он. – Только я хочу взять там на углу другой автомобиль. Он рассеянно поцеловал ей руку и быстро скрылся. Наташа стала тихо подыматься по лестнице. – Ловко, нечего сказать. Вспомнился знакомый офицер, который говорил в таких случаях, пародируя восточный акцент: «Харашо, душа мой? Получил об стол мордом». – Это все грубо и глупо и, в конце концов, даже скучно. И чего ему от меня надо? Чтоб я закладывала для него какие-то подозрительные браслетки? «Комиссионные»! Наверное, просто краденые. Ведь этак можно легко запутаться в какое-нибудь грязное дело. Нужно быть совсем дурой, чтобы не видеть, что этот молодой человек – весьма подозрительный тип. Если он завтра явится, я скажу ему прямо, чтобы он на меня не рассчитывал и что вообще… я не хочу с ним встречаться. Быть героиней какого-то авантюрного романа я не создана. Хотелось есть – она ведь так и не пообедала. – А – тем лучше. Париж стоит мессы. Осталась без обеда, зато отделалась навсегда от этого прохвоста. Она была очень обижена и на обиде этой, как на прочном цементе, начала спокойно и холодно укладывать свою жизнь. – Пойду завтра к Шурам-Мурам… Надо возобновить уроки английского… В конце августа поеду в Жуан-ле-Пен [15]… Скопирую синюю пижаму сама, сделаю ее в ярко-зеленом… 12 Когда от Канта ушел его старый слуга Лампе, огорченный философ записал в записной книжке: «Забыть Лампе». Кунофишер. «Кант». «Не будем больше думать об этом», – сказала она, она думает об этом всегда. Песня. – Не надо о нем думать. А чтобы скорее забыть, лучше всего быть с людьми, которые никакого отношения к этому темному типу не имеют, – решила Наташа. Поэтому визит к Шурам-Мурам исключался, хотя они были очень милые и хорошо действовали на настроение. Вспомнила о ломбардной квитанции и решила тотчас же отослать ее Гастону. Просто, без всякого письма. Улицу и отель она запомнила хорошо. На обратной стороне конверта надписала свое имя и адрес. Отправила. После этого три дня сидела дома «не потому, что ждала ответа или телефонного звонка, а просто так». И это «неожидание» утомило и измучило, как тяжелый труд. На четвертый день письмо вернулось с надписью «Адресат неизвестен»… Очевидно, Гастон жил в отеле под другим именем… Сидеть и «не ждать» стало совсем невыносимо. Тогда выступил на очередь план: быть с людьми, не имеющими отношения к темному типу. Вспомнила о мадам Велевич, вышивальщице, работающей и на мастерскую Манель. У Велевич бывал народ и все такой, из другого мира: бывшие светлые личности – фанатики воскресных школ и волшебного фонаря – учительницы музыки, переводчицы, рисовальщицы по крепдешину, шоферы и дантисты. На этот раз за чайным столом сидели, кроме самой хозяйки, пожилой, курносо-русской уютной женщины, еще трое. Одного из них Наташа уже встречала. Это был дальний родственник хозяйки. Очень высокий, светло-рыжий, с выражением ржущей лошади на лице, он давно жил в Париже и смотрел на все российские дела – советские и эмигрантские – с наивным и даже как бы веселым удивлением. Был он когда-то кавалеристом, потом служил в государственном коннозаводстве и, вероятно, благодаря этой лошадиной линии своей жизни получил прозвище в память призового жеребца Отставной Галтимор его величества. Кроме Галтимора, были две дамы. Одна – маленькая, ядовитого типа старушонка, в старинном корсете и высоком воротничке, подпертом серебряной брошкой-подковой. Вторая дама, что называется, – средних лет, с пухлым, дряблым, очень бледным и как бы дрожащим лицом, в черном грязном платье. Странная дама. И звали ее необычно – Паллада Вендимиановна. И была она, очевидно, очень строгих принципов, потому что, когда хозяйка предложила ей варенья, сделала отвергающий жест и сказала твердо: – Ни-ко-гда! И ясно было, что и под пыткой варенья не съест. На Наташу взглянула с отвращением, искренним и нескрываемым. – Ну, что нового у вашей Манель? – спросила хозяйка, усаживая Наташу. – Ах! Вы служите у Манель! – почему-то обиделась ядовитая старушонка. – Да, я манекен, – ответила Наташа. – Так скажите вашей Манель, – продолжала обижаться старушонка, – что она платьев шить не умеет. – Вот это здорово! – гаркнул Галтимор, заржал и стукнул ногой. – Да, не умеет. Моя знакомая дама купила себе костюмчик и потом ко мне переделывать принесла. Спину обузили, юбку обузили и запаса в швах не оставили, так что и выпустить нечего. Наташа вступилась за честь Манель. – Ваши дамы покупают в больших домах на сольдах [16] платья, которые не на них шиты, а потом недовольны. Платье сшито на тоненькую фигурку, а в него лезет пятипудовая бабища и обижается, что плохо. – А почему же не оставляют запаса в швах? На материи выгадывают? – Ха-ха-ха! – веселился Галтимор, переводя вопросительно веселые глаза с одной собеседницы на другую. – Ужас! – воскликнула Паллада Вендимиановна, оттолкнула чашку, расплескав чай, откинулась на спинку стула и закрыла глаза. Все переглянулись. – Паллада Вендимиановна недавно приехала из России, – смущенно объяснила хозяйка. – И вот все не может привыкнуть к нашей жизни. – И никогда не привыкну! – истерически крикнула Паллада. – Н-не могу! Задыхаюсь! Разве это люди? Это… ламэ [17]! Ламэ! Где чудеса любви? Чудеса самоотвержения? Восторг муки? Галтимор оглядывал всех, точно спрашивал – пора ли смеяться. – Я уже семь месяцев здесь! – задыхаясь и дрожа лицом, кричала Паллада. – И я изнемогаю! Варенье… ламэ! Ха-ха! Ламэ! Люди что-то шьют, работают, получают деньги, едят, спят, сколько полагается. Покупают все, что им нужно… Учатся спокойно… Купит книжку и учится. Ха-ха! Где восторг? Где подвиг? Где чудо? – Позвольте, – вступила ядовитая старушонка, – При чем здесь чудеса? Чудеса в религии, а не в том, что я полфунта сахару куплю. – Да, у вас – да. У вас так, – совсем бешено отвечала Паллада. – А у нас – чудо на каждом шагу. Петр Никанорович шел по улице и видел – везут Алавердова и Матохина. Везут арестованных на расстрел. И все, конечно, отворачиваются и делают вид, что не узнают. А Петр Никанорыч поднял руку, перекрестил их, снял шапку и поклонился до земли. Малый подвиг – скажете вы. Нет, великий. Его расстрелять за это могли. За этот поклон, за этот крест он жизнью своей платил. Да, да… Видела я: девочка, маленькая девочка, худая, синяя, несет в черепочке немножко патоки – это ей выдали на паек. Идет осторожно и все на патоку смотрит, как бы не пролить. И вот подходит к ней старушка и говорит: «Девочка, мы с тобой старые да малые, слатенькое любим». Так и сказала: «слатенькое». А девочка говорит: «Что же, бабушка, лизни пальчиком, я для тебя не пожалею». И старушка обмакнула палец и пососала. Конечно, это малое чудо любви. Но я видела голубой свет над ними, над их головами… Голубое излучение… Лицо у Паллады побледнело еще больше, судорога оттягивала углы рта. – Есть у Мицкевича в «Дядах»… Души умерших детей просят, чтобы дали им горчичное зернышко, потому что не вкусили они при жизни горечи и не могут попасть в рай… Наши дети горчичными зернами вскормлены, а единственный свой черепочек грязной патоки другим отдадут. Да. Церкви закрыты, религии нет. Но звон колоколов невидимо гудит под землей, и сам Христос приходит приобщить умирающих. – Ха-ха-ха! – свежо и бодро заржал Галтимор так неожиданно, что все вздрогнули. – Вот так большевики! Какой камуфлет [18]! Уничтожили религию и основали фабрику святых! Ха-ха! В ударном порядке, безо всякой пятилетки, лучший завод в государстве, в планетарном масштабе и работает по двадцать четыре часа в сутки? Ха-ха! Галтимор веселился. – Нет, действительно, – ну на что им церкви? Святым-то? Паллада, ухватившись за сиденье своего стула, повернулась всем телом прочь от Галтимора. – Жалею, что говорила перед вами… перед таким… – срывающимся голосом сказала она. Все смущенно молчали. – А мне гадалка нагадала, что я скоро поплыву на родину, – сказала Наташа. – Значит, тоже в святые? – не желая сдаваться, вставил Галтимор, но уже не так браво, как раньше. – Такая хорошенькая святая – воображаю, какие толпы будут сбегаться к вам на поклонение! Ехидная старушонка покосилась на него неодобрительно. – И все это пустяки, – сказала она. – У нас тоже делают добрые дела. – Сколько угодно. Всякие комитеты и все,
что угодно. Моей сестре Розенталь пожертвовал швейную машинку. И вовсе он не святой, а просто добрый человек и богатый. И никто не плачет и не умиляется. Хозяйка почувствовала, что надо и ей как-нибудь вступить в разговор. – По правде говоря, – сказала она, – у нас действительно большая распущенность. Конечно, я не возражаю, комитеты… Но любви к другу и жалости – этого я не наблюдала. – Да чего же жалеть-то? – вступил Галтимор. – Наряжаемся, пляшем, ходим по ресторанам. Вот позвал меня вчера князь Чамкидзе, товарищ по полку, в их кабак. Он – метрдотелем. Битком набито – и все почти русские. А ведь цены умопомрачительные. Видел там нашу неувядаемую Любашу Вирх с какими-то юнцами, дансерами. Тоже профессия – эти дансеры. Существа, грациозно изгибающиеся между альфонсизмом и уголовщиной. – Она была с французами? – задохнувшись, спросила Наташа, сама не отдавая себе отчета, почему спрашивает и почему волнуется. – Нет, с нашими, отечественного производства фруктами. – Ну, я ухожу, – неожиданно поднялась Паллада и, ни с кем не прощаясь, пошла в переднюю. – Кликуша! – мотнув ей вслед головой, шепнула хозяйка. Наташа поднялась тоже. Ей почему-то стало тоскливо и беспокойно. – И вы? – всполохнулся Галтимор и, внимательно посмотрев на Наташины ноги, предложил ее проводить. – Вам нельзя идти одной, еще кто-нибудь пристанет. – И все это ерунда, – вдруг заявила ядовитая старушка. – Ведите себя прилично, так никто к вам и не пристанет. Я постоянно одна хожу. По сторонам не смотрю, иду, и никто никогда ничего себе не позволил. Галтимор обвел всех недоуменно-радостным взглядом. – Пойдемте вместе, – сказала Наташа старушонке. Ей не хотелось идти с Галтимором. – Охотно, – ответила та. – Смотрите-ка, у вас синенькое пальто и у меня синенькое. Подумают, что мы две сестрички. Наташа рассеянно молчала. Она думала о том, что, куда бы она ни пошла, все равно везде будут говорить о Гастоне. И она была бы очень удивлена, если бы ей объяснили, что о Гастоне, в сущности, не было сказано ни одного слова… 13 Несчастье бросает тень вперед…
Тэффи. «Предел». Все божественной игрою рождено и суждено… Ф. Сологуб. Фифиса была маникюрша отменная. К Наташе ходила по воскресеньям – в будни Наташе было некогда. – Ну, что нового? Давно не видали нашу красавицу? Я про Любашу… Фифиса даже ножницы уронила. – Ох, милая моя! Ну и дела! Уж не следовало бы говорить, да вам ведь можно. Была я там третьего дня. Вызвала меня, значит, ногти делать. Ну, пришла я, а самой-то еще нету. Вижу, все благополучно, еврейный лакей двери отпирает, новая собачка бегает, хорошенькая, как купидон. Цветов всюду наставлено гибель, по комнатам англичанка ходит, за прислугами смотрит. Ну, значит, все слава Богу, взят, значит, американец за зебры. Ну я, значит, в будуарчике села, инструменты достала – жду. И вдруг нежданно-негаданно – звонок – является сам фон-барон, а он теперь, я знаю, за городом работает. Ну, поздоровался, он меня любит. «Я, – говорит, – Анфиса Петровна, только Люлечку дождусь, меня в город по делу прислали и нет ли чего пожевать». Ну и предложила я наскоро яишенку сварганить. И так он простодушно сказал: «сварганить – так сварганить». Ну, я живым манером, раз-два все ему в столовой на уголок стола поставила – сидит, ест. А сама принесла горячей воды, села в будуарчик – жду. И минутки не прождала – влетает моя барынька, веселая, ну, прямо купидон. «Живо, – кричит, – Фифиса, я тороплюсь». И не успела она шляпу снять, как слышим – звонок. И вбегает в комнаты прямо в будуарчик этот пузан, американский черт. Рожа вся на сторону, губы лиловые, как у медведицы… Не здоровается ничего и прямо: «Я, – говорит, – сам видел, как вы подъезжали и кто вас провожал» – рожа такая наглая. По-французски говорит – баронесса-то по-американски ни кукуреку, как и мы, грешные. Баронесса себя сдержала и говорит: «Это что же значит?» – «А то, – говорит, – значит, что вы, верно, стареть начали, что за мальчишками бегать стали». Ведь это подумать только – такой богатый человек и такие простые слова произносит! Тут баронесса спокойно говорит: «Уходите вон и не смейте возвращаться». А он губы распялил и: «Сами позовете!» Подумать только! И ведь ушел! В передней дверью хлопнул. Только погодите, дело-то еще только начинается. Он, значит, дверью хлопнул, а с другой стороны, слышим, точно кто заикается: «А-а-а… а-а-а…» Оборачиваемся – барон! Лицо задрал – одни ноздри и в бороде кусок яичницы трясется. Хочет что-то выговорить и не может. Ну до того страшно! Я чего-то особенно этой яичницы в бороде испугалась. Последние, думаю, времена наступили. А баронесса побелела вся, однако смеется: «Грива, Грива, ты чего?» А он все заикается и вдруг: «Кто это у вас сейчас был?» А она, верите ли, растерялась! Ну, кто бы подумал! Такая баба умница… Ну, сказала бы: «Кто был, того нет» – или… мало ли как. А она только «Грива, да Грива». Тут уж я набралась духу и говорю: «А это, разве не знаете, один тут старичок блаженненький». Тут она немножко в себя пришла и говорит: «Чего ты? Не понимаю. Это нужный человек, он мне помогает на бирже играть». А тот опять за свою волынку: «А-а-а, а о ком он говорил?» А баронесса смеется: «Представь себе, – говорит, – этот старый шут, кажется, в меня влюбился… И во всяком случае ему, по-видимому, обидно, что я каталась с Верочкой и ее мужем, а его мы в свою компанию не принимаем». Ну, и затарантила… Гляжу – он и отошел, улыбаться стал. Потом попрощался и пошел. Все, кажется, обошлось, а тут опять комедь. Баронесса моя глаза закатила да как завизжит: «Боюсь, боюсь, боюсь!» Ногами бьет, всю ее корчит… Уж и намучилась я с ней – и водой, и одеколоном – прямо всю даже ботэ[19] с лица смыла – потом, как пришла в себя, к Кева звонила, скорее мамзель с красотой прислать. И чего она так – понять не могу. Я уж допытывалась, что не того ли она боится, что американец совсем ушел и деньги унес. Так она даже улыбнулась. «Я, – говорит, – его сама больше на порог не пущу. Уж если человек смел таким тоном заговорить, так такой человек больше никуда не годится. Он, как яблоко с червем, не знаешь, как кусить, откуда пакость вылезет». Со мной-то она откровенна, знает, что я никому никогда… Целый день по домам ходишь – мало ли чего наслушаешься, если начать сплетки разносить, тоже хорошего мало. – Чего же она испугалась? – спросила Наташа. – А кто ее знает. Мне уж даже в голову пришло – да уж очень как-то невероятно – неужели она испугалась, что барон что-то понял? Неужто он и впрямь ничего не знает! Тут перед самым его носом такая, как говорится, щепетильная жизнь, и вдруг он ничего не замечает. Воля ваша – поверить трудно. Что ж он, уже совсем идиот, что ли? – А может быть, так любит, что не хочет видеть? – задумчиво сказала Наташа. – А если не хочет, так чего же вылез? Чего ноздри раздул? Ну и дела! И до чего же все это было страшно! Ну, думаю, Бог с ними и с деньгами. Не пойду больше к ним ни за что, еще в свидетели попадешь. Ну, однако, вчера все как будто утихомирилось. Американец три корзинищи роз приворотил. Она его и на порог не пустила – верно этого самого червя боится, хю-хю-хю! Ну и дела! Я, между прочим, думаю, что у ней, пожалуй, какой-нибудь другой ерш на прицепе, а то бы так не фыркала… Если бы все всё время не говорили о Гастоне, Наташа давно бы его забыла. Но о нем говорил у Велевич отставной Галтимор, потому что упомянул о Любаше, а у Любаши была стофранковка с зеленым пятном, происхождение которой так и осталось невыясненным. О Гастоне говорила Фифиса, потому что опять-таки рассказывала о Любаше. О Гастоне говорили собственные Наташины руки, потому что Гастон советовал подкрасить ногти… Внешне жизнь текла обычно и ровно. В мастерской спешно сдавали последние заказы, назначили день для сольд, манекены и продавщицы толковали между собой о каникулах и о том, кто куда поедет. Манекен Вэра вела себя загадочно, о своих планах никому не рассказывала, но давала понять, что все, может быть, удивятся. Мосье Брюнето был погружен в работу по уши. Он непритворно хлопотал, разъезжал, звонил по телефону, рылся в счетах и торговых книгах. Что касается мадам Манель – то тут появилось нечто новое. Появилась неожиданная почти нежность к Наташе. Она кивала ей головой, улыбалась, любовно поправляла ей локоны и всячески выделяла из общей стаи легконогих девиц. В своей тоске и тревоге Наташа почти не замечала этой лестной для нее перемены. Дело в том, что в мастерской тоже говорили о Гастоне, потому что говорили о дансерах, а о дансерах говорил Галтимор, когда рассказывал, что встретил Любашу. И говорили о ночных ресторанах, и она вспомнила тот вечер, когда увидела его «с покойным другом» его отца. Она «прекрасно сознавала, что ни капельки в этого типа не влюблена», но он внес в ее жизнь что-то ядовито-тревожное, замутил, как морская сепия, воду ее жизни, и в этой черной воде где-то шевелилось чудовище, которое погубит ее, и она не видела его и имени его не знала, – но чувствовала, что оно здесь, и плакала во сне… Так прошло время. И настал день… 14 Твои слезы текли для меня, мои губы выпили твои слезы. Анатоль Франс. Я принесу тебе желтый мак с пурпурными лепестками. Феокрит. «Циклоп». – …Такая, я тебе скажу, живодерность в них сидит, во всех до единой, в этих ангелах-то, без которых жить-то нам невозможно! Ф. Достоевский. «Братья Карамазовы». Она только что пришла из мастерской, когда он постучал к ней в дверь и, не ожидая ответа, вошел. Наташу поразил его возбужденный, почти безумный вид. Щеки горели, запавшие глаза были красны и лихорадочно томны. – Я уже два раза был здесь сегодня, – сказал он. – Ходил, ждал перед вашей мастерской и не видел, как вы прошли. Он вдруг опустился на колени, схватил Наташины руки, прижался к ним лицом и заплакал. Наташа вся затихла и ждала. Ей самой было странно, что вся истерическая тревога последних дней вдруг отошла от нее, и это нежданное и такое удивительное появление Гастона не взволновало и именно не удивило ее, а, напротив, как-то чудесно успокоило. Он поднялся, встал рядом с ней заплаканный, как ребенок, с припухшим ртом. – Наташа! – говорил он, – вы одна у меня на свете, вы – единственное существо, которое можно и надо любить. Вы не знаете, какие есть подлые, низкие души. Они не успокоятся, пока не сделают из вас негодяя… Нет, этого им мало! Они хотят сделать из вас самого черта и тогда… тогда отшвырнут его… потому что с ним стыдно показаться, все видят его рога и копыта… Он снова зарыдал. Наташа ласково гладила его по голове. – Вас обидели, бедный мой мальчик? – спросила она. – Наташа! – бормотал он. – Наташа, полюби меня, удержи меня около себя, не отпускай. Я люблю тебя… Будем вместе с сегодняшней ночи навсегда… Он плакал и целовал ее солеными от слез горячими губами. – Я не уйду от тебя сегодня… Ты не прогонишь меня? Я такой несчастный… Я пришел к тебе навсегда… Ты не оттолкнешь меня? – Нет, – ответила Наташа очень серьезно и грустно. – Нет. Я ждала тебя. Уже светало. На улице гремели жестянки мусорщиков. Постукивая глухим звонком, прошел трамвай. Гастон спал, закинув голову, стонал и метался во сне. Наташа нагнулась к его лицу. Оно пылало… – Он болен? Она провела рукой по его лбу. Он открыл мутные, красные глаза и со стоном закрыл их снова. – Ты болен, Гастон? – Ужасно болит голова… Она встала, поправила ему подушку, прикрыла его одеялом, села рядом на стул и долго, жадно рассматривала его. Вот он – этот неведомый и жуткий, так странно вошедший в ее жизнь. И во сне у него то же детское пухлое лицо, рот обиженного ребенка, нежная молодая шея. И вдруг она вздрогнула: на подушке рядом с этим милым лицом лежала его рука, огромная, с далеко отставленным, непомерно длинным большим пальцем. – Рука душителя! Вспомнила чьи-то слова: «Вы и не знаете, сколько бродит по Парижу всяких извращенных, больных людей, чудовищных эротоманов, садистов, душителей. В таком большом городе им легче спрятаться…» Что она знает о нем, об этом мальчике? Кое-какие догадки, очень нехорошие… Как могло случиться, что она оставила его у себя? Какое-то наваждение… Гастон вздрогнул. По лицу его пробежала судорога ужаса, и с невыразимой тоской отчетливо сказал он по-немецки: – Ich habe Angst, Mama! «Мне страшно, мама!» Наташа вскинулась, точно это ее позвал он на помощь, охватила обеими руками его плечи. – Мальчик мой, бедный заблудившийся мальчик! Я не оставлю тебя! И в этом слове «мальчик мой» определилась, вылилась в него, как в форму, и отвердела ее любовь. Женская любовь очень отлична от любви мужской. Мужчина почти всегда знает, кого любит. Он, конечно, может преувеличивать достоинства или недостатки любимой женщины, но тот облик, который он любит, есть облик истинный, украшенный или слегка искаженный, но настоящий. Он любит свою жену или любовницу, Марию Петровну – докторшу, а не Валькирию, или Елену Павловну – актрису, а не «крошечного котеночка». Женщина, если только она не совсем тускла духовно, берет любимого человека, как тему, которую разрабатывает сообразно своему свойству любить. Есть женщины, создающие из любимого человека непременно великого героя, будь он при этом хоть аптекарский помощник. Есть – ищущие и находящие рыцаря духа в коммивояжере, исключительно своему скромному делу преданному, есть, наконец, – и это самый горький и самый подвижнический лик любви – любовь к возлюбленному материнская. В форму, создаваемую ею, свободно вливаются и отъявленные негодяи – их остро жаль, как заблудших, – и люди глупые – глупость умиляет, – и ничтожные – ничтожные особенно любимы потому, что жалки и беспомощны, как дети. Любовь к героям самая яркая, но зато и самая хрупкая. Она с трудом прощает ячмень, вскочивший на глазу героя, его неудачную остроту. Любовь к рыцарю духа, восторженная и чудесная, тоже не очень прочна. Она почти всегда обречена на разочарование. И никакой фантазией не сотрешь карточные должишки, служебные интрижки и всяческую «смену вех»! Любовь материнская простит все, все примет и все благословит. – Мальчик мой! – сказала Наташа и обрекла себя, и заплакала от боли и счастья. Она встала, приготовила чай, напоила Гастона. Он молча выпил несколько глотков, взглянул на нее мутными глазами, улыбнулся ласково и жалко и снова заснул. Пора было идти в мастерскую. Но как его оставить такого? Попросила коридорного позвонить к Манель и сказать, что у нее грипп. Целый день просидела она около него, жадно прислушиваясь к его сонному бормотанью. Иногда ей казалось, что она улавливает какие-то не французские слова. Но ничего, кроме той фразы: «Ich habe Angst, Mama!», так и не расслышала. Под вечер он пришел в себя, жаловался на головную боль и ломоту. – Я не могу уйти от тебя, Наташа, я слишком болен. Она счастлива была, что он не может уйти. Хотела устроить его поудобнее и предложила съездить к нему в отель за бельем и пижамой. – Нет, туда не стоит, – сказал он. – Лучше съездить на Северный вокзал, там у меня чемодан на хранении. В нем все есть. Она очень удивилась. Разве он собирался уезжать? – Потом… – устало сказал он и закрыл глаза. Вечером он дал ей квитанцию, и она съездила за чемоданом. Оказалось, что он был отдан на хранение еще две недели тому назад. – Может быть, там окажется какая-нибудь женщина, разрезанная на куски… – посмеивалась Наташа. Посмеивалась, но не было ей ни спокойно, ни весело. В чемодане, однако, никаких ужасов не оказалось. Было белье, платье и башмаки. Гастон, полузакрыв глаза, смотрел, как она доставала его вещи. – Это для любительского спектакля, – пробормотал он вдруг. – Что – для спектакля? Платье? – Усы, – ответил он сонно. Она не поняла, о чем он говорит, и только, вынув все, увидела на дне завернутые в папиросную бумагу маленькие прядки волос. Это были накладные усики. На другой день он почувствовал себя лучше, надел какую-то невероятную пижаму в синих павлинах, зеленых драконах и золотых цветах, волнующую и знойную, как восточный сон, и сидел на кровати среди подушек томный, как принц из персидской сказки. Горничная, убирая комнату, лукаво на него поглядывала, и он улыбался ей, и веселые ямочки дрожали около его рта. – Почему ты держал чемодан на вокзале? – спросила Наташа. – Ты собирался уехать? – Да, кажется, собирался. Впрочем, нет. Я просто менял квартиру, и так вышло удобнее всего. Он уже не был экзальтированно нежен, как вечером. Но был очень ласков и много рассказывал всякой ерунды, которая волновала Наташу. Рассказывал, что у него был брат Жак, очень дурной мальчик.
Когда Жаку было шестнадцать лет, он влюбился в цирковую наездницу и все придумывал, как бы раздобыть денег. Он знал, что к женщинам с пустыми руками не являются. – И знаешь, что он сделал? Пришел к отцу портной примерять костюм и оставил в передней свою бобровую шапку. Пока он примерял, Жак успел сбегать и заложить эту самую шапку! И никогда никто об этом не узнал, ха-ха-ха! – А ты же, однако, знаешь, – заметила Наташа и поняла, что брат Жак – это и есть он сам. И потом, много раз слыша о подвигах брата Жака, уже знала, что он рассказывает о себе, но никогда о своей догадке Гастону не говорила. Через два дня пришлось Наташе пойти на службу. Она боялась, что Манель, обеспокоенная ее долгим отсутствием и болезнью, пришлет какую-нибудь из своих девиц наведаться, и выйдет неловко, если застанут ее здоровую в обществе такого восточного попугая. Какое милое тепло в сердце – возвращаться к себе, когда знаешь, что тебя ждут! – Мой мальчик, мой милый, нехороший мальчик! По дороге забежала в магазин, купила ленты для своего халатика – надо быть элегантной. Купила на обед жареного цыпленка, винограда и вина. Подходя к дому, взглянула, улыбаясь, на свое окно. Оно было темно. – Мальчик спит… Тихонько открыла дверь, повернула выключатель… Комната была пуста. Огляделась: чемодана тоже не было. Значит, ушел совсем. Ни записки, ничего. – Мосье ушел уже давно, перед завтраком, – ответил коридорный на спокойный вопрос Наташи. Это спокойствие она очень долго подготовляла, уткнувшись лицом в подушку. 15 Что такое измены, если губы, которые мы целуем, – прекрасные губы? Французская песенка. Соболиное одеяло Не согреет мою белу грудь… Русская песня. То, что Наташа считала исключительным и немыслимым и неповторимым, пришло и повторилось и основалось, как новый быт ее жизни. Гастон вернулся через два дня, бледненький, худой. Это было воскресенье, и Наташа сидела дома. Он с милой, смущенной улыбкой поцеловал ей руку и прилег на постель, полузакрыв глаза. – Ты еще болен, Гастон? Зачем же ты ушел тогда? И ничего не сказал?
Зачем же ты так делаешь? – Я почувствовал себя лучше и не хотел больше стеснять тебя. – Отчего же не оставил записки? – Ах, терпеть не могу! Я же знал, что скоро приду и что ты будешь рада. Ведь ты рада? Она была рада… И много раз приходил он так и уходил всегда неожиданно. И уходя, не оставлял никакого знака, никакого следа своего пребывания. Он иногда курил, но ни разу не находила Наташа окурка в пепельнице. Неужели он уносил их с собой? Он не написал ей ни разу ни одной записки. Иногда ей казалось, что его вообще нет на свете, что она сама его придумала. Приходил, уходил. Иногда оставался у нее по два и даже по три дня, иногда полчаса и уходил дней на пять. Так перебоями, как больное сердце, билось ее странное счастье. Были минуты, о которых она много думала потом, когда наступили беспощадные дни ее жизни. Была одна ночь. Вся в снах, неуловимых и тоскливых. И от тоски этих снов проснулась Наташа и с плачем обняла своего теплого сонного мальчика и по-русски, по-бабьи, запричитала над ним: – Мука ты моя, любимый мой! Ничего я о тебе не знаю. Откуда ты? Кто ты? Куда тянешь меня? И спрашивать не хочу. И знать не хочу – только больнее будет, потому что все равно уйти от тебя не смогу. Гастон лежал тихо. Ей показалось, что он что-то понял… Он повернул к ней лицо, бледное в мутном рассвете, и сказал: – Вы очень нервная, Наташа. Зачем вы плачете? Я знаю, что вы меня очень любите и никогда не оставите и, если нужно будет, поможете во всем. Вы моя настоящая подруга, какая мне была нужна. И еще вспомнила она свой истерический порыв. Был душный вечер. Они сидели рядом, обнявшись, не зажигая огня, сладкий и томный запах его духов, всегда беспокойный, к которому привыкнуть нельзя, и тонкий золотистый аромат ветерка, падавший откуда-то сверху, точно это был запах звезд, – волновали горько и страстно. – Мальчик мой, – сказала Наташа. Она называла его «Госс», выходило что-то вроде сокращения от Гастона. – Мальчик мой! Хочешь, мы расскажем сегодня друг другу всю свою жизнь, все без утайки. Откроемся друг другу до дна, и это соединит нас. Я никому о себе не рассказывала. Я в первый раз в жизни хочу отдать себя всю. А ты хочешь? – Да. Хочу, – ответил он равнодушно. Она крепко прижалась к нему и, закрыв глаза, стала исповедоваться… – Теперь ты расскажи мне о себе. Все. Понимаешь? Так же, как я. – Хорошо, – сказал он, потянулся к столу, закурил и начал: – Отец мой был выходцем из Америки и женился на датчанке, княжеской крови… Наташа дальше уже не слушала. Она горько смеялась, глотая слезы, гладила его по голове и шептала прерывающимся голосом: – Да, да, мой мальчик, да… княжеской крови… Я слушаю тебя… рассказывай… да, да!.. Он долго тянул какую-то ерунду о каком-то миллионном наследстве, о какой-то испанской графине, влюбившейся сначала в его отца, потом в него самого… – Да, да, – повторяла Наташа, сжимая себе горло рукой, чтобы не разрыдаться громко. – Бедный мой, заблудившийся мальчик! Да… да… И еще вспоминала она разговор в ресторанчике за завтраком. День был серенький, спокойный. За окном дрожал мелкий невидимый дождь. Два красных квадратных француза ели телячьи головы. Меланхолический лакей в грязном переднике смотрел на облака и не отзывался на оклик. Все было так просто, буднично, бестревожно. И тот ужасный вопрос, который Наташа готовила столько дней и ночей, вдруг прозвенел так спокойно, естественно и просто, что она сама удивилась. – Скажи, мальчик, – у тебя так много всяких знакомых, – не встречал ли ты русскую баронессу Любашу Вирх? Гастон лениво переспросил: – Кого? – Любашу Вирх. – А какая она? – Немолодая… очень раскрашенная, рыжеватая… Он пожал плечами. – Дорогая моя, я столько видал всей этой шушеры, всех этих русских poules [20], что, право, даже не помню, у какой из них какая рожа. Но имени, которое ты назвала, я, кажется, не слыхал. Верно, что-нибудь не особенно значительное. Они уже заговорили о другом, но Наташе захотелось снова вернуться к той же теме. Слишком долго думала она о ней, слишком много представляла себе этот разговор, чтобы не насытиться вдоволь преодоленным и нестрашным. Так ребенок, долго боявшийся погладить кошку, потом, радостно смеясь, тянется еще и еще. – Скажи, Госс, ты вообще не любишь женщин этой категории? – Проституток? Нет, не люблю, – ответил он лениво. – Это же скучно. Вообще всякое ремесло скучно. Я лентяй, сам не люблю работать и даже не люблю смотреть, как другие работают. Мне за них лень. – Да, мне тоже казалось, – продолжала Наташа, все не желая отходить от темы. – Мне казалось, что эти продажные женщины неинтересны. Он улыбнулся странно, как-то снисходительно и в то же время злобно: – Да, когда они продаются, они неинтересны. В этом ты права. Но если сможешь заставить такую женщину полюбить… У него голос пресекся, так что он даже дотронулся до горла. – …Заставить полюбить, то нет в мире счастья, равного тому блаженству, которое она может дать! Он чуть-чуть побледнел, словно сразу осунулся, и на лицо его медленно наплывало то выражение удивления и восторга, которое Наташа видела у него, когда он играл Рахманинова. – Ты… – пролепетала Наташа, – ты… зна… знаешь это? Он обернулся к ней, точно не сразу понял, кто с ним говорит. – Я? Нет, нет. Я ровно ничего не знаю. Этот разговор она потом, в другие дни вспоминала чаще всего. Думая о Любаше, ища ее в жизни Гастона, Наташа не ревновала его и не ревность заставила ее задать наконец мучивший ее вопрос. Этого горького хлеба она еще не вкусила, он еще хранился где-то на полочке… Одно волновало ее – все одно и то же: уловить нити, найти, понять, узнать, кто ее любовник. Не для того, чтобы успокоиться, – пусть он даже окажется беглым каторжником. Просто хотела из тумана тревог, догадок и подозрений выйти наконец на определенную дорогу и идти по ней с открытыми глазами – на позор, на гибель, но видеть и знать все. А он приходил неведомо когда, уходил бесследно, как галлюцинация. После его болезни повелось так, что он сразу ложился, а она хлопотала вокруг него, поила его чаем, бегала за папиросами. Сначала потому, что он действительно был слаб, потом – вошло в обычай. Нехороший обычай. Люди часто не представляют себе, какое огромное значение в их взаимоотношениях имеет та или другая «обычная поза». Как она отражается в самых тайных глубинах души. Мужчина, ходящий большими шагами по комнате, заложив руки за спину и круто поворачиваясь на каблуках, какую бы ахинею он при этом ни нес, – он диктует свои директивы, он умница, а тот, кто сидит и слушает, – его душевная поза – приниженность, внимание, робкое любование. Человек лежит на диване и говорит томно: – Передайте мне, пожалуйста, спички. Другой идет за спичками, приносит, подает, если уронит – поднимает. Он служит первому, нежному, хрупкому, будь тот хоть девяносто кило весу, с бычьей шеей. Человек сидит в кресле, заложив ногу за ногу, чуть-чуть этой заложенной ногой покачивает, медленно затягивается папироской, отпятив вбок подбородок. Другой – вертится на стуле, вскакивает, ерошит волосы, путает слова. Душевная поза первого: спокойный, мудрый джентльмен, для которого вопрос давно ясен. А между тем именно сумбурная беспокойная путаница в его тупой башке так поджаривает пятки его умного и дельного партнера. И не думайте, что дело здесь просто и чисто внешне. Нет. У нас есть глубокая психологическая привычка искать за формой обычного для нее содержания, и мы непременно должны сделать некое усилие, «дерзнуть», разбить эту форму, отбросить ее, если почуем, что она лжива, и всегда идем на это «дерзание» с трудом и неохотой. Если вы встретите осанистого старика с великолепной бородой, мудрыми бровями и репутацией крупного общественного или государственного деятеля – как трудно, как до жестокости тяжело будет вам признать, что перед вами просто старый дурак… Но – довольно об этом. Гастон всегда валялся. Наташа вокруг него суетилась. 16 Раздражение является атмосферой всей общественной жизни там, где нет Бога. Фр. Мориак. Ум большинства женщин служит им больше для того, чтобы защищать их выдумки, нежели доводы разума. Ларошфуко. В мастерской начались новости: манекен Вэра укатила в отпуск, прихватив с собой без спроса несколько платьев и купальных костюмов. Прислала из Жуан-ле-Пен довольно наглое письмо, что она это сделала в интересах фирмы, так как будет демонстрировать туалеты на пляже. Мадам Манель, которая рассчитывала на эти вещи для подготовлявшейся дешевой распродажи, очень расстроилась, а от наглости Вэра даже растерялась. Когда Наташа рассказала об этой истории Гастону, он деловито задумался и сказал: – Видишь, как это все просто! Советую тебе сделать то же самое. Мы поедем куда-нибудь купаться, и тебе нужно быть прилично одетой. – Может быть, тогда лучше попросить у мадам Манель разрешения? – Ерунда. Если будешь просить – наверное, откажет. Можешь ей потом прислать очень любезное письмецо, что, мол, ее туалеты пользуются большим успехом и ты уже набрала много заказов. Она теперь такая ошалелая, что ничего не разберет и еще сама тебя благодарить станет. – Отчего ты думаешь, что она ошалелая? – Ну, вот! Весь Париж знает. Брюнето с ней разошелся. Бедная крошка страдает – ха-ха-ха! Рекомендуй меня в директора, а? – Мне не нравятся такие шутки, – сказала Наташа. – Тогда я повторю это серьезно. Так тебе больше понравится? «Почему я так уродливо связала свою жизнь с этим мальчишкой? – думала Наташа. – Он глуп, он нечестен… Зачем мне все это? Если бы я завела просто пуделя, я не была бы так одинока, как с ним». Гастон, по-детски надув верхнюю губу, старательно подпиливал ногти. Наташа взглянула на него, и бессмысленная жалость, как теплые слезы, залила ее душу. – Бедный, заблудившийся мальчик. Госс! Отчего ты сегодня такой бледный? Может быть, ты не ел? В конце августа Гастон сказал, что должен ехать по делу в Берлин, и предложил Наташе сопровождать его: – В Берлине я получу деньги, и мы поедем купаться в Остенде. Хочешь? Только сделай махинацию с костюмами, о которой мы говорили. Но не бери ничего вызывающего. Ты должна быть барыней, дамой из лучшего общества. Очень глупо выделывать из себя кокотку – только отпугивать людей. – Что это ты, точно торговать мной собираешься? – раздраженно сказала Наташа. Он надулся. – Ты все понимаешь чрезвычайно глупо. После этого он скоро ушел и не показывался два дня. И за эти два дня Наташа «одумалась». Действительно – к чему эта русская растяпость? Почему, когда Вэра уволокла костюмы, никто ее не презирает и преступницей не считает? В жизни надо уметь изворачиваться. С чем она поедет в Остенде? С одной пижамой собственного производства и буржуазно пресным полосатеньким трико. Щеголять такой тетенькой рядом с молодым элегантным мальчиком!.. Нет. Риск слишком велик. Вопрос о костюмах был разрешен быстро и бесповоротно. На всякий случай она посоветовала Манель в этом году открытой распродажи не делать. Может, раздать кое-что по рукам. Придумала комбинацию: скажет, что сдала выбранные ею туалеты для продажи, а когда вернется из Остенде, возвратит их Манель и скажет, что покупателя не нашла. А может быть, кое-что из платьев и удастся продать по возвращении в Париж через Луизу Ивановну, через Гарибальди. Гастон все одобрил, но таким тоном, точно удивлялся ее глупости: разве можно, мол, было сделать иначе? Последнее время с ним было раздражительно скучно. Стали готовиться к отъезду. Платья и костюмы отобраны и потихоньку унесены из мастерской. Маленькое сердцебиение, но в общем все сошло гладко. – Если бы у меня не было такое слабое сердце, мне жилось бы проще. Прибежала в последний раз Фифиса. Гастон всегда уходил, когда ожидался визит маникюрши. Наташа ценила это как деликатность. Фифиса, конечно, затарантила и, конечно, больше всего о Любаше. – Наша-то баронесса какого ерша себе подцепила! Итальянец, маркиз, мужчина, как говорится, во всю щеку, и молодой, и богатый. Глазища черные, круглые, ровно деревенское колесо, морда желтая, что брюква – а хорош! И всюду свои портреты развесил. Как в переднюю войдешь – огромный во весь рост и в шляпе. Улыбается. И в салоне портрет во фраке, и в столовой портрет – сидит на каком-то не то памятнике, не то черт его знает, и яблоки кушает. Это, значит, для столовой. Пошла в ванну руки мыть – и там он. В трико на морском песочке. Я уж даже посмеялась баронессе – чего уж так больно много? А она говорит – это он все сам и приколачивал, сам и развешивал. Такой, значит, уж любитель. Жаль – не все углы обошла, а то бы – хю-хю-хю!.. Ох, грехи! Ей-Богу, обхохочешься. – Ну, что же, она довольна? – спросила Наташа и подумала: «Может быть, такая-то жизнь и проще, и приятнее…» – Очень даже довольна. Новый рояль получила и вместе, говорит, романсы поют. Тот-то, ведь, американец, с червем, совсем уж Квазиморда был. А тут она мне с улыбкой на ушко шепотком (она ведь знает, что я никому…): «он мне, говорит, нравится». Ну, что ж, это хорошо. И человек богатый, и нравится. А то у нашей сестры все больше так, что как понравится, так, значит, деньги и вытащил… * * * Выехали в Берлин как-то безрадостно. Гастон был рассеян, отвечал невпопад. Наташа, усталая и грустная, закрывала глаза и молчала. И даже думать ни о чем не могла. Душа ее свои глаза закрыла тоже. В Берлине пробыли только сутки. Гастон ушел, едва успев переодеться, и вернулся только к утру. – Мы сегодня же уедем, – сказал он Наташе. – Поедем в Варнемюнде. Это, говорят, очень хорошенький немецкий пляж. Посидим там дней десять, мне за это время пришлют деньги, и мы сможем поехать в Остенде или Довилль. Хорошо? Наташа устало согласилась. 17 Грех велик христианское имя Нарещи такой поганой твари. А. Пушкин «Песни Западных славян». Варнемюнде. Маленький отельчик. На пляже немцы с детьми, целыми семьями. Огромные тростниковые кабинки с мешками, с карманами, из которых торчат кастрюльки, детское белье и жирные куски свинятины и гусятины в промасленных бумажках. Фатер лежит, муттер сидит, дети бегают и ползают – в зависимости от возраста. У фатера газета и сигарета. У муттер – вязанье. У детей – лопатки. Окапывают глубокими канавами свою кабинку, окружают высоким валом из песка, чтобы вечерний прилив не замочил песок под их жилищем. Какое множество детей! Белые, толстые, сытые. Многие из них послужат потом этим белым сытым мясом будущему благополучию своей родины… Море голубовато-серое,
цвета копенгагенского фарфора… Чайки… В маленьком отельчике чисто и некрасиво. Пахнет рыбой и салом от всего: от тарелок, от постельного белья и от шерстяных цветов, натыканных в бездарные вазочки, украшающие столы. В холле за бюро – кассирша. Физиономия ее напоминает яйцо, повернутое острым концом кверху. В самом центре – рот. Наверху в узком конце яйца кое-как помещаются маленькие глазки, украшенные собачьими бровями, лоб со взбитыми кудельками и круглый носик. Нижняя часть яйца, огромная и пустая, расплывается и лежит прямо на плечах без малейшего признака шеи, подпертая спереди круглой брошкой с портретом племянника. Плотно стянутое, твердое, как пробка, туловище и такие коротенькие ножки, что никогда не угадаешь – сидит она за своей конторкой или уже встала. Щеки у нее малиновые с жилками, углы рта сиреневого оттенка. Рот улыбается редко, но и без улыбки видны чередующиеся зеленые и золотые зубы разной длины. Фрау Фрош – зовут эту даму. Наташу она невзлюбила с первого взгляда, но Гастон ее очаровал. Впрочем, вероятно, оттого она и невзлюбила Наташу, что Гастон ее очаровал. Фрау Фрош было не больше сорока пяти лет… Гастон явно кокетничал с ней. Проходя мимо бюро, снимал шляпу несколько раз, улыбался своей смущенной улыбкой, и ямочки дрожали в уголках рта. Иногда Наташа заставала его в грациозной позе, опирающегося об ее конторку и что-то воркующего. В бюро стояло разбитое пианино. Он часто присаживался около него и, тихо аккомпанируя, напевал какую-то немецкую песенку: «Ты можешь его покинуть, Но не сможешь его забыть…» И уж, конечно, знаменитое: «Я целую вашу руку, мадам!» Лицо фрау Фрош покрывалось от волнения куриным салом и красными пятнами. – Я удивляюсь, Госс, – говорила Наташа, – какое тебе удовольствие волновать эту жабу? Неужели не противно? Гастон смеялся: – Глупенькая, ты представить себе не можешь, до чего это смешно! Она воображает, что нравится мне, и даже сказала, что ревнует меня к тебе. Ха-ха-ха! Я думаю, если ее поцеловать крепко в правую щеку, так с левой стороны выскочат все зубы!
И подумай только, ведь ее зовут Оттилия! Оттилия! Ха-ха-ха! Я ее теперь так и называю. Наташа пожимала плечами, но вся эта комедия была ей безгранично противна, противны были ревнивые взгляды кассирши и противно улыбающееся лицо Гастона, когда он, прищуря глаза, напевал чувственным хриплым говорком: «Но не сможешь его забыть». И скучно было. Публика серенькая, одеваться для нее не стоило. Семейные немцы. Скучное некрасивое море… Чайки… 18 Настоящее тревожное состояние должно рассматриваться как проявление инстинктов самосохранения. Фрейд. Гастон часто посылал ее на почту спрашивать письма до востребования и все на разные буквы, которые он записывал на бумажке и никогда не забывал отобрать от нее эту бумажку и разорвать на мелкие кусочки. Письма приходили редко. Он их уничтожал тщательно – уходил на пляж, делал в песке ямку и сжигал. Скучал он, по-видимому, отчаянно и, если не кокетничал с фрау Фрош, то уныло и раздраженно молчал. Раз как-то сказал Наташе: – Следовало бы сыграть штуку с этой старой дурой. Я буду ей петь песенки и подзову ее к роялю, а ты подсматривай из-за портьеры, и, когда я возьму ее за руки и поверну спиной к кассе – у нее касса всегда открыта, – тебе достаточно только протянуть руку, чтобы схватить пачку кредиток… они перетянуты резиночкой – там тысячи две марок… – Ты с ума сошел! – холодно сказала Наташа. – Мы еще начнем деньги таскать, того не хватало. Но она и не удивилась, и не рассердилась. Она даже обрадовалась, потому что наконец поняла игру Гастона с кассиршей. То раздражение, почти ревность, которое она испытывала, видя его все время с фрау Фрош, угнетало ее и беспокойно, и унизительно. Теперь все стало ясно. – Я был уверен, что ты и на это не способна, – сказал Гастон. – Это была шутка с моей стороны. Но ты и шутить не умеешь. Ты олицетворенная хандра. С тобой очень тяжело. Наташа испугалась его слов, не знала, что сказать, не умела повернуть в шутку свой ответ и не смела заговорить серьезно. Он встал и искусственно спокойной походкой вышел из комнаты. Тогда она вскочила и стала прислушиваться – не пошел ли он к кассирше, но тут же увидела его через окно. Он шел с папироской в зубах по направлению к купальням. Вечером они оба делали вид, что забыли размолвку. Он, впрочем, кажется, искренно забыл. – Здесь есть один довольно приличный отель «Павильон», – сказал он. – Я сегодня зашел туда посмотреть публику. Много иностранцев… Пойдем туда обедать. Может, заведем какое-нибудь интересное знакомство. На другое утро план несколько изменился: пойдет обедать Наташа одна. Так с ней скорее заговорят. Потом, если дело того стоит, она представит Гастона, как случайного знакомого. Одеться Наташа должна элегантно, но не вызывающе. Должна быть дамой из хорошего общества. Гастон оживился, разрабатывая план, как очаровать богатого американца и занять у него денег, был так мил и ласков, что Наташе захотелось отнестись ко всей этой затее, как к забаве. Действительно, кончится тем, что она своим вечно нудным настроением окончательно расхолодит Гастона. Вечером он сам выбрал, какое Наташе надеть платье, оглядел с ног до головы и зааплодировал. – Прелесть! Суетился, смеялся. Проходя мимо бюро, Наташа надменно улыбнулась на негодующий взгляд кассирши. Гастон вышел вместе с ней, но шел по другой стороне улицы, лукаво и весело на нее поглядывая. Наташа шла своей манекенной походкой. Ей вся эта затея начинала казаться действительно забавной шуткой. Правда, шуткой невысокого тона, да, в конце концов, не она ее выбрала, как и всю эту свою жизнь. Сейчас весело – слава Богу. Публика оказалась не очень интересной. За одним столиком обедали на террасе под оркестр три деловых немца, горячо говорили, тыкая пальцами в какой-то контракт. За другим – пожилая чета северного типа – шведы или датчане. Но за соседним столиком, прямо лицом к Наташе, сидел солидный господин, до смешного похожий на гигантскую рыбу. В профиль лицо его представляло правильный отрезок круга: очень покатый лоб, слегка расплющенный и потому ровно продолжающий покатую линию лба нос, той же линией загибающаяся верхняя губа, и все заканчивалось ртом, потому что подбородка почти не было, он как-то вливался в воротник, и кончено. Брови чуть намечались удивленной желтоватой полоской. Стекла пенсне, такие толстые, что казались кусками льда, прикрывали глаза. Стекла какой-то особенной гранки: при повороте вдруг показывался огромный круглый серо-голубой глаз с желтым ободком. Потом снова ледяной блеск, и глаза не видно. Общий облик этого господина был вполне джентльменский, и, судя по тому, как почтительно извивался перед ним метрдотель, он был, вероятно, клиентом богатым. Из серебряного ведерка на его столе торчало золотое горлышко шампанского. «Как раз то, что нужно», – подумала Наташа и спустила грациозно манекенным движением манто с правого плеча. Смотрит он на нее или нет? Из-за этих стекол ничего не поймешь. Но раз ей показалось, что он, вливая в свой рыбий рот бокал шампанского, смотрел на нее и, ставя бокал на место, чуть-чуть наклонился. Наташа ответила легкой улыбкой, повернулась в профиль и подняла глаза к небу. Вечер был тихий – прелестные облака над морем, розовые, перистые, как опавшие крылья ангелов, горели сладостно и безбольно. «Отчего я так редко смотрела на небо? – подумала Наташа. – Надо будет как-нибудь показать такое небо Гастону. Поймет ли он?» Гастон уже повидал всех здешних куаферов [21] и маникюрш и даже разыскал, несмотря на безвкусие местных магазинов, красивый летний галстук, но неба еще не видел ни разу… Она глубоко задумалась и сидела меланхолично нежная, розовая в сиянии вечера. Джентльмен-рыба встал и долго стоял, уставя на нее толстые льдины своего пенсне. Когда она наконец повернула голову, он низко ей поклонился и вышел. Гастон остался доволен первым опытом. Он поджидал Наташу на дороге, и они вместе весело дошли домой; веселился, собственно говоря, один Гастон. Душа Наташи осталась разнеженной сладкой печалью вечернего неба. Утром пошли купаться, вернее, искать джентльмена-рыбу на пляже. Искала Наташа. Гастон следил издали, да он и не мог помочь, потому что не знал того в лицо. Наташа искала долго и, как часто бывает, нашла, уже потеряв всякую надежду найти. В том месте пляжа, где сосредоточены были всякие приспособления для прыжков и ныряния, собралась целая толпа купальщиков, кричала, визжала и аплодировала. Наташа подошла и сразу увидела, что центром внимания был ее вчерашний незнакомец. В сером купальном трико и сером же каучуковом шлеме он еще больше был похож на рыбу, а фигура с большим длинным животом и короткими ногами была уж совсем какая-то лососья. Он был героем пляжа, потому что проделывал самые невероятные штуки. Плыл под водой минут по десять, нырял и выплывал так далеко, что никто не хотел верить, что это он там выкинул руку и приветствует зрителей. Все, особенно мальчишки, были в восторге. – Вы не знаете, кто это такой? – спросила Наташа. – Не знаем, – отвечали ей, – кажется, какой-то голландец. – Наверное, профессиональный пловец, – догадывался кто-то. Наконец герой вышел на берег, полежал минутку на песке, повернулся и, увидев Наташу, сейчас же вскочил и жестом пригласил ее поплавать. Жест был такой: он слегка склонился и вытянул обе руки вбок по направлению к морю. Все было вполне естественно и просто, но Наташе стало от этого приглашения, от этих вытянутых к морю рук как-то тоскливо и жутко. Она неохотно подошла. Обернувшись, увидела улыбающееся лицо Гастона и прыгнула в воду. Джентльмен-рыба был уже в воде, плыл вперед и все делал пригласительные жесты. Потом вдруг исчез. Наташа сейчас же повернула к берегу. Ей почему-то показалось, что он схватит ее за ноги и утопит. Но джентльмен неожиданно вынырнул перед самым ее носом, когда она уже почти доплыла до берега, и снова сделал пригласительный жест, увлекая ее в море. Но она вышла на берег и легла на песок. Сердце у нее часто и неровно колотилось. «Мне вредно купаться», – подумала она. Но Гастону о сердце не рассказала. – Он подумает, что я уже совсем старая и больная. На другой день она принесла Гастону с почты толстое письмо, очень его обрадовавшее. В письме было триста марок. Он стал реже беседовать с кассиршей и, казалось, весь ушел в забаву с джентльменом-рыбой. Знакомство с ним шло не очень-то быстрыми шагами. Он ни на одном языке, кроме голландского, не говорил. Гастон навел справки. Ему сказали, что это богатейший промышленник. Дело было подходящее. Вечером, в день совместного купанья, Наташа нашла около своего прибора букет роз. – От кого это? – спросила она у метрдотеля. – Хер ван Фиск, – отвечал тот, слегка улыбнувшись, и почтительно указал всем телом в сторону голландца. Тот приподнялся и поклонился. На следующий день купались снова вместе. И снова у Наташи болело сердце от усталости, от отвращения и страха. 19 Я люблю твое бесчеловечное сердце, Ты меня предашь завтра, Я тебя – сегодня вечером… Стансы для Манон. Чтобы скорее сдвинуть дело, было решено, что Наташа будет иногда ходить завтракать в отель «Павильон». – Деньги пока что есть, – смеялся Гастон. – Я субсидирую предприятие. За завтраком голландец послал ей бокал шампанского. В тот же день она принесла Гастону с почты письмо с французской маркой. Он был дома. Письмо было недлинное, но он читал его без конца, медленно переворачивая. Думал о чем-то и снова читал. Наташа из деликатности обыкновенно отходила в сторону, когда он распечатывал свои письма, но теперь, удивленная, что он так притих, она взглянула на него: – Мальчик! Что с тобой? Эта серая землистая маска безнадежного отчаяния так не годилась для его пухловатого детского лица, что, сама по себе страшная, она пугала еще больше от этого несоответствия. Он весь был придавлен. Он даже согнулся… Она бросилась к нему, хотела его обнять, но как-то не посмела. Что-то такое огромное, совсем чужое, совсем неведомое наложило на него сейчас свою руку… И просто, по-прежнему уже нельзя было подойти к нему. Он медленно, глядя куда-то мимо Наташи, стал рвать письмо на мелкие кусочки, собрал лоскутки в конверт, сунул в карман и встал. Наташа заметила, что один крошечный обрывок упал на пол. С отчаянно забившимся сердцем, точно сознательно совершая гнусное преступление, она наступила ногой на этот обрывок. – Знать! Знать! Знать! Он медленно пошел к двери, тихо, точно с трудом, открыл ее и вышел. Наташа застыла, крепко, до судороги нажимая носком башмака на обрывок письма. Вот он прошел мимо окна… Ушел на пляж сжигать свою тайну. Наташа подняла бумажку. Руки так дрожали, что трудно было разобрать буквы. На одной стороне лоскутка стояло: «…le l'aime…» И пониже – слово «…jeune» [22]. С другой стороны – «…fini, mon vieux…» [23] и пониже – «faut renon…» Наташа закрыла глаза. Письмо было неделовое… Что такое «…le l'aime»? Крошечная черточка, отходящая от первого «l» влево, по-видимому, соединяла его с другой буквой в одно слово… И вдруг – совершенно ясно, ясно до радости, до ужаса: это «le» – вторая половина слова «elle». «Elle l'aime» – «Она его любит». И потом, очевидно, в следующей фразе, «jeune». А на оборотной стороне, по-видимому, уже умозаключение и советы писавшего. Потому что – что другое могут значить слова: «faut renon…» как не «faut renoncer»? – «надо отказаться». Наташа так и застыла с этим лоскутком в руках. И если бы Гастон сейчас вернулся – она все равно не разжала бы руки, не спрятала бы этот драгоценный документ. – Что это значит? Кто «она»? Она любит молодого… надо отказаться… И вдруг мысль, хитрая, неприкрашенно лживая: – А может быть, это все-таки деловое письмо? Может быть, было затеяно какое-нибудь темное дельце, от которого надо отказаться. А слова «она его любит» тоже касаются какого-нибудь жулика, которому доверяет намеченная к облапошению богатая американка. Ничего в этом невозможного нет. Ровно ничего. И вдруг… душа вскрикнула: – Так отчего же это так убило его? Нет, это не то, не то. Как он согнулся, сломился весь… Нет! Удар был нанесен в сердце. Ей стало страшно. Где он? Бедный, заблудившийся мальчик! Он сидит один на берегу. Он все равно не даст подойти к себе, но пусть видит, что она и в этом, позорном для нее горе (от другой женщины идет оно!) с ним. Она скрутила бумажку, засунула ее в палец перчатки и бросилась за Гастоном. Но выйдя в холл, остановилась пораженная: он уже вернулся, стоял, опершись локтем о бюро и нагнувшись к самому лицу кассирши, шептал ей что-то. Он держал ее за руку, и немка, обернувшись на стук Наташиных каблуков, вдруг страшно смутилась и отдернула руку. Прежде она никогда не смущалась так, почти до испуга. – Ты на пляж? – спокойно спросил Гастон. – Иди, иди, я сейчас приду тоже. Она пошла на пляж. Но он не пришел. 20 Злодей тут усмехался И расправлял усы, Надел свои перчатки И смотрит на часы… Старинный романс. Вечером Гастон сказал ей, что ему придется ненадолго уехать. – В Копенгаген. – В Копенгаген? Это слово было ей приятно. Она боялась услышать «Париж». – Очень ненадолго. И на этот раз я рассчитываю на полную удачу, так что можно будет сразу же ехать в какое-нибудь шикарное место. Лето кончается – надо торопиться. – А я не могла бы поехать с тобой? – Вот уж не стоит. Я буду бешено занят, и со мной будут разные дельцы, с которыми мне не хочется тебя знакомить. Наташа смотрела на его неестественно бледное, постаревшее и подурневшее лицо и с удивлением думала: отчего же он не плачет? Ей казалось, что он в минуты горя непременно должен плакать. Впрочем, ведь уже один раз плакал, тогда… в тот вечер. Может быть, действительно у него деловые неприятности?.. – А ты за это время займись как следует твоим голландцем. Чтобы к моему возвращению он был влюблен, как тигр! – шутил Гастон и улыбался мертвыми губами. – Когда же ты думаешь ехать? – Завтра. Послали за бельем к прачке, купили на дорогу клетчатую кепку, пошли купаться. Но Гастон не смог войти в воду. – Мне холодно, – сказал он. Он был, как больной. Вечером он сказал Наташе: – Я рассчитываю вернуться дней через шесть. Но если и придется задержаться немножко – ты не беспокойся. И знай, что я заплатил за комнату вперед за две недели. Наташа не почувствовала благодарности за его милую заботу. Она почувствовала только тревогу от слов «две недели». Значит, может случиться, что разлука растянется на две недели. – Ты хочешь,
чтобы я писала тебе? – Ну, конечно. Пиши до востребования на буквы Л.Д. – Л.Д.? – Да, да, Л.Д. Я тоже буду писать. Вечером Наташа отказалась идти в ресторан «на работу». Побродили по берегу. Вечер был неизъяснимо тоскливый. Маяк бросал таинственные сигналы кому-то в далекие туманы. Два коротких луча, один долгий. И опять – два коротких, один долгий. Настойчиво, упорно. И не ждал ответа… – Значит, ты будешь писать мне? – снова спрашивала Наташа. В береговом кафе играл оркестр. Колыхались несколько пар. Гастон и Наташа, не сговариваясь, пошли на свет и музыку. Сели за столик. – Хочешь? – спросил Гастон и привстал. Он звал ее танцевать. Немного удивленная, она положила руку ему на плечо. – Как он изумительно танцует! Точно профессионал, – вспоминала она свое первое впечатление. Лицо у него было очень бледное, как, впрочем, и весь этот день с той минуты, как он прочел письмо. Глаза полузакрыты, губы чуть-чуть шевелились, точно он говорил что-то. – Он не со мной танцует, не со мной, не со мной! Наташа улыбалась и двигалась, как автомат. – Как все это странно! – думала она. – Почему я не могу спросить у него, о ком он думает? Он, конечно, не ответит, но с моей стороны гораздо естественнее спросить, чем делать вид, что считаю все благополучным и верю ему. Точно меня нанял кто-то роль разыгрывать. Ночью она не спала. Под утро увидела мутное море и джентльмена-рыбу, который, вытянув обе руки вбок и почтительно склонив свою плоскую голову, делал пригласительный жест. Русские мальчики приплясывали на берегу и поддразнивали Наташу, напевая: «Полюбила рыбу-судачину, Принимала рыбу за мужчину» И проснувшись, она все еще как будто слышала их голоса и смех. Сон дурацкий и, пожалуй, даже веселый, а потянулась от него тоска, как туман, на все утро. Гастон быстро уложил вещи, отвез их на вокзал и, вернувшись снова, долго шептался с кассиршей. – Не обокрал бы он ее на прощанье, – спокойно подумала Наташа. Такая мутная боль наполняла всю ее душу, что эта безобразная мысль была даже приятна. Ведь это было нечто простое, бытовое, реальное.
Люди живут во всякой жизни. Счастливые – в хорошей, несчастные – в дурной. Но в подозрениях, догадках, трепетах и снах, когда они составляют весь быт и уклад, – жить нельзя. Гастон предложил позавтракать в каком-нибудь ресторанчике, а потом он один пойдет на пристань. Наташа не должна его провожать. Он этого не любит. – Хорошо, – покорно согласилась Наташа. – Я буду с пляжа смотреть на твой пароход. Завтрак прошел напряженно и скучно. Гастон был рассеян. Наташа все складывала в уме разные фразы, которые произнести не решалась. Наконец она сама сказала: – Надо торопиться, мальчик, ты опоздаешь. Тогда он встал, поцеловал ей руку, потом, точно вспомнив что-то, поцеловал в губы. – Ну, вот. Я пойду. Не скучай, ведь это не надолго. Пиши мне в Копенгаген, до востребования, Р.Т. – Р.Т.? – удивилась Наташа. – Ведь ты вчера сказал, что на Л.Д.! – Ну да, на Л.Д. – ответил он рассеянно. И она поняла, что ее письма ему не нужны. Они вышли вместе. – Можно мне проводить тебя до угла? – Хорошо. На углу остановился, снова поцеловал ей руку и, сделав приветственный жест, совсем чужой, быстро, не оборачиваясь, пошел вдоль улицы. 21 Она начала понимать, что отсутствующие всегда правы. Фр. Мориак. Это почти всегда ошибка того, кто любит… когда любовь уходит. Ларошфуко. Поэты, писатели, психиатры и многие прочие знатоки человеческой души убеждены и других убеждают, что для тяжелого настроения и даже для глубокого горя лучшим средством, утишающим страдания, является природа. Природа говорит о вечности. А мысль о вечности (так считают эти знатоки) очень приятна для скорбной души. Поэтому, например, принято скучающего миллионера отправлять в далекие путешествия, конечно, в сопровождении врача, снабженного термометром и машинкой для измерения давления крови. Миллионер долгие дни смотрит на беспредельное море и долгие ночи созерцает безначальность и бесконечность небесного свода, и окрашивается его тоска этой жестокой даже для здоровой души ужасающей и неприемлемой вечностью. Обыкновенно миллионер путешествия своего до конца не доводит. «Обманув бдительность врача», он бросается в море. Еще считается полезным указать страдающему на то обстоятельство, что и он, и его горе в сравнении со страданиями всего человечества – ничтожество и мелочь. Унизить человека это, конечно, может. Но почему могло бы успокоить? Или, может быть, раздавливая каблуком таракана, было бы гуманно объяснить ему, что слону в его положении приходится гораздо тяжелее?.. День был мутный. Тусклое море дымно сливалось с небом, и долго две серые продолговатые соринки стояли недвижно не то на море, не то на небе. И которая из них была пароходом, увозившим Гастона, Наташа не знала. Потом она повернулась и пошла домой. Без Гастона комната стала большой, пустой и странно тихой. Наташа огляделась, точно видела эту комнату в первый раз. Выдвинула ящик стола. Пусто. Там долго валялась его сломанная запонка. Теперь она исчезла. Наташа быстро оглянула стену у кровати: неделю тому назад она пришпилила туда портрет Гастона. Фотограф на пляже прищелкнул их вместе кодаком, когда они выходили из моря. Наташи почти не было видно, но Гастон вышел хорошо. Карточка эта висела еще вчера. Сейчас ее не было. Впрочем, он ведь всегда исчезал так. Бесследно. И это не мешало ему возвращаться. Целый день пролежала Наташа в постели, почти не меняя позы. – Он был во всем прав, – думала она. – Нужно удивляться, что он меня не бросил. А он не бросил потому, что даже заплатил из своих денег вперед за комнату. Это мило, это нежно и деликатно. Но ему скучна жизнь со мной. Он – это ясно – искатель приключений. Он звал меня с собой в свою интересную, пеструю жизнь. И так осторожно звал, ни к чему не принуждал… Я мокрая курица. Кислятина. Русская растяпа. Размазня… Как он оживился, когда я согласилась подурить с этим рыбьим голландцем! И чего, в сущности, я хочу? Чтобы Гастон поступил на место, скажем, рассыльного у Манель?.. на тысячу франков жалованья? Стал бы маленьким приказчиком?.. Какая ерунда! И она представляла себе жизнь ту, на которую Гастон звал ее. Уголовный фильм, авантюрный роман. Она его спасает… ночью подплывает на лодке… они ползут по крыше… она его, раненого, мчит в автомобиле… Они танцуют на пышном балу, все любуются ею, и он гордится… А под утро она подает сигнал… Добыча – два миллиона. Переодетые странствующими музыкантами, они переходят границу… Она так и пролежала до утра, не раздеваясь, сжавшись комком, в снах, полуснах. Утром встала рано и пошла – но не к морю, только не к морю, не к безднам, не к ангельски-розовым зорям. Нет, инстинкт еще вел ее к жизни, и она пошла бродить по улицам курортного городка, смотреть на витрины магазинов, разглядывать ерунду: бусы из горного хрусталя, перстенечки из кровавика, сережки из какого-то мутного камня, неделикатно положенные рядом с огромной подставкой под чернильницу из того же материала, что явно свидетельствовало о его нередкости и недрагоценности. Рассматривала вязаные кофточки, купальные костюмы и шапочки, все грубое и некрасивое и на ее изысканный вкус парижского манекена даже смешное… В ресторан «Павильон» ей идти не хотелось. Она чувствовала себя усталой и увядшей. Надо сначала хорошенько отдохнуть. Гастон вернется – в худшем случае через две недели, потому что заплатил за две недели вперед. Ну, а за эти две недели голландец будет уже привязан на веревочку. Только сначала надо отдохнуть. Вернувшись домой, увидела подсунутое под дверь письмо. Сердце так стукнуло, что она не сразу нагнулась поднять. Но конверт был незапечатан и заключал в себе просто отельный счет. – Это они для порядка. Немецкая аккуратность. Проходя мимо конторки, старалась не глядеть на фрау Фрош. Но чувствовала на своей спине ее острые злые глаза. Жаль, что здесь заплачено вперед, а то она могла бы переехать в другой отель. Но с другой стороны, эта жаба Оттилия, наверное, скрыла бы ее адрес от Гастона. Прошел день. Прошли дни. Она ходила на почту. Спрашивала письма на свои буквы и на свое имя. Чиновник перебирал нетолстую пачку. Она уже знала это синее письмо, которое никто не требует, повестку, газету, бандероль… – Ничего. Как-то, подходя к почте, увидела фрау Фрош. Она как раз выходила оттуда. Шла с пустыми руками, растерянная, и Наташу не заметила, хотя встретились они нос к носу. Наташа была поражена выражением ее лица. Это было такое тупое бессмысленное отчаяние, которое, переводя на звук, можно было бы сравнить с ослиным криком. Выражение лица фрау Фрош было отчаянное, как ослиный крик. Она быстро, неровной походкой пошла по направлению к отелю. – Ждем писем от Гастона! – злобно засмеялась Наташа. Ей стало противно, что вот она так же, как эта жаба, идет на почту и так же, как она, письма не получит. Может быть, и у нее самой такое же выражение лица? Она посмотрела вслед фрау Фрош. Первый раз видела она ее на улице. Ввинченная в плечи голова, коротенькие ножки, тугое, словно из пробки, несгибающееся туловище, обтянутое бурой вязаной кофточкой… Бежит на службу… – Жалкая! Но Наташе не хотелось позволять себе пожалеть кассиршу. В этой жалости чувствовалась какая-то для нее самой опасность… Проходя мимо бюро, она нарочно смотрела в сторону. Но фрау Фрош сама окликнула ее. – Вам уже два раза подавали счет, – сказала она. – Будьте любезны уплатить, наш отель кредита не делает. И она, торжественно подняв коротенькую ручку, указала на соответствующий плакат на стене. Наташа удивленно подняла брови. – Позвольте, – сказала она холодно. – Но ведь мосье Люкэ, уезжая в Копенгаген, заплатил за две недели вперед, а прошло только шесть дней со времени его отъезда. Наташа теперь близко видела лицо кассирши. Как оно изменилось! Толстые щеки как-то гнусно отмякли и обвисли, как коровье вымя. Портрет племянника переехал к левому уху. Значит – ворот стал широк, и она перетягивала его. И Наташа с омерзением поняла, что Фрош похудела… – Уплатил за две недели? – злобно переспросила кассирша. – У вас в таком случае должны быть наши расписки. Будьте любезны показать. Теперь рот ее растянулся и выпустил ряд золотых и зеленых зубов разной величины. – У меня нет расписок… Он, очевидно, забыл их передать мне!.. Или просто верил в вашу порядочность. Он на днях вернется из Копенгагена, и все выяснится. – Х-ха! – сказала Фрош. Не засмеялась, а именно только сказала. – Х-ха! Почему он вернется из Копенгагена? Наташа смотрела с недоумением. – Почему он вернется из Копенгагена? – повторила Фрош. – Когда он вовсе не туда поехал. Наш слуга был на вокзале и слышал, как он покупал билет Гамбург – Париж. И видел, как он сел в гамбургский поезд. Ловко он вас надул. Она помолчала, с любопытством рассматривая Наташино лицо. – А какое вам дело до того, где он находится? – спросила Наташа. – А какое мне дело? – задохнулась Фрош, и щеки у нее задрожали: – Если мне нет дела, то вы, очевидно, берете на себя уплатить мне пятьсот марок, которые ваш друг взял у меня взаимообразно, – расписка у меня есть! – Ах, вот что вас волнует! – презрительно сказала Наташа, точно кассирше следовало волноваться какими-то другими высшими мотивами. – За комнату я, конечно, заплачу, – продолжала она все с тем же презрением. – А вопрос о своем долге он, конечно, урегулирует, когда вернется. Можете успокоиться. И она с достоинством вышла. 22 Долгие страдания ведут к изменению сущности. Марсель Пруст. Есть души, для которых слезы, как увеличительные стекла: мир, видимый ими через эти стекла, всегда огромен и ужасающ в своем безобразии. Те мелкие детали, которые обычному взору представляются почти украшением, потеряв свои нормальные размеры, давят и пугают. Кто видел под микроскопом очаровательнейшее создание Божие, символ красоты земной – бабочку, тот никогда не забудет ее кошмарно-зловещей хари. Пленкой «маловиденья» преображен для нас мир чудовищ. Завыли по ночам сирены. Безнадежно и жутко. Предупреждали кого-то в далеких морях, а тот или не слышал, или не понимал, потому что вой возобновлялся еще и снова, и, казалось, уже не предупреждал, а оплакивал. Безнадежно! И маяк настойчиво бросал свои лучи – два коротких, один долгий, настойчиво, хотя уже было ясно, что никому он не нужен и никого не спасет. Но откровеннее и наглее и сирен, и маяка рассказал обо всем страшный ночной сигнал – три красных фонаря, поднятых на береговую мачту. Она увидела их, выйдя из кинематографа, куда забрела случайно. Жиденькое желтое освещение в подъезде этого кинематографа держалось близко, дальше входных ступенек не разливалось. Дальше был черный провал не вниз, а во все небо и во всю землю, во всю безмерность пространства. Черный провал. И над ним высоко по вертикальной линии три красных фонаря. – Будет шторм, – сказал кто-то. Но никому это пояснение не было нужно. Ужас не в том, что будет шторм. Ужас в черном провале и висящих над ним, как бы осеняющих его, или воплем кричащих красных огней… Никакое логическое рассуждение не расскажет человеку так безысходно явно все о нем самом, как вот такие огни: – Да, – сказала Наташа. Это значило, что она поняла. Она одна на свете, в одиночестве позорном, потому что брошена и потому что не сама это одиночество избрала. И раньше, и всегда была она одна. Никому не нужная, не интересная. Манекен для примерки чужих платьев. Жизнь ни разу не коснулась ее. Война, революция – все прошло мимо. Все отозвалось только как холод, голод и страх. Пришла любовь и дала душе ее тоже только холод, голод и страх. И в любви этой была она одна. Одинока. Гадалка предсказала, что она поплывет на родину. На родине чудеса, и Христос приходит на зов… Только ведь она, пожалуй, и там будет лишняя и чудес не узнает. Слышать о них будет, а сама ничего не познает. Душа у нее скучная… Прижалась она сейчас к этому подъезду кинематографа, расцвеченному уродливыми разляпанными плакатами. Стоит в его жиденьком желтом свете… Но вот уж и он гаснет. А дальше – то, черное, глубокое, безмерное… Потом начались сны. Сны несчастных всегда удивительны и всегда много страшней жизни. Бодрствующий разум так преданно «подхалимно» служит человеку, подправляет, успокаивает, подвирает, где нужно, не верит, когда можно. Спящий оставлен без этой верной охраны. И к нему, беззащитному, подкрадываются темные ползучие ужасы, опутывают его, как свою добычу, и овладевают им. Иногда они так сильны, что разрушают всю дневную работу почтенного разума, и человек перестает верить дню со всеми его прекрасными возможностями и твердой логикой, и с пути благоразумия покорно и безвольно соскальзывает на путь безумия. К Наташе приходили сны почти всегда одни и те же. Она все искала какого-то ребенка, которого унесли и где-то мучают. Вероятно, в этих сновидениях просто отражалось сокровенное ее любви: нежность и тревога за этого «заблудившегося мальчика». Просыпалась, слышала воющий плач сирены и засыпала, чтобы снова бродить по неведомым лабиринтам и искать и не находить… Но в ту ночь, предшествующую знаменательному дню, увидела она сон, не похожий на обычные. Увидела она старый деревенский дом, где провела свое детство. Увидела большую столовую этого дома и сидящих вокруг накрытого стола. Сумерки густые, почти ночь. Но огня почему-то не зажигают. И сидят молча. И вот видит Наташа высокого плешивого старика, различает его пробритый по старинной моде подбородок. На плечах чуть-чуть поблескивают эполеты. – Дедушка! Покойный дедушка, – узнает Наташа. И как узнала его, так сразу узнала и других. Вот прямая, плоскогрудая, на плечах оренбургский платок – тетя Соня. Тоже давно умершая. И в широком кресле, сама широкая, низенькая, вся в оборочках и фальборочках и в рюшках – бабушка. А рядом дальняя родственница, старушонка Пашенька – когда же она умерла? Ах, да, еще до войны… Наташа не успела всех разглядеть, но заметила, что один прибор пустой, и тут же поняла, что все ждут именно этого гостя, который не приходит, и потому так напряженно и молчат. И вот дедушка говорит: – Чего же мы ждем, дорогая? Почему не начинаем? – Маруси еще нет, – прошамкала в ответ бабушка. «Кто же это такая эта Маруся? – подумала во сне Наташа. – Я ведь Маруси совсем не знаю». – А когда же она прибудет? – снова спрашивает дед. Наташу страшно волнует слово «прибудет». Это долгое, гулкое «у» – «прибу-у-у-удет» заключает в себе что-то особо страшное. Или это вой сирены вошел в ее сон?.. – … числа, – отвечает чей-то
голос с другого конца стола. Наташа не поняла цифры. Она слышала, но как-то не поняла и тотчас проснулась. И, проснувшись, мгновенно забыла весь сон. Осталось только какое-то особое тоскливое беспокойство, новое, которого раньше не было. Уже светало, и она решила больше не спать. Ее знобило, болела нога. Надевая чулки, она заметила, что сустав около большого пальца распух. – Подагра? Долго с ужасом рассматривала свою прелестную ногу с подкрашенными лакированными ноготками. – Надо зайти в аптеку, спросить какую-нибудь мазь. День начался яркий, солнце прыгало по стеклам, быстрое, веселое. Можно было пойти на пляж и просто прогреть как следует больной сустав. Купаться, конечно, нельзя. Она чувствовала себя совсем простуженной. Веселый день говорил, однако, о том, что надо жить на свете и что-то для этой жизни предпринимать. За комнату заплачено еще за пять дней. Если ехать через пять дней в Париж, то не хватит даже на билет третьего класса. Добраться до Парижа и там постараться продать кое-что из платьев? И вдруг вспомнился голландец. Как глупо, что она его так забросила. Надо сегодня же пойти в «Павильон». Она надела очаровательное платьице, которое еще ни разу здесь не надевала, зеленое, с вышитыми серебряными и золотыми рыбками, и пошла в парикмахерскую. Нога болела, знобило, но день кричал, что надо жить. Куафер попался какой-то неладный, подпалил прядь около уха. Рядом причесывалась миловидная барышня, поворачивала стриженую головку на тонкой шейке, и Наташе вдруг надоели ее упругие локоны. – Остригите меня, – сказала она. Куафер радостно защелкал ножницами: четыре раза в воздухе, один – в волосах. «Нехорошо, – думала Наташа. – Очень темное у меня лицо, точно из больницы». Барышня рядом была рыженькая. Не выкраситься ли? Куафер очень одобрил эту мысль. – В бронзовых английских тонах флейлен будет очень файн! Да, вышло хорошо. Наташа медленно поворачивала перед зеркалом свою позолоченную змеиную головку. Какие огромные глаза! Она с истинным восхищением рассматривала и расчесывала свои ресницы, очерчивала красным карандашом нежный рисунок рта.
Радовалась, что видит себя такой красивой и, главное, совсем новой. Ах, как хорошо, что можно сделаться новой! Она пошла на пляж, глядя на свое отражение во всех окнах. 23 Это вовсе не страстная драма, преступление или самоубийство, видимые причины которых кажутся сложными. Фр. Мориак. Несмотря на яркое солнце, день был холодный, ветреный. Поэтому и купальщиков было мало. Наташа выбрала местечко подальше от публики, сняла башмак и чулок с больной ноги. Песок был холодный, и ее сразу стало знобить, но она долго пролежала так, усталая, в полудремоте. Кричали чайки. Мелкими звоночками перезванивали детские голоса. Толстый аббат с серым мягким лицом старой нянюшки прошел со своим молодым другом. Наташа уже встречала эту парочку. У старика были сентиментальные голубенькие глазки. Друг его, тоже священник, с плоской сутулой, как вопросительный знак, спиной, с непомерно длинной талией напоминал фигурой цирковую собаку в юбочке, стоящую на задних лапах. Лицо у него всегда было надменно приподнятое, глаза подчеркнуто целомудренно опущены. На шее под затылком – глянцевитые лиловые прыщи. Старик остановился недалеко от Наташи и долго восторженно говорил о чем-то, указывая на небо и море. Молодой слушал, не поднимая ресниц, и вдруг исподтишка метнул опущенным глазом на Наташину ногу, быстро, точно стащил и спрятал. А старик все говорил о небе. На небе в это время свершалась мистерия: неслись белые воздушно-облачные видения, туда, к горизонту, где залегло темное, недвижное и неумолимое. Белые видения гасли, таяли, умирали и все-таки не останавливали своего жертвенного стремления… Наташа заснула без сна, лишь в каком-то тихом звоне, и проснулась внезапно, точно кто позвал ее, и открыла глаза. Прямо к ней, тяжело и осторожно шагая толстыми голыми ножками, шел крошечный рыжий мальчик. Он смеялся веселыми глазками, и верхняя губка его надулась, словно припухла, и маленькие ямочки дрожали в углах рта. Глядя на это приближающееся к ней ужасное своим сходством милое личико, Наташа задрожала от отчаяния. Она вытянула руки, словно защищаясь от страшного призрака, и голосом ночных кошмаров, срывным и придушенным, закричала: – Прочь! Прочь! Не хочу! Прочь! Испуганный ее криком ребенок остановился, сморщил глаза и нос, и губки его посинели от плача. А Наташа упала грудью на песок и зарыдала громко, с визгом, вся трясясь и дергаясь. Пляж уж начал пустеть – наступало время завтрака, когда она пошла домой. Распухшая нога болела, и Наташа присела на скамейку берегового бульварчика. – Она? – Не может быть… Голоса были русские. – Она! – Наташка – ты? Перед ней загорелые, черные, как арапчата, стояли Шурка и Мурка. Круглые их глаза глядели на нее испуганно. – Господи! Да что же это с тобой? – ахала Шурка. – Какая ты страшная! Рыжая, зареванная! – У меня нога болит, – жалко улыбнувшись, ответила Наташа. – Господи! Она стала рыжая оттого, что у нее нога болит! Ничего не понимаю. Деньги-то у тебя есть? – Не беда, – прервала Мурка. – Мы здесь танцуем в «Павильоне». Через пять дней получаем деньги и – марш в Париж. Тогда мы вас прихватим с собой… – Да как тебя сюда занесло? – продолжала удивляться Шурка. – А Манельша тебя по всему Парижу разыскивает. «Манельша… разыскивает, – пронеслось в голове Наташи. – Ах, да! Костюмы…» – С чего же она взяла, что я… – пробормотала она. – Именно решила, чтоб тебя, – радостно прервала Шурка. – Брюнето женился на Вэра. Открывают свою мастерскую. Вэра утащила у Манельши все лучшие модели, которые сама показывала и которые ты показывала. Но Манельша не желает подымать никакого скандала и надумала сделать тебя директрисой. Говорит, что ты очень дельная и очень приличная, словом – влюбилась в тебя. А ты тут нюнишь!.. – А Любаша-то бедная! – прервала ее Мурка. – Какой ужас! – А, что? – устало спросила Наташа. – Как – что? Разве ты не знаешь? Господи, она ничего и не знает! Все газеты только об этом и пишут. Зарезали ее. – Задушили, а не зарезали. С целью грабежа, – вставила Мурка. – Не с целью грабежа, – перебила Шурка. – Там как-то иначе, по-юридически… С целью симуляции грабежа… Вот как. – По подозрению арестован Жоржик Бублик – знаешь? Ну, наверное, знаешь. Обе торопились, перебивая друг друга. – Настоящая фамилия – Бубелик. Это так прозвали Бублик, а он – Бубелик. Латыш, что ли. – Не латыш, а латвийский подданный. Это разница. Да вы его, наверное, знаете… – Все лето таскался за Любашей по всем ресторанам, такой подлец! Стой, Мурка, у тебя же была газета… та, французская… Да посмотри в сумке. Мурка раскрыла вышитую купальную сумку, набитую всякой балетной требухой. – Да ведь была же! – волновалась Шурка. – Постой, а это что? Мурка выхватила из рук Шурки газетный сверток и, вытащив из него грязные балетные туфли, развернула. – Ну, кто же ее знал, что это та самая, – сконфуженно пролепетала Шурка. – Ну, вот… смотри. Это «Matin». Вот «Gueorgui, Georges Bubelik». Вот он… смотри… Голова… голая шея без воротничка, странно, точно от холода, сжатые плечи… – Гастон. Наташа устало смотрела на это лицо. Она была совсем спокойна. Как будто ей снова и снова рассказывают давно ей известную, совершенно для нее постороннюю историю. Только сердце колотилось отчаянно – но оно жило своей жизнью, и это биение его было чисто физическое, потому что душа ее была совершенно спокойна. Больше всего в настоящий момент интересовало Наташу ее собственное лицо. Ей почему-то казалось, что оно улыбается, и она со страшным усилием сжимала губы. «Как это странно! Почему я так?» – Да, да, латвийский подданный, – перебивая друг друга, тараторили Шурка и Мурка. – Латвийский, без определенных занятий. Двадцати двух лет. И вдруг обе вскинулись. – А репетиция-то, Господи! – Наташка! Приходи вечером в «Павильон». Или завтра на этом месте в одиннадцать. – Нет, лучше приходите сегодня! Поболтаем, – говорила Мурка, машинально заворачивая туфли снова в ту же газету. Наташа осталась одна. Закрыла глаза. И вот опять Шурка перед ней: – Наташка, ты, может быть, расстроилась? Я сейчас только вспомнила, что он и за тобой бегал. А? Да ты плюнь. Такой мерзавец, он и тебя мог бы. Иди, голубка, отдохни! А я бегу… – Значит, так, – думала Наташа. – Он убил Любашу, чтобы ограбить и вернуться ко мне. Тогда его казнят. Или он убил из ревности? Она вспомнила обрывок письма. Ведь он сорвался ехать именно после этого письма. Тогда его оправдают. Его оправдают, но он – вернется ли он к ней? Он, значит, все время любил баронессу, однако был с ней, с Наташей. Значит, опять вернется к ней. Но лучше всего, если убил из-за денег и сумеет вывернуться. Нужно, чтобы было так: убил из-за денег, но доказать, что убил из ревности. Она, Наташа, может ему в этом помочь… Она покажет этот обрывок письма, может присочинить что-нибудь. Это так. Но сейчас важнее всего другое. Важнее всего понять, установить для самой себя: любил ли Гастон баронессу?.. Вспомнился разговор в дождливый день в ресторанчике: «Но если заставить такую женщину полюбить…» Так, кажется, он сказал… «То нет высшего блаженства на свете». Да, да. Он сказал именно так. Но, пожалуй, что она-то его и не любила, а он только надеялся и представлял себе это «высшее блаженство». Что бы там ни было, надо сейчас же ехать в Париж. Откладывать на пять дней немыслимо. И еще одна возможность: ведь он арестован только по подозрению. Может быть, убил-то и не он? Но они там будут снимать оттиски пальцев, увидят его страшные руки. – «Любаша задушена!» – сказала Мурка. Усталость и скука. Так давно, давно она все это знала, что теперь, узнав в окончательный и последний раз, не чувствует ничего, кроме смертельной усталости и скуки. Не печаль, не тоска, а вот именно то чувство, когда все то же самое долбится без конца, без конца… Только вот сердце бьется так, что дышать трудно. Сердце само по себе, по своей воле отмечает что-то последнее и окончательное. Да еще этот странный смех, который растягивает ей губы и с которым она никак не может сладить. 24 Жизнь – только блуждающая тень… Это сказка, рассказанная идиотом, которая полна скандалов и ярости и которая ничего не значит. Шекспир. «Макбет». Да. Ждать еще пять дней немыслимо. Надо сейчас же ехать в Париж. И главное, не теряться, ничего не забыть и ничего не перепутать, иначе она погибла. «О том» сейчас думать не надо. Сейчас надо ехать в Париж. Денег нет. А голландец? Немедленно идти в «Павильон». Сейчас время завтрака. Он там. И она, спеша и спотыкаясь, побежала в ресторан. Метрдотель не сразу ее узнал – так изменилась она от новой прически, от красных пятен на щеках, от заплаканных глаз – и, не узнав, повел на другую сторону террасы, но она, быстро повернувшись, направилась к своему обычному месту. В ресторане было пустовато. И главное – столик голландца был пуст. – Где этот господин? – спросила Наташа и сама удивилась, как громко она говорит. – Его нет, – ответил лакей. И она сейчас же вскочила со стула, на который уже успела сесть, и бросилась к выходу. Теперь было уже совершенно ясно, что голландец на пляже. Он, значит, сегодня купается дольше обыкновенного. Надо бежать на пляж, не теряя ни минуты. Тогда она еще сегодня успеет уехать. На пляже было уже совсем пусто. У самой воды одевалась какая-то личность из тех, что не берут кабинок, а купаются в тихое время прямо с берега. Личность напяливала белье на мокрое трико, и ветер вздувал парусом белую рубаху. Подальше человек десять мальчишек, громко крича, гонялись друг за другом стаей мелкой рыбешки. «Это, верно, русские мальчики из моего сна», – подумала Наташа и озабоченно покачала головой. «Сны входят в жизнь. Да. Вот уже сны входят в жизнь…» Она быстро разыскала свою кабинку, разделась и натянула купальный костюм. Трико показалось холодным и сырым, и ее всю затрясло. – Боже мой, до чего я больна! А ведь сегодня надо ехать… Она старалась «главное, ничего не забыть и ничего не перепутать». Сейчас нужно было найти голландца и взять у него денег. Она вышла из кабинки и пошла к тому месту, где они обычно купались, но по дороге споткнулась о вырытую детьми горку, упала на песок, закрыла глаза и точно мгновенно заснула. Может быть, всего на минутку. Но когда очнулась, сразу увидела своего голландца. Он стоял довольно далеко, пожалуй, дальше того места, где они всегда купались, и, очевидно, подстерегал момент, когда она откроет глаза, потому что сразу же сделал свой обычный пригласительный жест, склонив голову и вытянув руки, и тотчас исчез. Очевидно, прыгнул в море… Наташа вошла в воду. Вода была холодная и странно сильная и упругая. Не пускала к себе. Тяжело ударила в сердце, когда Наташа легла на волну. Но зато потом подняла ее и понесла на себе легко и свободно. Голландца не было видно. Но справа гулко плеснуло – значит, он нырнул и сейчас, проплыв под ней, вынырнет слева. Обычная его игра. Быстро почувствовав усталость, Наташа повернула к берегу. Берег оказался дальше, чем она предполагала. «Неужели я так долго плавала?» Слева мелькнула рука голландца. Наташа повернула на этот знак. Но рука мелькнула снова уже справа, потом совсем далеко впереди блеснули ледяные стекла его пенсне. «Пожалуй, все это мне кажется». Но берег уходил все дальше. Это уже не казалось. «Что же это такое?.. Ведь плыву-то я к берегу…» Она посмотрела вниз, в мутное зеленое пространство. Увидела свое, сокращенное водой, маленькое, беспомощное тело, нежные, янтарного цвета ножки. И ей стало жаль этого беззащитного существа, судьбу которого она так давно, давно знала… Она подняла голову. Да. Берег уходит от нее. «Меня уносит в море, – спокойно подумала она. – Ну, что ж… Надо все-таки плыть к берегу». Справа, довольно близко, показался пароход. «Если он пройдет между мной и берегом, перережет мне путь и поднимет большую волну – мне не выплыть». Пароход перерезал ее путь, направляясь к гавани, но волны не поднял, и Наташа поняла, как далеко отнесло ее от берега. «Должно быть, я утону», – все так же спокойно подумала она. И тут ей показалось, что нужно непременно что-то сделать такое, что всегда все делают, а она вдруг забыла. Что же это? Ах, да – надо помолиться. – Господи! – сказала она. – Спаси, помилуй и сохрани рабу Твою Нат… да ведь не Наталья же я! Я Маруся, Мария… И тут сразу же мгновенно вспомнила свой предутренний сон. «Маруси еще нет», – шамкала бабушка. «А когда же она прибу-у-удет?» – спрашивал дед. Вот оно, это «у-у-у», так испугавшее ее во сне. Это «у-у-у» это – море. И как же она не поняла, что Маруся – и есть она. Но теперь уж совсем не страшно. Теперь только смертельная усталость. А что они ждут, так ведь это хорошо. Это очень хорошо, что и ее кто-то где-то ждет. Но сейчас все-таки надо плыть. Надо доработать свое заказанное, положенное на земле. Она снова заглянула вниз в зеленую бездну, снова увидела висящее над ней крошечное свое тело. И ничего не было на свете. Ни жизни с Гастоном, ни любви к нему, к Госсу, к заблудшему мальчику, ни ужаса последних часов – ни-че-го. Она только спокойно удивлялась, как могло все это быть таким значительным и страшным! Может быть, она еще и доплывет до берега. Но и это особого значения уже не имело. И все-таки что-то нужно было. Выполнить какой-то старинный, далекий, вековой завет. Да… перекреститься нужно. Перекреститься. Просто: во имя Отца и Сына и Святого Духа. Она подняла руку и тотчас острая, жгучая боль ударила ее в дыхание, обожгла мозг, зеленым звоном заполнила мир. И она еще раз дернула головой, ловя воздух. Шторм продолжался два дня. Суровый пахарь трудно водил тяжелым своим плугом, резал упругую сине-зеленую почву, и она, вздымаясь, опадала белой пылью в глубокие борозды. На третий день, когда тело Наташи прибило к берегу, к рыбачьей стороне за купальнями, море было спокойно, и вечер, осененный ангельски-розовым крылом неба, благостно тих. Нашли тело рыбаки, спустившиеся к берегу выправить сети. Сынишка одного из них, увидев издали приподнятую головку Наташи, маленькую в облепивших ее коротких волосах, побежал к дому, радостно крича: – Мальчика поймали! Мальчика поймали! Этот серебряный детский голосок так чудесно прозвенел в вечернем затихшем воздухе, что стоявший на берегу толстый патер улыбнулся и повернул свое доброе лицо старой нянюшки к молодому другу. На пляже было почти пусто. Публика, напуганная плохой погодой последних дней, очевидно, разъехалась. Несколько немцев, пожалуй, уже из местных
жителей, сидели с газетами, подстелив коврики на сырой песок. – Дело вступило в новую фазу, – сказал один из них, обращаясь к приятелю. – Арестован муж баронессы, дегенерат, почти идиот, живший на средства своей жены. «Со дня убийства, – начал читать немец, – барон ведет себя очень подозрительно. Он непрерывно смеется…» Патер отвел своего друга подальше. Ему не хотелось, чтобы молодой человек слушал детали этой грязной парижской драмы дегенератов, великосветских кокоток и сутенеров. Он показал ему розовую даль, обещающую чудесное счастье, и долго говорил о том, что день создан тоже по некоему образу и подобию, потому что рождается, живет и умирает. И что смерть сегодняшнего дня особо прекрасна, тиха и кристальна. Тихость моря и благость неба и даже мирный человеческий труд – вон там несут рыбаки что-то темное, должно быть, улов вечерний – и серебряный радостный голосок ребенка… – Чудесна смерть твоя, отходящий день! И так как был он не только сентиментальный поэт, но и священник, то, подняв руку как бы для благословения, произнес последние слова, обращаемые на земле к отходящему: «In manus Tuas, Domine» [24]. Примечания 1 Мадам, представляю вам господина… (искаж. фр.). n_1 2 Мадам, я люблю вас! (фр., англ.). n_2 3 И я никогда в жизни не забуду вас (англ.). n_3 4 Провались! (фр. жаргон). n_4 5 Цвет пудры. n_5 6 Я целую вашу маленькую руку, мадам (англ., фр.). n_6 7 Распорядитель приемов (фр.). n_7 8 Наш знаменитый (фр.). n_8 9 Знаменитость (фр.). n_9 10 Парижский проходимец! Грязный тип! (фр.). n_10 11 Идиотский (искаж. фр.). n_11 12 Здесь: микрофон. n_12 13 Имеется в виду «Испано-Сюиза» – марка дорогого автомобиля. n_13 14 «Amie», «copine» – подруга (фр.). Слова имеют различный смысловой оттенок. n_14 15 Жуан-ле-Пен – курортное местечко на юге Франции. n_15 16 Распродажа (искаж. фр.). n_16 17 Сорт ткани. n_17 18 Прикрытие (фр.).
n_18 19 Буквально – красота (фр.). n_19 20 Потаскухи (фр. жаргон; в буквальном переводе – куры.) n_20 21 Парикмахер. n_21 22 Молодой (фр.). n_22 23 Конец, дружище (фр.). n_23 24 В руки твои, Господи (лат.). n_24 FB2 document info Document ID: f26b23f4-ed6c-4d55-8f41-52eafe514841 Document version: 2 Document creation date: 08 February 2015 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Авто в облаках Вадим Габриэлевич Шершеневич Анатолий Васильевич Фиолетов Сергей Третьяков Одесский футуристический альманах. Стихотворения Э. Багрицкого, И. Бобовича, Н. Воскресенской, П. Сторицына, С. Третьякова, А. Фиолетова, Г. Цагарели, В. Шершеневича. Обложка и рисунки С. Фазини. https://traumlibrary.ru Авто в облаках ЭДУАРД БАГРИЦКИЙ, ИСИДОР БОБОВИЧ, НИНА ВОСКРЕСЕНСКАЯ, ПЕТР СТОРИЦЫН, СЕРГЕЙ ТРЕТЬЯКОВ, АНАТОЛИЙ ФИОЛЕТОВ, ГЕОРГИЙ ЦАГАРЕЛИ, ВАДИМ ШЕРШЕНЕВИЧ. СТИХИ ОБЛОЖКА И РИСУНКИ РАБОТЫ С. ФАЗИНИ. Эдуард Багрицкий Суворов В серой треуголке, юркий и маленький, В синей шинели с продранными локтями, – Он надевал зимой теплые валенки И укутывал горло шарфами и платками. В те времена по дорогам скрипели еще дилижансы, И кучера сидели на козлах в камзолах и фетровых шляпах; По вечерам, в гостиницах, веселые девушки пели романсы И в низких залах струился мятный запах. Когда вдалеке звучал рожок почтовой кареты, На грязных окнах подымались зеленые шторы, В темных залах смолкали нежные дуэты, И раздавался шопот: «Едет Суворов!» На узких лестницах шуршали тонкие юбки, Растворялись ворота услужливыми казачками, Краснолицые путники почтительно прятали трубки, Обжигая руки горячими угольками По вечерам он сидел у погаснувшего камина, На котором стояли саксонские часы и уродцы из фарфора, Читал французский роман, открыв его с середины. «О мученьях бедной Жульетты, полюбившей знатного сеньора». Утром, когда пастушьи рожки поют напевней, И толстая служанка стучит по корридору башмаками, Он собирался в свои холодные деревни, Натягивая сапоги со сбитыми каблуками. В сморщенных ушах желтели грязные ватки; Старчески кряхтя, он сходил во двор, держась за перила; Кучер в синем кафтане стегал рыжую лошадку, И мчались гостиница, роща, так что в глазах рябило. Когда же перед ним выплывали из тумана Маленькие домики и церковь с облупленной крышей, Он дергал высокого кучера за полу кафтана И кричал ему старческим голосом: «Поезжай потише!» Но иногда по первому выпавшему снегу, Стоя в пролетке и держась за плечо возницы, К нему в деревню приезжал фельд-егерь И привозил письмо от Матушки Императрицы. «Государь мой», читал он, «Александр Васильич! Сколь прискорбно мне Ваш мирный покой тревожить, Вы, как древний Цинцинат, в деревню свою удалились, Чтоб мудрым трудом и науками свои владения множить…» Он долго смотрел на надушенную бумагу – Казалось слова на тонкую нитку нижет; Затем подходил к шкапу вынимал ордена и шпагу И становился Суворовым учебником и книжек. Перед отъездом Скучный поэт и любитель серых соловьев, Хмурый эстет с вечно-раздутой щекою, – Я не знаю, почему мне так радостно от этих слов, Почему я весь день склоняю: Война, войне, войною… Именительный, родительный, дательный… Все то-ж!.. Всюду она сероглазая, остроскулая и стройная… Мухи жужжат безнравственно. За окном приплясывает дождь Лампа на столе задыхается, такая желтая, такая беспокойная… Посвисти, посвисти, посвисти, соловей на серой стене!.. Заиграй, поиграй, граммофон, из Травиаты арию… Мамаша, дай чаю со сливками мне! Что, не слышишь, со сливка… Вещи старые… старые… Придет Анатолий Васильич или нет, Придет ли проститься с поэтом на войну уезжающим… От чьей-то строки в мозгу выжигается след: «Господи, прими его душу так невыразимо страдающую!» Женщина, зачем ты смотришь в тусклое окно, Я поэт, я поэт, я поэт, понимаешь ты? И я уезжаю… Мне все равно… Я поэт, я поэт… Понимаешь ты? ЖЕНЩИНА! О кобольде Фарфоровые коровы не даром мычали, Шерстяной попугай не даром о клетку бился, – В темном уголке, в старинной заброшенной зале В конфектной коробке кобольд родился. Прилетели эльфы к матери кобольда, Зашуршали перепонками прозрачных крылий; Два бумажных раскрашенных герольда, Надувши щеки, в трубы трубили. Длинноносый маг в колпаке зеленом К яслям на картонном гусе приехал; Восковая пастушка посмотрела изумленно И чуть не растаяла от тихого смеха. Кобольд был сделан из гуттаперчи, Вместо короны ему приклеили золотую бумажку, Суровая матушка наклонила чепчик И поднесла к губам его манную кашку. За печкой очень удивлялись тараканы, Почему такой шум в старой зале, – Сегодня нет гостей не шуршат юбки и кафтаны, Напудренный мальчик не играет на рояли. Восковая пастушка ушла на поклоненье, А оловянный гусар по ней страстью томился: Он не знал, что в гостиной, где еиния тени, В конфектной коробке кобольд родился. Нарушение гармонии Ультрамариновое небо, От бурь вспотевшая земля, И развернулись желчью хлеба Шахматною доской поля. Кто, вышедший из темной дали, Впитавший мощь подземных сил, В простор земли печатью стали Прямоугольники вонзил. Кто, в даль впиваясь мутным взором, Нажатьем медленной руки Геодезическим прибором Рвет молча землю на куски. О Землемер, во сне усталом Ты видишь тот далекий скат, Где треугольник острым жалом Впился в очерченный квадрат. И циркуль круг чертит размерно, И линия проведена, Но все-ж поет, клонясь неверно, Отвеса медного струна: О том, что площади покаты Под землемерною трубой, Что изумрудные квадраты Кривой рассечены межой; Что пыльной мглою опьяненный, Заняв квадратом ближний скат, Углом в окружность заключенный, Шуршит ветвями старый сад; Что только памятник, бессилен, Застыл над кровью поздних роз, Что в медь надтреснутых извилин Впился зеленый купорос. Гимн Маяковскому Озверевший зубр в блестящем цилиндре – Ты медленно поводишь остеклевшими глазами На трубы ловящие, как руки, облака, На грязную мостовую, залитую нечистотами. Вселенский спорстмэн в оранжевом костюме, Ты ударил землю кованным каблуком, И она взлетела в огневые пространства И несется быстрее, быстрее, быстрей… Божественный сибарит с бронзовым телом, Следящий, как в изумрудной чаше Земли, Подвешенной над кострами веков, Вздуваются и лопаются народы. О Полководец Городов, бешено лающих на Солнце, Когда ты гордо проходишь по улице, Дома вытягиваются во фронт, Поворачивая крыши направо. Я, изнеженный, на пуховиках столетий, Протягиваю тебе свою выхоленную руку, И ты пожимаешь ее уверенной ладонью, Так что на белой коже остаются синие следы. Я, ненавидящий Современность, Ищущий забвения в математике и истории, Ясно вижу своими все же вдохновенными глазами, Что скоро, скоро, мы сгинем, как дымы. И, почтительно сторонясь, я говорю: «Привет тебе, Маяковский!» Исидор Бобович Пещерные люди Мы рычали хриплыми голосами, Широко раскрывая хищный рот, И жадно припадали сухими губами К зеленой влаге гнилых болот. И когда насыщали миазмы Душный ветер в крутых горах, Проступали зловонные язвы На поросших шерстью телах. И луна, как мутный пузырь желчи, Горела в зловещие вечера; В лесах слышался лай волчий, И с деревьев сползала кора. И когда наступал у нас голод, И желудки сжимались, как пустые меха, Нас гнал щетинистый холод От мерзлого ложа зеленого мха, Устремлялись мы толпою пьяной От гнойных болот в ваши города, Где гудят сквозь липкие туманы, Как глухие струны, телеграфные провода; Где ползают, как крабы в иле, Меж проколотых окнами стен С цветными глазами автомобили, Оглушая ревом сирен; Где продают пильные апельсины на бульварах, Где у всех детей рахит И где пили мы до-пьяна в будуарах Из хрустальных флаконов духи. Зверинец От грязных опилок арены Несется запах… Увешаны флагами стены, Оркестр играет матчиш. Женщины у ржавой решетки Страдальчески морщат бровь; У обязьяны, больной чахоткой, Струится из носа кровь. У белого медведя череп Гниет от тоски и тепла; Давно в небо не верят Два плешивых рыжих орла. Пантера с кличкой «Маруся», С отпиленным бивнем слон И в клетке, бодающий брусья, Косматый больной бизон. И павиан в глубине зверинца С крутым ревматизмом в спине. Похожий на старого принца, Обнищавшего в чужой стране. И львы в клетке узкой Забыли о желтых песках, Следя за старой индуской С арапником в смуглых руках. Пришел я пьяной походкой, С низким придавленным лбом, Смеяться за крепкой решеткой Над злым и больным зверьем. Монголы Вы весной собиралися в станы По низовьям разлившихся рек, Чтобы ваши могучие ханы Замышляли кровавый набег. И покрытые кожей верблюжьей Колыхались цветные шатры, Ржали кони, звенело оружье, Желтым дымом курились костры. И рукой, маслянистой от плова, Запахнув свой камчатный халат, Ваш владыка бросал свое слово На восток и далекий закат. И в кибитке, обмазанной дегтем, Средь толпы раболепных князей Он окрашенным хиною ногтем Убивал надоедливых вшей. На разостланной шкуре воловьей Принимал равнодушно дары – Бурый мускус с венозною кровью Кашемирскую ткань и ковры. По ночам подымались вы в стане, Пробуждая безмолвье степей, Чтобы вновь приволочь на аркане Смуглотелых китайских детей. Оросив покоренные страны Страшным севом кровавой росы, Гноетечные струпья и раны Вы лизали, как смрадные псы, И когда моровые туманы Приносили дыханье чумы, Вы сжимали в руках талисманы Из зеленой священной яшмы. И в степях кочевые народы, Как томимые зноем быки, Пили с жадностью ржавые воды, Что сочились сквозь торф и пески. И белели кристаллами соли Высыхавшие чаши озер, И земля содрогалась от боли На дымившихся оползнях гор. И в горах, где магнитные руды Искромечут таинственный ток, Проходили, качаясь, верблюды На залитый пожаром восток. Нина Воскресенская Дерибасовская ночью (Весна) На грязном небе выбиты лучами Зеленые буквы? «Шоколад и какао» И автомобили, как коты с придавленными хвостами, Неистово визжат: «Ах мяу! мяу!» Черные деревья растрепанными метлами Вымели с неба нарумяненные звезды, И краснорыжие трамваи, погромыхивая мордами, По черепам булыжников ползут на роздых. Гранитные дельфины – разжиревшие мопсы У грязного фонтана захотели пить, И памятник Пушкине, всунувши в рот папиросу, Просит у фонаря: «Позвольте закурить!» Дегенеративные тучи проносятся низко, От женских губ несет копеечными сигарами, И месяц повис, как оранжевая сосиска, Над мостовой, расчесавшей пробор троттуарами. Семиэтажный дом с вывесками в охапке, Курит уголь, как дэнди сигару, И красноносый фонарь в гимназической шапке Подмигивает вывеске – он сегодня в ударе. На черных озерах маслянистого асфальта Рыжие звезды служат ночи мессу… Радуйтесь сутенеры, трубы дома подымайте – И у Дерибасовской есть поэтесса! Порт По липким рельсам ползут паровозы, Отирая платками дыма вспотевший лоб, И луна, как вампир с прогнивающим носом, Злорадно усмехаясь, сосет телеграфный столб. Внизу визжит, как заржавелый напилок, Нарумяненных женщин хмельной базар, Чтоб глаза пьяных матросов наливались сетями жилок И в расхлябанные мозги вонзался пароходный угар. У разбитой кормы норвежского брига, Где ветер в снастях, как музыкант, чуток, Ошалевшие матросы отплясывают жигу, Опрокидывая на-земь обнаглевших проституток. На луне от фабричного дыма пятна, Как на ноздреватом голландском сыре, И синеглазому маяку очень неприятно Оттого, что он не первый в мире. О любитель соловьев Я в него влюблена, А он любит каких-то соловьев… Он не знает, что не моя вина, То, что я в него влюблена Без щелканья, без свиста и даже без слов. Ему трудно понять, Как его может полюбить человек: До сих пор его любили только соловьи. Милый! дай мне тебя обнять, Увидеть стрелы опущенных век, Рассказать о муках любви. Я знаю он меня спросит: «А где твой хвост? Где твой клюв? где у тебя прицеплены крылья?» «Мой милый! я не соловей, не славка, не дрозд… Полюби меня – ДЕВУШКУ,   ПТИЦЕПОДОБНЫЙ     и   хилый… Мой милый! Петр Сторицын Бензиновый Пегас Владимиру Хиони. Драконы туч несутся мимо, И четкий пар встает вдали, И запах копоти и дыма Плывет от сохнущей земли. Слагая далям поэметты, Надев брезентные пальто, Садятся смуглые поэты В свой разукрашенный авто. Расправив радужные крылья, Взметнув в туман седую пыль, Как рыжий коршун, без усилья Взмывает в высь автомобиль. И над серебряным простором, За кузовом взметая газ, Размеренно стуча мотором, Летит бензиновый Пегас. Мертвая петля Взвулканив в высь над Петроградом, Раскрыв воздушное манто, Я к южным ветровым оградам Направил розовый авто. Туман небес, как волны, вспенив, Я видел южные сады, Где май лазорев и сиренев Над синей радугой воды; Где звезды солнцам пели мессы, Где щеки пудрила луна… Но вдруг у южных врат Одессы В моторе лопнула струна. В костюмы рыжие одеты, За рюмкой желтого вина Сидели смуглые поэты За столиком у Робина. Мы знали все – нас встретят грубо, Но все ж, сметая с улиц сплин, Поют «Серебряные Трубы» За палевым стеклом витрин… Пусть желчью солнечных отрепий Все, как туманом, залито – Шоффер, на лоб надвинув кэпи, Садится в розовый авто. Путешествия Н. Г. Ковалевской. I) В Розеллию. В страну раскрывшейся Розеллии Нас мчал фиолевый поток; Наш плот – жасминный лепесток И весла усики камелии. В страну раскрывшейся Розеллии Нас мчал фиолевый поток. Там так сиренев рокот пчел Над белых лилий снеговазами, Там рыбы плещутся топазами, Туманен запах алых смол. Там так сиренев рокот пчел Над белых лилий снеговазами. В шатрах, раскрашенных весной, Во льду шампанское так розово… Там в тишине во мгле березовой Поет гобоев звонкий строй. В шатрах, раскрашенных весной, Во льду шампанское так розово. В траве кузнечик –
дирижер Взмахнул ногой над травным рокотом – Из оперетки тонким стрекотом. Весну встречает пьяный хор. В траве кузнечик – дирижер Взмахнул ногой над травным рокотом. Во мгле жасминовых ветвей, Ликером опьянев сиреневым, Слагает шелестящим пением Газелы розе соловей, Во мгле жасминовых ветвей Ликером опьянев сиреневым. В туманы пурпурной Розеллии Примчал нас радужный поток; Наш плот жасминный лепесток И весла усики камелии. В туманы пурпурной Розеллии. Примчал нас радужный поток. 2) В Атлантику. Нас мчит лазоревый дельфин В туман зыбей, зажженных золотом, А в небе, радугой расколотом, Цветет расплавленный рубин. Нас мчит лазоревый дельфин. В тумане зыбей, зажженных золотом. Встает жемчужная заря, Дрожа меж розовыми травами; Поят прохладными отравами Меня хрустальные моря. Встает жемчужная заря, Дрожа меж розовыми травами. Туда, где изумрудный спрут Заснул за алыми кораллами, Дельфины вплесками усталыми На раковинах нас влекут, – Туда, где изумрудный спрут Заснул за алыми кораллами. Вверху проходят корабли, Килем взрезая воду пенную… Какую радость неизменную Несут они в простор земли?.. Вверху проходят корабли, Килем взрезая воду пенную. Как хорошо на темном дне Играть камнями самоцветными И знать, что криками ответными Никто здесь не ответит мне. Как хорошо на темном дне Играть камнями самоцветными! Нас мчит лазоревый дельфин В туман зыбей, зажженных золотом, А в небе, радугой расколотом, Цветет расплавленный рубин… Нас мчит лазоревый дельфин В тумане зыбей, зажженных золотом. Быкоподобным Туманной влажностью одеты, Встречая каждую весну, Быкоподобные «поэты» Мычат на желтую луну. Навоза сладостный наркотик, Впитав расслабленной душой, Мешают красочность экзотик С нижегородской простотой. С отвислых губ стекает пена, И, наглой тупостью горды, Они средь груд трухи и сена Влачат тяжелые зады. Впиваясь красными глазами В заплеванный и грязный пол, Размерно стукаются лбами О деревянный частокол. Приняв изысканные позы Пред слюнями тупой молвы,
Вычесывают стихиозы Из завшивевшей головы… Наш путь за гранями рассветов, И не удержит нас никто, – Уж над зверинцами «поэтов» Взлетает розовый авто! О Польше Широкая аллея, обсаженная кленами, Резкий визг жестяного петушка на крыше, – Через два десятилетия, быстрые и неугомонные, О милые и близкие, я вас вижу и слышу. На старом кладбище, где белели могилы, Где зеленые листья дрожали при ветре, Меж крестов я бродил, молчаливый и хилый, Белокурый мальчик с именем Петрик. В досчатом шарабане, потрескивавшем под нами, В воскресенье в костел мы ездили целовать Распятье. Матушка надевала чепец, обшитый варшавскими кружевами И расшитое блестками тяжелое бархатное платье. Сыро в костеле. Потрескивают свечи. Дымится ладан. Мальчики поют за решеткой. Я чувствую, как вздрагивали матушкины плечи, Как тонкие пальцы перебирали четки. Вечером мы сидели в выбеленной столовой. Пили чай. Закусывали пончиками и ватрушками. Играли в карты. Ссорились из-за семерки трефовой. Ласкали ручную лисицу. Возились с игрушками. Приходил отец. Прислонял ружье к стенке. Сбрасывал ягташ, набитый перепелами. Из кармана кожаных брюк вынимал трубку из пенки. Закуривал медленно и важно загорелыми руками. Когда же земля одевалась в белые плахты, На крестьянских санях с гиканьем приезжали гости – Вся окрестная старосветская шляхта, Закутанная в медвежьи шубы, опирающаяся на трости. . . . . . . . . . . Сергей Третьяков «Отрите слезы! Не надо плакать!..» Вадиму Шершеневичу. Отрите слезы! Не надо плакать!.. Мстить смерти смертью – бессмертно весело! О сердце сердцем прицельно звякать… Лизать подошвое теплое месиво. В подушку неба хнычут не звезды ли?.. А вам не страшно – вы зрячи ощупью. В лесах за Вислой вы Пасху создали, В степи за Доном я эхо мощи пью. Не спя недели… Вгрызаясь в глину… Прилипши к седлам… И все сполагоря. А ночью небо горбило спину Крестя палатки гнилого лагеря. Железо с кровью по-братски сблизились Подпругу мести вольны рассечь они. А поздно в ямах собаки грызлись Над вкусным мясом солдатской печени. Любви предсмертной не заподозрим. Ведь, если надо, сдавивши скулы, Последний бросит себя на дула И смерть покроет последним козырем. «Где-то смерть – колючая пчелка…» Где-то смерть – колючая пчелка. Где-то смерть – голубой болид. Рот раскрылся, как теплая щелка, А сердце болит, болит… Рот кричит, чтобы спрятать сердце, А ему давно все равно: Ни во… не верится Ни в расколотое окно. Но ведь сердце совсем безделица, Если пальцами надо душить. У сердца избитое тельце, Не имеющее право жить. И иуда итти бесполезно, И остаться здесь не к добру… Кто сумел бы сердце железное Привинтить к моему ребру?! «Дождь строчит по стеклу непонятные кляузы…» Дождь строчит по стеклу непонятные кляузы. Пот солдат распирает утробы лачуг. Пальбу дырявят добрые паузы. Ночь по топям шагает, как умный битюг. Маленькая смерть, раскутавши плечики, Ходит, целует грустных мужчин. Полночь брызнула когти – тихоходы разведчики. Методичными каплями вереницей кончин. Под тулупами бредится – «Богородица! вывези!» Тень свечная летает от дверей до стола. Кони часто дрожат на привязи. Хихикают удила. На бинте раздавили красную смородину. Плачет кожа от шапки до пят. Часовой вспоминает родину. Спят. Аттака Кусаются ружья. За каждым бугром солдат. В поле так пусто, как в залах дворцовых палат. Люди – камни серые и неуклюжие. Может быть умерли? Может быть нет их, В шинели одетых? Вдруг это – комья земли Легли и смертельно иззябли… Взмах рук Вдруг. Скачок неуклюжий. Звяк сабли. Ляскнула тысяча ружей. Рванулись шинели Под благовест звонкой шрапнели. Топот. Суконный потоп. По блеску, крику, знаку В аттаку! Сердце настежь. В аттаку. Упрямо. В аттаку. Все; ближе. В аттаку! Лоб расколот… Мама!.. К ружейному звяку Рвота пушек. В глину. Скользя на штыки, Телом на тело; ладонью в красное. Ликованье последнее, страстное, Звонкое, цепкое, липкое. Злоба каплет с штыка Под сопение шибкое, Под пудовый удар кулака… Отходили упорствуя. Кусались, клубились в кустарнике. Стала теплою глина черствая, Как хлеб из пекарни. Тепловатым причастием насытили Отощавший желудок полей, И опять, каменея, На шершавой ладони земли Залегли Победители. Анатолий Фиолетов Предутренний час 1.   Голубые лошадки, Мигая от хмурых лучей,   В кармине яичном Тупых и скрипящих свечей.   Обои в испуге. Подковы лошадок дрожат.   Погаслого неба Невнятен истрепанный взгляд…   Рассветную маску Надели на стены холсты.   Убегают лошадки, Упруго поднявши хвосты. 2. Молодой носатый месяц разостлал платочек белый У подножья скользкой тучи и присел, зевнув в кулак. Пиджачек его кургузый, от прогулок порыжелый, На спине истерся очень и блестел, как свежий лак. А над месяцем на нитях звезды сонные желтели, Холодел сапфирный сумрак, на земле пробило пять. И, поднявшись, вялый месяц шепчет звездам еле-еле: «Я тушу вас, не пугайтесь, – вам пора ложиться спать!» В канаве Чахоточный угрюмый колокольчик, Качаясь на зеленой хрупкой ножке, Развертывал морщинистый чехольчик, Протягивал на встречу солнцу рожки. Глаза его печальные линяли, Чехольчик был немодного покроя, Но взгляды безнадежные кричали: «Мне все равно, вы видите, – больной я!» «У моего приятеля дерева…» У моего приятеля дерева Зеленоватые стильные волосы… Но на стане упругом теперь его От укусов пилы, как от жал осы, Белой кровью наполнены язвы. Ах, скажите – не больно вам разве, Если приятель, единственный, чуткий, Мудро молчавший при встрече, Умирает бессмысленно, жутко, В июньский серебряный вечер. Осень (Больное) Сегодня стулья глядят странно и печально, И мозговым полушариям тоже странно – В них постукивают молоточки нахально, Как упорная нога часов над диваном. Но вдруг, вы понимаете, мне стало забавно: Поверьте, у меня голова ходит кругом!.. Ах, я вспомнил, как совсем недавно Простился с лучшим незабываемым другом. Я подарил ему половую тряпку. Очень польщенный, он протянул мне свой хвостик И, приподнявши паутиновую шляпку, Произнес экспромтно миниатюрный тостик. Он сказал: «Знаешь, мой милый, я уезжаю, Закономерно, что ты со мной расстаешься»… Но, тонкий как палец, понял, что я рыдаю И шепнул нахмуренно: «Чего ты смеешься?» Ах, бледнеющему сердцу безмерно больно, И черное небо нависло слишком низко… Но, знаете, я вспомнил, я вспомнил невольно – Гляньте на троттуары, как там грязно и слизко. Апрель городской Апрель, полупьяный от запахов марта, Надевши атласный тюльпановый смокинг, Пришел в драпированный копотью город. Брюнетки вороны с осанкою лорда Шептались сурово: «Ах choking, ах choking! Вульгарен наряд у румяного франта». Но красное утро смеялось так звонко, Так шумно Весна танцевала фурлану, Что хрупкий плевок, побледневший и тонкий, Внезапно воскликнул: «Я еду в Тоскану»! И даже у неба глаза засинели, И солнце, как встарь, целовалось с землею, А тихие в белых передниках тучки Бродили, держась благонравно за ручки, И мирно болтали сестричка с сестрою: «Весна слишком явно флиртует с Апрелем». Когда же заря утомленно снимала Лиловое платье, истомно зевая, Весна в переулках Апрелю шептала: «Мой милый, не бойся угрозного мая». Но дни, умирая от знойного хмеля, Медлительно таяли в улицах бурых, Где солнце сверкало клинками из стали… А в пряные ночи уже зацветали Гирлянды жасминов – детей белокурых Весны светлоглазой и франта Апреля. Георгий Цагарели Весенняя газела Луга синей, чем хвост павлиний, весной. Босые ноги нежит иней весной. Цветут в лощинах апельсины, гранат, И иволги поют в долине весной. И облака, как глыбы снега, вдали Плывут в лазоревой пустыне весной. И первый луч, как жало острый, зари Дрожит в росинке – чистой льдине весной. Для ловли орф на берег пруда вдвоем Мы сходим с завтраком в корзине весной. Твои шафрановые губы и грудь Целую сладко, как святыни, весной. Сторицын Как месяц лысый, грузный телом, Он острых сплетен любит зодчества – Поэт-чудак в костюме белом, Чей вечный спутник одиночество. Бесстыдно грезя о разврате, Хоть грех считает безобразием, Он с девушек снимает платье Своей чудовищной фантазией. Порой, к ушам поднявши плечи, Гримасы корча стенам комнаты, Он пляс «Недоумелой свечки» Танцует, грустный и непонятый. И, ярый враг земным заботам, Вдруг вскрикнет юно и восторженно; «Ау-а-ач! Торгую потом!» В кафе за вазочкой с мороженным. Лишь изредка, томясь в печали, Судьбой безжалостно развенчанный, Рассказывает о морали И о какой-то чистой женщине. Ночь Пройдя рубинные подмостки, Она плывет, едва жива, Роняя золотые блестки Из шелкового рукава. Верна Ее лебяжьим чарам, Неутомимая во век, Земля скользит зеленым шаром, Покрыта паутиной рек. И мы, встревоженные дети, Как тени робкие летим В Ее серебряные сети, Ниспавшие сквозь звездный дым. И над землей, едва белея, Она, безлюбая, царит И светом лунного елея Ее покатый лоб покрыт. Рондель месяцу В холодном небе тонет гарь И туч неряшлива прическа… Желтей и мертвеннее воска Глухого вечера алтарь. Зажегся газовый фонарь Над грязно-серым лбом киоска; В холодном небе тонет гарь И туч неряшлива прическа. В закатный стынущий янтарь Стрижей бросает ветер хлестко; В витрины, не теряя лоска, Глядится лунный серп, как встарь, И в сером небе тонет гарь. Перед ленчем Сидя в ивовом кресле, гладко выбритый денди Раскрывает газету, и встают перед ним Темно серые дюны и туманный Остенде, И кресты колоколен за каналом глухим. И пред мраморной виллой в ожидании ленча В дни безумных полетов над Ламаншом седым. Он читает спокойно донесения Френча И пускает из трубки сизо-пепельный дым. Фантаза о Врубеле Л. М. Камышникову. Тая печаль в стеклянном взоре, Овеян вихрем вещих снов, Любил ракушки он у взморий И крылья синих мотыльков. Любил лиловый бархат сливы, И росный ладан на заре, И радужные переливы В прозрачном мыльном пузыре. И не архангельские трубы-ль Запели горестно в тот час, Когда на мягком ложе Врубель В бреду фиалковом погас. И соскользнув с сапфирной дали, Чтоб завершить его судьбу, Две радуги, скрестись, венчали Творца – в сиреневом гробу. Вадим Шершеневич Из цикла: «Быстрь» Сергею Третьякову. «Безгрудой негритянкой прокинулись черные пашни, веснея…» Безгрудой негритянкой прокинулись черные пашни, веснея, Сквозь женские зрачки, привинченные у оконного стекла, И пляшущая дробь колес, набухая и яснея, По линолеуму корридора и по купэ протекла. А юркая судорога ветра зашевелила шершаво Седые пряди берез над горизонтным лбом, И из прически выскакивал, с криком «браво», Зеленой блохою лист за листом. И огромной заплатой на рваной пазухе поля В солнце вонзился вертикальный плакат папирос, И кисть речной руки, изнемогшая в боли колик, Запуталась в бороде изгибистых лоз. А в женщине, как в поезде, дремали крылья апашки, Полдень обшарил ее браслетные часы, И локомотив, подходя к перрону, рассыпал свистков мурашки И воткнул поверх шпал паровые усы. «Над гневным лицом бульваров осенневших…» Над гневным лицом бульваров осенневших Вскинуты веревочной лестницей трамвайные молнии гулко И стая райских пичужек, на огненные зерна витрин прилетевших, – Запуталась бешено в проволоке переулков. И в железно раскиданном городом блеске Море вздыбило кулаки разъяренных валов, А сморщенное небо в облачно-красной феске Оперлось на упругие дымы фабричных клыков. И небо расточало, как пинки, ураганы свирепые, Сбривая зеленую бороду провинций быстротой, И солнце скакало смешно и нелепо, Покрикивая нагло, как наездник цирковой. И в этом дзенькании, сквозь гребни смеха, Где бросали в туннели поезда электрической тройкою взгляд, – Звуки строющихся небоскребов – это гулкое эхо Мира шагающего куда-то наугад. «Руки хлесткого ветра протиснулись сквозь вечер мохнатый…» Руки хлесткого ветра протиснулись сквозь вечер мохнатый И измяли физиономию моря, пудрящегося у берегов; И кто-то удочку молний, блеснувшую электрическим скатом, Неловко запутал в корягах самых высоких домов. У небоскребов чмокали исступленные форточки, Из взрезанной мостовой выползали кишки труб, На набережной жерла пушек присели на корточки, Выплевывая карамелью ядра из толстых губ. Прибрежья раздули ноздри-пещеры, У земли разливалась желчь потоками лавы, И куда-то спешили запыхавшиеся дромадеры Горных хребтов громадной оравой. А когда у земли из головы выпадал человек, Как длинный волос, блестящий сальцем, – Земля укоризненно к небу устремляла Казбек, Словно грозя указательным пальцем. «Ночь огромным моржем навалилась на простыни заката…» Ночь огромным моржем навалилась на простыни заката, Ощетинилась, злобясь, колючами усами фонарных дуг; И проходящая женщина свои глазища, как двухцветные заплаты, Распластала на внезапнобуркнувший моторный звук. А там, где неслись плывью растерянной Пароходные трубы мужских цилиндров среди волнных шляп, Кто-то красноречивил, как присяжный поверенный, И принимал пожатья безперчаточных лап. Облако слизнуло пищащую устрицей луну влажную И успело за пазуху два десятка свежих звезд положить, Улицы вступили между собоя в рукопашную, И даже этажи кричали, что не могут так больше жить. Револьвер вокзалов стрелял поездами, Каркали кладбища, исчернив колокольный шпиц, А окно магазина отлакировало пояс даме, Заставив ее заключить глаза в скобки ресниц. И город гудел, огромной рекламой укутав Свои легкия в колоссальный машинный припев, И над облупленной многоножкой пешеходивших трупов Властительным волком вертелся тэф-тэф! «Мое сердце звенит бубенчиками, как пони…» Мое сердце звенит бубенчиками, как пони В красной попоне – Hip, hip! – перебирая пульсами и по барьеру цирка и Фыркая. По спирали вальса, по ступенькам венгерки, мысли-акробаты Влезли под купол черепа и качаются внизу вверх, А лампы моих глаз швыряют яростно горбатый Высверк. Атлетами сплелись артерии и вены И мускулами набухает кровь моя в них. Толпитесь, любимые, над желтью арены, Подбоченьте осанку душ своих. И когда все бесстукно
потухнет, кинется в тени, Обещаю, что на лай реклам, обнажающих острые огни, В знак того, что кончено представление, – Тяжелый слон полночи обрушит свои ступни. «Прикрепил кнопками свою ярость к столбу…» Прикрепил кнопками свою ярость к столбу. Эй, грамотные и неграмотные! Тычьте, чорт возьми, Корявые глаза в жирные вскрики. Площадьми И улицами я забрасываю жеманничающую судьбу, Тра-та-та-та! Тра-та-та-та! Ура! Сто раз: ура! За здоровие жизни! Поднимите лужи, как чаши, выше! Это ничего, что гранит грязнее громкого баккара, Пустяки, что у нас не шампанское, а вода с крыши! А вот мне скучно, а я не сознаюсь никому и ни за что; Я повесил мой плач, обмохрившийся, на виселицы книжек! Я пляшу с моторами в желтом пальто, А дома угрозятся на струсивших людишек. Это мне весело, а не вам; это моя голова Пробила брешь, а люди говорят, что это переулки; Да разве вас не кусали, как собаки, за икры слова, Сочные и подрумяненные, как булки?! А вы только читаете стихи, стихеты, стишонки; Да кидайете замусленные памятники в небоплешь! Смотрите, мои маленькия мысли бегают, задрав рубашонки, И шмыгают трамваев меж. Ведь стихи это только рецензия на жизнь ругательная, Жизнелитературный словарь! Бросимте охать! С пригоршней моторов, возле нас сиятельная, Обаятельная, антимечтательная, звательная похоть! Да я и сам отдам все свои стихи, статьи и переводы, За потертый воздух громыхающего кабака, За уличный салат яркооранжевой женской моды И за то, чтобы хулиганы – избили слово: тоска! FB2 document info Document ID: 5c3e9c7e-5a3f-4af2-a829-ec46484438f3 Document version: 2 Document creation date: 23 June 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Автоматические стихи Борис Юлианович Поплавский
Эта книга Бориса Поплавского (1903–1935), одного из самых ярких поэтов русского зарубежья – современники называли его «царевичем монпарнасского царства», – была подготовлена к печати самим автором, но так и не увидела света. И вот, спустя 65 лет после создания, «Автоматические стихи» (1930–1933), о существовании которых до недавнего времени не знали даже специалисты, обнаружены в парижском архиве друзей поэта Д. и Н. Татищевых. Публикуется впервые. https://traumlibrary.ru Борис Юлианович Поплавский Автоматические стихи Борис Поплавский – от футуризма к сюрреализму [текст отсутствует] Автоматические стихи «Сонливость…» Сонливость Путешественник спускается к центру земли Тихо уходят дороги на запад Солнце Мы научились разным вещам. Мы были на полюсе Где лед похож на логические возвраты А вода глубока Как пространство Всё оставлено Только вдали память говорит с Богом «На аэродроме побит рекорд высоты…» На аэродроме побит рекорд высоты Воздух полон радостью и ложью Черная улица, грохот взглядов, удары улыбок Опасность А в тени колокольни бродяга играет на флейте Тихо-тихо Еле слышно …Он разгадал Крестословицу о славе креста Он свободен «Еще никто не знает…» Еще никто не знает Еще рано Сладко спят грядущие дни Положив огромные головы На большие красивые руки Звезды зовут их Но они не слышат Далеко внизу загорается газ Дождик прошел, блестит мостовая Христос в ботинках едет в трамвае «Кто знает? Никто здесь не знает…» Кто знает? Никто здесь не знает. Кто слышит? Никто там не слышит. Ничего не бывает Все забывают Сладко зевают Медленно дышат Тихо, как рак задом во мрак, Пятится счастье в звездных мирах Солнце тоскует Блестит весна Мы не проснемся навек от сна «Мы пили яркие лимонады и над нами флаги кричали…» Мы пили яркие лимонады и над нами флаги кричали И бранились морские птицы Корабли наклонялись к полюсу Полное солнце спало в феерическом театре В пыли декораций где огромные замки наклонялись Под неправдоподобными углами В пустом и черном зале сидело старое счастье в рваных ботинках И курило огромные дешевые папиросы Созерцая ядовитый огонь заката В пыли кулис А наверху плыли дирижабли Люди кричали и пропадали Дали молчали и появлялись И уже шел дождь Изнутри вовне, из прошлого в будущее Унося в своей серой и мягкой руке Последнюю доблесть моряков «Птицы-анемоны появлялись в фиолетово-зеленом небе…» Птицы-анемоны появлялись в фиолетово-зеленом небе. Внизу, под облаками, было море, и под ним на страшной       глубине – еще море, еще и еще море, и наконец       подо всем этим – земля, где дымили небоскребы       и на бульварах духовые оркестры тихо и отдаленно играли. Огромные крепости показывались из облаков. Башни, до неузнаваемости измененные ракурсом,       наклонялись куда-то вовнутрь, и там еще –       на такой высоте – проходили дороги. Куда они вели? Узнать это казалось совершенно       невозможным. И снова всё изменилось. Теперь мы были в Голландии. Над замерзшим каналом на почти черном небе летел       снег, а в порту среди черного качания волн       уходил гигантский колесный пароход, где худые       и старые люди в цилиндрах пристально       рассматривали странные машины высокого роста,       на циферблатах которых было написано –       Полюс. «Сорок дней снеговые дожди…» Сорок дней снеговые дожди Низверглись, вздыхая, над нами Но не плавает со слонами Дом надснежный – спасенья не жди Днесь покрыты все горы где тропы Непрестанным блестящим потопом Спят сыпучие воды зимы Раздаются под телом безмолвно В снежном море утопленник-мир Неподвижно плывет и условно. «Рокот анемоны спит в электричестве…» Рокот анемоны спит в электричестве Золото заката возвратилось в черную реку Стало больно от черного снега В тот год умерли медные змеи И верблюды отправились в пустыню за горной водой Тихо по стенам всходила вода Карнизы смотрели в океанские дали Кошки спали на самом краю небытия И кто-то говорил во сне Странно приподымая руку О самом страшном – О измене «Почему боль не проходит?..» Почему боль не проходит? Потому что проходит вовнутрь. Где спит статуя с электрическим черным лицом На страже анемоны и солнечных рыб Там боли нечего делать «О колокола…» О колокола О сирены сирен в сиренях О рассветы что лили из лилии Самое простое – это умереть Самое трудное – это стерпеть За открытою дверью снова улица в сквере Из комнаты в комнату вхожу И сон за мной Мое пальто там в лунной тьме сутулится Я падаю, оно за мной О солнце Как передать позор отказа плакать И в синеве подземной отцветать В окно мое устало солнце падать Отказ молчать Колокола. Перу уснуть пора Сирени рвались в вечность, спят давно Со странною улыбкой мертвых дев О лев Смежи лучом виденья королев «Звуки неба еле слышны…» Звуки неба еле слышны Глубоки снега и степи Кто там ходит, спит, не дышит? Розы ветра облетели Тишина лежит в постели Глубоко больна Снится ей иное время Пишет черт стихотворенье У ее окна Спи, младенец жизни новой, Слишком рано и темно Спит зари огонь багровый Глубока дневная ночь «Беззащитный сон глубины…» Беззащитный сон глубины Отразился в руках судьбы Бледно-желтою нитью зари Перевязаны руки царей Всё готово на небесах Ждите, тише, он настает Тот внезапный трепет в часах Тот ошибочный странный звон «Колёса, локоны, шестипалые руки и фотографии…» Колёса, локоны, шестипалые руки и фотографии Были основанием, но лодка не тонула Тысяча ног и нот Не могли ей помочь уснуть Потому что полночь настала И луна поникла устало Утро будет? – кто-то спросил Нет – ответил кто-то без сил Нет возмездия, нет награждения Свято всё что касается тления «Это и были Лериды…» Это и были Лериды Высокие как окна соборов Далекие как солнце иных миров Но зачем они опустились Никто никогда не понял Почему они загрустили Кого увидели там И огромные очи свои обратили В обратное высотам… И сразу стало тише и холоднее Глубже уснули на снежном рассвете Страшные черные лица детей А рассвет был ложен, легок и пуст Как сгоревший серый вчерашний куст «Высоко на крыше дома…» Высоко на крыше дома Стояла Статуя Счастья Наблюдая рождение жизни Из желтого моря зари Всё казалось ей: время настанет Растворятся, раскроются бездны Голоса поцелуют землю «Подумайте о вращении…» Подумайте о вращении Вращающийся перестает понимать Он наклоняется и не падает Он часто висит кверх ногами И в одном глазу у него Запад А в другом гора Нуримая Уходящая на Крайний Север В сером дыме своих вулканов И какие-то прошлые жизни Абсолютно лишенные счастья О которых он вспоминает Вспоминая не понимает Только черной рукою гладит Как волна – острова и скалы Где огромные птицы молча На грядущем задом сидят Размышляя сидя на камне И еще голубой колокольчик Подле моря звенит, звенит «От высокой жизни березы…» От высокой жизни березы Только листья остались в море Берега позабыли воду Пароход позабыл природу Дачи хлопают крыльями крыш Птица чайка летит на север Путешественник там замерз Можно съесть его нежный голос Руки моря Кажутся белыми «Луна играла серенады…» Луна играла серенады На светло-голубом рояле Мы прятались за колоннады Выглядывали и ожидали Но тот ее ударил в спину Кто больше всех боялся звуков И смолк стеклянный лунный клоун Истек серебряною кровью И голова его скатилась За дальний черный низкий лес Прощай, луна. Луноубийца Живет в стеклянном снежном доме И тихо на воздушном шаре Летят в эфир его года. Всё минуло и он забыл Что некогда себя убил. «Кто ты? Я то что тебе непонятно…» Кто ты? Я то что тебе непонятно Я там за болотом, за тьмою, в лесу На небе рождаются светлые пятна Спит маленький месяц во тьме на весу Кто ты? Я тот кто исчезнет при свете Что гибнет мгновенно, что тихо, что тленно Я голос что спит в отдаленной планете Я царь что живет в отдаленной вселенной И никто не слышит Всё медленно дышит Всё грезит на зимней заре О царе Что пел над болотом И с каждым годом Склонялся к земле И страшное солнце всходило не щурясь А духи ночные бежали в туман Как пьяница нежный с бульваров и улиц Обратно знакомой стезей в ресторан «О расскажи взаимное рожденье…» О расскажи взаимное рожденье Твоих лучей на свет глубоких бездн О если бы добиться пробужденья Еще не живших и не певших звезд О страшный самум пыли равнодушья Смеркание, склонение лучей И комары съедающие души И лысины на головах детей Никто не жил, никто еще не любит Никто не видел неба и рассвета «Карты счастья и карты печали…» Карты счастья и карты печали Тихо с неба падали в окно Но никто не наклонялся к жизни Все закрыв глаза смотрели вдаль Всё там было тихо и просторно Все страдали от соседства звуков Как ужасно к счастью просыпаться Как нелепо к жизни возвращаться Безнадежным золотом счастливым В солнечное море отнесенным Голубые очи открывались Золотые книги закрывались «Невозвратимый…» Невозвратимый Неустрашимый Необъяснимый Молчи навек Тихо дыши Делай что хочешь Просыпайся глубокой ночью Подражай соловьям Облакам И полярному льду В море высоком Синем далеком Тихо идут золотые часы Судьбы Тихо ветер колеса тронет Колокол нежный, колокол белый Звук золотой подаст Темное тело Сможет упасть «Был красивый полон удивленья…» Был красивый полон удивленья Что заснул в болоте утопая Страшно близко к лучшим временам И проснулся на высоком месте Только горы преграждали взоры Но понятно было то что скоро Облака поднимутся к лазури Поцелуют небо наяву «Отрицать мир с четырех сторон…» Отрицать мир с четырех сторон Погружаться в четыре сна Обволакиваться четырьмя сияньями Так мы хотели вначале Так кричали нам птицы Только мы не отвечали Не уставали неудостаивать Мы под страшным ветром печали Так любили до утра простаивать Раскрывая свои паруса «Соединенье железа, стекла, зеленого облака…» Соединенье железа, стекла, зеленого облака, Предсмертной слабости, а также скрежета, Испарины снега, бумаги, геометрии и перчаток Снятых со многих, многих снов Давно истлевших Забытых Кто знал тогда что перед нами предстанет На западе И почему столько судов замерзло на юге Полных вращения Что-то вдруг изменилось Как-будто река вдруг оказалась над нами Раньше чем мы отвернуться успели Нас относило к иным временам Дико свистели лодки встречные нам Долго потом на песке Мы рыдали от счастья, от жалости к листьям От боли волненья А домик в бутылке Всё стоял и стоял – Он не заметил вращенья. Сладко зевая Вышел хозяин Обратно вернулся Заснул «Разорвите цепи – железо так нежно дышит…» Разорвите цепи – железо так нежно дышит Камень плачет навзрыд Но никто не слышит Никто с ним не говорит Каменная девушка на воздушном шаре Поднимается в небо не переставая улыбаться А на дне моря философ играет на скрипке И звенит своей цепью Прикован ко дну Медленно верблюды уходят в Сахаре На юг И всё бесполезно Всё лишено назначенья Тихо и звездно Над мертвою жизнью город шумит Счастье молчит «Перепробуйте все комбинации…» Перепробуйте все комбинации Побудьте во всех соединеньях Поцелуйте женщин всех наций Научитесь пению Или возвратитесь в отдаление Тогда вы поймете что в малом Что приснилось вам на рассвете Было всё что есть во вселенной И то что снилось вселенной И еще многое абсолютно непонятное Относящееся к грядущим дням «Июль прошел, холодный маниак…» Июль прошел, холодный маниак, Он спал во льдах среди течений юга Горели розы лампы в снежных облаках И месяцы смеялись друг на друга Жара спала в снегу ночных минут И дождь настал «Отшельник пел под хлороформом…» Отшельник пел под хлороформом Перед ним вращались стеклянные книги Он был прикован золотою цепью Ко дну вселенной Было далеко от жизни Но еще не совсем смерть – Это было предчувствием страшного звука, Полусон, сквозь который брезжит рассвет. Холод, сонливость, Передрассветная мука. А на дне вселенной качались деревья И дождь уходил В бледно-сером пальто. «В черном море пели водолазы…» В черном море пели водолазы Айсберги над ними проходили Было пыльно в городе над ними В лазарете с феями больными День скользил сквозь годы одиночества Шум дождя скользил на белых листьях В сумерках при свете фонарей Были слышны вздохи паровозов Грозы спали у моих дверей Потому что лето было ложью Под театром страшной высоты Далеко внизу трамваи шли В них читали книги короли Только ночь ушла из Нуримат И глаза закрыли сны зари «Неустрашимый…» Неустрашимый Сплю на рельсах курьерского поезда Но в другом измерении Поезд пройдет во сне Испугавшись цветов Опрокинется в реку Наполнится рыбами Вернется домой Невозмутимый Помню о прошлом Тихо целую Грядущие дни «Пели колеса…» Пели колеса Давно-давно Мы были другими Нас ласково звали в окно Повторяя странное имя Какое-то странное имя Но мы забыли когда это было И было ли Всё превращается Всё возвращается в море Дождь размывает землю И память Прощай Мы уходим в холодное завтра Ты – в рай «Высоко над жизнью поэта…» Высоко над жизнью поэта В синем платье проходит лето В черной жаркой базальтовой зале Короли увядая ждали Как колонна в дельфийском храме Падал жар убивая души Голубыми пустыми глазами Карлик шум мироздания слушал Он всходил на огромные башни Опускался в бездны вулканов С сердцем полным печали вчерашней Оставался мечтать на башне Неподвижно близок к часам Может быть судья небесам «Пироскаф дымок распускал…» Пироскаф дымок распускал Колесами воду пеня Там на башне сидел чудак Глядя пристально в вешний мрак Побеждая нездешний страх Но лукаво прятался страх В прах И устав возвратился дурак Во мрак «Сто миллионов сфер…» Сто миллионов сфер Облака иных атмосфер Дивный блеск вертикальных рек Телескопов трубы навек На высоких горах Спи отвергнувший страх Всё что будет тобой прощено Ты простил всё что было Сохранил всё что время забыло Но ты с нами, ты наш, ты стена Ты живая и спящая истина «Вечный воздух ночной говорит о тебе…» Вечный воздух ночной говорит о тебе Будь спокоен как ночь,
будь покорен судьбе В совершенном согласье с полетом камней С золотым погасаньем дней Будь спокоен в своей мольбе «Я живу на границе твоей…» Я живу на границе твоей О душа, о море победы Меж тобою и мною ночь – высоко до рассвета Далеко до лучезарного дня Я живу на границе твоей Камень тихо со мной говорит Солнце спит среди ночи в святой синеве Далеко подо мною идут пароходы И флаги качаются. Там чайки чайки поют Пароходы идут на юг Только я не смотрю – Я железным лицом одиноким Повернулся в надмирную ночь. О Светлана, Будь, приди, о настань Отразись в синеве Иордана Иона в уста поцелуй В уста Иоанна «Фиалки играли в подвале…» Фиалки играли в подвале Где мертвые звезды вздыхали о мраке могилы Только призраки окна еще открывали И утро всходило Им было так больно что лица они закрывали И так до заката Когда погасали Лучи без возврата А ночью огни появлялись на стенах домов Цветы наклонялись над бездной –       их пропасть манила Внизу на асфальте ходила душа мирозданья И думала как ей войти в то прекрасное зданье Так долго ходила, на камень ложилась лицом И тихо шепталась с холодным и мертвым отцом Потом засыпала Вернувшийся с бала Толкал ее пьяной ногой «Всё было тихо, улицы молились…» Всё было тихо, улицы молились Ко сну клонились статуи беседок Между дверьми – уйти! – остановились Небесные и тайные победы Как сладостно, как тяжко клонит сон Как будто горы вырастают Вершинами упертые в висок. Высокий ледяной прекрасный Эльбрус тает И медленно смеркается восток. Всё было так, всё было не напрасно… «Отпустите чудо…» Отпустите чудо Не мучайте его пониманием Пусть танцует как хочет Пусть дышит Пусть гаснет Нет, оно не может поверить Что вы раскроете ладони Полюбите капли дождя: Ваши души не промокают И с них не стекает Свет «Быть совершенно понятным…» Быть совершенно понятным Совершенно открытым настежь Чтобы все видели чудовищ Совершенно лишенных рук Полных розовых нежных пятен Диких звезд и цветочных лужаек Невидимых колоколов
Водопадов И медленных верных рассветов Над необитаемыми островами Чтобы все разделили счастье Баснословный увидели город Где отшельник нагой живет Он прикован цепью к вселенной Он читает черную книгу Где написано как вернуться В баснословный древний покой «Так голодный смотрит на небо…» Так голодный смотрит на небо Наслаждаясь больной синевою Облака золотые жалея Забывая искать ночлег Погрузившись в лучи водопада Успокойся, лишенный печали, Успокоившись что-то реши И молчи о святом, о решенном Не греши говоря о нем Только так поступай как казалось Как тогда обещал ты сделать Так живи «Никого не решайся видеть…» Никого не решайся видеть Закрывай свои взоры стеклом и цветами Отстраняя лучи водопада И красивые флаги С белой чистой страницей бумаги На черном лице Будь похож на часы золотые Где огромное время таится Ожидая свой знак отдаленный Свой таинственный голос за сценой Чтоб поднять золотую доску Размотать гробовые ленты «Золотая рука часов…» Золотая рука часов Разбудила отшельника в склепе Он грустя потряс свою цепь И раскрыл колоссальные книги В книгах были окна и двери В окнах горы и мелодрамы И леса высоких аккордов Электрических снежных машин Только бедный отшельник ослеп Он покинул свой черный склеп Он живет на звезде зари Безутешно плачет о нас Потому что там высоко И до земли далеко И нигде нельзя встретить тех Кого убивает смех «На железной цепи ходит солнце в подвале…» На железной цепи ходит солнце в подвале Где лежат огромные книги В них открыты окна и двери На иные миры и сны Глубоко под склепом, в тюрьме Под землею служат обедню Там, должно быть, уж близок ад Где звонят телефоны-цветы Там в огне поют и грустят Отошедшие в мире часы О раскройте подвалы и залы! «Там ножницами щелкали вдали…» Там ножницами щелкали вдали Ночные птицы отрезая нити Которыми касались короли Иных миров. Что делать Вам? Умрите Попробуйте молиться в мире снов Но кто-то плакал на дворе вдали: Он собирал лоскутья и обрезки «Случалось призракам рояли огибать…» Случалось призракам рояли огибать Являться запросто свои расправив косы Был третий час. В больную моря гладь От счастия кидались вплавь матросы Был летний день. Не трудно угадать Почто бросались в океан матросы Часы ныряли в бездну океана И глубоко звенели под водой И снег влетев в цветник оконной рамы Переставал вдруг быть самим собой Мы отступали в горы от программы Но ты упала в прорубь на лугу Засыпанная летними цветами Писала ты в испуге о признанье Что повторить я больше не могу Я говорил: не быть воспоминаньям Как и всегда там море на лугу «Кости упавших домов…» Кости упавших домов Согревались утренним солнцем Соловей на черепе пел Но о чем – понять не могу Просыпались цветы у ворот Утро ночь проходило вброд Утро настало Весна кругом Усни устало Не здесь твой дом За каждой розой В тени железо Здесь рок сияет Я здесь в аду «Тише, ду́ши, солнце там на крыше…» Тише, души, солнце там на крыше Не дыши Пыльный здесь паркет блестит, а выше Камыши Там Христос сидит на крыше Ни души Страшно жарко. Тихо в ожиданье Дети спят в страданье Годы ждут в реке во тьме Будит время призрак мирозданья Навсегда в полдневное сиянье На стене Ходит воин в каске оловянной Что-то зная Луч горит в зубах часов стеклянных В башне рая Будет всё как солнце говорило на заре Как часы спокойно повторили В синеве «Страшно было это рождение камня…» Страшно было это рождение камня – На лету на вершине признанья Нам являлось лицо бледно-синей Медузы Рассвета Было страшно следить за рожденьем За окамененьем цветов За каменной ленью Античных голов Склоненных над теплою Летой Все мы умерли здесь Мы влюбленные в жизнь Раздували лазурное пламя Лазурных весенних Ночных подземелий. Как странно, как глухо О, этот рассвет – Как ангел смерти! «Серо-синий день погиб случайно…» Серо-синий день погиб случайно Он упал из темного окна Кто-то говорит во тьме случайно И рояль загрохотал со сна Страшно, глухо, каменные руки Невозможно со стола поднять – Сумрак ночи – каменные руки Протянуть к востоку свет обнять Нет, луна как маска змеевая Что-то шепчет: «Всё прошло, забудь» Тихо, время, песня змеевая Жалит каменную грудь «Шум непрестанно менялся…» Шум непрестанно менялся Дождь повторялся слабея Синие сумерки были Чьей-то печалью полны Может мы позабыли И каменея, белея Может быть мы отпустили Руку прошедшую сны Страшно под ликом Медузы Где ты, Светлана? Бедный, молчи Она далеко Она не услышит Она в раю «Перекрестный ветер, вечер синий и тревожный…» Перекрестный ветер, вечер синий и тревожный Странный голый блеск страниц Статуя писала в темном доме ложном Свой дневник Боже мой как медленно в озеро Падает Ушеров дом Как беззвучно бьется сердце Моцарта Под толстым льдом Тик-так Тише Я всё слабею А свет всё выше Так-тик Так Слушаю мрак Никто не поможет Дойти не сможет Легче черной реке вертикально подняться К зениту «Очень страшно всё что очень тихо…» Очень страшно всё что очень тихо То что говорит во сне Что превращается в камень Еще поет Время стекает к садам антарктических птиц Время, прощай Мы ненавидим красоту закатов Мы лиц меловых не поднимаем Примерзших ко льду Мы склоняемся ниц: Там на дне На огромной цепи Христос читает железную книгу Мы с Ним навсегда Прощай «Тот кто лишается времени…» Тот кто лишается времени Касается черной книги Срывается с круглой цепи Наконец целует крест Он спускается ниже и ниже В отчаянии простых решений По ту сторону возмездия и наказания Прикасается к чаше Пилата Проливая ее над бездной Омывая ее грехи Тихо, звездно В бездне кричат петухи Но мы глухи, но мы тихи Мы читаем черную книгу «Бегите, как время проносится время…» Бегите, как время проносится время Золотыми руками машут часы Самоубийца кровью пишет стихотворенье Но и тот с улыбкой смотрит на часы Всё сине-сине и чисто Лишено обвиненья, но недоступно слезам Здесь цепью прикованы сны чтобы волей-неволей Склоняться им под колеса железным часам Но есть повеленья Решенья лишенные срока Лишенья такие Что вечность врывается в них И память им не нужна Они прожигают вселенную Мы плачем тогда И Шепчем какое-то имя «Железо пения усталых…» Железо пения усталых Звенело в глубине заката Он пел из глубины природы Но звук запаздывал до смерти И всё казалось неизменным Земля домов шумела комнатами Обои черные молчали И умывальники молчали Вода в стенах кричала до заката Среди реклам и бледно-желтых ламп Рука рвалась из готового платья Как занавеска в храме пополам Сама к себе бросалась смерть в объятья «В банках машины жевали железное мясо…» В банках машины жевали железное мясо Лампочки зажигались на циферблатах Поезда отдалялись в своих подземельях И оркестры играли в высоких стальных маяках Тихо строили руки в воздухе Поворачивались стеклянные глаза Дирижабли слегка напевая летели ко звездам И труба телескопа смотрела в подводный зал Девочка черную бабочку в подъемной машине поймала И подарила больному священнику в желтом костюме На плотине огни загорались весеннего бала А под нею скелеты дремали в объятиях спрута Медленно в мире рассвета склонялись весы Эриний ждали они, за белою стрелкой следили И последние били на каменных башнях часы «С горячих рук больного музыканта…» С горячих рук больного музыканта Стекала музыка холодная в окно Там пароходы в доках уходили И скверы жалкие были полны луной Он наклонялся над огнями улиц Он статую на крыше видел ясно Она смотрела с черного отвеса Как загорались звезды синема И парочная прачечная тихо Дышала уничтоженными жизнями А в подземелье, под ногами банков, Отшельник книгу грязную читал Там были странные круглые колодцы Где плыли звезды, облака менялись И голоса спокойно раздавались И все вдали прикованные к цепи Вдруг замолкали на одно мгновенье И улыбались полузакрыв глаза «Мы позабыли утро…» Мы позабыли утро В беседке состарилась статуя Были на льду те желтоватые отблески Что перед нашим домом который упал С высоты мирозданья В печаль надмирных лучей В лазарете вечер играл на рояле Загорались лампы в белом курзале Как это было давно Женщины в шалях загробные флаги вязали Мертвый солдатик показывал крестик в окно Анна Каренина пела грустя на вокзале Было ли это Или приснилось Не знаю Проснусь – не вспомню «В Африке шумели паровозы…» В Африке шумели паровозы В черном небе Средь странных желтых песков У самого входа в гробницы Где столько зал и коридоров А окна выходят в небо А внизу не видно земли Паровоз уходил поднимаясь на небо Змеился воздух болот вдали Мы жили там Мы строили маленькую башню А ночью она росла До неба добра и зла Мы просыпались с своим удивленьем вчерашним И уже были звезды в нас И прошедшие годы в окнах И по белым камням шла в раскаленном молчании сна Мадонна в белом халате Неся на ладони Стеклянный поющий шар «Было тихо в Сахаре молчанья…» Было тихо в Сахаре молчанья Всюду лежали мертвые крылья Белые дальние замки Остановили колокола Было в подземных гробницах молчание страха и боли Но внизу издалёка Рвалась из болота Ужасная белая не видевшая света река Ниже и ниже огромных статуй Тени ползли Аэростаты в лазури Подымались выше и выше Тень аэростата ходила по крыше Вдруг что-то упало Река рванулась Тень Герострата шумела не более мыши Солнце не встало Только голос сказал: Вы были правы Но ничто не поможет – Дойти не сможет Склонитесь в черные травы Спите, умрите Так легче ждать «Эти скитания звуков…» Эти скитания звуков Нам снились, но мы улыбались Над нами отшельники пели Трясли свои цепи Но мы были в снежной постели Холодной навеки По дну океана огромные птицы летели Сны белых снежинок спускались до наших бездн Заметали наши спокойные лица Звуки побившись крыльями Уставши как смерть Возвращались с трудом на небо И ложились на краю рая Им не хотелось Им не хотелось больше ни жить, ни звучать «Были веки железных лиц…» Были веки железных лиц Склонены к пустыням страниц Опускались звуки к земле Прижимались щекой ко льду В подземельях далёко-далёко Летали странные звуки Слабые руки Толкали железные двери Тихо в подземных мирах Ходит познавший страх Из залы в залу, из бездны в бездну Увлекая мертвые звезды На дно Только небо кругом Опускаясь прошел насквозь Вернулся в воздушный дом Простил железным мукам «Бледнолицые книги склонялись к железным рукам…» Бледнолицые книги склонялись к железным рукам Всё было там Все лица Кругом весна не смела цвести Всё было тихо В пустыне дышал паровоз В желтом песке таились входы В небесные царства Где тихо менялись огни, облака Тихо разжалась рука Стало вдруг звездно, тепло и прекрасно Белый и ясный Голос покинул свои облака Здравствуй, праздник прекрасный, Умершим жизнь так легка «Над различными городами одинаковые звезды…» Над различными городами одинаковые звезды Невозможность пространства Кусочек зеркала в ручье владеет солнцем Видно за тысячу верст Мокрые листья как небесные легионы Тихо шумят Зелеными крыльями В такой день недалеко от неба Прямо из трамвая Тихий на вид Синий на вид Сад Гесперид Неужели вам никогда не хотелось быть чистыми? «Говорили двое в комнате над миром…» Виктору Мамченко Говорили двое в комнате над миром А в окне был виден яркий белый дом На стенах были окна картин – там были закатные виды А под полом глубоко сердце билось покрытое льдом Оба себя осуждали И говорили что черными лицами Коснулись белых страниц Что их жалкие ангелы плача В черном ветре печали покинули узкий карниз Высоко на небе стояла их неудача Тихо о том В лесу золотом Думал отшельник в хвойной каменной яме Он считал золотые звенья Цепи которой земля привешена к небу И видел что их стало больше «Было страшно тихо в высшем мире…» Было страшно тихо в высшем мире Там слушало время бездну Было страшно тихо внизу Среди грохота зла Лишь далёко и редко Медленный нежный рождался звук И тотчас склонялся В мертвый испуг Боже, как тихо там в высших мирах Как мало добра Как все молчат Века и века всё ту же страницу Читает стеклянный гений Только в храме священник Играет на черном рояле Падая от усталости Клонясь ко сну Священный атлет Он не снимет железных рук Он нам дарит все звуки Чтоб молчание не поцеловало вечность «Медленно вращаясь к времени…» Медленно вращаясь к времени Покидая вечность зрения Мы вступали в железную залу Озарены улыбкой презрения Клонясь устало Тотчас засыпая. Кто зовет нас? Мы как-будто слышали голос. Это труба тумана – Это пенье фиалок – Это снежная скрипка? Нет. Это жалость – Это звон железной цепи – Это каторжной песни вокзала Осенний усталый голос. О, пожалейте О, покиньте свет О, умрите с нами Прокляните рассвет Тихо время играет на флейте Молчит, смеется Оно разбудит росу И будет счастье в лесу. «Кто помнит сердечный припадок…» Кто помнит сердечный припадок Ужасный трепет стеклянных стенок Как-будто рвалась из бездны Река ужасных событий И уже приступало время И уже приближалась минута – Ты помнишь, ты видишь, ты знаешь Забываешь, ты спишь. И вдруг отступает жестокость Разжимаются странные когти Иностранец на землю ложится И ни о чем не мечтает Он не помнит уже о жизни Спит глубоко в дожде холодном Повернувшись лицом к земле «Призраки в сферах молний…» Призраки в сферах молний Зарницы не успевают Не успевают запомнить Что говорили в огне Мгновенные ангелы жизни Бесподобная жизнь облаков Бесконечно менялась в весе На высоких горах зари Отдыхали они цари Опускались потом к земле Заползали в подвалы домов Прячась в бездне подземных ходов Засыпая на черных цепях Не успевали запомнить О лишенных памяти жизни Поцелуйте в высокие лица И закройте над ними склепы Избегайте о них говорить «Страшно думать: мы опоздали…» Страшно думать: мы опоздали Мы бежали по черным предместьям Попадая в двери глухие В подземелья падали навзничь А тем временем там хоронили Там служили в башне обедню Троекратно взывали к дверям И ответа ждали закрыв глаза А теперь на
железных рельсах Повернулись гранитные горы Облака опустились в бездны Птицы канули в холод звездный И как жалкие призраки-воры Мы гуляли у входа в полночь Которая солнцем сияла И ждала миллионы лет «Горит желтый зал…» Горит желтый зал Все обедают без меня «Кто будет чай пить?» Говорит Ладя – Самая высокая Тоска моей жизни. Радость достигнута И перейдена «Под тяжестью белых побед…» Под тяжестью белых побед Больной полководец Склонился лицом на железо Молчит ощущая холод Нагим колоссальным лбом И снится ему могила Холодный торжественный мрамор Где скрестив разбитые руки Опустив огромные веки Он лежит тяжелый и чистый Изменивший в последний час И непрестанно и тихо На большой глубине Текут колоссальные реки: Там солнце блестит И тонут закаты И всё безвозвратно И всё забыто «На большой глубине…» На большой глубине Где-то где-то В смирительной рубашке Во тьме, во сне Безумное солнце – и камень На сотни верст вокруг. Безумно и глухо оно говорило во сне Закованы ангелы в черные цепи Всё спит – помогите Не надо, так лучше – Светлеет усталость Как утро сквозь души Рождается жалость «Никто никуда не уходит…» Никто никуда не уходит Все остаются на своих звездах Все уносятся в пропасти Все забывают друг о друге О как жестоко пространство О как далёко до теплых Светлых лучей Плеяды – Что это за зрелище? Это картины звездного ада Так надо Так рождается жалость «Тоска лимонного дерева…» Тоска лимонного дерева Уходила к дыму вулкана Где уснули у фумаролы Пилигримы иных миров Мир был высок, спокоен Устремлен в грядущее время Еще не достоин Свободы «Должно быть в будущей жизни…» Должно быть в будущей жизни Мы не будем ни спать, ни плакать На рассветах не будем ложиться На закатах прощаться с жизнью Всё будет ярко Всё будет тихо В зданиях будут тысячи лестниц Миллионы флагов Будет страшно далеко видно Но ничто не искупит И ничто не скроет Что ты умерла на рассвете И упала с кровати «Мне холодно, спокойно газ горит…»
Мне холодно, спокойно газ горит То баснословное – оно передо мною Сама с собой победа говорит И сон ее долит над глубиною Сама собой победа здесь царит Как тяжело писать при свете газа Свинцовою рукою шевелить Кораблик шел посередине глаза И море превращалось в сон о море «Музыка звучала в подземелье…» Музыка звучала в подземелье Но откуда? – удивлялся узник Ведь вокруг глубоко и далёко Только камень что не видит снов Он слышал как люди кричали Как кто-то медленно плакал То затихая, то вновь принимаясь И как проснувшись позднею ночью Говорили во тьме голоса И так он был во всех башнях Был близок ко всем подвалам Он слушал усталый город Он слушал годы и годы Опускались железные своды Он тихо сложил иссохшие руки И закрыв глаза вспоминал все звуки Он расскажет их тем Пред которыми каждый пел «Солнце сжало в железных руках…» Солнце сжало в железных руках Наконец познавшего страх «Трубы, трубы и трубы…» Трубы, трубы и трубы Под землею на дне морей Глубоко зарыты в горе Души по трубам скользят Музыка слышится в них Иногда трубы выходят в прекрасный сад Но иным невозможно вернуться назад Эти трубы идут на солнце Тихо течет в них свет В трубах слышны отдаленные звуки иных миров Шум отдаленных миров Солнце Уйти в подземелья труб – Пять миллионов лет – Достигнуть созвездий Выйти из труб на свет «Волей далеких птиц…» Волей далеких птиц Было не приближаться Ибо они умирают От приближения к раю Оставаясь над бездной Вдали отчизны Их голос снежный Кричал нам о лучшей жизни Но мы звали их к нам Мы рыдая их призывали И они опустились к снам И они перестали быть «То что всплывало со дна…» То что всплывало со дна Было ядом старинного имени Оно замутняло воду Кораблей лишало свободы А вверху был огонь облаков Яркий свет отдаленных снов А матросы кричали, матросы кричали Подымая руки и плакали И померкло небо – всё стало зимой На железной цепи повернулось пленное солнце Призрак по звездам вернулся домой «Что с Вами стало?..» Что с Вами стало? Нет сил подняться Метель Боже, как хочется спать Обнять снеговую постель И зарыдать Закрыв глаза Горы покрытые снегом Камни сияют льдом – В снегу от века В снегу наш дом Поцелуем же снежные цепи «За стеной играли флейты – там учились…» За стеной играли флейты – там учились Было страшно снежно Поезда в степи остановились Белоснежный Тихо, медленно в снегу шурша Кто идет? – Мировая душа Дайте выйти мне, дайте пригреться О, откройте железное сердце! Но двери закрыты, но люди спят Для них не стоит ни жить, ни сиять «Конец небесного дня…» Конец небесного дня Был полон восторга и удивленья Было видно за тысячу верст – От горных темных селений До звезд Так что же Так день прошел Слишком высок для счастья Слишком далек для жизни Слава Причастья Знамя отчизны Боже, как странно – я вас не вижу Не слышу что говорю Страшную дивную музыку слышу Ведь я в раю Перехожу в неподвижность «Солнце, очнись от света…» Солнце, очнись от света Лето, очнись от счастья Статуя, отвернись Вернись к старинной боли Необъятный ветер безумный Страшный краткий безумный чумный Крик земной непрошенной боли Потому что даже если воскреснет Солдат с оторванной головой Всё же навеки, навеки в бездне Будет звучать разрастаясь Чуждый чумный безумный крик И – как черный палец – Вонзаться в сердце света «Отдаленная музыка неба…» Отдаленная музыка неба Нам мешала играть на рояле Отдаление рая играя Заглушало тоску о Граале А за дверью стояли духи И с улыбкой слушали звуки Они ждали чтоб мы заснули Чтобы черным пальцем коснуться Сердца мира «Небо было привиденьем…» Небо было привиденьем Земля была пророчеством А совесть – далеким звуком, Далеким отблеском звука Как долго падает снег Время молчит закусивши хвост Я видела снег во сне В снегу спало время закусивши хвост И я спала и видела сны Как тяжки снега Как долги года И не будет весны Потому что так мы постигнем Свободу «Тяжелый ангел в подземелье спал…» Тяжелый ангел в подземелье спал Над ним закрыты сотни ворот И сняты сотни железных лестниц И убиты тысячи вестниц И на сотню дверей налетает снег И спускаются своды Железные цепи снятся ему во сне Ниже и глуше Мертвые души Умрем – проснемся Забудем жизнь «Никто не знает когда…» Никто не знает когда Разрывается цепь минут Когда можно будет уснуть навсегда Навсегда уснуть – Глубоко в земле Сложив прекрасные руки Забыв ужасные звуки Навсегда улыбаясь Каменным ртом Рукой касаясь Звезд… «Улицы зажгли свои огни…» Улицы зажгли свои огни Дождь идет блестящими волнами Воротник подняли бедняки Улицы покрыты облаками Тише, холодно – мы в бездне, мы одни Мы с вами За железом решеток За камнем подвалов За безысходными толщами стен Лежит золотая труба Христос сидит на стуле Он спит С золотою трубою в руках Христос проснется «Улицы мокры, огни зажглись в тумане…» Улицы мокры, огни зажглись в тумане Дождь идет Мы идем с Евангелием в кармане Мы идем вперед Знаем: В подземелье Внизу глубоко Христос на стуле Он держит в руках весы спокойности Весы покачнутся – Христос проснется Поднимет руку Мы вспомним всё «Ночь стояла на белой дороге…» Ночь стояла на белой дороге Направляясь к огромному городу Там высокие окна ждали А вдали погасали дали Слишком много кричали трубы Мирозданье уже засыпало Наклоняясь в бездну устало Почему так скоро темнеет? Потому что счастье устало «Никто не мог отрешиться…» Никто не мог отрешиться Повернуться к входящим зорям Там деревья качались в окнах Ночь блестела на синих стеклах Все кричали, все уставали Прикасались ко лбу рукою Все с последним сном расставались Первый поезд шел за рекою Утро тихо открыло портьеру Смерть входила в костюме сером Смерть вошла – уронили карты Посмотрели в стеклянный шар «Кто дошел до середины…» Кто дошел до середины Может только остановиться Он не верит в обратный путь Он мечтает только заснуть Нет дороги назад во зло Раскаленные рельсы – добро «Солнце долго ходило. Устало…» Солнце долго ходило. Устало Заходило в подвалы кварталов Засыпает теперь на краю Осень тихо проснулась в раю Кто нас помнит? Нас все забыли Мы другие, мы новые люди Мы так слабы, болит голова Еле слышны наши слова Но быть может мы что-то знаем Что не знает яркое время – Почему умирало так страшно Так безумно хотело жить Всё так ясно – будем суровы Мы иные, мы строги и новы Бережем мы каждое слово Каждый терний венца Христова Мы спокойны в тени креста Светлый крест золотой простой – Это мир золотой простой Черный рыцарь висит на нем Поклонимся ему челом «Голос в страшном отдалении…» Голос в страшном отдалении: Это не то, это еще не то И лучше вам возвратиться пока вы не начали жить Выбегает Пролог в красном трико: Милостивые государи, карлики и короли На улице страшно, там падает снег А здесь так красиво, здесь розы поют Розы поют: Нам не страшен и страшный суд Мы скоро уснем, для нас весна никогда не увянет Для нас и день никогда не настанет Голос: Отпустите меня на улицу Другой голос за сценой: Чувство тайны то что вас покинуло Ночь, кругом темно Кто услышит голос в отдаленье? Чахнут лампы в страшном замедленье Руки падают в окно Пролог танцует и поет: На лучистые пиры Вышли из морей миры Полны розовым вином Мы заснули мертвым сном Будет всё опять прекрасно Будет небо страшно ясно Но сгоревшая звезда Не вернется никогда Розы танцуют под рев неземных граммофонов. Высокий голос за сценой: Солнце Озирис, солнце Озирис, где ты?! Голос из бездны: Здесь, у меня, но он не вернется к тебе. Он видит сладкие сны Но он не вернется к тебе Тихо звонит колокол. Сцена изображает город. Лестницы, ступени, колонны, а налево – маленький домик с соломенной крышей. У входа сидит хромой Эпиктет. Высоко направо, на высоких этажах храма, висячий сад. Молчание. С крыши храма поют садовники: Мы растили здесь черные розы Но снег пошел Голос за сценой, голос на сцене: Но какою ценою, мне слишком больно Тихо родник продолжает напев драгоценный Святой, невольный О как прекрасна природа Как безобразна свобода Но если Христос безобразен Разве можно быть красивыми «Скольженье белых дней, асфальт и мокрый снег…» Скольженье белых дней, асфальт и мокрый снег Орудия стреляют из-за сада Конина снова поднялась в цене Лишь фонари играют над осадой Рембо, вам холодно? Ну ничего, я скоро Уеду в Африку, смотрите, гаснет газ Солдаты ссорятся и снег идет на ссоры Лишь там один не закрывает глаз И шепчет пушка Смотрит из окна Такой зимы давно я не запомню: Земля внизу тверда и холодна Темно на лестнице и снег идет из комнат Рембо молчит и снег летит быстрей Он нас покинул. Свет, он умирает: В свои стихи уходит от гостей Нечистою страницей покрываясь Конина снова поднялась в цене А сколько лошадей мы убиваем «Всё было тихо, голос драгоценный…» Всё было тихо, голос драгоценный Спокойно продолжал свою молитву Родник холодной истине служил В нем голубое небо отражалось А в глубине его сияла жалость Там белый крест отшельник положил Но дьявол пить хотел и подойти не мог Он молча плакал жарко умирая Вдруг крестик всплыл И вот в ручье он вдаль течет играя Испил чужой – и в час иссох родник Но ангел водяной живет в раю «Молча камень порождает воду…» Молча камень порождает воду Солнце Тихо всходит тою же дорогой Осень смотрит в золотую даль Родники молчат в глубоких скалах Может быть уж снег идет у Бога «На белой поверхности неба…» На белой поверхности неба Железные бились деревья Темнели заставы – в них газ загорался Больные вставали с постели Вечерняя смена на низких бульварах Ела мороженое Всё было жестоко и жарко Всё было в поту Туберкулезные руки липли как потные марки Хватались за жизнь Но она безмятежно смотрела в закат на мосту Сама она уже готова была уступить И потухнуть над парком «Когда устает привиденье…» О. и П. Когда устает привиденье Но еще не устало смятенье Всё качается, всё затихает Слышен шум ненавистной улицы Задыхается день в темноте облаков Ночь как черная жидкость течет из всех переулков И не надо цепляться за жизнь Лучше прямо на дно Отоспаться во тьме от врагов Утро холодом глянет в окно «Золото качается на башне…» Золото качается на башне Тихий звон спускается к земле Там считает годы император Золото спускается к зиме Мерно камни падают в фарватер Геркулес, Ты небо уронил во сне Солнце гладит косами экватор Солнце уронило свет к земле Всё напрасно. Только бы усталость Наконец связала руки воинам Только бы пришел палач спокойный Всё напрасно, всё во тьме осталось Свет склонился в жалость «Был в закате колокол стеклянный…» Был в закате колокол стеклянный – Синий, тонкий опускался под водой Тихо о железные тарелки Окровавленные бились стрелки Страшным голосом газетчик возглашал Был он черный с белой бородой Он звонил в свой колокол стеклянный Уставая быть самим собой В тишине сморкался гость желанный «Статуя читает книгу, спит младенец…» Статуя читает книгу, спит младенец Соловей вздыхает над болотом Родники не спят в своих берлогах Отражают звезды, вертят сферы Снег идет, раздетые деревья Как железо медленно стучат Серый день, какой-то свет на небе – Кто там ходит в бездне в поздний час? Холодно, спокойно, нас не знают Мы укрыты в холодах и в сумерках Лишь в окнах фонари считают Не дошли до половины, умерли В сумерках нам свет целует руки «Мерно падали ноты из белой стены…» Мерно падали ноты из белой стены Было так хорошо у нее прилечь И слушать музыки белую речь Солнце пряталось в небе за краем лазурной стены Изредка шлепала нота разбитой струны Это будто мертвый человек отвечал Гений рояля по-прежнему важно звучал Был над полем спокойный надорванный голос Разбитой струны Солнце пряталось в небе, казалось так может быть Вечность пройдет подле белой стены и разбитой Струны Только путались звуки, звонки за стеной раздавались Всё спускалось на землю и звуки молчали в пыли «Тихо книги в башне говорили…» Тихо книги в башне говорили: Нас давно никто не раскрывает Лишь отшельник под слоем пыли Он всё то же Евангелье читает Книги говорили на закате: Спят в нас тайны города былые И пути небесного огня Мы же стоим здесь молча как солдаты Старики на башне неживые Дремлем в нишах и не видим дня. Молча слушал маленький отшельник (Подходил к нему скелет высокий) Он открыл единственную книгу И ушел в нее закрыв обложку Как скелет над корешком ни бился Не раскрыл он даже и немножко «Книги говорили: Как мы стары…» Книги говорили: Как мы стары Мы давно закрыты, мы забыты Мы стоим в огромных саркофагах Шепчемся в пыли о прошлых битвах «Жизнь отражалась в золотом шару…» Жизнь отражалась в золотом шару Там вверх ногами счастье проходило Там был закат и яркий день в миру Там крест стоял, там жили мы в миру Зачем закат так ярко умирал Как будто был в бессмертии уверен Всё было льдом и каждый дом сгорал Закат с усталых губ огонь стирал Он может быть поколебался в вере Был страшный час – священник догорал Над ним качались траурные перья «Опять на востоке…» Опять на востоке На маленькой фабрике колеса вращались к утру Электричество жило в чугунной катушке На низкой плотине вращалась душа октября Она погружалась в холодную пену потока Душа поднимала железное знамя востока Был в фабрике шум безмятежный Вода погружалась в обман облаков Был в маленькой нише привязан Конец металлической цепи Который терялся в больной синеве облаков Казалось что только такие есть цепи на свете Чтоб связывать воду с высоким огнем облаков «Комнаты пустые полные стекла…» Комнаты пустые полные стекла Маленькие крыши где растут кусты Черные плотины где шумело время Всё же не умея возвратиться к морю Тихо на закате фабрика стучала Там колеса пели о замерзшей жизни Стекла водостоков падали сначала Им луна сияла, их луна качала Птицы пели в белом облачном эфире Годы уходили по канату в полночь Птицам было жарко в черном эликсире Солнце возвращалось. День взывал на помощь Фабрика в раздумье
колесом качала «Руки колесного города…» Руки колесного города Опускались глубоко в воду В доме пустом газета поднималась на небо Там катились шары голубые в песок на свободу День был всюду где нужно и только над жизнью он не был В море цветы отдыхали Им шептали холодные зори Непонятные людям спокойные песни слова Они улыбались, они от судьбы отдыхали Их огромная в ад наклонялась и падала в сон голова «Тихо воду качала вечность…» Тихо воду качала вечность Колесом шумела плотина На закате сын человечий Опускался в сизую тину Снег готовился на землю пасть Ветви сосен качались, качались Снова было как в запертый день Сон боялся на землю упасть Незаметно снежинки встречались Всё еще было только в начале Всё обратно хотело Хотело не быть Плакать без дела Себя забыть «Вечность розовых стекол…» Вечность розовых стекол Казалась нам осужденной В них вращались колеса далеких часов золотых Били молоты в башне Там ковали кресты для влюбленных Из железа и стали – не было им золотых Всё что было шумело в реке Отдалялось за черной плотиной Солнце спало, как уголь в недрогнувшей девы руке Солнце было неверным Оно отдаляется, тише «Солнце спокойно…» Солнце спокойно Оно умрет Будет достойно реки возвращенья Спите в закатах Время шумит на плотине Флаги расплаты Упали в извилины рек «Падает солнце в холодную воду…» Падает солнце в холодную воду Время шумит на плотине Ласточки рвутся в пространство Тихо вздыхают болота Фабрика мерно стучит Время идет на свободу Солнце купается в тени Белый цветок иностранства Кто-то уронит в болото В море уйдет на свободу Поезд несется к иным… «В холодный день высоко птицы пели…» В холодный день высоко птицы пели Был в телескопе виден крест на солнце В огне заката грешники хрипели Скелет зари тихонько гладил солнце Огромные больные птицы пели Был в телескопе виден крест на солнце «Золотая игла занозы…» Золотая игла занозы Коснулась стеклянного сердца Совесть быстро вращалась в бездне На мосту у плотины где тина
В страшном желтом закате Варились в холодном огне Белые марки расплаты И больная газета где боль о сегодняшнем дне В низком доме Часы на рояле играли Высокие стекла сияли в осенней истоме И года умирали Было трудно реке на плотине Вернуться к священной весне «На железной цепи у плотины…» На железной цепи у плотины Годы пели спокойную песню Там на маленькой фабрике Электрический дух возвращался к земле Колесо водяное шумело спокойную песню И закаты отблекнув опять возвращались к земле Нежный голос за сценой шептал, Затихая, о маленькой жизни: Он у самого берега рая Утонул тая в мелкой воде «Маленькая жизнь играла на рояле…» Маленькая жизнь играла на рояле В полумертвой фабрике под стук колес Тихо в болоте купались часы замирая И огромные рыбы в маленькой речке В полутьме закрывали глаза Сквозь пустую трубу Было видно холодное небо Там было столько звезд Что казалось светло по ночам Кто-то тем временем молча взбирался на мост И молчал «Электричество горит, читают книги…» Электричество горит, читают книги Золотых часов мечты стоят Странник в бездне подобрав вериги Медленно танцует. Грезит сад Всё спокойно на пороге смерти На плотине время сны читает Медленно в воде рисунки чертит Высоко над миром свет летает Всё молчит в лесу, не спят века Дождь идет на руки золотые Смерть кричит во тьме издалека Но не слышат птицы занятые Всё темнеет. Смерть издалека «Всё что будет завтра…» Всё что будет завтра: Остров спит на закате Медленно течет вода в реке Всё что будет – будет Всё спешит к расплате Снег с высот качаясь падает к земле Разрываются тонкие цепи С металлическим звуком огромных просторов пустых Поезд тихо шумит – как спокойно – всё гаснет на свете Дождь спускается к жизни шумя на листах золотых «Волны дождя покрывают скелеты деревьев…» Волны дождя покрывают скелеты деревьев Дальше – болото, там грезит плотина о жизни В маленькой фабрике труженик спит белоснежный Только колеса вращаются сами Всё близко, всё там – за рекой – далеко бесконечно Всё вечно Всё здесь Всё нигде Тихий звук Звук… «Довольно фабрика шумела колесом…» Довольно фабрика шумела колесом Вода устала отражать пространство Темнеет день осенним сном несом Так холодно в костюме иностранца Был ранний час, а так уже темно В окне всё бело – там туман, болото Глаза болят, уж поздно всё равно Ложись, усни, забудь свои заботы И не смотри так долго в темноту Ты ждал ее, теперь не надо плакать Темнеет свет, молчи, не надо плакать Смотри грустя в святую темноту Ты труженик, ты плакал, ты сиял Обманут ты и ты лишен награды Но разве ты награды этой ждал? Так пусть – темней, так хорошо, так надо. Ляг, отдохни, за вечность ты устал Ты всё простил, ты сам себя оплакал Что ж, сотвори благословенный знак Ляг на кровать, закрой сиянья праха Ты понял наконец кто был твой враг «Золотые дали. Спит туман…» Золотые дали. Спит туман Осень в желтых листьях засыпает Видно глубоко на дне воды Исчезают там твои следы Дни недели быстро исчезают Как прозрачны камни у откоса Дальше камни глуше и темней Падает вода, волна шумит Колесо большое крутит время Размывает море след матроса – Гладкий, нежный, ласковый на вид Спит песок, всё облачное бремя Глухо давит царствие теней Дни давно уж позабыты всеми Тщетно ждут сошествия теней «Шум аэростата…» Шум аэростата Звон осенних трав Поезд у плотины Колокол вдали Тихо, отдаленно Звуки долетают Кто ты, иностранец? Спи, молчи «Автоматически безумно дух поет…» Автоматически безумно дух поет Автоматически безбрежный мир напрасен Вода блестит, весна летит на лед Ложись, усни… Твой подвиг был напрасен Страшись забыть, страшись устать на солнце Тьма солнечных лучей дымит как сосны Рука касается луны и чахнет пламя Таинственно над мраком никнет знамя В уста змея вползает из луча Мерцает свет, смеркается свеча Глядят с земли: пятно растет на солнце Пятно в тебе родилось от луча «Белый снег разлуки…» Белый снег разлуки Звонкий голос муки Спи, усни Всё вертикально Всё длится касаясь природы Вечер или утро Не знаю Вечер и утро уснули в огнях водопада «То что меня касалось было на солнце…» То что меня касалось было на солнце Солнце было в зиме Зима была во тьме Всё что ко мне прикасалось превращалось во ртуть водопада (Всё было тихо и таяло лето во рту) Солнце качалось Время кончалось Архонт прижимался к земле Душа мирозданья смеялась во тьме на мосту «Солнечный год был равен лунному году…» Солнечный год был равен лунному году Время касалось высокой и чистой судьбы Время боролось с могуществом черной свободы Звездные руки ломались в огне синевы Рок мироздания ждал и холодные руки Чисто таинственный мир обнимали Точно стеклянную сферу где плавали лунные духи Рок мироздания ждал с выраженьем печали Время железные руки таинственно сжать Руки хранили большую святую печать «Так рождается страх…» Так рождается страх. Страх рождается от Разряжения Света. Сгущенное видит Бога Ангелы боятся камней Века боятся дней Тень колокольни боится упасть на дорогу Вечно разнеженный рвется к забытому месту Мука рождает вращение яркой невесты Сладкое качество обнимает пространство Горькое качество зажигает звезды Тише, мой друг. Там века наблюдают за нами Выше огонь на открытие снится за снами Тише, мой друг. Сны распадутся Но ведь и Ты сон «Рвусь к железным законам…» Рвусь к железным законам Распадаюсь о лезвия истин Ничего не останется когда долечу Ибо нет мне бытия Но о бытии я сожалею Смерть на солнце Рок загоревшимся в бездне «Тише, горести. Смиряйтесь, звуки снега…» Тише, горести. Смиряйтесь, звуки снега, Нам до лучших дней не долететь Медленно спустился вечер с неба Тише, муки, духи засыпают Снится им холодный сон камней Ничего на свете не бывает Всё заключено в сиянии огней Всё так быстро время забывает. «В сумраке дневной души…» В сумраке дневной души Кто-то говорит с самим собой В комнате темнеет серый день Может быть и жизнь уже прошла Только и всего Тихо на летейских берегах Еле видно водный волосок Омывает голубой песок Только и всего Тщетно было верить тишине Тишина осталась тишиной Высота осталась высотой Голоса замолкли за стеной «Берег далек, морская гладь…» Берег далек, морская гладь Ничего нельзя нежного сказать Соловей кричит Вечер клонится Человек молчит Человек молится Кто-то помнит всё И жалеет всех Всё так слабо здесь И так близок грех Помолись и поплачь за всех «Звезды, розы, облака…» Звезды, розы, облака, Тихий зов издалека, Соловьи над грязным прудом – Всё тебе казалось чудом Как всё это жить здесь может Спрашивал огонь прохожий Не смотри на облака Там проклятье солнцем пышет Не смотри на облака Там проклятье слабым дышит Не кричи в темноте – в темноте ведь никто не услышит Отвори балаган И криви намалеванный рот Ах, счастлив кто скоро умрет «Братья, братья, будем плакать вместе…» Братья, братья, будем плакать вместе Будемте друг друга целовать Колесо судьбы кружит на месте Ничего не скрыть и не понять Золото блестит в чертоге брачном Но жених не выйдет – он уснул И над ним полночный неудачник Месяц в небо роги протянул Братья, поцелуйтесь и умрите Поцелуй и смерть – вся мудрость змия Скоро час придет и растворится Дивный голос снежного Орфея Фея молодая, будь спокойна Снам не больно, близок час рассвета Птицы полуночные, не бойтесь – Тени мы что улетят от света «Нежные весы…» Нежные весы Снежные часы Солнце светит, снег блестит не тая На границе снега тихо ходит фея В золотых лучах своих мечтая Слышен голос снежного Орфея: Где я? Далёко Стеклянное время блестит в вышине Я счастье рока Усталый, приди ко мне К снежным рукам прикоснись Весы покажутся, весы золотые Ты забудешь прошедшую жизнь Ты как лед Посветлеешь на солнце Нездешней зимы «Царь святых привидений и фей…» Царь святых привидений и фей Спит на солнце снежный Орфей А стеклянное время течет отражаясь И всё молчит «Время горит…» Время горит Счастье молчит Всё было, было Как можно жить? Ты позабыла О чем тужить «Не верьте звукам звезды Нуримая…» Не верьте звукам звезды Нуримая Тише, мы ничего не понимаем И здесь еще становится темней От их огней Закрой глаза – мы их запоминаем И нам труднее жить Блестит весна, жара течет с асфальта Больная зелень смотрит из окон Тоскуя музыкальный котелок Бросает сумерки на потолок Жара лежит богиней на асфальте И видит сон сквозь шум и запах ног О Белом море. «Руки газеты…» Руки газеты Рвались на воздух Шляпы качались В сфере огней Звуки и звезды – Счастье всё это – Снова встречались С болью теней Падали в холод клозета Лики измученных дней Улица снова казалась пустой Лишь фонари Ждали рассвета Читая газеты Дети-цари В сиянии смерти В комнатах спали Теплые органы слабой рукой обнажив «Не мучайся, читай в пыли газеты…» Не мучайся, читай в пыли газеты Всё это ложь Весна в закатах говорит о смерти И осень тоже В иных мирах Всё будет тем же холодом поэтов Отвергших страх Опять в пыли и в шуме тонет лето Живи в слезах «Падаю на солнце…» Комар летает вокруг свечи (Н.Т.) Падаю на солнце Лечу и гасну Слабость и счастье Мгновенный страх Всё безвозвратно Всё больно, всё ясно Всё будет бесплатно В иных мирах Горе-злосчастье Мерзлые сласти Нагие страсти Не в нашей власти Молчу, склоняюсь Живу, меняюсь Всё будет скоро Вне наших взоров. «Пой как умеешь…» Пой как умеешь Не бойся звуков Всё равно не услышат Не скроешь муку И не заметишь И не забудешь Светлой не встретишь Ту не полюбишь Тише, спокойнее Жарко над миром Смерть приближается Флаги грустят Будем достойнее Пыльным эфиром Смерть приближается Прячась во взгляд Этот звук нас погубит Ну что ж, умрем Мы звуки так любим Там, в них наш дом Мы предались гибели звуков «Золото покоя…» Золото покоя Слабый шум прибоя Флаг на горизонте Раскаленный зонтик Спите, неудачник, Жизнь прошла у моря Франтоватый дачник Провожал ее Это было всё. «Умершим легко – они не знают…» Умершим легко – они не знают Не читают писем и газет Смотрят на таинственную лодку Отвечают голосам Умершим сияющим часам Время яркий подымает флаг Над темным камнем – Река лазури Не надо счастья Я всё забыл. «Сумерки речи…» Сумерки речи Нелепые встречи усталых звуков Мука железного слова И всё снова Солнечный жар бессмысленных духов, цветов Солнечный пар бесконечных судеб рыбаков Солнце нисходит Молчите, братья, Птица лазури бросается к солнцу в объятья И всё проходит Лишь пароходы Уходят по синему платью. «В огромной кожаной книге…» В огромной кожаной книге Танцевали карты во тьме золотистых мечей Шуты и вороны Смеялись, пели, простершие сено лучей Над книгой шумела высокая участь Тоскуя и мучась И Гамлет в саду говорил что вертелся на север Сквозных и бессмысленных слов О судьбе И только мне было видно Как бились в подвале Огромные руки минут-палачей. «Мирозданье в бокале алхимика…» Мирозданье в бокале алхимика Порождало кривые и левые ветви Адама и Еву Змею неразлучной смерти Мужчинка и женщинка пели о вечной любви И опять повторялась Та странная мука в оркестре Тот трепет смычков над дыханьем пустыни судьбы И греха Вернувшимся в камень не надо и думать Зачем ты их мучаешь Не трогайте лиц обнесенных руками И брошенных в пламя Огней в ореолах судьбы жениха «Жарко, судьба на закате…» Жарко, судьба на закате Пыль летит до небес До иных мирозданий Нам Гамлета кто-то читает – Как будто фонограф во мраке И в запертом зданье Кричит и зовет нас вернуться К сомнениям звезд Яркие муки Мерзкие звуки Долгие муки И всё грех И всё смех Нам жизни не надо Над миром смех Горячие органы ада Спят в отраженьях луны. «Луны и солнца звуки золотые…» Луны и солнца звуки золотые Серебряные муки без ответа И боли равнодушные нагие Прошлых звезд танцующих над смертью Сияние ветвей и пыль цветов Века из розовых и мертвых тел И страшный шум необъяснимых слов Как водопад от неба до земли Но отвратительно дышать и ждать Опять судьба поет в своей лазури Не надо ждать, не надо нас читать Мы только трупы ирреальной бури Утопленники голубых ветвей Пусть нас назад теченье унесет. «Звуки ночи, усталость…» Звуки ночи, усталость – Так падает ручка из рук Так падают руки из рук И сон встает Так падают взоры в священные звуки разлук Так гаснут все разговоры Что делать, мой друг, Уж скоро хотя и не скоро Увидимся мы наяву «Стекло лазури, мания величья…» Стекло лазури, мания величья, Философия Шеллинга, газета и шар Гесперид Всё было странно найти на снегу Гномы спускались к извилинам Век, слов, капель, цветов Немного выше рвали газету И ангелы ели судьбу Там Гамлет кричал о закате И билась Офелия в новом стеклянном гробу Видимо, не зная философии Шеллинга. «Встреча в палате больничного запаха…» Встреча в палате больничного запаха с сном о смородине изумило лицо военных бутылок. Волос опять танцевал, звезды с собора снимали венцы газолиновых ламп. Волос опять танцевал, но смутился и пал на затылок. Каждая лампа мечтала, потом разошлись по делам. А в подвале собора машины считали погибшие души. Их рвали на части с мучительным треском холста – лучи газодвигателей падали в хаос стеклянных и каменных башен. Каштаны цвели, купаясь корнями в моче. Цветы осыпались, и к небу летели огни лепестков. В подвале шары возвращались к исходу веков. И близилось утро. «Стекловидные деревья рассвета…» Стекловидные деревья рассвета На фабричном дворе Там Гамлет пускает в ход сложнейшие машины Которые ударяют колесами В вершины подводных гор И тают Утро равняется себе и соседнему вечеру счастья «Философия Шеллинга упразднила газету и библию…» Философия Шеллинга упразднила газету и библию, и никто не читает ни того, ни другого, ни третьего, сказал ангел. Другой пустил машину в ход – и медленно над миром стал появляться Рассвет. Внизу низшие духи кричали о муке железной руки, о шарах, о парах умывальника и еще о многом, левом и правом. Но они затихали, дойдя до философии Шеллинга, ибо оттуда открывался вид на
газету, стеклянную библию, окаменелую руку и фотографический снимок, изображающий кубический камень. Где голубь, смеясь, говорил о судьбе возвратившихся к звукам первоначальной машины, они появлялись, и гасли, и, бежа, махали руками. «Стекло лазури, мания верблюдов…» Стекло лазури, мания верблюдов Соленая печаль орлов, огонь луны И голова священника на блюде Все были вы давно нам суждены Мы только узнаём и вспоминаем: Да, так бежал ручей из слабых рук И что-то падало чего нельзя качаясь Вернуть к исходу и закату мук Как гири, души опускались к солнцу Река текла во мраке наизусть Рука рвала с себя наряд прекрасный Парад прекрасных звезд не знал отца Всё это помнит сердце подлеца Он неумело руку поднимает К плечу, но у плеча уж нет лица Как быстро память счастье забывает. «Синюю воду луны качали бессмертные души…» Синюю воду луны качали бессмертные души Пламя весны разгоралось в мечетях цветов Стекло заката, мания лазури Святое мановение газет «Звезды читали судьбу по гробам механических птиц…» Звезды читали судьбу по гробам механических птиц Память вселенной кончалась белой страницей Медные машины перебивали стеклянные и пели   склонившись в обитель измученных лиц Подъемные машины спускались ко снам   подземных миров, где балагурили Погибшие души в сиянии грубых шаров   и машины вертелись назад, цветы повторялись   и к гибели рвались священники павшие в сад Дьявол у отдушины ада спрашивал Шеллинга о погоде «Небо арктических цилиндров было наклонено…» Небо арктических цилиндров было наклонено к неземному скольжению морей отражения. (Стихия Мореллы и в солнечном измерении неизмеримая.) Всё разрешалось у подножия философии Гегеля, где субъективная и объективная логика согласно играли на солнце – но с различных сторон – нисходящие и восходящие гаммы. Но когда руки их встречались на одной и той же ноте, происходило томительное междуцарствие звуков и одну секунду казалось: плоскости отражения качались и смешивались, и если бы сомнения продолжали быть, вся постройка обратилась бы обратно в хаос.
Уж и так из запасных звуков вырывались черные руки и ноги, высовывались языки и длинные мокрые волосы периодически, как дождь, закрывали горизонт. Количество рвалось наводнить метрополию сумерками. Качество, как огненный столб, всё выше и выше ввинчивалось к рождению воды. Но вот логики просыпались от оцепенения и сферы опять ускоряли свой бег, из бездны вставал розовый юноша исполинского роста в светло-зеленых брюках. Было скучно. «Ноги судьбы были сделаны из золота…» Ноги судьбы были сделаны из золота. Живот – из бледных рассветных освещений. Грудь – из стекла. Руки – из стали. Голова ее была вырезана из прошлогодней газеты, а окули, окупи были открыты всем ветрам, и к ним плыли уносимые теченьем воздушные шары, флаги, церковные сооружения и огромные игральные карты египетского происхождения. Затем окули замыкались, и тысячу лет гром грохотал над землею, в то время как ангелы, выглядывая из окон дирижаблей и публичных домов, многозначительно показывали палец. И вдруг рождались стихи, всё шумело и плакало под дождем, и мокли уличные плакаты, и листья в уличном ручье забывали о преступлении литературы. «Стеклянный шар, магический кристалл…» Стеклянный шар, магический кристалл. В нем-то и заключен замок, окруженный деревьями и весь в вертикальном направлении, со сложной системой рвов, яркого песку и флагов. В сумраке розовых кустов открывается вход в подземелье, где золото шумит на террасе и сотни приглашенных любуются великанами и бросают цветы, которые, вместо того чтобы падать, медленно поднимаются на воздух, относимый теченьем. Ночью все собираются вокруг волшебных фонарей. На белом экране сперва вверх ногами, потом прямо открываются гавани, где освещенные закатным солнцем маленькие люди сидят на обломках римских колонн у зеленоватой и подозрительной воды. Мы восхищаемся их волосами. Затем всё общество прогуливается между портовыми сооруженьями и, задумавшись, уже никогда не возвращается в замок, где тем временем зажигается электричество, и, пьяное, поет у раскрытых окон. «Вечером на дне за́мковых озер зажигаются…» Вечером на дне замковых озер зажигаются разноцветные луны и звезды; чудовищные скалы из папье-маше под пенье машин освещались зеленым и розовым диким светом; при непрестанном тиканье механизмов из воды выходило карнавальное шествие, показывались медленно флаги, тритоны, умывальники, Шеллинг и Гегель, медный геликоптер Спинозы, яблоко Адама, а также страховые агенты, волшебники, велосипедисты, единороги и дорогие проститутки – все, покрытые тонкими рваными листьями мокрых газет; глубоко под водою разгорается фейерверк – там, в системе пещер, леса, освещенные подводным солнцем, издают непрестанно пение слепых граммофонов; только в подвесных парках была ночь – там останавливались старообразные дирижабли и лучи и крались лучи слабых бутафорских прожекторов и уже солнце всходило над совершенно перестроенным пейзажем, полным забытых стеклянных скелетов и промокших связок оберточной бумаги. «Стеклянный бег кристалла…» Стеклянный бег кристалла Туманный век моста Ты поняла, ты стала У корени креста Туманится погубный Болотный дом судьбы Высокий многотрубный Собор поет, увы, приди Сонливость клонит К чему бороться Усни Пади «Белое небо, день жарок и страшен…» Белое небо, день жарок и страшен Ласточки низко несутся, беда близка Сердце мертво и безумно Клонит ко сну, клонит к земле Но не страшись упасть Бездна священна Кто ниже всех Тот понял грех Сдайся, молчи Улыбнись, заплачь Отстрани лучи Позабудь свой страх Ниже и выше Далече и ближе К стране восторга «Золотая пыль дождя и вечер…» Золотая пыль дождя и вечер Вечность книг Боль, усталость сердца, писем скуку Ты уже постиг Что ж, умри, забудь дела и горе В золотой пыли дождей укройся Или вновь живи не отвращаясь Умирая думая не бойся Всё равно ты скажешь всё что сможешь Даже слишком много Ведь достаточно чтоб пыль миров иных Потемнев упала на дорогу Тех кто их не поймут Только раздражает это пенье Им скучно и они твердят: Ну хоть бы умер ты «Мчится вечер, лето на исходе…» Мчится вечер, лето на исходе Пыль летит в закрытые сады Странно жить на белом пароходе Отошедшем в пении судьбы Тихо, голос Сна настает Ты долго боролась Склонись на лед Башня качается Мир упадет Уснет, отчается Проломит лед Страшно и весело Гибнуть до вечера Поблизости вечности И в неизвестности Солнце вращается Летит зима Всё превращается И ты сама «Шар золотой святой пустой…» Шар золотой святой пустой Катится в вечность – вернись, постой Нет, я являю вечную влагу Пишу и стираю снова бумагу В лучах свечи Смейся, молчи Ты знаешь много И Богу страшен Как тень дорогам Огромных башен Ты знаешь всё Тайну храни Никто не сможет ее убить Забыть пустое ее лицо Сомкнись, усни – Тем только счастье Кто призрак сам «Призрак родился, призрак умрет…» Призрак родился, призрак умрет Остановится и лед разобьет Это причуды Зачем вам знать Солнце Иуды Зачем вставать Истина, скройся Не в силах вынести Тихо закройтесь Глаза пустыни Зачем тревожишь Сирени сон Понять не сможет Иуду он Иуду чуда Звездного блуда Предательство вечного Каждого встречного «Солнце не знает…» Солнце не знает Оно молчит Вечно сияет Вечно спешит Если б оно рассказало Девушка б наземь упала Прокляло чудо Солнца-Иуды Дети, молчите Вам знать не надо Шутите, живите И бойтесь ада «Только бы всё позабыть…» Только бы всё позабыть И не надо счастливым быть Только бы всё простить Солнце летит золотое Рано рассвет над рекою Смотрится в небо пустое Очи, товарищ, закрой Ночь ведь уже пролетела Сказанных слов не собрать Грязное потное тело Жалобно просится спать Вымойся чисто под краном Выпей стакан молока Смирись и ляг Лодка с товарищем странным Близится, плещет река На черный пляж «Слабость сильных – это откровенье…» Слабость сильных – это откровенье О нездешней родине лучей Тихо сходят приглушая пенье Дети океанских трубачей Превращаясь в лед Из года в год Каменное сердце Каменные звуки Стук молитв Скрежет словесных битв И всё хохочет И всё грохочет И всё погибнуть, погибнуть хочет «Глубокое время текло до заката…» Глубокое время текло до заката Ночью пруды наполнялись очами судьбы Желтея равнина впивала косую расплату За летнее счастье и реки ложились в гробы Высокие птицы во тьме родников отражались Согретые мхи размышляли упав с высоты Над золотом леса прозрачные волны рождались Высокой истомы и ясной осенней мольбы И так до заката не трогались с места сиянья Нам, листьям, казалось мы долго еще подождем И капало тихо хрустальной струей мирозданье В таинственной памяти чистый святой водоем «Голубым озерам на вершине…» Голубым озерам на вершине Неизвестно о жизни в долине Отразив огнецветную ночь Никому не умеют помочь Зацепившись за сумрачный гребень Вечно озеро мыслит о небе Молча смотрится в воду камыш И отшельник, согбенный как мышь, Я весь день говорю с облаками Целый день золотой пустой «Азбука скучает в словарях…» Азбука скучает в словарях Вечер возвращается в пустыню Погасал и повергался в прах Встал туман в оставленных мирах Улетали в глубину картины Птицы утомленные до смерти Мертвого веселья Головою в тину К нам на новоселье Солнце, упади Счастье, погоди Подо мной волшебники расселись С черными руками на груди «Голос веретён был тонок…» Голос веретён был тонок Точно лен Будто в шестерне стонал ребенок Веретен Прядало зеркало к нижним ветвям мастериц Падало в холод потемок Память о праздничном имени Каменных лиц Серое небо Птицы молчат Кусочек хлеба Снесите в ад Там дьявол голоден среди бриллиантов Свободы «Верить или не верить…» Верить или не верить Но было слышно за дверью – Говорило солнце с луною Целовалась осень с весною Жизнь голосов не измеришь Пыльным белым часов покрывалом, простынею Не закроешь зеркала в старом Темном доме стоящем даром И река под крылом рыбака Бесконечно еще глубока Только мелкое море погубит Только слабое сердце осудит Только белое небо забудет И самую песню о чуде «Песню о чуде…» Песню о чуде Забудь, забудь Христос, к Иуде Склонись на грудь Лето проходит Сумрак дождя Сон о свободе А погодя Песню о чуде Забудь, забудь Сдайся Иуде Иудой будь «Камень шепнув погрузился…» Камень шепнув погрузился Вон он лежит на песке Солнечный луч отразился В мелкой холодной реке Бедная пышность растений Клонится к быстрой воде Облаков яркие тени Тают смиряясь судьбе Путник с дощатого моста Смотрящий в быстрый ручей Видит в нем годы и звезды Мир весь пустой и ничей Голос далекой коровы Кратко возник и исчез Поезд железной дорогой Быстро пронесся сквозь лес Ах, неужель не довольно Иль недостаточно больно «Не плачь, пустынник…» Не плачь, пустынник, Шумит кустарник Заря в болоте Отражена И поезд серый Спешит на север Не в нашей мочи Его нагнать Он среди ночи Будет блуждать Дойдет, проснется Поймет, вернется С моста сорвется На дно колодца Ложись, укройся Прочти газеты Усни, не бойся Забудь всё это Не в нашей мочи Ему помочь Рассеять ночи Мы сами – ночь «Облака устали пролетать…» Облака устали пролетать Берега устали отражать Те кто на горе устали ждать Голоса устали понимать Вечером тише река Падает в сумрак пруда Вечером ближе века Вечером тише всегда Дол гол до ночи Еще не сейчас Друг одинокий Вспомнит о нас Звездные очи Бездна зажглась Только бы мочи Еще на час «Кто вы, гордые духи?..» Кто вы, гордые духи? Мы с Земли улетевшие звуки Мы вращаемся в вихре разлуки И муки Мы мстим небесам Нет, отсидите, забудьте Поцелуйте усталые руки Только больше не будьте Простите Прости ты сам FB2 document info Document ID: 6c13caa3-3a93-462d-bd15-e97e5ab78f45 Document version: 2,01 Document creation date: 17 June 2011 Created using: FictionBook Editor Release 2.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Автомобилья поступь Вадим Габриэлевич Шершеневич Вторая книга лирики В. Шершеневича. «В эту книгу включены стихотворения, написанные в период 1912–1914 гг. Многие из этих пьес были уже напечатаны, как в моих предыдущих брошюрах, так и в периодических изданиях. Еще бо́льшее количество пьес, написанных в то же время, мною сюда не включено. Я хотел представить в этой книге весь мой путь за это время, не опуская ни одного отклона. Для каждого устремления я попытался выбрать самое характерное, откинув подходы, пробы и переходы.» https://traumlibrary.ru Вадим Габриэлевич Шершеневич Автомобилья поступь Лирика (1913–1915) Предисловие Выпуская «Автомобилью Поступь», я не счел возможным не написать предисловия. Предисловие – автомобильная сирена. Эта сирена своим воем и пронзительным гуденьем хватает за руки внимание прохожих, возвещая близость тэф-тэфа. С другой стороны – сирена позволяет спортсмэну развить любую скорость и изведать сладострастное ощущение: побитие рекорда, – отшвырнув опасность раздавить изумленных пешеходов и ленивых коров, романтично кушающих тощую травку. В предисловии принято фарисейски, патетично восклицать: «Кому нужна эта книга?!» Надо этот вопросительный знак вывести в тираж. Каждый поэт уверен, что его книга нужна читателю; убежден в этом и я. Наша эпоха слишком изменила чувствование человека, чтобы мои стихи могли быть похожи на произведения прошлых лет. В этом я вижу главное достоинство моей лирики: она насквозь современна. Поэзия покинула Парнас; неуклюжий, старомодный, одинокий Парнас «сдается по случаю отъезда в наем». Поэтическое, т. е. лунные безделушки, «вперед-народ», слоновые башни, рифмованная риторика, стилизация, – распродается по дешевым ценам. Этим объясняется мнимая непоэтичность и антиэстетность моей лирики. Слишком все «поэтичное» и «красивое» захватано руками прошлых веков, чтобы оно могло быть красивым. Красота выявляется отовсюду, но в мраморе она расхищена в большой степени, чем в навозе. Урбанизм со своей динамикой, красотой быстроты, со своим внутренним американизмом – растоптал нашу цельную душу; у нас сотни душ, но каждая умеет в нужное время сжаться и распрямиться с наивысшей экспрессией. Мы потеряли способность постигать жизнь недвижной статуи, но движение холерных бацилл вовремя эпидемии – нам понятно и восхитительно. Здесь не место доказывать те или иные теоретические устремления поэта, не место спорить о тех или иных формальных заданиях, о том, что пренебрежительно зовут «техникой». Кстати, именно эта техника и создает поэта из стихотворца. Я считаю ненужным объяснять мои методы, так как это дело критика и внимательного читателя. Только один прием нуждается в объяснении, так как может быть истолкован неверно. Я подразумеваю часто мною допускаемые, вопреки законам современной пиитики, переносы слов из одной строки в другую при помощи тире. Конечно, не оригинальничанье и не эпатаж побудили меня поступать так. Это не ново, а на эпатаж у меня нет ни времени, ни охоты. Мной руководила уверенность, что связь двух строк должна достигаться чисто-поэтическим приемом, и эти переносы дали возможность связать строки при помощи голой формы, не держась за пресловутый смысл. Других приемов, как-то ритмического стиха, политематизма, ассо-диссонансов и т. д., – я объяснять не стану. В эту книгу включены стихотворения, написанные в период 1912–1914 гг. Многие из этих пьес были уже напечатаны, как в моих предыдущих брошюрах, так и в периодических изданиях. Еще бо́льшее количество пьес, написанных в то же время, мною сюда не включено. Я хотел представить в этой книге весь мой путь за это время, не опуская ни одного отклона. Для каждого устремления я попытался выбрать самое характерное, откинув подходы, пробы и переходы. Ни для кого не тайна, что разбивание книги на отделы – всегда произвольно и случайно, так как преследует чаще всего внешние удобства. В пределах каждого отдела мною сохранена приблизительно хронологическая последовательность. В заключение отмечу, что я не без колебания
поставил на этом сборнике «Книга II-ая». Дело в том, что «Книга I-ая» (Carmina) сегодня бесконечно далека от меня, и я ее почти не считаю своей. Однако, пометив «Автомобилью Поступь» – «Книга I-ая», я обрекал себя на бесчисленное количество «Книг I-ых»: я надеюсь, что через год и эта книга станет для меня чужой. Лето. 1914. Вадим Шершеневич. P. S. В книгу мною включены пьесы, написанные на военные темы. Осень 1915. В. Ш. Автомобилья поступь «Послушайте! Я и сам знаю, что электрической пылью…» Послушайте! Я и сам знаю, что электрической пылью Взыскриваются ваши глаза, но ведь это потому, Что вы плагиатируете фонари автомобильи, Когда они от нечего делать пожирают косматую тьму. Послушайте! Вы говорите, что ваше сердце ужасно Стучит, но ведь это же совсем пустяки; Вы значит не слыхали входной двери! Всякий раз она Оглушительно шарахается, ломая свои каблуки. Нет, кроме шуток! Вы уверяете, что корью Захворало ваше сердце. Но ведь это необходимо хоть раз. Я в этом убежден; хотите, с докторами поспорю. У каждого бывает покрытый сыпною болезнью час. А вот когда вы выйдете, в разорванный полдень, На главную улицу, где пляшет холоден, Где скребут по снегу моторы свой выпуклый шаг, Как будто раки в пакете шуршат, – Вы увидите, как огромный день, с животом, Раздутым прямо невероятно от проглоченных людишек. На тротуар выхаркивает с трудом, И пища, пищи излишек. А около него вскрикивает пронзительно, но скорбно Монументальная женщина, которую душит мой горбатый стишок. Всплескивается и хватается за его горб она, А он весь оседает, пыхтя и превращаясь в порошок. Послушайте! Ведь это же, в конце концов, нестерпимо. Каждый день моторы, моторы и водосточный контрабас. Это так оглушительно! Но это необходимо, Как то, чтобы корью захворало сердце хоть раз. Евгении Давидовне Шершеневич – посвящаю. Восклицательные скелеты «В рукавицу извощика серебряную каплю пролил…» В рукавицу извощика серебряную каплю пролил, – Взлифтился, отпер дверь легко. В потерянной комнате пахло молью
И полночь скакала в черном трико. Сквозь глаза пьяной комнаты, игрив и юродив, Втягивался нервный лунный тик, А на гениальном диване, прямо напротив Меня, хохотал в белье мой двойник. И Вы, разбухшая, пухлая, разрыхленная, Обнимали мой вариант костяной. Я руками взял Ваше сердце выхоленное, Исчеркал его ревностью стальной; И вместе с двойником, фейерверя тосты, Вашу любовь до утра грызли мы, До-сыта, до-сыта, до-сыта, Запивая шипучею мыслью. А когда солнце на моторе резком Уверенно выиграло главный приз, Мой двойник вполз в меня, потрескивая, И тяжелою массою рухнулся вниз. «Год позабыл, но помню, что в пятницу…» Год позабыл, но помню, что в пятницу, К небоскребу подъехав в коляске простой; Я попросил седую привратницу В лифте поднять меня к вам в шестой. Вы из окошка, туберкулезно-фиалковая, Увидали меня и вышли на площадку. В лифт сел один и, веревку подталкивая, Заранее снял ласково правую перчатку. И вот уж, когда до конца укорачивая Канат подъемника, я был в четвертом, – Допрыгнула до меня Ваша песенка вкрадчивая А снизу другая, запетая чортом. И вдруг застопорил лифт привередливо, И я застрял между двух этажей. Бился и плакал, кричал надоедливо, Напоминая в мышеловке мышей. А Вы все выше, Уходили сквозь крышу, И чорт все громче, все ярче пел, И только его одну песню слышал, И вниз полетел. «Летнее небо похоже на кожу мулатки…» Летнее небо похоже на кожу мулатки, Солнце, как красная ссадина на щеке; С грохотом рушатся витрины и палатки, И дома, провалившись, тонут в реке. Падают с отчаяньем в пропасть экипажи, В гранитной мостовой все камни раздражены, Женщины без платий, на голове – плюмажи, И у мужчин в петлице – ресница Сатаны. И только Вы, с электричеством во взоре, Слегка нахмурившись, глазом одним Глядите, как Гамлет, в венке из теорий, Дико мечтает над черепом моим. Воздух бездушен и миндально-горек, Автомобили рушатся в провалы минут, И Вы поете: Мой бедный Йорик, Королевы жизни покойный шут! «Такого вечера не была во-веки…» Такого вечера не была во-веки: Это первый вечер самый настоящий. Небо тяжелей, чем веки Мертвой женщины в гробу лежащей. Вы, лежащая в гробу, как в кресле, Кажетесь кошмарною виньеткой. Вы не встанете – я знаю; ну, а если? Если вскинетесь гримасой едкой. В палисаднике осины – словно струны, Ветер трогает смычком размерным. Если вскочите безмерно-юной, Что скажу Вам взглядом я неверным. Нет! Я знаю: – дьявол не обманет, Навсегда прикованная к гробу! Ветер на струнах дождя в тумане До конца разыгрывает злобу. «Стучу, и из каждой буквы…» Стучу, и из каждой буквы, Особенно из неприличной, Под странный стук вы- лезает карлик анемичный. В руке у него фиалки, В другой – перочинный ножик. Он смеяться устал, ки- вая зигзагом ножек. Мне мерно разрежет сердце, Вспискнет, вложит цветочек, Снова исчезнет в, це- пляясь за округлость точек. Маленький мой, опрометчивый! Вы ужасно устали! Но ведь я поэт – чего же вы ждали? «Из-за глухонемоты серых портьер…» Из-за глухонемоты серых портьер, це- пляясь за кресла кабинета, Вы появились и свое смуглое сердце Положили на бронзовые руки поэта. Разделись, и только в брюнетной голове чер- епашилась гребенка и желтела. Вы завернулись в прозрачный вечер, Как будто тюлем в июле Завернули Тело. Я метался, как на пожаре огонь, ше- пча: Пощадите, не надо, не надо! А Вы становились все тише и тоньше, И продолжалась сумасшедшая бравада. И в страсти и в злости кости и кисти на части ломались, трещали, сгибались, И вдруг стало ясно, что истина – Это Вы, а Вы улыбались. Я умолял Вас: «Моя? Моя!», вол- нуясь и бегая по кабинету. А сладострастный и угрюмый Дьявол Расставлял восклицательные скелеты. «Вы бежали испуганно, уронив вуалетку…» Вы бежали испуганно, уронив вуалетку, А за Вами, с гиканьем и дико крича, Мчалась толпа по темному проспекту, И их вздохи скользили по Вашим плечам.. Бросались под ноги фоксы и таксы, Вы откидывались, отгибая перо, Отмахивались от исступленной ласки, Как от укусов июньских комаров. И кому-то шептали: «Не надо! Оставьте!» Ваше белое платье было в грязи, Но за Вами неслись в истерической клятве И люди, и зданья, и даже магазин. Срывались с места фонарь и палатка, Все бежало за Вами, хохоча И крича, И только Дьявол, созерцая факты, Шел неспешно за Вами и костями стучал. «Сумасшедшая людскость бульвара…» Рюрику Ивневу Сумасшедшая людскость бульвара, Толпобег по удивленной мостовой, Земля пополнела от июльского жара, Колоратурен и дик миговой     Моторов вой. Толпа гульлива, как с шампанским бокалы, С немного дикостью кричат попури, А верхние поты, будто шакалы, Яростно прыгают на фонари     И эспри. Отрывные звуки, и Вы с плюмажем На веранде в манто пьете мотив. У вас чьи-то черепа за корсажем. Небо распахнулось, как дамский лиф,     Облачные груди раскрыв. Длиннеет… Свежеет… Стальной полосою Ветер бьет в лица и в газовый свет, И над бульваром машет косою, В гимнастный костюм одет,     Плешивый скелет. «Я осталась одна и мне стало скучно…» Я осталась одна и мне стало скучно… Около лежал мой двухнедельный ребенок… Было октябрьски… Разноцветились юбочки-тучи, И черти выглядывали из под кучи пеленок… И мне стало истерически скучно и печально… – (Ах, почему Вы не понимаете, что такое тоска?!) – Я от боли утончилась и слегка одичала, И невольно к подушке протянулась рука. И вот этою самой голубой подушкой С хохотом я задушила ребенка… Я помню его торчащие уши И то, что из прически выпала гребенка. Подошла к окошку, побарабанила звонко, Улыбнулась в прыгнувший ветер, в стужу, Подошла к висячему телефону И обо всем сообщила удивленному мужу. Подмигнула чертям на электролюстре, Одела серое платье, чтоб быть похожей на тучи… Вы понимаете, что все это было от грусти! Отчего же врачи говорили про патологический случай? «За фужером горящего, разноцветного пунша…» Льву Заку За фужером горящего, разноцветного пунша, В кафэ заполночном, под брызги «Maccheroni», С нервным пробором, без профиля юноша Дико, исступленно и сумасшедше стонет. Из застекленной двери, не мешкая, Торопливо поправляя прическу крутую, Выходит расхлябанная, развинченная девушка, И плачь юноши привычно целует. И вдруг у юноши из ногтей вырастают когти, Сквозь пробор пробиваются, как грибы сквозь листья, Два рога козлиных, и в ресторанном рокоте Юноша в грудь ударяет девушке плечистой. Мертвая, конечно, падает… Какие-то лица Сбегаются на шум и, сквозь сигарный угар, Жестикулируя, юноша объясняет полиции, Что у нее апоплексический удар. «Эпизоды и факты проходят сквозь разум…» Эпизоды и факты проходят сквозь разум И, как из машин, выходят стальными полосками; Все около пахнет жирным наркозом, А душа закапана воском. Электрическое сердце мигнуло робко И перегорело, – Где другое найду?! Ах, я вверну Вашу улыбку Под абажур моих дум. И буду плакать – как весело плакать В электрическом свете, а не в темноте! – Натыкаться на жилистый дьявольский коготь И на готику Ваших локтей. И будут подмаргивать колени Ваши, И будет хныкать моя судьба… Ах, тоска меня треплет, будто афишу. Расклеив мою душу на днях-столбах. «Верю таинственным мелодиям…» Верю таинственным мелодиям Электрических чертей пролетевших. Пойдемте, в шумах побродим, Посмотрим растаявших девушек. Пыхтят черти двуглазые, Газовые, Канделябрясь над звуканьем грузной прихоти. Обнаглевшие трамваи показывают Мертвецов, застывших при выходе. Вечер-гаер обаятельно раскрашен, Как я уже говорил, разгриммировать его нёкому, А мотоциклетка отчаянный кашель Втискивает в нашу флегму. Верю в таинственность личика, Замкнутого конвертно. Ужас зажигает спичкой Мое отчаянье предсмертное. Долой! Долой! Иссера- Синеваты проспекты, дома, газовый хор… Пригоршни тяжелого, крупного бисера Разметнул передо мною мотор. «Полусумрак вздрагивал…» Полсумрак вздрагивал. Фонари световыми топорами Разрубали городскую тьму на улицы гулкие. Как щепки, под неслышными ударами Отлетали маленькие переулки. Громоздились друг на друга стоэтажные вымыслы. Город пролил крики, визги, гуловые брызги. Вздыбились моторы и душу вынесли Пьяную от шума, как от стакана виски. Электрические черти в черепе развесили Веселые когда-то суеверия – теперь трупы; И ко мне, забронированному позой Кесаря, Подкрадывается город с кинжалом Брута. «Уродцы сервировали стол…» Уродцы сервировали стол. Черти щупленькие Были вставлены в вазы вместо цветов. Свешивались рожки и ножки, и хохотала публика, И хихикало на сливочной даме манто. Гудел и шумел, Свистел и пел Южный ужин И все пролетало, проваливаясь в пустоту. Сердце стало замерзать изнутри, а не снаружи. Я выбежал, опрокинув танцующий стул. Чтоб укрыться от пронизаний ливня мокрого Событий – я надел на душу плащ мелочей. Вязну в шуме города, – в звяканье, в звуканье кинематографа В манной кашице лиц мужчин и девочек. А придя домой, где нечего бояться Облипов щупальцев стоногой толпы – Торопливо и деловито пишу куда-то кассацию На несправедливый приговор судьбы «Тонем, испуганная, в гуле спираемом…» Тонем, испуганная, в гуле спираемом Инквизиторской пыткой небоскребных щипцов. Эй, взлетайте на аэро С ненавистным гаером К истеричной мазурке нервных облаков. Небоскребы опустятся. Мы в окна взмечем Любопытство, прыгающее в наших глазах. В окне, с мольбою: не зачем-нечем, Увидим на веревке оскаленный страх. Под чердаком в треугольник отверстия Слух наш схватит за руки скелетный лязг, И тотчас-же поймем вчерашнюю версию О новом на сатанинских плясок. А за крышею, выше, где луна-неврастеничка Прогрызла заматеревший беловатый шелк, Вы потушите в абсолютном безмолвии личико, Искаженное от боли шумовых иголок. На память о взлете сегодняшнем выстругав Из соседней тучки экзальтированный апрель, Мы с дикою ирацией признанных призраков, Вверх тормашками грохнемся вниз, на панель. «Небоскребы трясутся и в хохоте валятся…» Небоскребы трясутся и в хохоте валятся На улицы, прошитые каменными вышивками. Чьи-то невидимые игривые пальцы Щекочут землю под мышками. Набережные заламывают виадуки железные, Секунды проносятся в сумасшедшем карьере Уставшие, взмыленные, и взрывы внезапно обрезанные; Красноречивят о пароксизме истерик. Раскрываются могилы и, как рвота, вываливаются Оттуда полусгнившие трупы и кости, Оживают скелеты под стихийными пальцами, А небо громами вбивает гвозди. С грозовых монопланов падают на-землю, Перевертываясь в воздухе, молнии и кресты. Скрестярукий любуется на безобразие Угрюмый Дьявол, сухопаро застыв. «Взвизгнул локомотив и, брызжа…» Взвизгнул локомотив и, брызжа Паровою слюною на рельсы, проглотил челюстями спиц Трехаршинные версты. День чахоточный высох, А вечер, расстрелянный фонарями рыжими, Вытаращил пучеглазые витрины из под ресниц Подмалеванных плакатов и вывесок. Курносых от высокомерия женщин целовал неврастенник – Электрический свет. Перегнулась над улицей модель, А вы, связывая переулки в огромный веник, Расплескали взорную черень на панель. Я и сам знал, что я слаб, и Над нами прокаркало летучее кладбище ворон. Я, культяпая, раздул мои жабьи Бедра и прыгнул сразу со всех сторон. Ведь если мое сердце красно, так это же Потому, что ею бросили совсем живым В кипящую жизнь, как рака. Изведавши Кипяток, я шевелю, как клешней, языком тугим. Шевелю и нахлобучиваю до бровей железную крышу На канкан моих великолепных и тряских костей, И в каждом вопле автомобиля слышу Крик, распятых наукой и людьми, чертей. Лунные окурки «Мы поехали с Вами в автомобиле сумасшедшем…» Мы поехали с Вами в автомобиле сумасшедшем, Лепечущем по детски, в Папуасию Краснокожую. Фонари не мигали оттого, что забыли зажечь их И погода была очаровательно-хорошая… Сморщенный старикашка на поворотах с сердцем Трубил прохожим, и они разбегались озабоченно. Мы верили во что-то… Ах, всегда нам верится, Когда мы рядом с испуганной ночью. По рытвинам Выйти нам За ухабы и шлагбаумы Было легко и весело и, кроме того, надо-же Уехать из столичной флоры и фауны И порезвиться экзотично и радужно. На скалы наскакивали, о пни запинались И дальше пролетали. Хохотали И мелкали мы, Промоторили Крематории И неожиданно, как в вальсе, В пескучей Сахаре любовались пальмами. Уехали из Африки и вдруг перед мотором морем Заиграли дали, Мы хохотали, Старикашка правил; Мы в воду въехали и валом соленогорьким Захлебнулись и умерли около яви. Е. И. Сильнее, звончее аккорд электричества, Зажгите все люстры, громче напев! Я пью за здоровье Ея Величества, Седой королевы седых королев! Ваше Величество! Жизнь! Не много-ли Вам на щеки румян наложил куафер? Скажите лакеям, чтоб меня не трогали: Я песни спеть Вам хочу в упор. Пропустите к престолу шута-поклонника! Сегодня я – гаер, а завтра – святой! Что-же время застыло у подоконника? Я его потяну за локон седой! Время, на жизнь поглядите! Давно она Песенок просит, а Вы – мертвец. Выше, размалеванные руки клоуна, К трону, к престолу, веселый юнец! Ваше Величество, жизнь бесполая, Смотрите пронзительней между строк! Разве не видите там веселые Следы торопливых гаерских ног? Сильнее, звончее аккорд электричества! Жизнь, осклабьтесь улыбкой больной! К Вам пришел я, Ваше Величество, Ваш придворный искусный портной! Грустным вечером за городом распыленном Когда часы и минуты утратили ритм, В летнем садике, под разбухшим кленом, Я скучал над гренадином недопитым. Подъезжали коляски, загорались плакаты Под газовым фонарем, и лакеи Были обрадованы и суетились как-то, А бензин наполнял парковые аллеи… Лихорадочно вспыхивали иллюминации мелодий Цыганских песен и подмигивал смычок, А я истерично плакал о том, что, в ротонде Из облаков, луна потеряла пустячок. Ночь прибежала, и все стали добрыми, Пахло вокруг электризованной весной, И, так как звезды были все разобраны, Я из сада ушел под ручку с луной. «Ночь встала – и месяц плешивый…» Ночь встала – и месяц плешивый С вей в траурном танце плывет; Как бального платья извивы – Растрепанных тучек полет. Оркестр трубящий и гулкий Льет всплавленный гром в синеву… Вы снова, земля, на прогулке И снова я рядом плыву. Как
груди огромной и полной Волненье притяжно-сильней – Вздымаются пышные волны Взметенных приливом морей. Плывем мы, влюбленная пара, Казбек – словно белый esprit… Надо тьмущею тьмой тротуара Созвездий горят фонари. «Отчего сегодня так странна музыка?..» Отчего сегодня так странна музыка? Отчего лишь черные клавиши помню? Костюм романтика мне сегодня узок, Вспоминанье осталось одно мне. В моей копилке так много ласковых Воспоминаний о женщинах и барышнях; Я их опускал туда наскоро, И вот вечера мне стали страшны. Писк мыши, как скрипка, писк мыши, как ведьма. Страшно в прелюдии огромного зала; Неужели меня с чьим-то наследием Жизнь навсегда, навечно связала? И только помню!.. И в душе размягченной, Как асфальт под солнцем, следы покорные Чьих-то копыт и шин разъяренных! – Провалитесь, клавиши чопорные! «Прихожу в кинемо; надеваю на душу…» Рюрику Ивневу. Прихожу в кинемо; надеваю на душу Для близоруких очки; сквозь туман Однобокие вальсы слушаю И смотрю на экран. Я знаю, что демонстратор ленты – бумажки В отдельной комнате привычным жестом Вставляет в аппарат вверх тормашками, А Вы все видите на своем месте. Как-то перевертывается в воздухе остов Картины и обратно правильно идет. А у меня странное свойство – Я все вижу наоборот. Мне смешно, что моторы и экипажи Вверх ногами катятся, а внизу облака Что какой-то франтик ухаживает, Вися у потолка. Я дивлюсь и сижу удивленно в кресле. Все это комично; детско; сквозь туман Все сумасшедше… И мне весело, Только не по Вашему, когда я гляжу на экран. «У других поэтов связаны строчки…» У других поэтов связаны строчки Рифмою, как законным браком, И напевность метра, как венчальные свечки, Теплится в строфном мраке, – А я люблю только связь диссонансов, Связь на вечер, на одну ночь! И с виду неряшливый ритм, как скунсом, Закрывает строки, – правильно-точен. Иногда допускаю брак гражданский, Ассонансов привередливых брак! Но они теперь служат рифмой веселенской Для всех начинающих писак. А я люблю только гул проспекта,
Суматоху моторов, презираю тишь… И кружатся в пьесах, забывши такты, Фонари, небоскребы и столбы афиш. Триолет с каламбуром О, бледная моя! Каракули Я ваши берегу в столе… Ах мне-ль забыть, как в феврале Вас, бледную мою, каракули Закрыли в набережной мгле, И, как, сказав: «Adieu» – заплакали! О, бледная моя! Каракули Я Ваши берегу в столе… «Милая дама! Вашу секретку…» Милая дама! Вашу секретку Я получил и вспомнились вдруг Ваш будуар – и из скунса горжетка. Мой кабинет – раскидная кушетка, Где-то далеко Ваш лысый супруг. Что Вам ответить! Сердце и радо, Фраз не составлю никак. Мысли хохочут, смеясь до упада… Милая дама! Мужа не надо! Муж Ваш напомнил мне «твердый знак»!.. О, как жемчужен без мужа ужин! Взвизгнувших устриц узорная вязь! Вы углубились в омут из кружев… Муж Ваш, как, для того только нужен, Чтобы толпа не заметила связь. Знаете, дама, я только приставка, Вы-же основа, я – случай, суффикс, Только к вечернему платью булавка! Близкая дама! Салонная травка! Вами пророс четверговый журфикс. Что Вам ответить? Обеспокоив, Хочется вновь Вас отдать тишине. Завтра придете. – А платье какое?! Знаю: из запаха белых левкоев! – Если хотите – придите ко мне. «В конце концерта было шумно после Шумана…» В конце концерта было шумно после Шумана, Автоматически щелкали аплодисменты, И декадентская люстра люстрила неразумно, Расцвечивая толповые ленты. Я ушел за Вами из концерта. Челядь Мелких звезд перевязывала голову Вечеру голому, Раненому на неравной дуэли. Одетые в шум, мы прошли виадук И потом очутились в Парадизной Папуасии, Где кричал, как в аду, Какаду, И донкихотились наши страсти. В ощущении острого ни одной оступи! Кто-то по небу пропыхтел на автомобиле; Мы были на острове, несовсем краснокожем острове! А мимо проходили Мили И кидали Дали. Где мы, раздетая? Проклятая, где мы сегодня? В сердце плыли губы Офелии три тысячи лет. Кошмарная девственница! Понял, понял: Мы на земле! «Вчера меня принесли из морга…» Вчера меня принесли из морга На кладбище. Я не хотел, чтоб меня сожгли! Я в земле не пролежу долго И не буду с ней, как с любовницей, слит. Раскрытая могила ухмыляется запачканной мордой, Нелепа, как взломанная касса, она. Пусть разнощик с физиономией герольда Во время отпевания кричит: Огурцы! Шпинат! Я вылезу в полдень к монашеской братии, Закурю папиросу, обращая в трапецию . . . . . . Я буду подозрительным. Я буду, как сатир! Ах, я никогда не хотел быть святым. Буду говорит гениальные спичи, Размахивая острым окончанием стиха, Буду судить народы по методу Линча И бить костлявой рукой по грехам. А, может быть, лучше было бы, во время панихиды. Всех перепугать, заплескавшись, как на Лидо?! «Старая дева – совесть полирует шероховатые души…» Старая дева – совесть полирует шероховатые души; Она сегодня не в голосе. Бегу, заткнув уши, не слушая. Раздаю по привычке нищим монеты добродетели фальшивой. Старая дева, как сыщик, за мною следит хрипливо. Старуха! У меня мозоли на сердце от этой раздачи; Мозоли, как у того, кто колет дрова для прачечной. Старая дева – совесть полирует сегодня души. Она совсем не в голосе; бегу и не слушаю! «Мы были вдвоем, графиня гордая!..» Мы были в двоем, графиня гордая! Как многоуютно бросаться вечерами! За нами следили третий и четвертая, И безпокой овладевал нами. К Вам ужасно подходит Ваш сан сиятельный, Особенно, когда Вы улыбаетесь строго! На мне отражалась, как на бумаге промокательной. Ваша свеже-написанная тревога. Мне пить захотелось, и с гримаскою бальной Вы мне предложили влажные губы, А страсть немедленно перешла в атаку нахальную И забила в барабань сердца, загремела в трубы. И под эту надменную, Военную Музыку Я представил, что будет лет через триста. Я буду в ночь бессолнечную и тусклую Ваше имя гравировать на звездных листьях. Ах, лимоном не смоете поцелуи гаера! Никогда не умру, и, как вечный жид, Моя интуитта с огнекрасного аэро Упадет Вам на сердце и в нем задрожит. «Забыть… Не надо! Ничего не надо!..» Забыть… Не надо! Ничего не надо! Небо нависло суповою мискою! Жизнь начиталась романов де-Сада И сама стала садисткой. Хлещет событием острым по губам, по глазам, по телу голому Наступив на горло башмаком американского фасона. Чувства исполосованные стонут Под лаской хлыста тяжелого. Но тембр кожи у жизни повелевает успокоенно… Ах, ее повелительное наклонение сильней гипнотизма! Выпадают нестройно Страницы из моего организма. Поймите, поймите! Мне скучно без колоссального дебоша! Вскидываются жизненные плети! Ах, зачем говорю так громко? У ветра память хорошая. Он насплетничает завтрашним столетьям!!! «О, кто этот день растянул на Прокрустовом ложе?!.» О, кто этот день растянул на Прокрустовом ложе?!   Троттом Ползают сонные минуты,   Их склеивает зевота.   Никто меня не тревожит! С нетерпением, но напрасно жду удара Брута.   О, где-же жестокость железа?! Люди! Взгляните! Я – Цезарь! О, кто этот день растянул на Прокрустовом ложе?   Убейте, кто может. Тоска разбухает, наполняет углы секунды и терций!   Заливает порезы в сердце! О, вечер! Гость запоздавший! В деревнях   Тоска (столетний евнух) Оберегает меня от заботы. Часы по кругу едут троттом. Спешите, финишируйте, беговые лошадки! Душа устала. Привычки-складки.   Обмохрилась любовь.   Зрение разодрано в кровь. О, кто этот день растянул на Прокрустовом ложе? Тост «Порыжела небесная наволочка…» Порыжела небесная наволочка Зо звездными метками изредка… Закрыта земная лавочка Рукою вечернего призрака. Вы вошли в розовом капоре. И, как огненные саламандры, Ваши слова закапали В мой меморандум. Уронили, как пепел оливковый, С догоревших губ упреки… По душе побежали вразбивку Воспоминания легкие. Проложили отчетливо рельсы Для рейсов будущей горечи. Как пузырьки в зельтерской, Я забился, зарябился в корчах. Ах, как жег этот пепел с окурка Все, что было всегда и дорого! Боль по привычке хирурга Ампутировала восторги. «Вы вчера мне вдели луну в петлицу…» Вы вчера мне вдели луну в петлицу, Оборвав предварительно пару увядших лучей, И несколько лунных ресниц у Меня зажелтели на плече. Мысли спрыгнули с мозговых блокнотов. Кокетничая со страстью, плыву к Радости и душа, прорвавшись на верхних нотах Плеснула в завтра серный звук. Время прогромкало искренно и хрипло. Ел басовые аккорды. Крича с Отчаяньем, чувственность к сердцу прилипла, И, точно пробка, из вечности выскочил час. Восторг мернобулькавший жадно выпит. Кутаю сердце в меховое пальто. Как-то пристально бросились Вы под Пневматические груди авто. Веснушки радости Владиславу Ходасевичу Вечер был ужасно туберозов, Вечность из портфеля потеряла morceau И, рассеянно, как настоящий философ, Подводила стрелкой физиономию часов. Устал от электрических ванн витрин, От городского грамофонного тембра. Полосы шампанской радости и смуглый сплин Чередуются, как кожа зебр. Мысли невзрачные, как оставшиеся на-лето В столице женщины, в обтрепанных шляпах. От земли, затянутой в корсет мостовой и асфальта, Вскидывается потный, изнурительный запах. У вокзала бегают паровозы, откидывая Взъерошенные волосы со лба назад. Утомленный вечерней интимностью хитрою, На пляже настежь отворяю глаза. Копаюсь в памяти, как в песке после отлива, А в ушах дыбится городской храп; Вспоминанье хватает за палец ревниво, Как выкопанный нечаянно краб. «Мы пили абсент из электрической люстры…» Мы пили абсент из электрической люстры, Сердца засургученные навзничь откупорив. Потолок прошатался над ресторанной грустью И все завертелось судорожным кубарем. Посылали с воздухом взорную записку, Где любовь картавила, говоря по французски, И, робкую тишину в угол затискав, Стали узки Брызги музыки. Переплеты приличий отлетели в сторону, В исступленной похоти расшатался мозг. Восклицательные красновато-черны! Они исхлестали сознанье беззастенчивей розог. Все плясало, схватившись с неплясавшим за́-руки, Что то мимопадало, целовался дебош, А кокотка вошла в мою душу по контрамарке Не снявши, не снявши, не снявши кровавых галош. «Бледнею, как истина на столбцах газеты…» Бледнею, как истина на столбцах газеты, А тоска обгрызает у души моей ногти. На катафалке солнечного мотоциклета Влетаю в шантаны умирать в рокоте. У души искусанной кровяные заусенцы И тянет за больной лоскуток всякая. Небо вытирает звездные крошки полотенцем И моторы взрываются, оглушительно квакая. Прокусываю сердце свое собственное, А толпа бесстыдно распахивает мой капот. Бьюсь отчаянно, будто об стену, я О хмурые перила чужих забот. И каменные проборы расчесанных улиц Под луною меняют брюнетную масть. Наивно всовываю душу, как палец, Судьбе ухмыльнувшейся в громоздкую пасть. «Кто-то на небе тарахтел звонком…» Кто-то на небе тарахтел звонком и выскакивала Звездная цифра. Вечер гонялся в голубом далеке За днем рыжеватым, и за черный пиджак его ло- вила полночь, играя лупой в бильбокэ. Все затушевалось и стало хорошо потом. Я пристально изучал хитрый крап Дней неигранных, и над витринным шопотом Город опрокинул изнуренный храп. И совесть укорно твердила: Погибли с ним – И Вы и вскрывший письмо судьбы! Галлюцинация! Раскаянье из сердца выплеснем Прямо в морду земле, вставшей на дыбы. Сдернуть, скажите, сплин с кого? Кому обещать гаерства, царства И лекарства? Надев на ногу сапог полуострова Аппенинского, Угрюмо зашагаем к довольно далекому Марсу. «Мозг пустеет, как коробка со спичками…» Мозг пустеет, как коробка со спичками К 12 ночи в раздраженном кабаке. Я Память сытую насильно пичкаю Сладкими, глазированными личиками И бью сегодняшний день, как лакея. Над жутью и шатью в кабинете запечатанном, Между паркетным вальсом и канканом потолка, Мечется от стрел электрочертей в захватанном И обтресканном капоте подвыпившая тоска. Разливает секунды, гирляндирует горечи, Откупоривает отчаянье, суматошит окурки надежд. Замусленные чувства бьются в корчах, А икающая любовь под столом вездежит. «На лунном аэро два рулевых…» На лунном аэро два рулевых. Посмотрите, пьяная, нет ли там места нам?! Чахоточное небо в млечных путях марлевых И присыпано ксероформом звездным. Зрачки кусающие в Ваше лицо полезли, Руки шатнулись поступью дикою, Всюдут морщинистые страсти в болезни, Ожиревшие мысли двойным подбородком хихикают. По транспаранту привычки живу, вто- рично сбегая с балансирующего ума, И прячу исступленность, как в муфту, В облизывающиеся публичные дома. «Снова одинок (Снова в толпе с ней)…» Снова одинок (Снова в толпе с ней). Пугаю ночь широкобокими криками, как дети. Над танцами экипажей прыгают с песней Негнущаяся ночь и одноглазый ветер. Загоревшие от холода город, дома и лысина небесная. Вывесочная татуировка на небоскребной небритой щеке. Месяц огненною саламандрою вылез, но я Свой обугленный зов крепко зажал в кулаке. Знаю, что в спальне, взятый у могилы на поруки, На диване «Рекорд», ждет моих шатучих, завядших губ Прищурившийся, остывший и упругий, Как поросенок под хреном, любовницы труп. «Когда завтра трамвай вышмыгнет…» Когда завтра трамвай вышмыгнет, как колоссальная ящерица, Из за пыльных обой особняков, из за бульварных длиннот, И отрежет мне голову искуснее экономки, Отрезающей кусок красномясой семги, – Голова моя взглянет беззлобчивей сказочной падчерицы И, зажмурясь, ринется в сугроб, как крот. И в карете медленной медицинской помощи Мое сердце в огромный, приемный покой отвезут. Из глаз моих выпорхнут две канарейки, На их место лягут две трехкопейки, Венки окружат меня, словно овощи, А соус из сукровицы омоет самое вкусное из блюд. Приходите тогда целовать отвращеньем и злобствуя! Лейтесь из лейки любопытства, толпы людей, Шатайте зрачки над застылью бесстыдно! Нюхайте сплетни! Я буду ехидно, безобидно, Скрестяруко лежать, втихомолку свой фокус двоя, И в животе прожурчат остатки новых идей. «Это Вы привязали мою…» Это вы привязали мою оголенную душу к дымовым Хвостам фыркающих, озверелых, диких моторов И пустили ее волочиться по мостовым, А из нее брызнула кровь черная, как торф. Всплескивались скелеты лифта, кричали дверные адажио, Исступленно переламывались колокольни, и над Этим каменным галопом железобетонные стоэтажия Вскидывали к крышам свой водосточный канат. А душа волочилась и, как пилюли, глотало небо седое Звезды, и чавкали его исполосованные молниями губы, А дворники грязною метлою Грубо и тупо Чистили душе моей ржавые зубы. Стоглазье трамвайное хохотало над прыткою Пыткою, И душа по булыжникам раздробила голову свою И кровавыми нитками Было выткано Мое меткое имя по снеговому шитью. «К Вам несу мое сердце в оберточной бумаге…» К Вам несу мое сердце в оберточной бумаге, Сердце облысевшее от мимовольных конвульсий, К Вам, проспекты, где дома, как баки, Где в хрустком лае трамвайной собаки Сумрак щупает у алкоголиков пульсы. Моторы щелкают, как косточки на счетах, И отплевываются, куря бензин, А сумасбродные сирены подкалывают воздух, И подкрашенной бровью кричит магазин. Улицы – ресторанные пропойцы и моты – Расшвыряли загадки намеков и цифр, А полночь – хозяйка – на тротуарные бутерброды Густо намазывает дешевый ливер. Жду, когда пыльную щеку тронут Веревками грубых солнечных швабр, И зорко слушаю, как Дездемона, Что красноболтает город – мавр. «В разорванную глотку гордого города…» В разорванную глотку гордого города, Ввожу, как хирургический инструмент, мое предсмертие. Небоскребы нахлобучивают крыши на морды. Город корчится на иглах шума, как на вертеле. Перелистываю улицы. Площадь кляксою дряхло-матовою Расплывается. Теряю из портмонэ последние слова. Улицу прямую, как пробор, раскалывает на-двое, По стальным знакам равенства скользящий трамвай. По душе, вымощенной крупным булыжником, Где выбоины глубокими язвами смотрят, Страсти маршируют по́-две и по́-три Конвоем вкруг любви шеромыжника. А Вы, раздетая, раздаете бесплатно Прохожим Рожам Проспекты сердца, и Вульгарною сотнею осьминогов захватана Ваша откровенно-бесстыдная лекция. Оттачиваю упреки, как карандаши сломанные, Чтобы ими хоть Разрисовать затянутую в гимназическую куртку
злобу. Из-за пляшущего петухом небоскреба, Распавлинив копыта огромные, Рыжий день трясет свою иноходь. «После незабудочных разговоров с угаром Икара…» После незабудочных разговоров с угаром Икара, Обрывая «Любит – не любит» у моей лихорадочной судьбы, Вынимаю из сердца кусочки счастья, как папиросы из портсигара, И безалаберно их раздаю толстым вскрикам толпы. Душа только пепельница, полная окурков пепельница! Так не суйте-ж туда еще, и снова, и опять! Пойду перелистывать и раздевать улицу-бездельницу И переклички перекрестков с хохотом целовать, Мучить увядшую тучу, упавшую в лужу, Снимать железные панама с истеричных домов, Готовить из плакатов вермишель на ужин Для моих проголодавшихся и оборванных зрачков, Составлять каталоги секунд, годов и столетий, А, напившись трезвым, перебрасывать день через ночь, – Только не смейте знакомить меня со смертью: Она убила мою беззубую дочь. «Секунда нетерпеливо топнула сердцем…» Секунда нетерпеливо топнула сердцем и у меня изо Рта выскочили хищных аэропланов стада. Спутайте рельсовыми канатами белесоватые капризы, Чтобы вечность стала однобока и всегда. Чешу душу раскаяньем, глупое небо я вниз тяну, А ветер хлестко дает мне по́-уху. Позвольте проглотить, как устрицу, истину, Взломанную, пищащую, мне – озверевшему олуху! Столкнулись в сердце две женщины трамваями, С грохотом терпким перепутались в кровь, А когда испуг и переполох оттаяли, Из обломков, как рот без лица, завизжала любовь. А я от любви оставил только корешок, А остальное не то выбросил, не то сжег, Отчего вы не понимаете! Жизнь варит мои поступки В котлах для асфальта, и проходят минуты парой Бударажут жижицу, намазывают на уступы и на уступки, – (На маленькие уступы) лопатой разжевывают по тротуару. Я все сочиняю, со мной не было ничего, И минуты – такие послушные подростки! Это я сам, акробат сердца своего, Вскарабкался на рухающие подмостки. Шатайтесь, шатучие, шаткие шапки! Толпите шаги, шевелите прокисший стон! Это жизнь сует меня в безмолвие папки,
А я из последних сил ползу сквозь картон. «Зачем вы мне говорили, что солнце сильно и грубо…» Зачем вы мне говорили, что солнце сильно и грубо, Что солнце угрюмое, что оно почти апаш без штанов… Как вам не совестно? Я вчера видел, как борзого ветра зубы Вцепились в ляшки ляскающих, матерых облаков… И солнце, дрогнувшее от холода на лысине вершин, Обнаружилось мне таким жаленьким, Маленьким Ребенком. Я согрел его в руках и пронес по городу между шин, Мимо домов в испятнанных вывесочных пеленках. Я совсем забыл, что где то Люди просверливают хирургическими поездами брюхо горных громад, Что тротуары напыжились, как мускулы, у улицы-атлета, Что несомненно похож на купальню для звезд закат. Я нес это крохотное солнечко, такое ужасно-хорошее, Нес исцеловать его дружелюбно подмигивающую боль, А город хлопнул о землю домами в ладоши, Стараясь нас раздавить, как моль. И солнце вытекло из моих рук, крикнуло и куда то исчезло, И когда я пришел в зуболечебницу и сник, Опустившись сквозь желтые иоды в кресло, – Небо завертело солнечный маховик Между зубцов облаков, и десны Обнажила ночь в язвах фонарных щелчков… И вот я уже только бухгалтер считающий весны На щелкающих счетах стенных часов. Почему же, когда все вечерне и чадно, Полночь в могилы подворотен тени хоронит Так умело, что эти черненькие пятна Юлят у нее в руках, а она ни одного не уронит. Неужели же я такой глупый, неловкий, что один Не сумел в плоских ладонях моей души удержать Это масляное солнышко, промерзшее на белой постели вершин… Надо будет завтра пойти и его опять Отыскать. «Я больше не могу тащить из душонки моей…» Я больше не могу тащить из душонки моей, Как из кармана фокусника, вопли потаскухи: Меня улица изжевала каменными зубами с пломбами огней, И дома изморшились, как груди старухи. Со взмыленной пасти вздыбившейся ночи Текут слюнями кровавые брызги реклам. А небо, как пресс-папье, что было мочи Прижалось к походкам проскользнувших дам. Приметнулись моторы, чтоб швырнуть мне послушней В глаза осколки дыма и окурки гудков, А секунды выпили доппинга и мчатся из мировой конюшни В минуту со скоростью двадцати голов. Как на пишущей машине стучит ужас зубами, А жизнь меня ловит бурой от табака Челюстью кабака… Господа! Да ведь не могу-же я жить – поймите сами! – Все время после третьего звонка. «Прикрепил кнопками свою ярость к столбу…» Прикрепил кнопками свою ярость к столбу. Эй, грамотные и неграмотные! Тычьте, чорт возьми, Корявые глаза в жирные вскрики. Площадьми И улицами я забрасываю жеманничающую судьбу! Трататата! Трататата! Ура! Сто раз: ура! За здоровие жизни! Поднимите лужи, как чаши, выше! Это ничего, что гранит грязнее громкого баккара, Пустяки, что у нас не шампанское, а вода с крыши! И вот мне скучно, а я не сознаюсь никому и ни за что; Я повесил мой плач обмохрившийся на виселицы книжек! Я пляшу с моторами в желтом пальто, А лома угрозятся на струсивших людишек. Это мне весело, а не вам! Это моя голова Пробила брешь, а люди говорят, что это переулки; И вот стали слова Сочные, и подрумяненные, как булки?! А вы только читаете стихи, стихеты, стишонки; Да кидайте же замусленные памятники в небоплешь! Смотрите: мои маленькие мысли бегают, задрав рубашонки, И шмыгают трамваев меж. Ведь стихи это только рецензия на жизнь ругательная, Жизне-литературный словарь! Бросимте охать! С пригоршней моторов, возле нас сиятельная, Обаятельная, антимечтательная, звательная похоть! Да я и сам отдам все свои стихи, статьи и переводы, За потертый воздух громыхающего кабака, За уличный салат яркооранжевой женской моды И за то, чтобы хулиганы избили слово: тоска! «Вы всё грустнеете…» Вы все грустнеете, Бормоча, что становитесь хуже, Что даже луже Взглянуть в глаза не смеете. А когда мимо Вас, сквозь литые литавры шума, Тэф-тэф прорывается, в своем животе стеклянном протаскивая Бифштекс в модном платье, гарнированный сплетнями, Вы, ласковая, Глазами несовершеннолетними Глядите, как тени пробуют улечься угрюмо Под скамейки, на чердаки, за заборы, Испуганные кивком лунного семафора. Не завидуйте легкому пару, Над улицей и над полем вздыбившемуся тайком! Не смотрите, как над зеленым глазом бульвара Брови тополей изогнулись торчком. Им скучно, варварски скучно, они при-смерти, Как и пихты, впихнутые в воздух, измятый жарой. На подстаканнике зубов усмешкой высмейте Бескровную боль опухоли вечеровой. А здесь, где по земному земно, Где с губ проституток каплями золотого сургуча каплет злоба, – Всем любовникам известно давно Что над поцелуями зыблется тление гроба. Вдоль тротуаров треплется скок-скок Прыткой улиткой нелепо, свирепо Поток, Стекающий из потных бань, с задворков, с неба По слепым кишкам водостоков вбок. И все стремится обязательно вниз, Таща корки милосердия и щепы построек; Бухнет, пухнет, неловок и боек, Поток, забывший крыши и карниз, Не грустнейте, что становитесь хуже, Ввинчивайте улыбку в глаза лужи. Всякий поток, льющийся вдоль городских желобков, Над собой, как знамя, несет запах заразного барака; И должен по наклону, в конце концов, Непременно упасть в клоаку. «С севера прыгнул ветер изогнувшейся кошкой…» С севера прыгнул ветер изогнувшейся кошкой И пощекотал комнату усами сквозняка… Штопором памяти откупориваю понемножку Запыленные временем дни и века. Радостно, что блещет на торцовом жилете Цепочка трамвайного рельса, прободавшего мрак! Радостно знать, что не слышат дети, Как по шоссе времени дни рассыпают свой шаг! Пусть далеко, по жилам рек, углубив их, Грузы, как пища, проходят в желудок столиц; Пусть поезд, как пестрая гусеница, делая вывих, Объедает листья суеверий и небылиц. Знаю: мозг-морг и помнит Что сжег он надежды, которые мог я сложить… Сегодня сумрак так ласково огромнит Острое значение хрупкого жить. Жизнь! Милая! Старушка! Владетельница покосов, Где коса смерти мелькает ночи и дни! Жизнь! Ты всюду расставила знаки вопросов, На которых вешаются друзья мои. Это ты изрыла на лице моем морщины, Как следы могил, где юность схоронена! Это тобой из седин мужчины Ткань савана сплетена! Но не страшны твои траурные монограммы, Смерть не может косою проволоку оборвать – Знаю, что я важная телеграмма, Которую мир должен грядущему передать! В складках города «Толпа гудела, как трамвайная проволока…» Толпа гудела, как трамвайная проволока, И небо вогнуто, как абажур, Луна просвечивала сквозь облако, Как женская ножка сквозь модный ажур. А в заплеванном сквере, среди фейерверка Зазывов и фраз, Экстазов и поз, Голая женщина скорбно померкла, Встав на скамейку, в перчатках из роз. И толпа хихикала, в смехе разменивая Жестокую боль и упреки, а там, У ног, копошилась девочка ультра-сиреневая, И слезы, как рифмы, текли по щекам. И, когда хотела женщина доверчивая Из грудей отвислых выжать молоко, Кровь выступала, на теле расчерчивая Красный узор в стиле рококо. «Испуганная дерезня быстро бежала…» Испуганная дерезня быстро бежала, Спотыкалась… Без усталости, Город весь в черном, но слегка отрепанном, Преследовал ее, шепча комплименты. Она убегала расторопно, И развевались ленты Предрассудков вечных, Остроконечных, Но слегка притупленных… Сладострастник – город влюбленно Швырял, как фразы, автомобили, Подкалывая тишину: – О, если бы Вы полюбили Треск, блеск, звук, стук минут! Деревня потеряла свою косынку – загородный парк! …Становилось жарко… Из за угла Колокола Наносили на палитру разноцветного шума Багровые блики звуков и знаков. Вспыхивали лихорадочно и угрюмо Лампочками витрины в молоке мрака. Господин город подмигнул кошельком Фантаста И мосты – гимнасты Безмысленно повисли через реки. В бреду Взъерепенилась река. Через виадук Шел город; шаги просчитали века. Настиг.   Захватил.     Крик.       Без сил Подчиняется деревня ласкам насильника, Стонет средь ельника. Время летит, как будто она на картечи,         На пуле… Осень, зима, лето! Чет! Нечет! В гуле Уснули Стоны уставшей страдалки. Поник Город, снимая свой электрический воротник, А потерянная косынка ситцевая – (О, бедность загородного парка!) – От солнца жаркого     Выцвела. И только осень – шикарная портниха –     Лихо Разузорит ее огнелистьями, От пыли и грязи Очистив. Разве Не подарок Найденный парк? ..Деревня дышит устало… Настало Время позорных родов… …Веснушен, большеголов Родился ребенок. Торчали ушки. …Он сразу запел частушки… «Сердце от грусти кашне обвертываю…» Сердце от грусти кашнэ обвертываю, На душу надеваю скептическое пальто. В столице над улицей мертвою Бесстыдно кощунствуют авто. В хрипах трамваев, в моторном кашле, В торчащих вихрах небоскребных труб Пристально слышу, как секунды-монашки Отпевают огромный разложившийся труп. Шипит озлобленно каждый угол, Треск, визг, лязг во всех переходах; Захваченный пальцами электрических пугал, По городу тащится священный отдых. А вверху, как икрою кетовою, Звездами небо ровно намазано. Протоколы жизни расследывая, Смерть бормочет что-то бессвязно. «В переулках шумящих мы бредим и бродим…» В переулках шумящих мы бредим и бродим. Перебои мотора заливают площадь. Как по битому стеклу – душа по острым мелодиям Своего сочинения гуляет, тощая. Вспоминанья встают, как дрожжи; как дрожжи, Разрыхляют душу, сбившуюся в темпе. Судьба перочинным, заржавленным ножиком Вырезает на сердце пошловатый штемпель. Улыбаюсь брюнеткам, блондинкам, шатенкам, Виртуожу негритянские фабулы. Увы! Остановиться не на ком Душе, которая насквозь ослабла! Жизнь загримирована фактическими бреднями, А, впрочем, она и без грима вылитый фавн. Видали Вы, как фонарь на столбе повесился медленно, Обвернутый в электрический саван. «Фонарь умирал задушенный дряблыми мускулами…» Фонарь умирал задушенный дряблыми мускулами Вечерней сырости, свое лицо обезображивая. Трамваи прокалывали воздух тупыми музыками, Фальшивя в каждом адажио. В кинемо! В кинемо! В зале смотрели мы Секунды остановленные снимком для вечного. Бра тусклели, как слепого бельма, И время прошмыгнуло незамеченное. Ужас трагический, краснобенгальский Сердца освещал, а когда мы вышли, В фойе колыхавшемся мы услушали, Как воздух кружился в замусленном вальсе. Под скучное небо… Хмуро, пасмурно. Ночь разбита луною до́-крови. Расползается туша рыхлого насморка, Щупальцы толпы спрутят в кинемато́графе. «Благовест кувыркнулся басовыми гроздьями…» Благовест кувырнулся басовыми гроздьями, Будто лунатики, побрели звуки тоненькие. Небо старое, обрюзгшее, с проседью, Угрюмо глядело на земные хроники. Вы меня испугали взглядом растрепанным, Говорившим: Маски и Пасха. Укушенный взором неистово-злобным, Я вытер душу от радости на́-сухо. Ветер взметал с неосторожной улицы Пыль, как пудру с лица кокотки. Не хочу прогуливаться! Тоска подбирается осторожнее жулика, С небоскребов свисают отсыревшие бородки. Звуки переполненные падают навзничь, но я Испуганно держусь за юбку судьбы. Авто прорывают секунды праздничные. Трамваи дико встают на дыбы. «Магазины обнажают в обсвете газовом…» Магазины обнажают в обсвете газовом Гнойные витрины из под лохмотьев вывески. Промелькнули взгляды по алмазным язвам. В груду авто вмешалась карета от Иверской. Подкрашенные запятые на лицах колышется. Ставят точки над страстью глаза фривольные. На тротуарах шевелятся огромные мышцы То напряженные, то обезволенные. Прыскают готикой тощие ощупи. Физиономию речи до крови разбил арго. Два трамвая, столкнувшиеся на площади, Как два танцора в сумасшедшем танго. «Фонареют конфузливо недоразумения газовые…» Фонареют конфузливо недоразумения газовые. Эй! Котелок, панама и клак! Неужели не понимаете сразу Вы, Что сегодня на сердце обрадовался аншлаг. Осторожней! Не прислоняйтесь к душе выкрашенной! Следы придется покрывать снова лаком! Дьяволом из пол черепа шумы выброшены И они полетели, звеня по проволокам. Буквы спрыгивают с афиш на землю жонглерами И акробатами влезают в разбухшие зрачки. Душа, трамваями разорванная, в ксероформе Следит, как счастье на роликах выделывает скачки. Так прищемите же руками мой день шатучий, как Палец ребенка в дверях вы, милосердие! Отворяю вечность подделанным ключиком И на нем корчусь, как на вертеле. «Прохожие липнут мухами…» Прохожие липнут мухами к клейким Витринам, где митинг ботинок, И не надоест подъездным лейкам Выцеживать зевак в воздух густой, как цинк. Недоразумения, как параллели, сошлись и разбухли, Чахотка в нервах подергивающихся проводов. Я сам не понимаю: у небоскребов изо рта ли, из уха ли Выпираются шероховатые почерки дымных клубков. Вспенье трамваев из за угла отвратительней, Чем выстуканная на Ремингтоне любовная записка, А беременная женщина на площади живот пронзительный Вываливает на неуклюжие руки толпящегося писка. Кинемо окровянили свои беззубые пасти, не рты, а пасти, И глотают дверьми, окнами, рамами зазевавшихся всех, А я вижу чулок моего далеко не оконченного счастья, Как то неловко на трамвайные рельсы сев. «Сердце вспотело, трясет двойным подбородком…» Константину Большакову. …А завтра едва ли зайдет за Вами. К. Большаков. Сердце вспотело, трясет двойным подбородком и Кидает тяжелые пульсы рассеянно по сторонам. На проспекте, изжеванном поступью и походками, Чьи то острые глаза бритвят по моим щекам. Пусть завтра не придет и пропищит оно В телефон, что не может приехать и Что дни мои до итога бездельниками сосчитаны, И будет говорить что то долго и нехотя. А я не поверю и пристыжу: «Глупое, глупое, глупое! Я сегодня ночью придумал новую арифметику, А прежняя не годится; я баланс перещупаю, А итог на язык попробую, как редьку». И завтра испугается, честное слово, испугается, Заедет за мною в авто взятом на прокат, На мою душу покосившуюся, как глаза у китайца, Насадит зазывный трехаршинный плакат. И плюнет мне в рожу фразой, что в млечном Кабинете опять звездные крысы забегали, А я солнечным шаром в кегельбане вневечном Буду с пьяными вышибать дни, как кегли. И во всегда пролезу, как шар в лузу, И мысли на конверты всех веков наклею, А время, мой капельдинер кривой и кургузый, Будет каждое утро чистить вечность мою. Не верите – не верьте! Обнимите
сомнениями мускулистый вопрос! А я зазнавшейся выскочке-смерти Утру без платка крючковатый нос. «Маленькие люди пронумеровывали по блудячим полкам…» Маленькие люди пронумеровывали по блудячим полкам Шатающуюся суматоху моторного свербежа, А город причудливый, как каприз беременной, иголкой Всунул в суету сутулый излом кривого мятежа. И в подпрыгнувшие небоскребы швырнул болюче Огромный скок безбоких лошадей, Перекличкой реклам оглушил замерзающих чучел И прессом пассажей прижал треск и взвизг площадей. Вспотевший труд тек по водостокам, взвывая Дома накренялись в хронику газет впопыхах, И, шурша, копошились шепелявые трамваи Огненными глистами в уличных кишках. «Церковь за оградой осторожно привстала на цыпочки…» Церковь за оградой осторожно привстала на цыпочки, А двухэтажный флигель присел за брандмауэр впопыхах. Я весь трамваями и моторами выпачкан. Где-где дождеет на всех парах. Крутень винопьющих за отгородкой стекольной. Сквозь витрины укусит мой вскрик ваши уши, Вы заторопите шаги, затрясетесь походкой алкогольной, Как гальванизированная лягушка А у прохожих автомобильное выраженье. До-нёльзя Обваливается штукатурка с души моей, И взметнулся моего голоса шмель, за- девая за провода сердец все испуганней и гудей. Заводской трубой вычернившееся небо пробило, Засеменили вело еженочный волторнопассаж, И луна ошалелая, раскаленная до́-бела, Завопила, пробегая беззвездный вираж. Бухнули губы бестолковых часов, Боднув пространство, разорвали рты. На сердце железнул навечный засов, А в небо взлетели перекрестков кресты. Все тукало, звукало, звякало, тряскало, Я в кори сплётен сплетен со всем, Что посторонне, что юнело и ляскало. Эй, знаете: постаревшая весна высохла совсем. Пусть же шаркают по снегу моторы. Некстати ле- зет взглядом из язв застекленных за любовниками муж, А я всем расскажу о пьяной матери, Пляшущей с моторами среди забагровевших луж. «Город выкинул сотни неприличных жестов и выкликов…» Город выкинул сотни неприличных жестов и выкликов,
Оскалил побуревшие, нечищеные фонари; Сквозь засморкавшийся дождь мы привыкли ко Всему, а вечер разбил пузырек иодоватой зари. Долговязый лифт звонкал, как щелк пальцев скелета, Шепотливый мотор въехал в беззубое площадей, Над перепрыгом вело́, в бестолковой тоске лета, Душа раздула заросшие складки ноздрей. Небоскреб навалился каменной крутью и тушей На спину, я отбрякнулся и в страхе оседлал трамвай, И он закусил губу, надставил металльные уши И понес меня сквозь ночной каравай. Разбивайте скрижали и кусками скрижалей Выкладывайте в уборных на площадях полы. Смотрите: нас всех кто-то щипцами зажали, Мы смрадим, дымим и пахнем едью смолы. Сквозь нас – дома, улицы, переулки… На лифте Взлетайте на небо, где погас шум и газ! Счастливитесь, счастливитесь и нас счастливьте! Бросьте вниз на нас, Выручку звездных касс. Шейте из облаков сорочки бессвязно, На аршины продается лунная бахрома! Сверху косматый город кажется только грязной Скатертью, где крошками набросаны дома. «Прямо в небо качнул я вскрик свой…» Прямо в небо качнул я вскрик свой, Вскрик сердца, которое в кровоподтеках и в синяках. Сквозь меня мотоциклы проходят как лучи иксовые, И площадь таращит пассажи на моих щеках. Переулки выкидывают из мгол пригоршнями Одутловатых дромадеров, звенящих вперебой, А навстречу им улицы ерзают поршнями И толкают мою душу, пережаренную зазевавшейся судьбой. Небоскреб выставляет свой живот обвислый, Топокопытит по рельсам трамвай свой массивный скок, А у барьера крыш, сквозь рекламные буквы и числа, Хохочет кроваво электрический электроток. Выходят из могил освещенных автомобили И, осклабясь, как индюк, харей смешной, Они вдруг тяжелыми колокольнями забили По барабану моей перепонки ушной. Рвет крыши с домов. Негритянно чернеет. Попарно Врываются кабаки в мой охрипший лоб, А прямо в пухлое небо, безгудочно, безфонарно, Громкаюший паровоз врезал свой стальной галоп. «Так ползите ко мне по зигзагистым переулкам мозга…» Так ползите ко мне по зигзагистым переулкам мозга, Всверлите мне в сердце штопоры зрачков чопорных и густых, А я развешу мои слова, как рекламы, невероятно плоско На верткие столбы интонаций скабрезных и простых. Шлите в распечатанном рте поцелуи и бутерброды, Пусть зазывит верниссаж запыленных глаз, А я, хромой на канате, ударю канатом зевоты, Как на арене пони, Вас, Вас, Вас. Из Ваших поцелуев и из ласк протертых Я в полоску сошью себе огромный плащ И пойду кипятить в стоэтажных ретортах Перекиси страсти и докуренный плач. В оголенное небо всуну упреки, Зацепив их за тучи, и, сломанный сам, Переломаю моторам распухшие от водянки ноги И пусть по тротуару проскачет трам. А город захрюкает из каменного стула, Мне бросит плевки газовых фонарей И из подъездов заструятся на рельсы гула Двугорбые женщины и писки порочных детей. И я, заложивший междометия наглости и крики В ломбарде времени, в пылающей кладовой, Выстираю надежды и контуженные миги, Глядя, как город подстриг мой Миговой Вой. «Улица декольтированная в снежном балете…» Улица декольтированная в снежном балете. Забеременели огнями животы витрин. У меня из ушей выползают маленькие дети, А с крыш обвисают жирные икры балерин. Все прошлое возвращается на бумеранге. Дни в шеренге делают на-караул. Ки- вая головой, надеваю мешковатый комод на-ноги И шопотом бегаю в причесывающемся переулке – Мне тоже хочется надеть необъятное Пенснэ, тянущее с вывески через улицу вздрог, Оскалить свой крякнувший взгляд, но я Флегматично кушаю снежный творог. А рекламные пошлости кажут сторожие С этажей и пассажей, вдруг обезволясь; Я кричу исключительно, и капают прохожие Из подъездов гноем на тротуарную скользь. Так пойдемте же тыкать расплюснутые морды В шатучую манну и в завтрашнее нельзя, Давайте сыпать глаза за декольтэ похабного города, Шальными руками по юбкам железным скользя. «Я не буду Вас компрометировать…» Я не буду Вас компрометировать дешевыми объедками цветочными, А из уличных тротуаров сошью Вам платье, Перетяну Вашу талию мостами прочными, А эгретом будет труба на железном канате. Электричеством вытку Вашу походку и улыбку, Вверну в Ваши слова лампы в 120 свеч, А в глазах пусть заплещутся чувственные рыбки И рекламы скользнут с провалившихся плеч. А город в зимнем белом трико захохочет И бросит Вам в спину куски ресторанных меню, И во рту моем закопошатся ломти непрожеванной ночи, И я каракатицей по Вашим губам просеменю. А Вы, нанизывая витрины на пальцы, Обнаглевших трамваев двухэтажные звонки Перецелуете, глядя, как валятся, валятся, валятся Бешенные секунды в наксероформленные зрачки. И когда я, обезумевший, начну прижиматься К горящим грудям бульварных особняков, Когда мертвое время, с косым глазом китайца Прожонглирует стрелками башенных часов, Вы ничего не поймете, коллекционеры жира, Статисты страсти, в шкатулке корельских душ Хранящие прогнившую истину хромоногого мира, А не бравурный, бульварный, душный туш. Так спрячьте ж спеленутые сердца в гардеробы, Пронафталиньте Ваше хихиканье и прокисший стон, А я Вам брошу с крыш небоскреба Ваши зашнурованные привычки, как пару дохлых ворон. «Покой косолап, нелеп, громоздок…» С. М. Третьякову. Покой косолап, нелеп, громоздок. Сквозь стекло читаю бессфинксов лунного конспекта. Телефон покрыл звонкою сыпью комнатный воздух. Выбегаю, и моим дыханьем жонглируют факты проспекта. Пешеходя, перелистываю улицу и ужас, А с соседнего тротуара, сквозь быстр авто. Наскакивает на меня, топорщась и неуклюжась, Напыжившийся небоскреба, в афишно-пестром пальто. Верю я артиллерии артерий, и аллегориям, и ариям. С уличной палитры лезу На голый зов Митральезы Голосов И распрыгавшихся в Красных Шапочках языков. Я Отчаянье и боли на тротуаре ем. Истекаю кровью На трапеции эмоций и инерций Превращая финальную ноту в бравурное интермеццо. «Болтливые моторы пробормотали быстро…» Болтливые моторы пробормотали быстро, и на Опущенную челюсть трамвая, прогрохотавшую по глянцу торца, Попался шум несуразный, однобокий, неуклюже-выстроенный И вечер взглянул кошмаром хитрей, чем глаз мертвеца. Раскрывались, как раны, рамы электро, и Оттуда сочились гнойные массы изабелловых дам; Разогревали душу газетными сенсациями некоторые, А другие спрягали любовь по всем падежам и родам. А когда город начал крениться на-бок и Побежал по крышам обваливающихся домов, Когда фонари сервировали газовые яблоки Над компотом мыслей, шарад и слов, Когда я увлекся этим бешенным макао, сам Подтасовывая факты крапленных колод. Над чавкающим, пережевывающим мгновения хаосом Вы возникли, проливая из сердца йод. «Вот там направо, где в потрепанный ветер окунулась сутуло…» Вот там направо, где в потрепанный ветер окунулась сутуло Исстонавшая вывеска табака, гильз и папирос, Вот там налево, где закусили заводские трубы гнилыми зубами гула Совершенно плоский горизонт, весь в язвах молний-заноз – Там ночь, переваливаясь и культяпая, заковыляла, растекаясь а скрипач Выпиливает песни на струнах телеграфа, в чердаки покашливая… Это я, – срезавший с моего сердца горб, горбач – Иду заулыбаться щелями ресниц неряшливо. Улица бьется гудками ощупью, тоще, мне о́-щеку, Размазывает слюни по тротуару помешанный дождь… Так отчаянно приказать извощику, Чтобы взвихрил меня с мостовой На восьмой Этаж извощ. И там, где в рабочем лежит, в папке, Любовь, пересыпанная письмами, как нафталином, – Все выволочь в переулки, туда, где в ночной охапке Фонари целовались нервно электричеством и тупо керосином; Господа-собивштексники! Над выпирающей из мостовой трубою грыжи, Над лапками усевшихся водосточных стрекоз, Где над покатистой пасмурью взбугрившейся крыши Зонт кудрявого дыма возрос – Еще выше под скатерью медвежьих бесснежий, Еще выше узнал я, грубоглазый поэт, Что там только глыбы воздуха реже, А белых вскрыленных там не было и нет; И, небо, гнусно румянясь, прожжено рекламой, Брошенной наугад электрическим стрелком из города, И потому, что я самый, Самый свой – мне отчаянно-молодо. «Мое сердце звенит бубенчиками, как пони…» Мое сердце звенит бубенчиками, как пони В красной попоне – Hip, hip! – перебирая пульсами по барьеру цирка и Фыркая. Но спирали вальса, по ступенькам венгерки, мысли – акробаты Влезли под купол черепа и качаются снизу вверх, А лампы моих глаз швыряют яростно горбатый Высверк. Атлетами сплелись артерии и вены, И мускулами набухает кровь моя в них. Толпитесь, любимые, над желтью арены, Подбоченьте осанку душ своих! И когда все бесстукно потухнет и кинется в тени, Обещаю, что на лай реклам, обнажающих острые огни, В знак того, что кончено представление, Тяжелый слон полночи обрушит свои ступни. «Ночь огромным моржом навалилась на простыни заката…» Ночь огромным моржом навалилась на простыни заката, Ощетинилась, злобясь, колючими усами фонарных дуг, И проходящая женщина свои глазища, как двухцветные заплаты, Распластала на внезапно-буркнувший моторный звук. А там, где неслись плывью растерянной Пароходные трубы мужских цилиндров среди волнных шляп Кто-то красноречивил, как присяжный поверенный, И принимал пожатья безперчаточных лап. А облако слизнуло пищащую устрицей луну влажную И успело за пазуху два десятка свежих звезд положить, Улицы вступили между собой в рукопашную И даже этажи кричали, что не могут так больше жить… Револьвер вокзалов стрелял поездами, Каркали кладбища, исчернив колокольный шпиц, А окно магазина отлакировало пояс даме, Заставив ее заключить глаза в скобки ресниц. И город гудел огромной рекламой, укутав Свои легкие в колоссальный машинный припев, И над облупленной многоножкой пешеходивших трупов Властительным волком вертелся тэф-тэф. «Разорвал глупое солнце на клочья и наклеил желтые бумажки…» Разорвал глупое солнце на клочья и наклеил желтые бумажки Глумливо на вывески пивных, на магазинные стекла, и строго На мосты перекинувшиеся, как подтяжки, А у меня осталось еще обрывков много, Сотни, тысячи клочий; я их насовал повсюду, с шутками и без шуток Глыбами, комьями, кусочками, дробью, пылью, На звонки трамвайные, на очки автомобильи, Накидал на обрызганные ласками паспорта проституток; И проститутки стали добрыми и ……, как в ящик почтовый, Я бросал моих желаний и страстей одногорбый караван, А город вскинулся огромный, слоновий, к драке готовый, И небо задребезжало, как раненый стакан. Улицам было необходимо заколоть растрепанные пряди переулков Шпильками особняков и воткнуть желтой гребенкой магазин – И площадь бросила, как сотню перековерканных, смятых окурков, Из за каждого угла фырк и сморк пополневших шин. А когда рыжее утро, как ласковый отчим, Вытолкнуло в шею мачеху-ночь, И мгла как-то неуверенно, между прочим, Швырнулась в подворотни на задние дворы изнемочь, А в широкую ноздрю окраски предутренней Пьяницы протащили выкатившийся зрачок, – Я, подарчивый, взметнул в сонливого моржа звона заутрени Оставшегося солнечка последний, малюсенький клочок. «Воздух, пропитанный камнем и железом, вырос крепче и массивней…» Воздух, пропитанный камнем и железом, вырос крепче и массивней. Он схватил из под мотора гири гудков литых, Поднял их и понес, и обязательно хотел утопить их бивни В фыркающих бассейнах ушей моих. А город чавкал, оскалив крабье Щетинистое лицо мостовых, вымытых в рвоте фонарей со столбов, И подмигивал вывесками, сумасшедше ослабив Желтозеленые, неоперившиеся рты пивных и кабаков… А воздух не донес до бассейнов гири гулов и жести, Запутавшись в витринах, нажравшись сыпью огней. И дома нервничали, в остроегипетском жесте, К земле пригнув водостоки натянутей и больней. А я вазелином сна смягчил моих щек вазы, Обсеверенные избезумевшейся лихорадкой кинема́; Обнимаю трамваи, игристый и грубоглазый, И приглашаю к чехарду поиграть дома. А мир укоризненно развалил свое вспотевшее тело В диванах городов и дрожит, мчась в авто, Как будто так и надо, как будто это мое дело Терпеливо считать заплаты его пальто. «Ночь бросила черный шопот из под выцветших усов фонарных светов…» Ночь бросила черный шопот из под выцветших усов фонарных светов, Запрыгала засаленным зверком по пням обвалившихся особняков, И по лужам (штемпелям весны) забродили души поэтов, Пересыпанные трупьем обмохрившихся веков. Я, конечно, говорю, что все надо в порядке, что перчатки С вывесок нельзя надевать на ноги, как ажурные чулки, И ядреный пульс городской лихорадки (Звонки трамвая) щупаю, как доктор, сквозь очки. Но это я говорю только для старых и шершавых, А у меня самого на губах сигнал женских грудей, И мои кости перессорились в своих суставах, Как в одной кроватке пара детей. И там, где пароходы швырялись зрачком На податливые тела изнаглевшей пристани, Где каждое платье глядело вспотевшим трудом На то, как прибрежья приторно присвистывали, – Я совершенно случайно взмахнул, как флагом, Праздничным флагом, моей развернутой душой, И переулки немедленно затормошились мускулистым шагом, И я вдруг стал огромней колокольни большой. Ведь если мир и сам не понимает, как он наивен, Как ему к лицу суматохи канат, Протянутый сквозь гулы гудящих железопрядилен, И над пожарами, как эхо пожаров, набат, – Мне все это удивительно ясно, просто, понятно, Честное слово, даже не может быть ничего простей, А то, что у моего сердца на щеках топорщатся пятна, Так это крики не чахотки, а радости моей. «Дом на дом вскочил, и улица переулками смутилась…» Дом на дом вскочил и улица переулками смутилась, По каналам привычек, вспенясь, забурлила вода, А маленькое небо сквозь белье облаков загорячилось Бормотливым дождем на пошатнувшиеся города. Мы перелистывали тротуары выпуклой походкой, Выращивая тени в одну секунду, как факир… Сквернословил и плакал у стакана с водкой, Обнимая женщин, захмелевший мир. Он донес до трактира только лохмотья зевоты, Рельсами обмотал усталую боль головы; А если мои глаза – только два похабных анекдота, Так зачем так внимательно их слушаете вы? А из медных гильз моих взрывных стихов Коническая нуля усмешки выглядывает дико, И прыгают по городу брыкливые табуны домов, Оседлывая друг друга басовым криком. «Руки хлесткого ветра протиснулись сквозь вечер мохнатый…» Руки хлесткого ветра протиснулись
сквозь вечер мохнатый И измяли физиономию моря, пудрящагося у берегов; И кто-то удочку молний, блеснувшую электрическим скатом, Неловко запутал в карягах самых высоких домов. У небоскребов чмокали исступленные форточки, Из взрезанной мостовой выползали кишки труб, На набережной жерла пушек присели на корточки, Выплевывая карамелью ядра из толстых губ. Прибрежия раздули ноздри-пещеры, У земли разливалась желчь потоками лавы, И куда-то спешили запыхавшиеся дромадеры Горных хребтов громадной оравой. А когда у земли из головы выпадал человек, Как длинный волос, блестящим сальцем, – Земля укоризненно к небу устремляла Казбек, Словно грозя указательным пальцем. «Над гневным лицом бульваров осенневших…» Над гневным лицом бульваров осенневших Вскинуты веревочной лестницей трамвайные молнии гулко, И стая райских пичужек, на огненные верна витрин прилетевших, Запуталась бешено в проволоке переулков, И в железно-раскиданном городом блеске Море вздыбило кулаки разъяренных валов, И сморщенное небо в облачно-красной феске Оперлось на упругие дымы фабричных клыков. И небо расточало ураганы, как пинки свирепые, Сбривая зеленую бороду провинций быстротой, А солнце скакало смешно и нелепо, Нагло покрикивая, как наездник цирковой. И в этом дзенькании сквозь гребни смеха, Где бросали в тунели поезда электрической тройкою взгляд – Звуки строющихся небоскребов – это гулкое эхо Мира, шагающего куда то наугад. «Вежливый ветер схватил верткую талию пыли…» Вежливый ветер схватил верткую талию пыли, В сумасшедшем галопе прыгая через бугры. У простуженной равнины на скошенном рыле Вздулся огромный флюс горы. Громоздкую фабрику года исцарапали, Люди перевязали ее бинтами лесов, А на плеши вспотевшего неба проступили капли Маленьких звезденят, не обтертые платком облаков. Крылья мельниц воздух косили без пауз, В наморднике плотин бушевала река, И деревня от города бежала, как страус, Запрятавши голову в шерсть тростника. А город приближался длиннорукий, длинноусый, Смазывающий машины кровью и ругней,
И высокие церкви гордились знаками плюса Между раненым небом и потертой землей. «Безгрудой негритянкой прокинулись черные пашни, веснея…» Безгрудой негритянкой прокинулись черные пашни, веснея, Сквозь женские зрачки, привинченные у оконного стекла, И пляшущая дробь колес, набухая и яснея, По линолеуму коридора и по купэ протекла. А юркая судорога ветра зашевелила шершаво Седые пряди берез над горизонтным лбом, И из прически выскакивал, с криком «браво», Зеленой блохою лист за листом. И огромной заплатой на рваной пазухе поля В солнце вонзился вертикальный плакат папирос, И кисть речной руки, изнемогшая в боли колик, Запуталась в бороде изгибистых лоз. А в женщине, как в поезде, дремали крылья апашки, Полдень обшарил ее браслетные часы, И локомотив, подходя к перрону, рассыпал свистков мурашки И воткнул поверх шпал паровые усы. «Сгорбленное небо поджало губы и без смеха, без шуток…» Сгорбленное небо поджало губы и без смеха, без шуток Обшарило мир черными перчатками сердитых ночей, А трамвай занозил свой набитый желудок Десятком угрюмых, спешащих людей. Мягким матрацем развалилась ночь-усталка И обмуслила лунной слизью ораву домов, Которым сегодня особенно жалко Забыть удары исступленных молотков. В загородном парке сумрак вынул свой плотничий резак Чтобы сгладить шероховатые абрисы ели. Я слышу, как щелкает внутри меня мерный Кода́к, А женщины говорят, что это сердце ворочается в постели. Я только что повзрослел, я еще пахну лаком и клеем, Но уже умею в мысль вдавить зубы острых слов. Давайте, ласкающим в глаза неосторожно свеем Легкие морщинки ночных голосов! Мы знаем: все вопли, все вскрики, проклятья и всхлип Неумеющих плакать над пудрой безмолвья, – Это только огромный, колоссальный скрип Земной оси, несмазанной кровью. Священный сор войны Война Трамплин зенита вскинул солнце в купальню неба И оно заплескалось среди волн облаков… Голосом глухим, задрапированным в траур крепа, Война запела под аккомпанимент лязгнувших штыков. Обтирая со лба пот, на кровь похожий, Платком из марли и из бинта, Лицо изморщила окопами у придорожий, Причастилась набожно у Красного Креста. Лишь я, война, одна свободна! Броском чугунного ядра Я, старая, пускаю ко́ дну Дредноуты и крейсера. Покрыв туманом, как шинелью, Мой хриплый, старческий коклюш, Простым плевком моим – шрапнелью – Оплевываю сотни душ. Зрачок мой слишком черный взглянет – И в миг, за сотни верст, там, в городах, Листок газетный черным станет От объявлений о похоронах. Когда ж, устав от грузных гирь, Я кровью пропотею, на копье, Чтоб высушить, в знак перемирья, Развешу мокрое белье, – Что ж, радуйтесь вы флагам этим, На кладбищах вы вздох на вздох Кладите и твердите детям, Что победил войну ваш бог! Но, человек, страшись меня ты! Не спорь с хрипящею войной! Настанет день – и, как гранату, Я в Марс метну ваш шар земной! Франция Да! И в тебя дым пушек куцый Впился, свиреп и дальнозорк, – Котел европных революций И грез народных мрачный морг! Вот – конь войны развеял гриву Из дыма, зарев и клинков… Страна забыла, что игрива Была в шампанском кабаков. Вчера кричала, браво ты же Кокоткам пляшущим вдогон, – Сегодня на висках Парижа Синеют локоны знамен. Не для того-ль, с лицом суровым, В полях от пули пал солдат, Чтоб здесь Наполеоном новым Назвался новый Герострат? – Нет! На постели из заводов И фабрик, павших под огнем, Ты родила в щемящих родах Весть о победе над врагом! Пусть в желти огненных закатов Ярчеет мутный диск войны, Пусть мало доблестных солдатов, Как шариков в крови страны, – Утешься! Знай в бреду мучений, Что прусской злобственной осе Не вырвать жало наступлений, Завязшее в твоей красе; Что надо ждать, что час от часа Миг ближе, тихнет ураган… Рука французского Эльзаса Излечит боль парижских ран! Англия И вам событий красных горло Хрипит о том-же, моряки… Но холодны глаза, как жерла, И в них, как бомбы, спят зрачки. Вы, пленники свобод, способны И смерть спокойствием пленить! На суше вы – но мореводны, В морях – но влюблены вы в твердь! За вами может Лондон в саже – О, полный золотом живот Страны! – забыв про лагерь вражий, Сверять с приходами расход. И даже в этот год всебольный, Когда мир крутится, горя, Вам трубка, шарф и мяч футбольный Нужней, чем нам слова…; Вам суждено судьбою темной Стереть следы немецких лиц, Как бы резинкою огромной, С бельгийских порванных страниц. И, где Ламанш уставший, в мыле, К вам обернул вспененный лик, Там остров свой вы превратили, На зло природе, в материк. Но все же взор английский брошен Туда, через пролив глухой, Где луг искусств всемирных скошен Смертельной прусскою косой. К востоку с запада стремится Земля, и вы, подвластно ей, Туда же обратили лица Свои и гулких батарей. Вы – в нашей европейской ране – Выздоровления залог… Вы кинуты, о, англичане, Земным движеньем на восток! Галиция Март… Косматые Карпаты… Серым пеплом снег обвис… Искрами летят со ската. Красные мадьяры вниз. И гусаров пламя гасло, Словно в пепельницах, там – Возле Дукло, возле Ясло, По долинным темнотам. Там Галиция, как нищий, Прислонясь плечом к Руси, В трауре и в пепелище, Шепчет: «Помоги! Спаси!» О, сестра Бельгийской Польши, Польской Бельгии сестра! Не должна бояться больше Ты венгерского костра! Видишь – Таубе набеги!.. Что-ж, гремучий голубь, рей!.. Это Венгрия в ковчеге Выпускает голубей. Не Червонною, а Серой Ты приникла к нам, страна, Причастившись с кроткой верой Здесь военного вина. И теперь, бреди же к хатам, С песнями садись к окну: Ты не будешь Араратом Будапештскому челну. Галиция «Болота пасмурят туманами, и накидано сырости…» Болота пасмурят туманами и накидано сырости Щедрою ночью в раскрытые глотки озер… Исканавилось поле, и зобы окопов успели вырасти На обмотанных снежными шарфами горлах гор. И там, где зеленел, обеленный по-пояс, Лес, прервавший ветровую гульбу, Мучительно крякали и хлопали, лопаясь, Стальные чемоданы, несущие судьбу. О, как много в маленькой пуле вмещается: Телеграмма, сиротство, тоска и нужда! Так в сухой H2O формуле переливается Во всей своей текучи юркая вода! По прежнему звонкала стлань коня под безжизненным, Коченеющим, безруким мертвецом; А горизонт оковал всех отчизненным Огромным и рыжим обручальным кольцом. И редели ряды, выеденные свинцовою молью, И пуговицы пушечных колес оторвались от передка.. А лунные пятна казались затверделой мозолью, Что луна натерла об тучи и облака Галиция «Как конверт, распечатана талая почва…» Как конверт, распечатана талая почва… Из под снежных проглядов – зеленый почерк весны… Всюду, всюду одно. Сквозь вихри и ночь вы Душите простые и вечные сны. Всегда и всюду. И в словах молитвы Утерянной с детства «……» И в блестких взрывах «……» Я вижу, Евгения, отсвет ваш. Знаю, что солнце только огненная точка, А лучи пряжа развернутого мотка И это пряжа от вашей черноглазой почки До моего посеревшего зрачка. Даже здесь, где в пушечном, громоздящемся калибре Машет белым платком, расставаясь с дулом, ядро, Где пулемет выкидывает стаи стальных колибри, – Я только о вас. Всегда. Остро. Стрекочет в небе аэро стройное, Как осколок боя залетевший в тыл, – Это вы перепечатываете на машинке, спокойная, Мой безалаберный, но рифмованный пыл. Даже в вялых движеньях умирающих, скорбящих, Уходящих с непокрытою головой в облаковую тень, – Я вижу только то, что здесь настояще: Эта медлительность, облеченная в вашу лень. Всегда и всюду. Сквозь гранитные были, Сквозь муаровые бредни, в которых мир возрос, Вижу вас, промелькающую на аутомобиле, И в раковинах ресниц пара черных роз. Остро и вечно. В грохоте, в гуле, В тишине. Повсюду. Одно, как одни… Даже прямо в грудь летящая пуля Шепчет, как вы: «Милый! Усни!» Галиция «Побеги фабричных труб в воздухе выбили…» …Побеги фабричных труб в воздухе выбили Застылый, отчеканенный силуэт торчком И на этом фоне, как будто грозящих далекой гибели, Город пробужен телеграфным щелчком. В суматохе люднеющих улиц, где каждый к другому приклеен, Электрической жидкостью, вытекшей из редакционных колб, Душа намазана свеже-зернистой радостью у окон кофеен, Вздрогнувших от ура нависающих толп. Напряглись стальные телефонные нервы, Площадь не могла всех желающих обнять; Стучали сердца, у которых в первый Война сумела парное чувство отыскать. Даже небо, сразу уставшее бродить по́-миру, Подошло, наклонилось и просится в стекло, Туда, где, на липкую краску газетного номера, Сотни взблеснувших зрачков натекло. Время скосило на циферблате мгновений сотни, Воздух был пробит криками и не успевал уснуть И каждая маленькая, узкая подворотня Выросла и вытянулась, чтобы, как все, вздохнуть. И порой из огромной ползущей толповерти, Как из бутылки пробка, шапки взлетали с голов, Словно это плевки в лицо изможденной смерти, Осторожно выглядывавшей из сугробов облаков. И комками приветствий встречались вагоны, Глядящие строго и упорно из своей глубины, Везущие раненых, слезы и стоны, – Этот слишком драгоценный сор войны. Сергею Третьякову Что должно было быть – случилось просто, Красный прыщ событий на поэмах вскочил И каждая строчка – колючий отросток Листья рифм обронил. Все, что дорого было, – не дорого больше, Что истинно дорого, – душа не увидит… Нам простые слова: «Павший на поле Польши» Сейчас дороже, чем цепкий эпитет. О, что наши строчки, когда нынче люди В серых строках, как буквы, вперед, сквозь овраг?! Когда пальмы разрывов из убеленных орудий В этих строках священных – восклицательный знак! Когда в пожарах хрустят города, как на пытке кости, А окна лопаются, как кожа домов, под снарядный гам, Когда мертвецы в полночь не гуляют на погосте, Только потому, что им тесно там. Не могу я; нельзя. Кто в клетку сонета Замкнуть героический военный топ?! Ведь нельзя-же огнистый хвост кометы Поймать в маленький телескоп! Конечно, смешно вам! Ведь сегодня в злобе Запыхалась Европа, через силу взбегая на верхний этаж… Но я знал безотчетного безумца, который в пылавшем небоскребе Спокойно оттачивал свой цветной карандаш. Я хочу быть искренним и только настоящим, Сумасшедшей откровенностью сумка души полна, Но я знаю, знаю моим земным и горящим, Что мои стихи вечнее, чем война. Вы видали на станции, в час вечерний, когда небеса так мелки А у перрона курьерский пыхтит после второго звонка, Где-то сбоку суетится и бегает по стрелке Маневровый локомотив с лицом чудака. Для отбывающих в синих – непонятно упорство Этого скользящего по запасным путям. Но я спокоен: что бег экспресса стоверстный Рядом с пролетом телеграмм?! (Марш) Где с гор спущенных рощ прядки, Где поезд вползает в туннель, как крот, – Там пульс четкий военной лихорадки Мерный шаг маршевых рот. Идут и к небу поднимают, как взоры, Крепкие руки стальных штыков, – Бряцают навстречу им, как шпоры Лихого боя, пули стрелков. В вечернем мраке – в кавказской бурке С кинжалом лунным, мир спрятал взгляд… В пепельницу котловин летят окурки Искусанных снарядами тел солдат. Ясло «Бой хромой, ковыляющий, с губою закушенной…» …Бой хромой, ковыляющий, с губою закушенной, В злобе и в ярости уплелся в даль пожирать полки, А здесь так ненужно, в тиши обезоруженной Блестит штык лунного луча и сталь реки. Только бред опавших… Только глина черствая… Да розовые трупы проросли сквозь луг… А бой разбежался, и аркою семиверстною Бризантный чемодан чертит свой пламенный полукруг. Там все настоящее, а здесь раненое, игрушечное, Я лежу, как кукла с разломанной головой, А там, в синеющем далеке, водною пушечною Бьет о мол безмолвия неприятельский прибой. Все крутись, все вскружайся, мечись в динамике, Цепь и над нею огненный мотив, Словно крыша, а выше – нагибается небо в панике, Сумасшедшее небо с бинтом млечного пути. Созвездья, трещите, как взрывы шрапнели! Луч луны, живот мой вспарывай! О, коли-же острый штык луны! Но мерно машет птичье зарево, Как злобный арьергард войны. «Там, где дома оборванней…» Там, где дома оборванней, Не умея разогнуть спину двух этажей, Где в вокзальных волнах масла и ворвани, Скользят лучи фонарных ножей, – И там, где в сырых подчердачных гнездах Пищит, как галчата, нищета, Зацветай же в Москве порохом воздух И война-мотовка молниями подписывай счета! А сейчас Для вас Молния только подвязка, На толстых ногах дождевых туч; А гром – это только трясется связка У …… за поясом и позвякивает от рая ключ. Смотри небо розовым восходит восточно, Между жизнью и смертью и блохе не скакнуть! Надо здесь или там, но точно, точно Узнать, чем дышит воснях ваша грудь! И когда время волосы ваши покроет слоем извести, Очень сходной с цветом савана и кладбищенских дев, Увидящий будущее – бесшабашно высвисти Фривольной шансонетки гривуазный напев. Есть белый и черный и сомнителен серый! Шлеп жизни в халате – лишь поэтовый бред. Тому, что на небе земное счастье есть – возневеруй! Не хочешь? Бормочешь шатливое нет! Мечтаешь увидеть обманчивый Китеж Розовый, как детская с пологом кровать! Поймите, родные, поймите, поймите ж, Что нельзя безногого учить хромать! Тогда надо грохнуться безвзглядно наземь, Не видеть в закате краски боевых жил, Забыть, что мы все по шару лазим, Цепляясь за сетку градусов, чтоб не свалиться вниз без сил! Там, где безчисло людей, как страницы живые Вглубилось в грязный переплет земли, Для того, что когти ядра огневые Их растрепать, оторвать не могли, – Там светит то же солнце брусвянеющее, То же огромное, обручальное с живым кольцо! Ну, что ж! Быть спокойными смеющие! Рассмейтесь вы этому солнцу в лицо! FB2 document info Document ID: 74d5a695-bda1-4ef7-9fb0-e4cacc796f85 Document version: 2 Document creation date: 18 June 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Библиотека поэтов № 1 Василий Васильевич Каменский Гурий Сидоров Алексей Марков Велимир Хлебников Серия
«Библиотека поэтов» под редакцией В. Каменского. В первом номере: В. Каменский – «Цувамма», Г. Сидоров – «Бандит», А. Марков – «Проталина веков», В. Хлебников – «Союзу Молодежи». Тираж 1000 экз. https://traumlibrary.ru Библиотека поэтов № 1 Василий Каменский Цувамма Провозвестница птица Полярной Цуваммы Встречальной страны Приливающих дней – Из Ковчега Грядущего Посланы к вам мы – Мы – кому жизнь горизонтов Видней, Мы – поэты любимой Цуваммы. Цамайра – Цамайра. Цамм-цама Цамм-цама. В крыловейной стране Солнцеутренних песен, На единственном острове Среди синих морей, Наш таинственных взлет До чудес поднебесен, До карнавальности звезд янтарей. Мы поэты астральной Полярной Цуваммы, Дети острова Радостей, Избавители Злого Принесли: Вольнотворческий Дух мудрецам мы Верные рыцари слова – Путешественники из Цуваммы Цамайра – Цамайра. Цамм-цама Цамм-цама. В пламени подвитое, Обвеянные венчально Поэты страны Океанской Раздоли Грустинно поем мы Перезвучально, Изнывая в железной неволе. А неволя железная Земная привязанность. Суета ослепленная мелких страстей И не чует никто, Что святая обязанность Истины слушать из Цуваммы гостей. Мы прилетели разгадывать тайны, Создавая вершить Красоту и людей, Яркоцветные крылья у нас Не случайны, Крылья легенды судьбы лебедей И всех призываем Зажить мудротворчески, Неизменные там мы, Где верят светло, Умы и сердца гениальной Цуваммы. Цамайра – Цамайра Цамм-цама Цамм-цама Цувамма – Рай Жбра мау Айя Заря полярная Зоррай Цамайра цамм цама Тамайя Цвети сиянием Галайя, Чурай слиянием, чурай. Цамайра дайра Мадайра марра Острое поэтов Цувамма май. Марш Табатайра. Жбра мау Зайра Цамайра внимай. Лейся симфония – радуга лестница Выше значение слов окрыли. О, песнепьянствуй. Весна провозвестница Поэтами нагруженные корабли. Золотороссыпью, Мировенчальностью. Наполняя сердца утрозарным вином Горите звучально Венчально встречальностью Гимн распевая О царстве ином Цувамма – Цувамма, Созвездий флотилия.
Это в тебе нашла вихри мерцаний, Цувамма полярная, Любимая лилия, Лоно величественных созерцаний. Острое рубинных расцветов Где Дух Властелин Страна солнцетканных поэтов Бирюзово далей долин. Цамайра – Цамайра Цамм-цама Цамм-цама. Так песня за песней, Гимн за легендой, День за назначенный днем, Сгорает судьба Алошелковой лентой Цувамским, чаруйным огнем. Если вся жизнь Перелет и горение, Надо с поэтами утром расти Только поэты, Чьи вечны творения. Знают великие мудрости Ввысь от земли В небеса увлечения К горизонтам бессмертия И божества, К полярности Духа Моресвечения Во славу Человеческого Торжества. Девушки, Юноши, Из любимой Цуваммы На крыльях поэм Семицветных зарниц, Волей сверхвольности Посланы к вам мы, Из страны возникающих Солнц колесниц, Из страны откровений Цуваммы. Девушки. Юноши. Молодость – Индра Жбра мау Галайя Паруса в беспредель, Цамайра Рабиндра Цувамма Тамайя. Карусель. Карусель. Карусель. Эй, открыватели, Рыцари Тигра, Межпланетные струи, Живоносный исток Я в своих словотворческих играх Над вселенной вспеваю Восток: Ай, гора Джарам Чаррамэ, Коюн, Чобан Шардамэ, Ашайри Мзэ заримэ, Черибан заримэ. Салям зюля сайлям На Востоке Джарам Гора-Колыбель: Там рождается Солнце И утренне-струйное, Совершая полет в беспредель, Всем приносит нам Счастье чаруйное. Поэты и Солнце, Красота и Джарам – Это дух из полярной Цуваммы, Только этим священный дарам Петь легенды Ниспосланы к вам мы. Вольность и Молодость. Чудо воскресни, И оживи жизнедатную грудь В долинах Цуваммы Неисчерпаны песни И цветет неизбывно Весна-изумрудь Цамайра, Цамайра Дорогая Цамайра Я снова провижу твой зов Из планет. Цамайра, Цамайра Рабиндра Цамайра Снова вернусь я в Цувамму Поэт. Путь мой крылатый, Молниевзорный, Ворота – царственный простор, Дух мой высокий, Дух чудотворный, Вселенноокий в веках престол. И я готов. Вот с неба Лестница И слышно дружеское пение: Цуиаммы птица провозвестница Я знаю истинные ступени А здесь мне тесно, Несносно больно И я в отчаянной прощальности Вам оставляю жить раздольно Для солнцевеющей Венчальности. Туда, Туда. Жбра мау харра. На остров Индра Цувамма май. Цувамма дайра. Сияй Рабиндра. Восток Джарам Мой гимн внимай: Ай, гора Джарам Чаррамэ Амайри Мзэ заримэ, Черибан заримэ. Салям зюля салям, Цамайра – Цамайра, Цамм-цама Цамм-цама. Гурий Сидоров Бандит Я – бандит. Всегда во-банк, Налет, на банк, В чистую продовольственный склад И назад В овраги и в горы! Вдруг хвать за горло! Нас окружили И вмиг в Чеке! И прямо к стенке! Две пули метких, Две капли алых На виске. – А была жизнь малиновая – Ел сало я, Пил самогонку, – Любую девченку Насиловал я А теперь часовня, Холодные стены, Как вопрос Крест неровный Попорченный пулей. И лежу я бледный, Только черные скулы Да острый нос. Алексей Марков Проталина веков I. Из-за плешивых проталин веков С посохом двадцатого столетия, Шагая средь сел, городов, Шли они бурно и ветренно Их шло так много и много: Миллионы шагов и ступней Измятые пылью дороги Клеймили печатью теней. И не «двенадцать», а миллионы, Миллионы кафтанов и блузников, Сшибая порфирные троны, Распахивали двери для узников II. Шли… Весеннею плотиной жизнь рвала, Орали небеса, блажили пулеметы, А из веслоухого пушки жерла Плевками сыпались столетьям счеты. …Победа!. И громки растеклося по земле, И где то далеко, и где то очень глухо Печальный эхом в стороне Заводы ахнули: – Разруха!.. …Разруха? Ну, так что ж! – О, это страшная беда! На шее петлей захлестнется… – Да, да… – И видно снова начинать с разрухой нянчиться придется… Пошли… . . . . . . . . . . III. Идут… Идут по селам, городам, Шагая в звездных кручах, И к пыльным, разутым ногам Бросают облезлые тучи. Не видно уж солнища грань, Лишь молот в кремневых ручищах, Да зло матерщинная брань, Да песни в измученных лицах… IV. – Пяль, пяль глазищи шире! Рви солнце с облаками! …Днесь присутственного рождает сына мать… – Опять поднимем крыши! – Выше!.. – Да, засучи-ж ручищи! – Бей! – Што там лупоглазишь брюхом?.. Разруха – так разруха, Не жалей! – Ну, поднажмем. нажмем, товарищи, Поддернем солнце! – А! Кучерявится проклятая! Багром плюнь в харю ей! – Ловчей!.. – Эй, раз-два… Эй, раз-два… Еще раз! Эй, раз-два… – Ух!.. V. Мы не боимся плескаться по взморью жизни безмежной, И нашей борьбы корабли не станут тонуть безмятежно. Мы захотим и рассадим Каждому пролетарию по раю, А вместо Евочек посадим Тетушку Марью иль Дарью. Вместо городов и монумента. Громад и каменных выш Мы застеклим и без цемента Фиалками стены без крыш. Мы не творцы и не боги Из вымыслов замки творить, Но стоит лишь свесить нам ноги. На облачке будем парить!.. VI. Довольно Христос! Не тебе одному возноситься на небо, И мы вознесемся туда, В гривы вечных коммун облаков.  Хлеба…   – Хлеба..    – Хлеба! Такой лозунг какой то прохвост Начертал на углах городов. – Знаем! – Кто? – Мы знаем сшибатели крыш, потолков С ненужных, ветхих зданий Больше рабочим знаний, А до облаков Взобраться свободно! Нам не надо небесной манны Наши тетушки Марьи и Анны И за раем сумеют состряпать сухо, – Вот только разруха! – Эй, раз-два… Эй, раз-два. Не была,  Прожила.   Не дала,    Поддала     Раздала. Эй, ух-нем! Эй, ух-нем! VII. Братцы! солнце, солнце, солнце! – Где? – Да, вон, гляди! – – Не ослепни! – Шире! – Разметнем по всей России! Она уж воздает кадрили – Электричка то… – Ну, еще наддавим, Вдавим, Сдавим! – Дай в зубы лодырю! Долбни его коленом! – Тащи его вперед! – А если нас разруха всех пожрет, Смотри не бузи, Вдарю прямо в харю, Харю, Харю! Э-э-эй, ух-нем! Э-э-эй, ух-нем! Э-эй, ух – Нем! Э-э… Э-эм.. Э… …А там, на восходе веков, Где солнце сшибает ночные будни, Слышу я песни времен – бурлаков, Рабочей коммуны прелюдий. Велимир Хлебников Союзу Молодежи Русские мальчики, львами Три года охранявшие русский народный улей Знайте, я любовался вами, Когда вы затыкали дыры труда Или бросались туда, Где голая львиная грудь Заслон от свистящей пули Всюду веселы и молоды, Белокурые, засыпая на пушках, Вы искали холода и голода, Забыв про постели и о подушках. Юные, вы походили на моряка Среди ядер свирепо свинцовых: Он дыру на котле, Вместо чугунных втул, Локтем своего тела смело заткнул. – Русские мальчики, львами Три года охранявшие русский народный улей Знайте: я любовался вами FB2 document info Document ID: 87fe4742-371a-4f70-837f-ba4fd064e73d Document version: 2 Document creation date: 17 August 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Бей!.. – но выслушай!.. Иван Васильевич Игнатьев Вадим Габриэлевич Шершеневич Димитрий Александрович Крючков Эго-Футуристы: Альманах VI. В издание вошли стихотворения Ивана Игнатьева, Димитрия Крючкова, Вадима Шершеневича, а также «Символическая Симфония» Всеволода Светланова. Тексты даются в современной орфографии. https://traumlibrary.ru Бей!.. – но выслушай!.. Эго-Футуристы: Альманах VI И. В. ИГНАТЬЕВ Иван Игнатьев Следом за… …сердце простужено Подождите вы меня узнаете скорей-бы счет Падает Как в лифте ехать или не. Хочу. Отдаться. Доминику; Пишешь пишешь, а денег не платят Скажите, какая птица и нашим и вашим Зажгите электричество – «Всецело Ваш» не думает, мне известно он открещи порода дает себя «Витязь»!!! Виtязь Wi барышня будьте пожалуйста четыреста Шопенгауэр в шагрене сорок четыре двадцать девять Двадцать десять двадцать одиннадцать двадц… Witjaз Bit достаточно? Сдачи не надо… 1911. Третий Вход Мой Сын! Сын! мой! Моего ума Дитя! моисей Колб! Чужой материнству и плоти! Тебя Создал В Лабиринте Я, за плесенью Время О, мой Горящий Взмах! Готовь к бою Таинственные Тайны, Космос!   Есть они у Тебя? Покорись! Он – Ανδφοπος; Ему Твой скиптр! Ему Исполненье Пределов Восторг Единый Я! 1912. *) Сия «Мело-литера-графа» является первым дерзанием в области объединичения Дроби. Читателю (странно звучит здесь этот термин – Читателю необходимо быть и Зрителем, и Слушателем, и, главное, Интуитом) даны: Слово, Цвет, Мелодия и схема Ритма (Движения), записанная слева. Лиро-узоры – Всеволода Светланова. Прочее – И. В. Игнатьева Непрестанность Влекут далекие маки… В ненависть толп Сеем осенние злаки, И дерзновенной атаки Возводим довлющий столп Для Себя, Чтобы рушить вожделенно Неизменный Миф Бытья. 1913. Онан Зовет. Отзывается. Ярмит. Жданное. Нежеланное – Радостны – Твои! Окаянное – Покаянное Ласкает Преданностью смертей! В державу паяя Мозг… . . . . . . . . . . Страшнее и Сладостнее Пригвозд!.. Маршрут Финала Конец Конца. Войди в неверие Иль верь! Объята сладостной мистериею Тверть. И солнце наглое, учуяв вероломство, Дразнящий спрятало язык. Его Прапращура (Старик!) – Принудили к знакомству… Не знаю, что есть Тлен, Что Счастье, что Несчастье. Мой прах отринул Страх и Плен… Готов поверить дерзко в Власть я. Уже Очаг Лаборатора Победной страстностью потух… . . . . . . . . . . Но Свет открыт, увы, лишь взору, – Сгустил, яснея, Мраки Дух… Я снова в верте верных чудищ И транс-планетных кораблей Несусь Вперед Границей Будищ… К Земле или Ойлэ?!. Всеволод Светланов Символическая Симфония (Опыт стихийной симфонии) Искусство начинается там, где кончается жизнь. Рихард Вагнер. Символическая Симфония есть новый опыт художественного творчества, основанный на мировом законе колебания эфира. Этот закон, порождая собой элемент света, есть не что иное, как «краски», «тоны» воздушных волн. Отсюда является наше эстетическое представление о Гармонии. Мы часто наблюдаем свинцовое небо в бурную грозу с раскатами грома и ослепительной молнией, или лазурное небо в тихий день с шумом леса и пением птиц. Такая яркая картина подсказывает нам о присутствии в природе элементов гармонических аккордов с красочным колоритом звуком, близких с музыкальными звуками, но математически не систематизированных. Так как колебание эфира порождает свет и звук, тем составляя неразрывное целое понятие о них как о тонах мировой Гармонии, то предполагаемый опыт Символической Симфонии основывается на этом неразрывном понятии о звуке как свете («краске») и о свете («краске») как звуке, Символическая Симфония стремится соединить в одно целое: звук с краской. Историческое создание оперы, как сюжета гармонии красок вселенной, ясно указывает на это соединение. В опере мы находим следующие элементы Гармонии: Художество, Скульптуру и Музыку. Великий реформатор оперы Рихард Вагнер, не признававший «разделенных» друг от друга искусств, когда-то сказал: «Отношение между музыкою и жизнью не есть только отношение одного способа выражения к другому, – это вместе с тем отношение мира звуков во всей его совокупности к великому миру образов»[1]. Поэтому автор «Символической Симфонии» всецело основывает свой опыт на Вагнеровском принципе «совокупности образов», желая тем уловить идеалы Музыки Будущего, о которых всегда так грезили все композиторы прошедших эпох[2]. Не задаваясь широкими задачами исканий этих идеалов, автор «Символической Симфонии» пришел к следующим положениям мысли: между гаммой Музыки и Живописи существует давно установленное наукой сходство не только между тонами, но и полутонами включительно до октавы[3]. Нижеследующая таблица точно устанавливает такое сходство гамм[4]. Таким образом, мы получаем полную, правда, несколько условную, но, так или иначе, новую, богатую в художественном отношении гамму мировой Гармонии всех диапазонов (высоких и низких тонов) при условии расцвечивания всех октав или «светлотой» (вверх от малой октавы), или «темнотой» (вниз от малой октавы). Зееман и проф. Петрушевский устанавливают такого рода условную гамму с некоторыми незначительными отклонениями, чем в вышеприведенной таблице. Оригинальность автора «Символической Симфонии» заключается в практическом разрешении вопроса: как и в какой форме можно выполнить Музыку в красках? Для этой цели автор предполагает приспособить кинематограф в гениальном усовершенствовании Эдисона, который уже разрешил технический вопрос соединения «образов» со звуками грамофонной пластинки. Если к его аппарату приспособить специально изготовленные по моим проектам музыкальные картины, то мы можем насладиться новым даром «Символической Симфонии» – звуками мировой Гармонии в красках. «Символическая Симфония» – даст всем наслаждение не только слышать, но и видеть звуки («ноты») в форме движущихся по горизонтальной линии цветов («растений»), свободно растущих на лоне Природы, сообразно краске тонов гамм Гармонии Вселенной. Остается открытым вопрос: какое будет иметь значение такая «цветная» музыка для будущего человечества? Автор «Символической Симфонии» предполагает, что «образная» игра музыкальных звуков будет сильней запечатлеваться в нашем мозгу и что, вследствие этого, тонкость нашего психического чутья к идеям художественного творчества повысится. Влияние цветных лучей на жизнь животных уже известно науке[5]. Во всяком случае практический опыт «Символической Симфонии» даст скорейшее разрешение вопроса современной психологии о «цветном слухе»[6]. Димитрий Крючков «Пустыня любит муки…» Пустыня любит муки, Миражит нам глаза, Рисует там фелуки, Где желть и бирюза. И мы кричим устало: «Гляди – вода, вода!» – Над нами солнце ало, И небо, как слюда. Мы жаждем тьмы и ночи, Кончины злого дня, И голос слаб пророчий От полудня огня. Идем… В истоме муки Закрыли мы глаза – И вот нас мчат фелуки, Где желть и бирюза. «Ликом милым незаходным…» Сослужителю и брату Иннокентию Жукову с лаской и восторгом. Ликом милым незаходным, Серццу сладостно угодным Днем томительно исходным Светишь ты. И доколе лес игольчат, Змей в изгибах звонко-кольчат, Будет голос томно-
звончат Для Мечты. Словно ты – моя Людмила, Словно гибнет Ночи сила, Словно сумраки пленила Мощь кольца. Я с тобой – два вечно ярых Чуда в пламенных ударах, И огню в сердец пожарах Нет конца. Я сплетаю, заплетаю, Словно воск послушный таю, Верю радостному Раю, Милый брат. День томительный недолог, Скоро снидет темный полог, Станет ясен вещий Пролог, Сны кадят. Ты, как прежде ал, крылатый, Крыл размах голубоватый, А в углу глядит Распятый Светлый лик. Милый брат, ты так далече, К ночи радостная встреча, Сумрак – благостный предтеча Уж поник. Матово Она меня любила матово, Как волны – тихое весло, Как точно смотрите на скаты Вы Сквозь потускневшее стекло. Она меня любила бешено, Любила бешено остро, И было алое привешено К берету черному перо. И дни казались укорочены, Как в сенокос – лугов трава, И были мехом оторочены Ее хитона рукава. Она меня любила бешено, Любила бешено и зло – И было в спальне занавешено С утра и до утра стекло. В солнечный день Быть крылатым, В воздух взятым, В высь подъятым! Улетел! Солнца звонкий самострел Мечет тучи рдяных стрел. Там смеются хутора В светлых радостях утра – О, игра! – Зыбь искрящихся пучин, Лента пыльная путин, Сада легкий кринолин. Боже, светлый, добрый Боже! Сердцу радости дороже Солнца вечного игра, Лет сверкучего пера! И над змейностию рек, Над убожеством калек Улетаю К свету рая! В неба сводчатый напев; В хоровод блаженных дев. «Не будь, как Марфа, суетлив…» Не будь, как Марфа, суетлив, Будь, как Мария, веще-чуток, Мир так таинственен и жуток. Как над водой – склоненье ив. Будь вечно радостно-крылат, Великодушен, юн и добр, Пусть зевы гибельные кобр Ужалы темные таят. Уже к концу склонился день, Тускнеет яркое светило, И ярость света поглотила Несыто-жаждущая тень. Зажглись вечерние огни… Для сердца ночи нет – нетленно Оно горит и бьется пленно И рвется с криком: «Раввуни!» Вадим Шершеневич Дама в сером Вы сегодня строги и угрюмы…
Сожаление, будто корсет, Сжало Ваши грустящие думы В золотой, драгоценный сонет. На веранде, как дэнди, в печали (Далеко прозвучала свирель)… Вы прозрачною, томною стали И игрушечной, как акварель. Вы грустите с своим кавалером, Вспоминая пылавшие сны. Отчего Вы, о Строгая, в сером? Отчего Вы сегодня бледны? Ах, я знаю: тоска не окрепла, Я целую глаза и ладонь. Это платье – лишь кружево пепла. И под ним, как и раньше, огонь. Золотая свадьба «Пятьдесят лебедей пронесли С юга вешние крики в полесья». Фет. Сквозь снега запевают птицы, Как поэты во мраке гробниц. Промелькнули года, как страницы, Пятьдесят шуршащих страниц. Ах, последняя птица! Немножко Подождите – Ваш путь нелеп. Тяжела, тяжела обложка, С серебром чернеющий креп. Дама Бледная, Строгая, помните Мы открыли в зеленой комнате Эту книгу грядущих химер И читали a livre ouvert. Промелькнули года, как страницы. Дама Строгая! Воздух чист… Как сквозь веер, Вы сквозь ресницы Еще помните первый лист, Где написано чье-то имя, Нарисован Амура лук?.. Над листами, листами сквозными Оплыли выгибы рук. Поэма для пародий «А!» Бодлэр. Надушите сердце запахом фиалки И влюбляйтесь. Москва. Примечания 1 Ницше Ф. Несвоевременные размышления о пользе и вреде истории для жизни. М. 1905 г., стр. 53. n_1 2 Упоминать здесь о искании идеалов композиторов современной эпохи автор считает излишним. – В. С. n_2 3 Так как свет пробегает в мировом пространстве 300,000 в. в секунду, а звук только 158 сат. В секунду, то быстрота колебания света превосходит всякое воображение. Поэтому, если взять колебание самого низкого цвета (красного) в 400 билионов, и то это будет отношение 2 к 3, а не 1 к 2, как в октаве, чтобы была октава, к красному был бы необходим луч, имеющий 800 билионов колебаний. Отношение же 2 к 3 есть в музыке отношение квинты, а не октавы. См. кн. Оболенского Л. Б. Научные основы красоты и искусства. СПб. 1902 г. Изд. П. П. Гершунина и Кº, стр. LX–LXXVI. n_3 4 См. кн. Литольда М. Руководство к изучению теории музыки. СПб. n_4 5 См. кн. Лесгафта П. Семейное воспитание ребенка и его значение. Ч. II. Основные проявления ребенка. Стр. 153. Также кн. Горбацевича Э. О влиянии различных цветных лучей на развитие и рост млекопитающих. СПб. 1883. n_5 6 См. кн. Бинэ А. Вопрос о цветном слухе. М. 1894. Тип. Кушнерева. n_6 FB2 document info Document ID: 1db9cd6d-05e8-4a82-b1b7-6c08cd65c690 Document version: 2 Document creation date: 11 May 2020 Created using: FictionBook Editor Release 2.6.6 software Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Белокурая бестия Лазарь Иосифович Лагин Житель одного из глухих горных селений Баварских Альп находит мальчика, который прожил с волками три с половиной года. Этот «новый Маугли» великолепно приспособился к жизни волка, но совершенно отвык от общества себе подобных. Мальчик оказывается пропавшим наследником знатного рода и обрадованный бюргер спешит к его матери – баронессе Урсуле фон Виввер с радостной вестью… Публикация в журнале «Юность» № 4, 1963. Иллюстрации П. Бунина. https://traumlibrary.ru Лазарь Иосифович Лагин Белокурая бестия Белокурая бестия (памфлет) Рисунки П. Бунина. Глава первая 1 В последних числах апреля 1943 года унтер-офицер Франц Кашкель дезертировал из германской армии по причине, в своем роде единственной в тысячелетней практике дезертирства. В середине мая того же года Кашкеля поймали, судили военно-полевым судом и расстреляли. Прошло около трех с половиной лет, и километрах в двухстах от места, где закопали злосчастного унтера, приключилось событие, которое даже в те богатые событиями дни могло стать мировой сенсацией, если бы не принятые меры. Случилось это в одном из глухих и суеверных горных селений Баварского Оберланда. Местный житель, некто Гуго Вурм, почтенный хуторянин, человек серьезный и заслуженный, – он вернулся с войны в чине обер-фельдфебеля, – забравшись как-то во время прогулки довольно далеко в лес, почти носом к носу столкнулся с оборотнем. О том, что где-то в окрестностях замечен оборотень в селении поговаривали уже не первую неделю. Лично господин Вурм, как человек, не чуждый просвещения, больше склонялся к мысли, что оборотней не бывает, а что это скорее всего какая-нибудь обезьяна, сбежавшая из Мюнхенского зоопарка. И все же одно дело – отвлеченные рассуждения насчет оборотней, а совсем другое – столкнуться под вечер в одиночку и в довольно дикой лесной чаще с чем-то голым, бесхвостым, передвигающимся на четвереньках. А вместо головы у этого «чего-то» – круглое, вроде арбуза средних размеров. Нет, скорее, не арбуза, а огромного одуванчика. Обезьяна (мы будем так вместе с господином Вурмом называть впредь до скорого уточнения это загадочное существо), не заметив бравого обер-фельдфебеля, стремительно промелькнула в густом подлеске и словно сквозь землю провалилась. Поначалу Вурм несколько струхнул, но он тут же взял себя в руки и осторожно пополз по следам обезьяны. Вскоре он убедился, что единственно, куда она могла скрыться, был еле видный лаз под мощным нагромождением полусгнившего бурелома. Метрах в тридцати высился дуб. Вурм избрал его в качестве наблюдательного пункта. Пыхтя и отдуваясь, залез он в самую гущу ржавой, не успевшей опасть листвы. В лицо ему дул приятный предзакатный ветерок. Прошло не менее часа. Солнце ушло за горизонт. Быстро сгустились осенние сумерки. Заметно посвежело. Наступила та удивительная тишина, которая воцаряется в лесу сразу после заката. И вдруг, когда Вурм уже окончательно решил, что ждет понапрасну, под буреломом чуть слышно хрустнуло, фосфорически блеснули в лазу два зеленовато-желтых кружочка, и из-под сухих сучьев высунулась… волчья голова. Она медленно и настороженно повернулась сначала налево, потом направо, и совсем не слышно, без единого шороха наружу выбралась поджарая матерая волчица. Засветилась в лазу вторая пара глаз, показалась еще одна голова, тоже волчья, но поменьше, тоже оглянулась по сторонам, и также бесшумно, на брюхе выполз из логова полугодовалый волчонок. За ним, уморительно повторяя все повадки матери, показался еще один. Волчата жмурились, отряхивались, переминались с лапы на лапу, не отходя от волчицы, которая продолжала оглядываться по сторонам. «Мда-а-а! – сокрушенно подумал господин Вурм. – Конечно, и за волков полагается неплохая премия, но где же моя обезьяна? Неужели они ее слопали?» Не успел он прийти к этой огорчительной мысли, как в лазе сверкнула еще пара глаз. Потом возникла голова, вернее, нечто более или менее светлое, обрамленное теперь уже еле различимым в сгустившемся мраке огромным, болтающимся из стороны в сторону шаром. Этот шар качнулся сначала направо, затем налево, и наружу выбралось то самое существо, которое час тому назад промелькнуло перед Вурмом в подлеске. Волчица в последний раз с шумом втянула в себя воздух, проверяя, нет ли все же опасности. За нею то же самое проделали оба волчонка, а вслед за ними и обезьяна. Сейчас уже стало так темно, что трудно было определить, голая ли она или покрыта шерстью. Но что задние конечности у нее длиннее передних, все же можно было разглядеть. Очевидно, волки ждали ее, потому что, как только она оказалась рядом, волчица легкой и спокойной рысцой направилась в глубь леса. За нею затрусили оба волчонка. За волчатами, монотонно тряся шароподобной головой, по-волчьи перебирая конечностями и нелепо вихляя задом, побежала и обезьяна… На закате следующего дня господин Вурм и оба его сына в великой тайне от соседей отправились в лес за большими деньгами. Дальше все пошло по плану. Младший Вурм швырнул в логово камень и отпрянул в сторону, держа наготове вилы. Тотчас же выскочила волчица. Шерсть на холке стояла дыбом. Возможно, она рычала, но ее рычание потонуло в грохоте залпа двух охотничьих ружей. Раненое животное взвыло и, оставляя на ржавой траве черный кровавый след, пропало в чаще. Нельзя было терять времени: быстро темнело. Господин Вурм передал свое ружье младшему сыну и, держа о левой руке электрический фонарик, а в правой – охотничий нож, полез в берлогу. В дальнем углу, упершись взъерошенными спинками о стенку, испуганно уставились на страшного гостя волчата. Они щерили острые желтоватые зубы и рычали, ослепленные ярким светом фонаря. А рядом с ними, тесно к ним прижавшись, оскалилось на господина Вурма и тоже рычало то самое существо, которое он вчера принял за обезьяну. Но это не была обезьяна. На господина Вурма рычало, дико тараща глаза, нечто удивительно похожее на человеческое существо, точнее, на ребенка лет четырех-пяти. Оно сидело, по-волчьи опираясь передними лапами о земляной пол берлоги, но у него было лицо, очень грязное, остроносое и тонкогубое детское личико, обрамленное шарообразной шевелюрой нестриженых и нечесаных волос, в которых было полным-полно сучков, травинок, комьев сухой земли и даже косточек. Если это и был оборотень, отступать было поздно… Первым делом господин Вурм оглушил и придушил волчат. Он равнодушно сжимал в своих жестких железных ладонях их мягкие и теплые пушистые шейки и силился понять, что же это все-таки за чудище такое сидит перед ним, по-волчьи упершись передними лапами в землю и угрожающе скаля зубы. Стоит ли вообще с ним связываться? Покончив с волчатами, господин Вурм протянул руку к оборотню, который с ужасом смотрел, как душат его четвероногих товарищей. Очевидно, решив, что сейчас наступил и его черед, он стал бешено отбиваться, царапаться, потом, зажатый могучими коленями господина Вурма, впился в левую руку обер-фельдфебеля, да так и замер, стиснув зубы в мертвой хватке. Господин Вурм, вне себя от боли, чуть было не прикончил это загадочное существо, когда вдруг заметил на его голой и очень грязной шее нечто вроде металлической цепочки. Это и была металлическая цепочка. Золотая. На ней висел красивый, старинной работы, медальон. Медальон тоже был, очевидно, золотой. Дрожащими от нетерпения руками господин Вурм раскрыл его и увидел крошечное золотое распятие тончайшей ручной работы. А на внутренней стороне другой крышки, на серебристом фоне рыцарского щита, геральдический орел нес в когтях меч и цепь. Вокруг щита шла тонкая готическая вязь. Для того, чтобы ее прочесть, Вурму пришлось надеть очки. Вокруг щита было написано: «„ЧЕСТЬ, БЕСПОЩАДНОСТЬ И ПОСЛУШАНИЕ“. ВОЛЬФГАНГ ИОЗЕФ ПАНКРАТИЙ АМАДЕЙ БАРОН ФОН ВИВВЕР». И тут господина Вурма словно молнией пронзило. Он вспомнил унтер-офицера Франца Кашкеля. 2 До октября сорок второго года унтер-офицер Кашкель командовал отделением в заурядном пехотном полку на Восточном фронте. После октября сорок второго года он, положив на это немело хлопот, стел денщиком начальника гарнизона одного из полукурортных городов в Баварских Альпах, генерал-майора Эриха Готфрида барона фон Виввер. Унтер-офицер Кашкель был специально приставлен к полуторагодовалой особе барона Хорста фон Виввера, единственного сына начальника гарнизона – прямого потомка четырнадцати поколений баварских военных с отцовской стороны и старинного гамбургского патрицианского торгового рода – с материнской. Вилла, в которой проживал со своей немногочисленной семьей начальник гарнизона, была расположена на самой аристократической окраине курортной части города. От помещения штаба ее отделял двор, щедро расцвеченный клумбами, а от опушки леса – просторная, с полгектара лужайка, благоухавшая сплошным ковром чудесных вешних цветов. Лужайка была изрезана посыпанными желтым песочком дорожками, по которым унтер-офицер Кашкель, на зависть другим нижним чинам и унтер-офицерам, и прогуливал маленького барончика. Во время этих частых прогулок на господине унтер-офицере Кашкеле почивало отраженное, но все же достаточно мощное сияние его начальника. Господин Кашкель с наслаждением купался в подобострастии встречных лиц рядового и унтер-офицерского состава, и следует отметить, что в какой-то степени он как раз и пал жертвой этого подобострастия. Дело в том, что накануне рокового для унтер-офицера Кашкеля дня двое писарей набрели в лесу, километрах в пятнадцати от города, на троих крошечных волчат. Волчата, видно, еще совсем недавно прозрели и еле держались на своих слабеньких лапках. Они жмурились на славном апрельском солнышке неподалеку от родного логова и с полным доверием, по-щенячьи приветливо помахивая хвостиками, отдались в руки писарей. На этих волчатах, если подарить их маленькому Хорстлю, можно было заработать расположение самого господина начальника гарнизона. Пусть мальчик с ними поиграет, пока они еще совсем безобидны. А придет время, пристрелить их – пара пустяков. Чтобы привлечь на свою сторону в этом многообещающем предприятии влиятельного ходатая, господин Кашкель и был приглашен полюбоваться милыми пушистыми и жизнерадостными трофейчиками. В писарской комнате, любуясь волчатами, порывавшимися с полным доверием пососать толстые писарские пальцы, Кашкель ни на минуту не упускал из виду маленького Хорстля. Он следил за ним сквозь раскрытое окно. И вдруг он увидел: по дальней аллее трусит овчарка – тощая, облезлая, с длинными сосцами, свисающими до самой травы. Кашкель стремглав выскочил из дому и побежал ей наперерез. Он был еще сравнительно далеко, когда Хорстль решительно поднялся с травы, приветливо, а может быть, для сохранения равновесия, протянул ручонки и заковылял навстречу овчарке, давая всем своим видом и поведением понять, что в отсутствие его строгого воспитателя он ничего не имел против того, чтобы поиграть с этим милым четвероногим существом. Вот это уже Кашкелю совсем не понравилось. Он прибавил шагу, он даже позволил себе пробежать прямо по клумбе. Но пока он решился на это небывалое нарушение правил общежития, волчица – только теперь он удостоверился, что это неведомо откуда появившаяся волчица, – впилась зубами в ягодицы маленького барона и стремительно умчалась с ним в лес. Весь личный состав штаба гарнизона и штабных команд был сразу поднят по боевой тревоге. И хотя было ясно, что от бедняжки Хорстля давно уже и косточек не осталось (какие там косточки у такого малыша! Одни
хрящи!), но лес окружили и прочесывали до поздних сумерек. Никаких следов маленького Хорстля, конечно, не обнаружили. А когда вернулись с поисков, оказалось, что унтер-офицер Франц Кашкель, испугавшись ответственности, скрылся. Дней через двадцать его поймали, судили военно-полевым судом за дезертирство и расстреляли. Старшим в команде, приведшей в исполнение приговор над Францем Кашкелем, был обер-фельдфебель Гуго Вурм. 3 Есть смысл отметить дату и час, когда обер-фельдфебель Гуго Вурм, обнаружив в волчьем логове маленького барона фон Виввере, тем самым вернул его в лоно человеческого общества. Это произошло 15 октября 1946 года, в 22 часа 45 минут по среднеевропейскому времени. Нам тем легче запомнить эту дату и час, что как раз в это время в нескольких стах километрах от означенной берлоги, в одной из камер Нюрнбергской тюрьмы принял смертельную дозу цианистого калия и тем самым избежал уготованной ему виселицы бывший рейхсмаршал бывшего Третьего рейха Герман Геринг. Примерно четырьмя часами позже, на исходе третьего часа, в ночь на 16 октября, когда во дворе Нюрнбергской тюрьмы уже висели с петлей на шее Иоахим фон Риббентроп, Вильгельм Кейтель, Эрнст Кальтенбруннер, Альфред Розенберг, Ганс Франк, Вильгельм Фрик, Юлиус Штрейхер, Фриц Заукель, Альфред Йодль и Артур Зейсс-Инкварт, неутомимый Гуго Вурм, залегший в засаде у края своего картофельного поля, заметил, наконец, шагах в тридцати фосфоресцирующие огоньки волчьих глаз. Он давно ждал раненую волчицу. Он был уверен, что она где-то поблизости, что она, превозмогая страх перед человеком, обязательно придет. Как бывалый охотник, он знал, что существует и у зверей и у птиц такое чудо, как неистребимый ни страхом, ни болью великий и прекрасный инстинкт материнства. Господина обер-фельдфебеля это обстоятельство, конечно, нисколько не умиляло, но вполне устраивало. Он лежал в кустах, поеживаясь от пронизывающего до костей осеннего тумана, и размышлял насчет того, как это здорово получается, что есть на свете такой приятный инстинкт, который избавит господина Вурма от муторных поисков в лесу раненой волчицы и сам приведет ее сюда, на хутор, за ее последней пулей.
Ему было забавно думать о том, что эта волчица – виновница приведенного им в исполнение приговора над задавакой Кашкелем, а вот сейчас, совсем скоро он пристрелит и ее и что таким образом унтер-офицер германской армии Франц Кашкель будет в некотором смысле им же и отомщен. Господин Вурм мог еще некоторое время поразмышлять и о том, почему эта глупая зверюга не слопала тогда же, в апреле сорок третьего года, пухленького и такого аппетитного маленького барончика. Но ему и в голову не могло прийти, что тот самый инстинкт, который неумолимо гнал ее сейчас на верную гибель, тогда, в апреле сорок третьего года, заставил ее похитить человеческого детеныша, чтобы излить на него всю материнскую нежность и заботу, не истраченную на похищенных у нее накануне волчат. И вот сейчас, истекая кровью, тяжко раненная, она приковыляла сюда на трех ногах, томимая тоской по отнятому у нее человеческому детенышу. Она шла, покачиваясь от слабости, теряя силы и тяжело дыша, прямо на притаившегося в холодном ожидании Вурма, пока он не удостоверился, что можно стрелять наверняка. Двумя пулями в упор с нею было покончено. Рано утром господин Вурм особо тщательно побрился и поехал со своим старшим сыном Гансом в ближайший городок получать награду за волчицу и волчат. Шкурки волчат он продал, а шкуру их матери попросил отделать в самом срочном порядке. Это была совсем неплохая идея – подарить баронессе фон Виввер шкуру того зверя, который доставил ее материнскому сердцу столько горя. А маленький барон фон Виввер лежал тем временем в овине господина Вурма на куче соломы. Он лежал на боку, по-волчьи подтянув к самому подбородку покрытые шрамами и бесчисленными рубцами коленки. Около него белели на табуретке кувшин с молоком, толстая фаянсовая чашка и благоухающий ломоть еще совсем теплого хлеба. Хорстль лежал неподвижно, с закрытыми глазами, ощеривая зубы и рыча при каждом движении караулившего его младшего Вурма. В другое время селение было бы взволновано прозвучавшими прошлой ночью выстрелами. Но сегодня утром дошла весть о казнях во дворе Нюрнбергской тюрьмы. Это была потрясающая новость. Были и такие, что плакали. В том числе фрау Вурм. 4 Надо сказать, что вскоре после столь трагической и необыкновенной потери сына генерал-майор Эрих Готфрид барон фон Виввер тихо скончался от тяжелой уремии. Проводив на кладбище своего мужа, молодая вдова поселилась в родовом имении Виввердорфе. Раза два-три в месяц ее навещал молодой, прекрасного происхождения и не менее прекрасного телосложения дальний родственник и бывший адъютант покойного барона лейтенант Гейнц фон Тэрах. Далекий от всяческих сплетен, автор этих строк вряд ли упомянул бы об этих родственных визитах, если бы Гейнц фон Тэрах не сыграл весьма значительную роль в последующих событиях… Поздним вечером шестнадцатого октября сорок шестого года лакей принес баронессе записку, написанную четким писарским почерком. Некто обер-фельдфебель Гуго Вурм, имевший честь в свое время служить под началом покойного барона фон Виввера, просил баронессу уделить ему несколько минут для очень важного разговора, который, без сомнения, обрадует ее превосходительство. Господин Вурм вошел твердой и четкой походкой старого служаки. – Госпожа баронесса, – отчеканил он и щелкнул каблуками, – честь имею предложить вашему вниманию один предмет. – С этими словами он торжественно извлек из жилетного кармана нечто, завернутое в тонкую папиросную бумагу, и вручил побледневшей женщине. В пакетике был медальон, снятый господином Вурмом с шеи Хорстля фон Виввера накануне вечером, в берлоге. – Он жив, баронесса, – сказал господин Вурм с грубоватой заботливостью старого воина. – Он жив и здоров. Мне это стоило многих недель поисков, жестокого сражения в рукопашную с громадной волчицей, но сейчас все в порядке. Так что не извольте беспокоиться. – Где он? – очень тихо проговорила баронесса, тщетно пытаясь встать с дивана… – Где вы его оставили? Господин Вурм почтительнейше поставил ее в известность, что барон Хорст фон Виввер находится у него на хуторе. На расспросы баронессы господин Вурм отвечал с разумной сдержанностью. – Судя по всему, – сказал он, – юный барон прекрасно освоился с жизнью в лесу. Он вполне здоров, но, конечно, как бы это сказать, несколько диковат… Отвык от людского общества. А вообще, здоров, очень даже здоров… Но, прямо скажем, несколько диковат… Вурм вернулся домой вскоре после полудня. Его младший сын Фриц доложил обстановку: маленький Хорстль за все время не прикоснулся ни к хлебу, ни к молоку. Тут господин Вурм проявил сообразительность, которая сделала бы честь и человеку более обширного ума. Он перелил молоко из кувшина в миску и поставил ее на пол. Потом он послал Фрица поймать и доставить в овин первого попавшегося под руку цыпленка. Свернув цыпленку шею, Вурм положил его рядом с миской, а сам вместе с Фрицем покинул овин, оставив Хорстля наедине с молоком и цыпленком. Прикрыв за собой дверь, они стали сквозь щель в стене наблюдать за юным бароном. Он еще пролежал без движения так долго, что господин Вурм начал терять терпение. И вдруг барон Хорст фон Виввер шевельнулся, злобно урча, оглянулся по сторонам, встал на четвереньки, уперся ладонями в лежавшего на земле мертвого цыпленка и стал жадно рвать его зубами. Когда от цыпленка осталось несколько перышек и когти, барон фон Виввер нагнулся над миской и быстро вылакал из нее молоко. Теперь предстояло постричь юного барона. Это был нелегкий труд. Мальчику, видимо, было и неудобно, и больно, и страшно. Он все время пытался вырваться из рук своих мучителей, и с каждым рывком ему становилось все больней. Но все имеет свой конец. Кончилась стрижка – и перед Вурмами возникла голова белобрысого мальчика с острым носиком и бессмысленным взглядом свирепого идиота. Чтобы задобрить его перед тем, как впервые за последние три с половиной года помыть, Хорстлю принесли еще миску молока и снова оставили его одного. Он вылакал и ее с фантастической быстротой. Пока Фриц на огороде за овином разогревал воду, мальчика оставили в покое. Потом его запихнули по шею в мешок и вымыли голову и шею. Потом пришлось засунуть в мешок его голову, чтобы лишить его возможности кусаться, господин Вурм и Ганс изо всех сил держали его за руки и ноги, а Фриц, как самый слабый из них, орудовал мылом, мочалкой и горячей водой. Если бы не сознание, что за вымытого мальчика баронесса вознаградит щедрее, чем за грязного, господин Вурм ни за что не взялся бы за эту неописуемо трудную процедуру. Но, наконец, было покончено и с мытьем. И тогда оказалось, что самое трудное еще впереди. Поистине непостижимо, как Вурмам удалось в конце концов облачить Хорстля в нижнее белье. С не меньшими трудностями на него натянули штанишки, курточку, обули в ботинки, натянули на него пальто. Потом его запеленали бинтами и усадили в машину, рядом с ним с обеих сторон сели оба младших Вурма, а стерший уселся за руль. В дороге их только один раз остановил американский патруль. Проверили документы. Искали контрабанду и оружие. Поинтересовались, что это за мальчик, которого они везут, и поверили, что мальчик безумный и что его везут в Мюнхен в психиатрическую больницу. Вечером того же дня машина с наследником титула прославленных баронов фон Виввер подкатила к воротам его родового поместья. Через несколько минут она остановилась у массивных и просторных ступеней, ведших в широко распахнутые двери его родового дома. Еще не успел выбраться из кабины господин Гуго Вурм, как а дверях показалась полуобезумевшая от счастья Урсула фон Виввер. Вслед за нею выбежал Гейнц фон Тэрах. Он хотел удержать баронессу. Вурм еще вчера рассказал ему, в каком состоянии находится маленький Хорстль, и просил подготовить к этому баронессу. Но господин лейтенант смалодушничал. Он не решился испортить праздничное настроение счастливой матери. И вот теперь, с запоздалым раскаянием и страшась того, что сейчас произойдет, он пытался было удержать баронессу, но не успел. Она рванула дверцу машины. Внутри машины царил полумрак. Баронесса только различила двух рослых мужчин, а между ними что-то меньшее, и это что-то меньшее было ее сыном, ее Хорстлем. Она даже не заметила, что мальчик, которого незнакомцы тут же вынесли из машины, спеленат по рукам и ногам. Его матросская нарядная бескозырка была туго натянута на уши, а почти сразу под ее околышем по-кошачьи блестели два совершенно диких глаза. – Мой мальчик! – воскликнула молодая женщина. – Мой дорогой Хорстль!.. Она припала к бледному личику мальчика, чтобы поцеловать его, и страшно вскрикнула: барон Хорст фон Виввер, перепуганный ее порывом, укусил мать в подбородок. От барона Хорста фон Виввер исходил отвратительный запах. Впервые за несколько столетий пятилетний представитель этого прославленного рода понятия не имел о том, что следует проситься на горшок. 5 Никто не заметил, как Вурмы, получив заранее заготовленный чек на весьма значительную сумму, покинули поместье. А пока лейтенант фон Тэрах оказывал окровавленной баронессе первую медицинскую помощь, четверо дюжих лакеев, искусанные и расцарапанные в кровь, сняли с юного Хорстля загаженную одежду, кое-как отмыли его в большой старинной мраморной ванне и отнесли в приготовленные для него покои. Его нарядили в ночную рубашку тончайшего голландского полотна, но он тут же изодрал ее в клочья. Пытались хоть голым уложить его в постель и прикрыть прелестной пуховой перинкой. Он сбросил с себя перинку, спрыгнул на пол, забрался в полутемный угол и оттуда зарычал, свирепо ощерив острые зубы. – Оставим его в покое, – сказал, наконец, фон Тэрах. И они покинули комнату. – Ну, как он там? – спросила баронесса, закрыв носовым платком укушенный подбородок. Она уже взяла себя в руки и хотела проститься с Хорстлем, благословить его перед тем, как он отойдет ко сну. Фон Тэрах не решился отпустить ее одну на это новое тяжкое испытание. Они тихо приоткрыли дверь в темную спальню Хорстля, и первое, что они увидели, – это два глаза, поблескивающих из темного угла. Мальчик лежал на толстом ковре голый, скорчившийся по-звериному, с коленками, поджатыми к самому подбородку, и настороженно рычал. – Уйдемте, Урсула! – сказал лейтенант, преисполненный жалости к столь красивой и столь несчастной матери. – Поверьте мне, так будет лучше. Пусть он привыкнет… А барон фон Виввер еще долго прядал ушами и настороженно рычал при малейшем шорохе, притаившись в темном углу этого непонятного, непостижимо просторного, высокого и такого чуждого ему логова. 6 В этой трудной и необычной обстановке Гейнц фон Тэрах показал себя с самой лучшей стороны. Прежде всего он пригласил управляющего имением и попросил его немедленно переговорить с персоналом Виввердорфа и предупредить, чтобы никто не болтал насчет маленького барона. – Сейчас, – сказал ему фон Тэрах, – ясна печальная история маленького барона. Вскоре после своего таинственного исчезновения весной сорок третьего года он был найден неким добрым крестьянином и сдан в ближайший приют. К великому несчастью, бедного мальчика постигло безумие, этот подлинный бич столь многих старинных аристократических родов. Последние три года он провел в психиатрической больнице. Так Гейнц фон Тэрах оградил семейство фон Виввер от ловцов газетных сенсаций. Рядовой случай дегенерации древнего дворянского рода. В другое время – материал для двадцати строчек петитом. 18 октября сорок шестого года, на третий день после казней во дворе Нюрнбергской тюрьмы, газетчикам хватало материала куда более сенсационного. Самый крепкий и бесстрашный из лакеев принес юному барону завтрак. Он снял с драгоценного серебряного подноса и поставил на ковер большую фарфоровую миску с молоком, две чудесно подрумяненные куриные котлетки, несколько бисквитов и – увы! – кусок нежнейшей сырой телятины килограмма на полтора весом. Сквозь приоткрытую дверь несчастная мать и ее верный рыцарь Гейнц фон Тэрах с ужасом и омерзением наблюдали, как барон Хорст фон Виввер, встав на четвереньки, по-собачьи лакал молоко, как он, прижав ладонями сырую телятину к толстому ворсу бесценного ковра, урча и злобно косясь по сторонам, рвал ее зубами и глотал огромными кусками. Они увидели, как он подозрительно обнюхал и, щелкнув зубами, проглотил бисквит и как он обнюхал и оставил нетронутыми обе котлетки, те самые куриные котлетки, которые он когда-то так любил. Позавтракав, он снова свернулся калачиком, худенький, голый, беспокойный. На цыпочках, зажимая нос пальцами, вернулся за посудой лакей. Хорстль тотчас же раскрыл глаза и стал, настороженно следя за ним, молча открывать и закрывать рот, давая понять, что он начеку и что лучше с ним не связываться. Он спокойно позволил лакею убрать миску, чашку и остывшие котлетки. Но лакей снова вернулся, чтобы раздвинуть шторы. Резкий солнечный свет ударил в глаза привыкшему к ночной волчьей жизни Хорстлю. Он рванулся на четвереньках к двери, чуть не сбив с ног снова залившуюся слезами фрау Урсулу, и с непостижимой быстротой и увертливостью помчался по коридору в поисках темноты и покоя. За ним гонялись долго, бестолково, неумело, пока не удалось загнать его в домашнюю часовню, в которую вела только одна дверь. Было уже совсем ясно, что Хорстля надо лечить, – если его состояние излечимо. А впредь до излечения содержать где-нибудь подальше от слишком любопытных глаз. При любых обстоятельствах следовало первым делом посоветоваться с врачом, очевидно, врачом-психопатологом. А где его найти, такого, который обладал бы достаточным опытом, чтобы разобраться в столь небывалом случае и в то же время умел бы держать язык за зубами? Они вспомнили милого профессора Вайде, светило отечественной психопатологии, частого и желанного довоенного гостя в доме фон Вивверов. Оккупанты посадили его в тюрьму. Его оговорили. У него хватает врагов, как у всякого истинно немецкого ученого. И вот они понаехали после мая сорок пятого года, все эти красные, розовые, коммунисты, либералы, атеисты, – все эти недорезанные враги рейха, и стали клеветать на тех, кто честно выполнял свой долг немца и ученого. Они придумали про профессора Вайде, что он якобы пользовался для своих опытов недочеловечками из концентрационных лагерей. Какая чепуха! Как будто фрау Урсула и фон Тэрах не знали близко этого превосходного врача и милейшего человека! А если он даже и взял какое-то количество живых скелетиков из Освенцима или Майданека, так ведь он тем самым, по крайней мере, на
несколько месяцев, а то и на полгода продлевал им жизнь, потому что в лагере их бы сразу отправили в крематорий… Да, но что же все-таки делать с Хорстлем? Неизвестно, нашли бы они достойный выход из создавшегося положения, если бы не фрау Бах, воспитательница и экономка детского дома «Генрих Гейне», который километрах в двадцати от поместья фон Вивверов содержала группа мюнхенцев, преследовавшихся при нацизме. Фрау Бах приехала в Виввердорф с почти безнадежным заданием. Надо было попытаться уговорить управляющего имением продать да еще в рассрочку детскому дому несколько дойных коров. Управляющий куда-то отлучился. Фрау Бах присела на скамейке неподалеку от входа в господский дом и стала ждать его возвращения. Если бы как раз в этот момент господин фон Тэрах не выглянул из окна и не осведомился у лакея, кто эта немолодая и весьма скромно одетая дама, воспитанникам детского дома «Генрих Гейне», возможно, пришлось бы еще долгое время обходиться без молока, а история, которую мы стараемся поведать со всей тщательностью и беспристрастием, развернулась бы совсем по-другому. Его словно озарило, лишь только он узнал, что эта дама – воспитательница в детском доме для детей лиц, преследовавшихся при нацизме: кому придет в голову, что в таком приюте воспитывается единственный сын барона Виввера, того самого, который был столь обласкан властями Третьего рейха! Он подсел к этой женщине, нисколько не брезгуя тем, что она могла оказаться коммунисткой, и узнал, что ее зовут фрау Бах и что она прибыла поговорить с господином управляющим насчет коров. Господин фон Тэрах позволил себе высказать предположение, что можно насчет коров поговорить прямо с баронессой, минуя управляющего. Вскоре он проводил ее в гостиную, a сам пошел к фрау Урсуле и изложил ей свой план. Фрау Урсула легко дала себя уговорить: ей становилось не по себе при одной только мысли, что этот пятилетний идиот, ничем не отличающийся от животного, будет проживать с нею под одной крышей. А тут вдруг представляется возможность устроить его в закрытое детское учреждение, где его будут лечить, а может быть, и вылечат, потому что во главе этого детского дома стоит профессор доктор Каллеман, тот самый, место которого в Институте психоневрологии занимал до мая сорок пятого года бедный профессор Вайде.
Фрау Бах была почти оглушена щедростью вознаграждения, которое было предложено детскому дому «Генрих Гейне» за то, что он приютит в своих стенах маленького Хорстля. Конечно, инкогнито. На все время, пока мальчик будет пребывать в этом доме, его воспитанники и персонал обеспечивались молоком и мукой. Кроме того, группу, в которой будет воспитываться барон Хорст фон Виввер, баронесса обязалась снабжать и свежим мясом. Вечером того же дня Хорстля под прикрытием сгустившихся сумерек тайно вывезли из отчего дома. Никто из многочисленной челяди не знал, когда, куда, зачем и на какой срок его увезли. Машиной правил сам господин фон Тэрах. Он же и сдал мальчика на руки лично профессору Каллеману. 7 В детском доме «Генрих Гейне» Хорстль прожил с 19 октября 1946 года по 8 мая 1953-го, то есть шесть лет и семь месяцев. Срок, как видите, немалый и насыщенный воспитательными экспериментами не только интересными и незаурядными, но по существу своему уникальными. При некоторой приверженности к высокопарной терминологии, эти долгие и трудные годы своеобразнейшего педагогического подвига персонала и коллектива воспитанников детского дома Организации лиц, преследовавшихся при нацизме, можно было бы назвать примерно так: «Семьдесят девять месяцев в борьбе за превращение мальчика-волка [1] в нормального ребенка». Нет сомнения, что очень многих заинтересует строго научное изложение хода и деталей этого необычного дела. Я мог бы отослать их к дневнику, который профессор Каллеман вел все эти годы день за днем. Его записи по необходимости насыщены специальными психологическими, медицинскими и анатомическими терминами, густо пересыпаны латынью, снабжены обильным справочным аппаратом и, на наш взгляд, по-настоящему могут быть интересными только для специалистов. Неспециалист рискует, безнадежно завязнув в терминологии и узконаучных деталях, упустить то, что составляет их главную ценность для непосвященных. Поэтому мы, воспользовавшись разрешением фрау Бах, публикуем, конечно, в сильно урезанном виде только ее записи, чрезвычайно интересные, которые она, к сожалению, по сильной своей занятости, вела очень нерегулярно. Глава вторая 1 1946 год ОКТЯБРЬ, 20. Ему даже не дали еще раз переночевать в отчем доме. Господин фон Тэрах, который, конечно, совсем не так благодушен, как он хотел бы казаться, привез его поздно ночью, в полной тайне. У матери Хорстля круги под глазами, покрасневшие веки. Можно понять ее горе. Мы поместили Хорстля на отшибе, в комнатке за конторой, той самой, где раньше хранилось белье. От передвижения на четвереньках у него на ладонях, локтях и коленках толстенные затвердения. Ладони по той же причине несуразно большие и широкие. На теле множество ссадин, следы зубов: очевидно, память драк и игр с несколькими поколениями его сводных братьев – волчат. У него очень подвижные уши и широкие ноздри. Но удивительнее и страшнее всего глаза. Бегающие. бессмысленные и в то же время свирепые. ОКТЯБРЬ, 21. Любой ребенок, попав в возрасте Хорстля в подобную обстановку, ничем не отличался бы спустя некоторое время от Хорстля, будь он даже с самыми гениальными задатками и потомком самых физически и умственно полноценных предков. Идиотизм неизлечим, а одичавшего человека можно раньше или позже сделать практически нормальным. И профессор Каллеман как раз этим и собирается заняться. Нет, он не тешит себя иллюзиями. Это дело не месяцев и даже не одного года. «Но я уверен, что кое-что в этом направлении удастся сделать, – сказал он, – если и вы и ваши воспитанники мне в этом увлекательнейшем и труднейшем деле поможете». «Наши воспитанники?! – удивленно переспросила я. – Какие воспитанники?» «В первую очередь я имею в виду воспитанников из нашей группы ползунков», – ответил мне профессор и решительно отказался прокомментировать свое удивительное заявление. «Вы совсем не глупая женщина, фрау Бах, – ухмыльнулся он с мальчишески-победоносным видом. – Пройдет несколько дней, и вы сами догадаетесь». ОКТЯБРЬ, 22. Я догадалась в тот же день. Дело в том, что по своему уровню умственного развития Хорстль находится на стадии примерно десятимесячного ребенка. Поэтому его и зачислили в группу ползунков. Вместе с ними он будет расти и развиваться, как человек, изживая постепенно в себе все волчье. Ночью весь приют был трижды поднят на ноги жутким воем, доносившимся из комнатки, где раньше хранилось белье. Этот дикий, скорее волчий, чем человеческий, вой начинался очень низкими, хриплыми звуками, похожими на тяжкий стон, и стремительно взвивался до дребезжащего, пронзительного визга непостижимой высоты. В этом вое звучала такая душераздирающая тоска, и был он так неописуемо дик, что даже у взрослых мороз прошел по коже. Это был вопль души бедного человеческого детеныша, которому было страшно и одиноко среди непонятных и новых для него двуногих существ и который звал свою любящую мать-волчицу и веселых братцев-волчат скорее, как можно скорее прийти за ним и увести домой, в лес, в родную милую берлогу. Еле успокоили ребят. 2 ДЕКАБРЬ, 8. Сегодня он впервые лег спать на человеческой постели. Правда, пришлось постелить ему на полу, в его любимом углу. Но это все же была настоящая постель: тюфяк, покрытый простыней. Подушку и одеяло он пока отвергает. Спал, как всегда, свернувшись калачиком, но все же на простыне. Прогресс бесспорный. Лоб у него морщинистый, как у старичка. Лицо Хорстля обычно неподвижно. В случае необходимости он может строить свирепые рожи. Но никто ни разу не заметил на его лице и тени улыбки Он никогда не плачет. Мы пользуемся каждой свободной минутой, чтобы читать ему стихи, рассказывать сказки, разговаривать с ним, вернее, над ним. Нет, он, конечно, не понимает ни слова из того, что мы говорим. И еще очень долго не будет понимать. Но мы должны приучить его бедный мозг к звукам членораздельной речи. Ведь и нормальные грудные ребята не понимают того, что нашептывает им мать. Я раньше полагала, что, разговаривая со своим сосунком, мать только удовлетворяет свою потребность выразить ласку ребенку. Оказывается, это чрезвычайно важно и для самого ребенка, для формирования его восприятия мира. И вот мы вперемежку с профессором читаем лежащему с закрытыми глазами и подогнутыми к самому подбородку коленками пятилетнему голому мальчику-волку стихи Гейне и Гете, рассказываем самые простенькие сказки, мечтаем вслух о том замечательном времени, когда он забудет, что был волком, начнет ходить на ногах, разговаривать, как все другие мальчики и девочки; когда он будет иметь много-много друзей; когда он вырастет в умного и доброго человека. А Хорстль лежит с закрытыми глазами, и мы даже не всегда знаем, бодрствует ли он или спит. Время от времени мы при этом осторожно гладим его. Сначала он настороженно рычал и ощеривал зубы каждый раз, когда мы касались его светло-русой головенки, но довольно скоро привык и даже (быть может, мне это только кажется) испытывает от этой простейшей ласки некоторое удовольствие. Он уже начинает привыкать к мытью. Вчера, когда он сидел в жестяной ванночке, опершись спиной о ее стенку, он нагнулся и стал быстро-быстро лакать воду, в которую был погружен по грудь. Потом, когда я намылила ему руки и спину, он вдруг стал слизывать с себя мыльную пену. Поэтому сегодня прибавили в воду хины. Хорстль попробовал ее лакать, но тут же выплюнул. Пока что мы ставим еду – молоко, сырое мясо и бисквиты – перед ним прямо на пол. Но в той же комнате, где мы воспитываем и кормим наших ползунков. Вторая задача – приучить его самого приходить (покуда хоть на четвереньках) за едой и брать ее из наших рук. А так как за пищей ему придется приходить ко мне или профессору, а мы во время раздачи пищи окружены целой кучей ползунков, то Хорстль будет сразу привыкать и к их обществу. Он все еще чуждается людей. Вчера к нему подползли Густль Шварц и Бетти Пекарек. Они среди ползунков самые любопытные и самые смелые. Им было занятно, как он, нагнувшись над миской, лакает молоко. Хорстль перестал лакать и зарычал на них. Не спуская с него недоумевающих глаз, они, пятясь, отползли шагов на пять и уже оттуда отважно досмотрели до конца, как странно завтракает их новый, непонятно большой и сердитый голый товарищ. Сегодня эти отчаянные ползунки снова подобрались поближе к Хорстлю. На сей раз он кинул на них быстрый взгляд, отвернулся и продолжал насыщаться, как если бы их совсем не было рядом. Мы пробовали ставить его на ноги, когда купали (это не то слово – «купали»! Когда мы сражались с ним в ванной комнате). Он не мог продержаться на ногах и несколько мгновений. Они у него подгибались, как резиновые. Ему трудно держать голову в вертикальном положении: у него совершенно не развиты соответствующие мышцы шеи. А для правильного своего развития голосовые связки у человека требуют вертикальной посадки головы. ДЕКАБРЬ, 11. Хорстль привыкает принимать пищу по общему звонку. Услышав звонок, он теперь торопится (пока что на четвереньках), к тому месту посреди комнаты, где ему положено с начала этого месяца обедать, завтракать и ужинать. Здесь он терпеливо ждет своей порции. Покончив с нею, он немедленно возвращается в свой угол, уткнется в него носом, и уже никакого внимания не обращает на то, что происходит за его спиной. 3 1947 год ЯНВАРЬ, 7. Они подружились-таки с Густлем. И помог им в этом Рекс – щенок нашей овчарки Евы. Густль играл с Рексом, а Хорстль к Рексу уже давно неравнодушен. Он возится с ним, гладит, усаживает к себе на колени. Видно, он ему напоминает его братцев-волчат. Щенок отвечает ему полнейшей взаимностью. И в то же время Рекс преисполнен самых приятельских чувств к Густлю. А раз Рекс благожелательно и с полным доверием относится к Густлю и остальным загадочным существам, наполняющим своим визгом комнату, значит, и Хорстлю не опасно с ними водиться. Очевидно, именно эти причины и толкнули Хорстля на дружбу с Густлем. И вот они улеглись рядышком на полу – белокурый пятилетний сынишка высокопоставленного нациста и черноголовый годовалый мальчик, у которого друзья барона фон Виввер сожгли в печах Освенцима всю родню, кроме родителей. Они полны друг к другу самых добрых чувств. У них есть общие друзья – Бетти и Пекарек и Рекс. А до остального им нет дела. ФЕВРАЛЬ, 9. Ползунки оказались неплохими педагогами. В последние дни мы заставляли их самих брать свой обед с низенького столика. А Хорстлю ставим его порцию по-прежнему на пол. Сегодня, после звонка на обед, он, как всегда, приполз на привычное место и стал терпеливо ждать своей очереди. Обычно ему девали последнему для того, чтобы он мог присмотреться, как ребята становятся на коленки и берут со столика то, что им положено. Наконец, все ребята взяли еду, а Хорстлю я и не подумала подать его обед. Он был озадачен. Прождал минут пять, потом подполз ко мне и боднул меня головой в ногу. Я сделала вид, будто не поняла, чего он хочет. Он боднул меня еще раз, вернулся к себе в угол и с недоумением смотрел оттуда, как я покидаю комнату, не накормив его. Сквозь замочную скважину плотно закрытой двери я стала наблюдать за обескураженным Хорстлем. Он довольно долго просидел в углу, в обычной своей позе, по-собачьи вытянув перед собой ноги и опираясь о пол ладошками. Он был такой смешной и трогательный в своем оранжевом костюмчике. Наконец, он решился на самостоятельные действия. Он подполз к столику, старательно обнюхал его со всех сторон, опасливо поднял правую руку, оперся ею о край стола, прижался к нему грудью, чтобы не потерять равновесия, поднял левую руку и, наконец, обеими руками вцепился в миску с молоком. Я ее нарочно оставила у самого краешка. Он нагнулся над миской и убедился, что языка его не хватает, чтобы лакать из нее, стоя на коленках. Тогда он, озабоченно урча, поднял ее и перенес на пол. Точно так же он поступил и с тарелкой, на которой было для него приготовлено отварное мясо и его любимые бисквиты. Стыдно признаться, но меня чуть не прошибла слеза. С сегодняшнего дня Хорстль будет сам брать со столика свою пищу. АПРЕЛЬ, 23. Сегодня он вдруг обрушился на Густля и повалил его на пол. Я перепугалась, как бы он не искусал его. Но, пока я подбежала, оказалось, что ничего страшного: Хорстлю просто захотелось побороться со своим дружком, как когда-то в лесу с братцами-волчатами. Он куда сильнее Густля, но не нанес ему никакого ущерба. Конечно, это, скорее всего, инстинктивное великодушие, но все-таки приятно отметить. ИЮЛЬ, 22. Сегодня у Хорстля, когда он гладил Рекса, на лице на какую-то долю секунды промелькнуло нечто отдаленно напоминающее улыбку. Я сейчас же побежала к профессору. – Фрау Бах, – сказал профессор. – По этому случаю я бы выпил рюмочку коньяку, если бы у нас был коньяк. Дело, кажется, идет на лад, дорогая фрау Бах. Раньше или позже из Хорстля вылупится настоящий человечек. Или я ничего не понимаю в семействе гоминид отряда приматов класса млекопитающих. 4 СЕНТЯБРЬ, 4. Наконец-то! То есть, передвигается он по-прежнему на четвереньках, но, останавливаясь, немедленно становится на коленки. Сам. Без надежды на немедленное поощрение. Терпеть не могу подсматривать сквозь замочную скважину. За исключением тех случаев, когда это связано с Хорстлем. Вчера, оставшись один в комнате, он прошел некоторое расстояние на коленках, устал, хлопнулся на четвереньки, отдохнул, снова поднялся на коленки, снова сделал несколько шагов, снова хлопнулся на четвереньки… И так раз десять, пока не устал и не ушел на четвереньках отдыхать к себе, в угол. СЕНТЯБРЬ, 10. Сегодня, когда ребята вернулись с прогулки, Хорстль подполз к ним и возбужденно залопотал. Это еще не были слова. Это больше походило на лепет годовалого ребенка, но это был ПЕРВЫЙ случай, когда он высказал свои чувства не мычанием, а более или менее членораздельными звуками. Прозвенел звонок на обед. Хорстль подполз ко мне, встал на коленки и протянул руки. – Хочешь кушать, Хорстль? – спросила я, не надеясь что он мне ответит. И вдруг Хорстль утвердительно кивнул головой! Он понял вопрос! Боже мой! Две такие радости в один день. СЕНТЯБРЬ, 24. Снова ездила к его матери, в Вивеердорф. Когда я вернулась, он подполз ко мне, легко встал на коленки, обхватил мою ногу и залопотал: – Та-та-та-та… Не-не-не-ме-не… Та-та-та… Затем он перевел дух и внушительно произнес: – Мо-ко! Таким образом, Хорстль знает уже целых три слова! Не беда, что он, как и все ребятишки, которые учатся говорить, проглатывает отдельные слоги, искажает
и недоговаривает слова. Со временем все наладится. Особенно, если удастся привлечь на помощь врача-дефектолога. А вот что его мать фрау Урсуле тоже чего-то недоговаривает, это никаких оснований для оптимизма, увы, не дает. Что-то политическая погода в нашей благословенной Бизонии день ото дня становится все менее благоприятной для тех, кого при нацизме преследовали, и все благоприятней для тех, кто преследовал. Профессор ездил на днях в Мюнхен и вернулся темнее тучи: профессора Вайде до сих пор еще не собрались судить. Он проживает под домашним арестом у себя на вилле, дает интервью, принимает гостей, в том числе и американских. Кое в каких газетах уже раздаются голоса в его защиту. С одной стороны, он, видите ли, гордость немецкой науки. С другой – сам жертва нацизма, потому что это, видите ли, Гиммлер виноват в том, что Вайде производил свои изуверские опыты над узниками Освенцима и Майданека. Гиммлер его заставлял, а профессор, как мягкий и интеллигентный человек, не смел ослушаться. С третьей стороны, указывалось на то, что опыты профессора Вайде производились над людьми, которые и так были обречены, а результаты этих опытов должны были послужить делу дальнейшего развития медицины, этой гуманнейшей из наук… Боюсь, что это только цветочки, что ягодки еще впереди. И, кроме всего прочего, в нашем детском доме объявился свой политический барометр. Я имею в виду садовника Курта. Вчера он спросил у профессора, правда ли, что среди наших воспитанников имеются «дети коммунистов». Интонация, с которой был задан этот вопрос, знакома профессору с тридцать третьего года. Еще год тому назад Курт не осмелился бы задать такой вопрос руководителю учреждения, в котором он работает, А сейчас мы и думать не можем о том, чтобы освободиться от его неприкрытого и наглого соглядатайства. Горько сказать, но за него первым делом заступится профсоюз, не говоря уже о весьма сомнительной общественности нашей округи. ДЕКАБРЬ, 20. Научившись новому слову, Хорстль с упоением повторяет его без конца, целый день, по любому поводу, и безо всякого повода и всем, кто ему попадается на глаза.
А если никого в комнате нет, он твердит это новое слово, обращаясь к стене, двери, стулу, ящику, окошку. Сегодня он овладел словом «мясо». Он произнес – «мяс». За все время пребывания у нас он еще ни разу не засмеялся и не заплакал. ДЕКАБРЬ, 28. Вчера умер от воспаления легких наш милый, веселый и озорной Густль. Он прохворал ровно неделю, и всю эту неделю Хорстля нельзя было отогнать от дверей изолятора. Его пробовали увести, он ощеривал зубы и рычал. Последние двое суток он не являлся по звонку ни на завтрак, ни на обед, ни на ужин. И умер бы от голода и жажды, если бы я не поняла, что бороться с ним бесполезно и не ставила поблизости миску с молоком. Время от времени он начинал яростно царапать ногтями дверь, за которой умирал его храбрый и веселый дружок. Когда бедный Густль перестал дышать, нянька побежала за мной. Дверь осталась открытой, и Хорстль проник в изолятор. Мы застали Хорстля на четвереньках возле кроватки. Он не выл, не урчал. Лицо его по-прежнему ничего не выражало. Но в уголках его глаз поблескивали слезинки. Это были первые слезы за все время его пребывания в нашем приюте. 1948 год ЯНВАРЬ, 7. После того, как родители Густля увезли его хоронить в Мюнхен, Хорстль несколько дней не находил себе покоя. Он ползал по дому, обнюхивал все места, где они в последнее время играли с Густлем, кроватку Густля, его стульчик, столик, на котором он сидел во время приема пищи, вешалку, на которую Густль вешал свое пальтишко. Ночью после почти годичного перерыва он снова разбудил нас своим душу выматывающим полуволчьим-получеловечьим воем и сам ни на минуту не заснул. А в среду, когда ребята уже отходили ко сну, мы вдруг хватились Хорстля. Обшарили весь дом, не сразу догадались, что он где-то во дворе. Мы нашли его на снегу. Босой, в одном платьице он лежал, скрючившись, под той яблоней, у которой они с Густлем обычно отдыхали во время прогулок. Он посинел от холода. У него были закрыты глаза, губы лихорадочно дрожали. Через час его температура перевалила за сорок. Все симптомы показывали, что у него воспаление легких, та же болезнь, от которой умер Густль… Только тогда, когда я его увидела на снегу, почти окоченевшего, я поняла, как привязалась к нему и как страшно мне даже подумать о том, что он может умереть. Я не могла оставить его ни на минутку, и в Виввердорф уведомлять фрау Урсулу о беде, которая приключилась с ее сыном, поехал сам профессор. Ни баронессы, ни фон Тэраха в поместье не оказалось. Она в отъезде, в Америке, на курорте, который называется Майами. А фон Тэрах – человек занятой. Он сейчас служит в Мюнхене в каком-то важном учреждении на какой-то важной должности. Вчера у Хорстля был кризис. Я пришла к нему сегодня утром, перед завтраком. Он очень бледен, высох, как щепка, под глазами – круги. Руки стали совсем тоненькие, особенно в сравнении с его непомерно широкими и мощными ладонями. Когда я приблизилась к его кровати, он, совсем как любой нормальный ребенок, отодвинулся (по собственному почину!), чтобы освободить для меня место. Я присела на краешек кровати, погладила его чудесные белокурые волосы. Он взял мою руку, положил к себе на грудь и улыбнулся слабой и доброй улыбкой выздоравливающего ребенка! Только сегодня мне пришло в голову, что смерть Хорстля подрубила бы под самый корень хозяйственное благополучие нашего приюта. А все-таки хорошо, что его матери не оказалось в Вивеердорфе. Она могла увезти его в какую-нибудь мюнхенскую аристократическую клинику и уже не вернуть обратно. А ему нужно еще не один год расти в большом и дружном ребячьем коллективе под наблюдением не просто опытного, но и талантливого и обязательно доброго воспитателя. Такого, как наш профессор. «Хорстль еще не научился ходить по-человечески и знает всего восемь слов!» – скажет профан. «Хорстль уже научился стоять на коленках, сидеть за столом, играть с ребятами. Со дня на день он научится стоять на ногах, и он знает целых восемь слов!» – скажет любой, кто понимает необычайную стойкость и сопротивляемость волчьего воспитания Хорстля. ИЮНЬ, 16. Мы наблюдали сквозь замочную скважину, как Хорстль, оставшись один, тренируется в прямохождении. Сделает несколько шагов, устанет, шлепнется на четвереньки, немножко отдохнет, снова подымется на ноги, и снова трогается в путь, чуть-чуть балансируя руками, как канатоходец на веревке. Шагает и сам себе улыбается. Это человеческая улыбка. Улыбка человека, который доволен тем, что далось ему с таким трудом. На сегодняшний день в его словаре уже девятнадцать слов. Это его активный словарный фонд. Пассивный куда больше. СЕНТЯБРЬ, 23. Он участвует в хороводах. Прекрасная практика в прямохождении. Ему нравится быть среди ребят. Он уже давно никого не укусил, но сегодня прельстился ярко-красной деревянной игрушкой, выхватил ее из рук одной девочки и с игрушкой в зубах на четвереньках убежал в глубь сада. Бегать он умеет только на четвереньках. НОЯБРЬ, 4. Сегодня он впервые, наконец, засмеялся! Я уронила сумку, мы с Хорстлем одновременно нагнулись, чтобы ее поднять, небольно столкнулись лбами, и он засмеялся! У него вдруг сделалось очаровательное детское личико. По крайней мере таким оно мне в этот момент показалось. 1949 год МАРТ, 12. Он научился пользоваться ложкой. Понемножку подсаливаем ему пищу. Привыкает. С апреля будем кормить его нормально соленой пищей. Курт раз в месяц отпрашивается в город на собрание «фронтовых друзей». Впрочем, «отпрашивается» не то слово. Он просто ставит нас в известность уже готовый к отъезду, и мы ничего не можем сделать. ОКТЯБРЬ, 19. Сегодня ровно три года, как Хорстль поступил в наш детский дом. Он вырос, окреп, научился по-человечески пользоваться руками, обедать, сидя за столиком, ходить (но не бегать) на ногах, спать на кровати, прикрываясь одеялом, надевать на ночь ночную сорочку, проситься по нужде на горшок, есть соленую пищу, пить из кружки, пользоваться ложкой. Он привык к детскому обществу, понимает, когда к нему обращаются с вопросами, конечно, простейшими, знает, что его зовут Хорстль. И ко всему этому он уже знает СОРОК ВОСЕМЬ СЛОВ! Он их произносит в довольно изуродованном, но все же вполне понятном виде. 1950 год МАЙ, 2. Вчера мы устроили небольшой праздник для наших воспитанников. Водили хороводы. Более старшие танцевали, читали стихи. Потом пел хор, и Хорстль пытался подпевать. Природа ему начисто отказала в слухе. Он смело вмешивается в любую ребячью беседу. Они выслушивают его с тем редким тактом, какой бывает только у ребят, играющих в учителей. Там, где у Хорстля не хватает слов, он пытается восполнить свою болтовню мимикой. И беспримерно счастлив, убедившись, что его понимают. ИЮНЬ, 16. Заинтересовался волчком, которым забавлялись старшие ребята. Сказал: «Тай!» Ему дали, и он долго и безрезультатно пытался его завести. Рассердился и стал его кусать. 1951 год МАРТ, 5. На прогулке нашел большую кость и с наслаждением грыз ее, пока я не заметила и не отобрала. АПРЕЛЬ, 14. Сегодня Хорстлю ровно десять лет. По уровню своего развития он приблизился к четырехлетнему. Прибыл он к нам с развитием десятимесячного ребенка. Таким образом, за четыре с половиной года пребывания у нас он прибавил в своем развитии столько, сколько нормальный ребенок за три – три с половиной года. В дальнейшем этот разрыв будет все время сокращаться. Профессор в этом глубочайшим образом убежден. И я тоже. – Сколько тебе лет? – спросила я его за завтраком. – Тетять… лет… я, – ответил Хорстль. – Значит, кому сегодня десять лет? – переспросила я. Он ткнул себя пальцем в грудь, рассмеялся и сказал: – Хосль!.. АВГУСТ, 21. – Хорстль, – сказала я ему перед завтраком. – Пойди к дяде (дядей он называет профессора), пойди к дяде, возьми у него ключ от холодильника и принеси мне. Понял? – Та, – сказал Хорстль, опустился на четвереньки и помчался по коридору. Дверь в кабинете профессора была распахнута настежь. Мы так с профессором договорились. Хорстль вбежал, встал на ноги, приблизился к столу и остановился. Профессор сделал вид, будто он углубился в чтение каких-то документов. Хорстль подождал какое-то время молча, потом сказал: – Тя-тя! Профессор к нему обернулся: – А, это ты, Хорстль? Чего тебе надо? – Куч, – сказал Хорстль. – Не понимаю. – Тетя, куч, – повторил Хорстль и показал пальцем на ключ, лежавший поверх стопки бумаг. – Ах, ключ? – сказал профессор, – Тетя прислала тебя за ключом? – Тетя, – замахал головой Хорстль. – Та, та, та, та, та. Тетя куч!.. Он получил ключ, взял его в зубы, вышел в коридор, опустился на четвереньки и помчался ко мне. – Спасибо, Хорстль, – сказала я и погладила его по голове. Он уже по-прежнему стоял на ногах. – Та! – сказал Хорстль, сияя. СЕНТЯБРЬ, 22. Сегодня Курт напился. В будний день. На радостях. В газетах сообщают, что совет НАТО решил включить в состав Европейской армии войска, создаваемые в Западной Германии. Курт прекрасно понимает, чем это пахнет. Он встретил меня у подъезда. – О, фрау Бах, – сказал он, с трудом удерживаясь на ногах, – для каждого НАСТОЯЩЕГО НЕМЦА сегодня подлинно торжественный и счастливый день. И если вы, фрау Бах, НАСТОЯЩАЯ немка, вы разделите со мной эту радость! – Фу! – ответила я, с трудом сдерживая возмущение. – От вас разит спиртом!.. Да еще в будний день… – Нет, фрау Бах, сегодня совсем-совсем не будний день!.. Сегодня, фрау Бах, праздник! Пасха, рождество, троица, вознесение господне!.. День всех святых! Ах, если бы до него дожил бедный господин Скунс!.. Это была уж ничем не прикрытая наглость! Дидерих Скунс – бывший владелец имения, где помещается наш детский дом. Ему здорово повезло, когда его убило во время одной из апрельских бомбежек Берлина в сорок пятом году. В противном случае висеть бы ему с петлей на шее на одной из площадей советского города Минска. Я бы отдала год жизни за то, чтобы иметь возможность прогнать Курта ко всем чертям. Но в Мюнхене достаточно, как он изволит выражаться, «настоящих немцев», которые только ждут случая раздуть вокруг нас «патриотическую» кампанию. – Пойдите, проспитесь, – сказала я Курту. – Вы не понимаете, что болтаете. – Мне нельзя идти спать, – озабоченно сказал Курт. – У меня масса работы в саду. И ушел, насвистывая, не очень, правда, громко и ясно, подлую нацистскую песенку. По его мнению, видно, еще рано распевать ее во всю глотку, но насвистывать уже можно. ДЕКАБРЬ, 26. Вчера на елке Хорстль выступал с чтением стихов: «Ё-оч-ка, ё-оч-ка. Де ты ас-тёшь? Фтём-нам ли-соц-ке Ми-няты най-тешь». Ребята все поняли. Хлопали. Хорстль был счастлив. Ему скоро одиннадцать. Когда он молчит и стоит на ногах, он выглядит нормальным, миловидным, крепкосколоченным мальчиком своих лет. Бетти оттачивает на нем свой педагогический дар. Он уже знает четыре буквы: А, Б, Ц и О. 1952 год СЕНТЯБРЬ. 23. Ребята играли во дворе в прятки. Пятилетняя Рита упала и в кровь разбила себе коленку. Подняла с перепугу страшный рев. Хорстль, принюхиваясь к моим следам, разыскал меня на кухне, схватил за рукав и возбужденно залопотал: – Рита бо-бо!.. Рита бо-бо! Убедившись, что я следую за ним, он убежал во двор, время от времени оборачиваясь, чтобы удостовериться, что я не вернулась на кухню. Я подняла зареванную девочку на руки и понесла домой, окруженная толпой взволнованных ребятишек, а Хорстль шагал впереди нашей процессии, страшно довольный и важный, как полковой капельмейстер. И снова прежнее: бежал на четвереньках, а шел впереди нас на своих на двух. Вчера баронесса вдруг впервые за шесть лет новой разлуки с Хорстлем захотела его повидать. Заслушав мое очередное сообщение, она изъявила желание съездить к нам, чтобы хоть издали взглянуть на сына. Всю дорогу меня томили опасения: ведь если он произведет на нее достаточно приятное впечатление, она, не задумываясь, заберет его домой, с таким же легким сердцем, с каким шесть лет назад отдала его на воспитание нам, по существу, совершенно незнакомым и глубоко чуждым ей людям. К счастью, все обошлось в высшей степени благополучно. Хорстль очень скучал по мне и ждал меня у ворот. Завидев меня, выходящей из автомашины, он кинулся ко мне на четвереньках, схватил мою руку и пылко прижал к своей груди. Но тут из машины вышла фрау Урсула. Вид незнакомой, да еще так странно глядящей на него женщины испугал Хорстля. Он бросил мою руку и снова на четвереньках (как я была на этот раз рада этому обстоятельству!) убежал в кусты. Впрочем, он тут же высунул из кустов голову и, оттуда испуганно уставился на плакавшую в отдалении баронессу. Она не захотела дожидаться, пока его приведут к ней, села в машину и укатила. Тогда Хорстль вылез из кустов, снова взял меня за руку и торжественно проследовал со мною до кабинета профессора. – Ну, как ты поживаешь, Хорстль? – спросила я его перед тем, как расстаться. – Хошо! – сказал Хорстль. – Я хошо! И улыбнулся чудесной мальчишеской улыбкой… 1953 год АПРЕЛЬ, 8. После завтрака Курт, расфранченный, напомаженный, наглый, поставил меня в известность, что он отбывает автобусом в Шварцбург. С утра весь Шварцбург был на ногах: встречали двух мерзавцев, земляков. Чрезвычайно заслуженные эсэсовцы: майор Грибль и капитан Швальбе. Милосердный советский суд приговорил их всего лишь к двадцати годам тюрьмы за преступления, за которые они заслуживали тысячекратного расстрела. Во всем цивилизованном мире подобные выродки называются военными преступниками. У нас, в ФРГ, и слов таких нет – «военный преступник». У нас они герои, патриоты, истинные немцы, страдальцы за родину – невинные жертвы «всемирного еврейско-коммунистического заговора», краса и слава нации. У нас, в ФРГ, им присвоено элегичное звание «поздно вернувшихся на родину». В самые лучшие годы Союзу лиц, преследовавшихся при нацизме, не уделялось и сотой доли того внимания, уважения и материальных благ, которые имеет этот союз массовых убийц. В больших городах, на виду у иностранных корреспондентов власти еще стараются соблюдать какие-то приличия. В маленьких городах и деревнях этих людоедов встречают, как страстотерпцев. Когда оба мерзавца в новехоньких, только что подаренных им автомашинах пересекли границу города, грянул колокольный благовест всех трех шварцбургских церквей. Духовые оркестры. Аплодисменты. Возгласы: «Зигхайль! Зигхайль! Зигхайль!» Потом на площади у ратуши состоялся митинг с участием высокого гостя из Мюнхена, родственника нашего Хорстля – господина фон Тэраха. Он поздравил доблестных эсэсовцев
Грибля и Швальбе со счастливым возвращением на родину и заявил, что клевете на германских солдат надо положить конец. Затем он напомнил, что Германия окружена алчными врагами, что ей не на кого рассчитывать, кроме как на своих собственных сынов, и что история еще не закончилась и не все еще потеряно. А в заключение он сказал: «Вам пришлось страдать ради нас всех. Но теперь я приглашаю вас служить в качестве стимуляторов нашего товарищества». «Стимуляторы» кланялись, пожимали руку господину фон Тэраху, господину бургомистру, господину начальнику полиции, господину директору гимназии. Вечером было гулянье. Жгли фейерверк. У бургомистра был званый ужин с духовым оркестром. Шварцбуржцы попроще наливались пивом в пивных и орали песни, от которых на километры смердело эсэсовско-нацистской мерзостью. АПРЕЛЬ, 9. Толковали с профессором насчет вчерашних торжеств в Шварцбурге. Он вздохнул: – Существует реальная опасность, что бывшие нацисты займут большинство руководящих постов в республике. Я сказала: – Ошибаетесь, господин профессор. Этой опасности уже не существует. Он фыркнул: – Неоправданный оптимизм, фрау Бах| – Скорее оправданный пессимизм, – возразила я. – Опасность существовала в сорок шестом году. Сейчас она уже превратилась в действительность… Веселый у нас получился разговор. АПРЕЛЬ, 30. Сегодня старшие воспитанники проводили последнюю, генеральную репетицию к первомайскому вечеру. Они стояли в два ряда: сзади мальчики, впереди девочки и пели «Болотные солдаты», когда вошел Хорстль. Не говоря ни слова, он пристроился к мальчикам и стал им подтягивать. Он чудовищно детонировал. Нужно было обладать железной выдержкой и горячим желанием не обидеть Хорстля, чтобы продолжать петь и не сбиться. Ребята выдержали это трудное испытание с честью. Они растут хорошими товарищами. Кто знает, что будет с нашими мальчиками лет через пять-шесть. Ходят упорные слухи, что собираются вводить в нашей «мирной ФРГ» обязательную воинскую повинность. Забреют мальчиков в солдаты и пошлют под командованием нацистских генералов против их братьев из Германской Демократической Республики, против Чехословакии, Польши, Венгрии, Советского Союза.
Горько и страшно думать об этом. Профессор – оптимист. Он считает, что до обязательной воинской повинности дело не дойдет. Он видит нечто успокаивающее в том, что Аденауэр не смеет, хотя и очень хотел бы, запретить КПГ. Боюсь, что пройдет совсем немного времени, и Аденауэр при любезном содействии наших милых социалистов посмеет. Тогда у него будут развязаны руки для любой подлости. 5 МАЙ, 1. Сегодня Хорстль весь день преследовал меня по пятам. Перед самым обедом я зашла в столовую, убежденная, что он разыщет меня и здесь. Так оно и случилось. По случаю праздника каждому воспитаннику предполагалось раздать после обеда по две конфеты – Вот хорошо, что ты пришел! – сказала я Хорстлю. – Сбегай на кухню. Фрау Матильда даст тебе вазу с конфетами, а ты принеси их сюда. Понятно? – Та, онятно, – ответил он, довольный таким ответственным поручением. Вскоре он вернулся, торжественно держа перед собой на вытянутых руках вазу, полную конфет. Я не стала их пересчитывать. Я была уверена, что он не злоупотребил моим доверием, и в награду за труды подарила ему конфетку. Вместо того, чтобы сразу ее съесть, он побежал к своим товарищам по группе и привел их в столовую, чтобы я и им дала конфет. Но порядок есть порядок. Звонка на обед еще не было, и я их выгнала из столовой. Последним покинул столовую Хорстль. Перед тем, как уйти, он подошел к своему месту за столом и оставил возле прибора конфету, которую я ему дала. Прозвенел звонок на обед. Ребята пришли, расселись, пообедали, потом выстроились в очередь, и я каждому из них вручила по две конфеты. Получил свои две конфеты и Хорстль. Но так как одну он уже получил раньше, то он взял со стола ту, прежнюю, а одну из полученных на общем основании вернул мне. Он не считал себя вправе получить больше любого из его друзей. Лучшего первомайского подарка для нас с профессором милый Хорстль не мог придумать. Назовите меня сентиментальной, но я его расцеловала в обе щеки. А настаивать на том, чтобы он все-таки взял третью конфету, я не стала. Пусть будет так, как решил этот маленький человечек. Его решение стоило ему душевного напряжения, и это было решение, достойное настоящего человека и доброго товарища. Завтра утром приезжает наконец из Берлина доктор Бауман, врач-дефектолог, друг нашего профессора. Он погостит у нас и заодно займется дикцией Хорстля. МАЙ, 2. Случилось ужасное, непоправимое. В одиннадцатом часу утра в ворота въехала зашарпанная трехколесная машина. Из нее вылез господин лет сорока пяти, невысокий, плотный, широкий в плечах, с круглым улыбающимся лицом чисто выбритого деда-мороза. На нем был потертый костюм, желтые краги. Его круглую некрупную голову украшала зеленая тирольская шляпа с павлиньим перышком. Признаться, он не очень походил на старого врача-ученого. – Доктор Бауман? – спросила я несколько удивленно. – А мы вас ждали с двенадцатичасовым поездом. – С вашего позволения, сударыня, не имею чести знать вашего имени – Дидерих Скунс, если это имя вам что-нибудь говорит, – отвечал незнакомец со сладчайшей улыбочкой. – Дидерих Скунс?! – Я почувствовала, что у меня вот-вот подкосятся ноги. – Насколько мне известно, Дидерих Скунс погиб весной сорок пятого года. – А насколько мне известно, я жив-здоров, с честью прошел святой обряд денацификации и прибыл сюда, чтобы немедленно снова вступить во владение своей законной собственностью… Я не в силах была проговорить ни слова. У меня отнялся язык. – …и попросить вас, – продолжал Скунс, и вдруг голос его взвился до фальцета, – и попросить вас и всю вашу шайку немедленно освободить мое имение от вашего вонючего присутствия!.. Из сада уже мчался проклятый Курт. Лицо его выражало неземное блаженство. – Господин Скунс! – кричал он на ходу. – Господин Скунс!.. Какое счастье!.. Если бы вы знали, что тут без вас было!.. Но я никогда не верил, что вы погибли!.. Я молил пресвятую матерь, чтобы она вас вернула сюда живым и здоровым!.. – А, Курт? – довольно холодно отозвался Скунс. – Не мешайте. Мы с вами потолкуем попозже. – Слушаюсь, господин Скунс… Какое счастье! Боже мой, какое счастье!.. На этом записи фрау Бах прекращаются. * * * Теперь и ей и профессору Каллеману было не до ведения дневников. Три дня ушло на бесполезные хлопоты в Мюнхене и Бонне. Потом две с лишним недели – на то, чтобы вернуть родителям тех воспитанников, у которых были родители, и кое-как рассовать по другим приютам тех, кто были круглыми сиротами. Многих пришлось переправить в ГДР. Это были дни, полные унижения и забот, нежных уговоров и тяжких прощаний, слез ребятишек и с трудом скрываемого горя взрослых. Об этом и о дальнейших судьбах воспитанников и воспитателей так неожиданно и стремительно закрытого детского дома «Генрих Гейне» можно было бы написать много достойного внимания и памяти. Но наша задача – не расставаться с Хорстом фон Виввером, чтобы рассказать все, что нам удалось узнать о его удивительной и горестной судьбе. Третья глава 1 За ним по просьбе фрау Урсулы приехал господин Гейнц фон Тэрах; фрау Урсула боялась встречи со своим сыном. Конечно, она не сказала об этом даже фон Тэраху. Но он и сам, без ее пояснений, понимал, в чем дело. Официально фрау Урсула не могла в этот день покинуть Виввердорф потому, что с минуты на минуту ожидалось прибытие с визитом – впервые после сорок пятого года! – старого друга дома баронов фон Виввер – профессора Вернера Вайде. Восторжествовала высшая справедливость. Фемиде помогли чуточку приподнять повязку с ее глаз, ровно настолько, чтобы она увидела, кто за профессора Вайде хлопочет, и смогла признать его невиновным в чем-нибудь более или менее серьезном. А за несерьезные свои провинности этот старый добряк достаточно отсидел под арестом у себя на вилле. И, конечно, один из первых его визитов по праву принадлежал баронессе фон Виввер. Само провидение посылало его фрау Урсуле в тот самый момент, когда она больше, чем когда-либо после октября сорок шестого года, нуждалась в доброжелательном совете квалифицированного врача-психопатолога, умеющего хранить доверенные ему тайны. Нужно сказать, что поначалу Дидерих фон Скунс требовал, чтобы ему очистили его имение в сорок восемь часов. Куда девать детей? Это не его дело. У него не спрашивали, когда поселили в его доме всю эту вонючую банду. Он стал более покладистым, когда профессор Каллеман догадался поставить его в известность, что за одним из воспитанников детского дома прибудет не более и не менее, как сам господин Гейнц фон Тэрах – один из виднейших молодых деятелей христианско-социального союза и восходящая звезда на политическом небосводе земли Бавария. Господин Скунс пять часов проторчал на солнцепеке только для того, чтобы приветствовать господина фон Тэраха в своем имении. Фон Тэрах обратил на него не больше внимания, чем в свое время сам господин Скунс на садовника Курта, но господин Скунс был все же очень-очень польщен. Он не поленился еще битых два часа потратить на то, чтобы дождаться момента отбытия высокого гостя и пожелать ему счастливого пути. А пока умиленный господин Скунс потел под жарким майским солнцем, а Хорстля готовили к отъезду, господин фон Тэрах имел подробную беседу с профессором Каллеманом. Профессор считал необходимым в целях преемственности в воспитании Хорста фон Виввера сообщить учтивому господину фон Тэраху основные принципы, которые были положены им в основу работы с мальчиком-волком. Было подчеркнуто профессором Каллеманом и принято к сведению господином фон Тэрахом, что мальчика надлежит и в дальнейшем содержать по крайней мере еще пять-шесть лет в дружном, благожелательном и тактичном детском коллективе и что следует немедленно привлечь опытного врача-дефектолога к исправлению дикции Хорстля. Тем временем фрау Бах успела собрать нехитрый багаж Хорстля. Она его причесала, умыла, одела в праздничный костюмчик, в последний раз повязала на нем его любимый, белый с красными крапинками, галстук и осторожно приступила к разговору, которого она больше всего боялась. Она могла расплакаться и тем самым напугать Хорстля, который, понятно, не должен был знать, что они прощаются надолго, если не навсегда. И, кроме того, мальчик мог вдруг заартачиться и не захотеть уезжать с незнакомым дядей. – Хорстль, – решилась наконец фрау Бах, – хочешь покататься в машине? – Та, – сказал Хорстль. – Хотю. – Тебя покатает новый дядя. Ты его видел? Такой красивый, добрый дядя. – Не, – сказал Хорстль. – Ты… Ты катай… – Ты же видишь, Хорстль, я сегодня очень-очень занята. А дядя такой добрый. Он тебе привез столько красивых игрушек. Они тебе понравились? – Та, – сказал Хорстль. – Ты хочешь подарить игрушку Бетти? Бетти сидела рядом с Хорстлем. Это была умненькая девочка. Она знала, что ей нельзя плакать, потому что тогда Хорстль испугается. – Та, – сказал Хорстль, взял из коробки с игрушками темно-рыжего плюшевого медвежонка, сунул в руки Бетти, улыбнулся и сказал: – На, Бетти, меть-меть… – Ну, а теперь, – сказала фрау Бах, – пока новый дядя освободится, покушай яблочко. Она дала ему два яблока, и он одно отдал Бетти. Потом они сидели, ели яблоки, разговаривали и ждали, пока придут за Хорстлем. А потом господин фон Тэрах увез Хорстля в своей красивой новой американской машине. 2 Девятнадцатого октября тысяча девятьсот сорок шестого года Хорстля увезли из Виввердорфа на стареньком «оппель-кадете» спеленатого по рукам и ногам, загаженного, дикого, со свирепыми глазами идиота, жутко горевшими под надвинутой на уши матросской бескозыркой. Это был мальчик-волк пяти с половиной лет с уровнем развития десятимесячного ребенка. Восьмого мая тысяча девятьсот пятьдесят третьего года его вернули в отчий дом в роскошном «паккарде» – двенадцатилетнего, рослого, стройного, прилично одетого белокурого мальчугана с живыми и любопытными глазами нормального ребенка. Фрау Урсула встретила его у подъезда. Она не кинулась обнимать и целовать его, так как еще накануне была предупреждена особым письмом фрау Бах, как вести себя с Хорстлем, чтобы не напугать его, а впоследствии постепенно завоевать его расположение. – Здравствуй, Хорстль! – сказала она, стараясь придать своему голосу непринужденную приветливость доброй знакомой. – Дяствуй, – ответил Хорстль не без настороженности. Фон Тэрах незаметно скрылся, чтобы оставить их вдвоем. – Хочешь эту игрушку? – спросила фрау Урсула. В ее руках была маленькая ярко-красная автомашина. Фрау Урсула, опустившись на корточки, поставила машину на широкую каменную ступеньку крыльца, легонько толкнула ее, и машина покатилась. Хорстль, тоже опустившись на корточки, полюбовался, как она катится, и сказал: – Хотю. Фрау Урсула вручила ему машину, и они оба поднялись на ноги. – А хочешь, я тебе дам еще много-много других игрушек? – Хотю, – сказал Хорстль. – Тогда пойдем со мною, – предложила фрау Урсула и протянула ему руку. Так Хорстль фон Виввер впервые после октября сорок третьего года вошел в свой дом, держась за руку своей матери. 3 Они сидели в прохладной и просторной столовой – фрау Урсула, профессор и неутомимый Гейнц фон Тэрах – и с удовлетворением наблюдали, как обедает маленький барон фон Виввер. Хорстль вполне пристойно пользовался ложкой, чашкой, салфеткой. Правда, он несколько излишне звучно жевал. Но зато он уже не лакал языком из миски, поставленной на пол, не рвал зубами сырое мясо, прижав его руками к полу, не рычал. Пообедав, Хорстль вспомнил, что он в гостях. Он подошел к господину фон Тэраху, тронул его за рукав и потянул к двери. – Тамой! – сказал. – Хотю тамой. Но все было заранее предусмотрено в письме фрау Бах. Его повели гулять, показали кроликов, покатали на пони, на качелях, и мальчик до того устал, что уже спал, когда его осторожно раздели и уложили в постель. А тем временем его мать, профессор и господин фон Тэрах обсудили план дальнейших действий. Профессор Вайде был полностью согласен с мнением коллеги Каллемана, которое сообщил господин фон Тэрах: мальчика нужно еще по меньшей мере пять лет держать в коллективе его сверстников. Но где найти подходящий коллектив? Школа закрытого типа? Ни в коем случае. Хорстль еще все-таки настолько уязвим для насмешек, что его там заклюют, доведут до отчаяния. И тут господин Гейнц фон Тэрах еще раз доказал, что у него отлично варит голова. А почему бы, сказал он, не создать на средства баронессы небольшой, но хорошо оборудованный аристократический приют человек этак на двадцать, ровесников Хорстля? Это должны быть сироты самых заслуженных людей, прославивших германское оружие, павших в священной борьбе с мировым коммунизмом. Любой немец почтет за честь работать в таком приюте. И знаете, как можно было бы назвать этот приют? «Виввергейм». Дом Вивверов! Это звучит благородно, возвышенно. Баронесса фон Виввер не только учреждает и вкладывает фамильные средства в этот приют, но и воспитывает в нем своего единственного сына, наследника прославленного родового имени! Разве это не лучшее доказательство того, что она собирается сделать «Виввергейм» лучшим из германских воспитательных учреждений! – А что до меня, – все больше распаляясь, продолжал фон Тэрах, – то я был бы счастлив взять на себя общее руководство воспитательной работой. Фрау Урсула смотрела на него с благоговением. Но оказалось, что он еще не все досказал. Господин фон Тэрах взял на себя смелость придумать, где поудобней разместить «Виввергейм», чтобы не огорчать фрау Урсулу новой разлукой с ее сыном и заодно обойтись без расходов на наем помещения. Господин фон Тэрах решается предложить приспособить для этой цели дом под зеленой крышей, тот, в котором до войны обычно располагались гости, приглашенные в Виввердорф. – Дорогой Гейнц, – восторженно прошептала фрау Урсула, – вы гений!.. Возвращаться в Мюнхен было уже поздно. Пока для фон Тэраха и профессора Вайде готовили комнаты, они сидели с фрау Урсулой в уютно освещенной маленькой гостиной. За окном только что отшумел теплый весенний дождь. Выглянула луна. Открыли окно. Из сада веяло ароматом цветов и покоем. И вдруг пронзительный мальчишеский вопль взорвал уютную тишину ночи. 4 Минут за пять до этого Хорстль фон Виввер проснулся в своей комнате. Ему срочно требовалось провернуть одно небольшое дельце. Любой другой мальчик ночью в совершенно незнакомом доме оказался бы в безвыходном положении. Хорстля выручило обоняние. Нам бы не хотелось, чтобы у читателя создалось необоснованное впечатление, будто дом баронов фон Виввер не
содержался в надлежащей чистоте. Но у Хорстля было тончайшее, поистине нечеловеческое обоняние, и оно его без лишних проволочек привело прямо в туалетную комнату. И оно же несколькими минутами позже чуть не свело на нет многолетние труды фрау Бах и профессора Каллемана. Уже возвращаясь в свою комнату, Хорстль был заинтересован слабым, но чем-то хватающим за сердце запахом. Он побрел на этот запах по скудно освещенному коридору. С каждым шагом запах становился все более четким и волнующим, пока не привел Хорстля к неплотно закрытым дверям библиотеки. Учащенно раздувая свои и без того широкие ноздри, мальчик нерешительно раскрыл дверь и вошел в большое, щедро залитое лунным светом помещение. В нескольких шагах от двери у подножия массивного кожаного кресла серебрилась в лунном свете большая, богато отделанная волчья шкура – давний дар обер-фельдфебеля Гуго Вурма. У Хорстля потемнело в глазах. Страшно медленно, на негнущихся ногах приблизился он к креслу, с воплем грохнулся на шкуру и прильнул к ней всем телом, уткнувшись лицом в мягкую, теплую, густую, но уже пахнувшую тленом шерсть. 5 Фон Тэрах вбежал в библиотеку первым. Он зажег электричество и бросился поднимать Хорстля. Мальчик покорно встал. Он был очень бледен. Взгляд его был обращен вниз, на окантованную красной материей шкуру. Со стен библиотеки на него недовольно смотрели предки в золоте эполет, в блеске рыцарских лат, в средневековых шлемах и лакированных касках гогенцоллерновской Германии, во фраках, с широкими орденскими перевязями и в усыпанных орденами гвардейских мундирах в рюмочку, предки с бритыми и предки с бородатыми физиономиями, предки с бакенбардами и предки с усами, кончики которых были лихо закручены кверху а-ля Вильгельм Второй; на него жеманно щурились с потемневших портретов бабки, прабабки, прапрабабки в шелках, парче и бархатах, увешанные драгоценностями, как веригами, в кринолинах, в мантильях, в шубках, в строгих, подпоясанных под самой грудью платьях наполеоновских времен, в старательно завитых буклях, в пышных пудреных париках, в громоздких, многоэтажных сооружениях из своих и покупных волос.
Но Хорстль их не видел. Он видел только большую серую шкуру на тускло поблескивающем темно-рыжем паркете и ничего больше: ни фрау Урсулы, ни господина фон Тэраха, ни профессора, ни слуг, выглядывавших из-за их спин. Только шкуру волчицы. – Хорстль! – сказала фрау Урсула. – Что с тобой, мой мальчик? – Мамм-мма! – чуть слышно промолвил он и снова упал на шкуру. И фрау Урсула поняла, что сын, произнося это слово, имел в виду не ее. В этот миг, склонясь над обеспамятевшим Хорстлем, баронесса Урсула фон Виввер жестоко, смертельно и безнадежно ревновала своего сына к давно пристреленной безымянной волчице. – Я себе этого никогда не прощу, – сказал фон Тэрах. – Надо было еще вчера убрать ко всем чертям эту мерзкую шкуру!.. Для мальчишки это такая травма!.. – Вряд ли даже вы с вашим острым умом представляете себе всю опасность этой травмы, – отвечал ему профессор шепотом, чтобы не услышала фрау Урсула. – Как бы не пошли насмарку все семь лет трудов Каллемана… Или этот нервный удар пройдет совершенно бесследно. Или регресс и, к сожалению, полный… – Вы хотите сказать, что неполный регресс вас бы устроил? – Вот именно… Было бы совсем неплохо, если бы можно было стереть из памяти мальчика все, что он приобрел в пределах последних двенадцати месяцев. – Простите, но я вас не совсем понимаю, профессор. – А разве вам не бросилась в глаза во время ужина одна неприятная деталь? – То, что он чавкал? – То, что он благодарил лакея каждый раз, когда тот подавал ему блюдо. Господин, благодарящий лакея!.. Хорстля уложили в постель, побрызгали ему в лицо водой, и он пришел в себя. Он лежал (на спине, а не скрючившись на боку, с коленями, подогнутыми к самому подбородку, и это уже было хорошей приметой) бледный, обессиленный, безмолвный. Губы у него дрожали. Глаза что-то искали. Его трясло. – Теперь для мальчика самое главное – спать, спать и спать! – сказал профессор. – Будем лечить его сном. Хорстлю дали снотворного, и он заснул. А злосчастную шкуру тут же в библиотеке густо пересыпали нафталином, чтобы ее не потратила моль и чтобы заодно начисто отшибить ее натуральный запах, скатали в рулон и спрятали под замок в сарае среди всякой пыльной рухляди. 6 Хорстль встал задумчивый и вялый и сразу направился в библиотеку. Как и прошлой ночью, высилось на прежнем месте тяжелое кожаное кресло, но шкуры возле него не было. И ею даже не пахло, как Хорстль ни раздувал ноздри. Библиотека благоухала нафталином. Из библиотеки Хорстль нерешительно вышел в коридор. Раздувая ноздри и старательно принюхиваясь, он обошел одно за другим все помещения отчего дома и не нашел того, что искал. Дверь из холла в парк была открыта. Хорстль вышел в парк. Он шагал медленно, сторожко, то и дело останавливаясь, чтобы с силой втянуть в себя воздух. Выйдя из ворот, Хорстль свернул налево. Ему дали дойти до шоссе. Дальше пускать его было опасно: шоссе кишело американскими военными грузовиками, «джипами», немецкими машинами. Но Хорстль и сам не рискнул выйти на шоссе. Он сел на травку и стал с напряженным вниманием следить за движением машин. Ему было внове это зрелище, и оно, видимо, его занимало. Приятный симптом! Тогда вышли из укрытия фон Тэрах и профессор Вайде. И фон Тэрах не нашел ничего умнее, чем предложить: – Хочешь, Хорстль, мы тебя покатаем в машине? – Та, – встрепенулся Хорстль. – Хотю… Та!.. Тамой… Хотю там!.. Бетти… тетя, тятя… И указал в ту сторону, откуда его вчера привезли. Он плакал, упирался, вырывался из рук. С ним пришлось порядком повозиться, пока он позволил отвести себя обедать. В молоко подмешали снотворного. Он спал до ужина. После ужина он снова плакал и просился «тамой». И снова пришлось пустить в ход снотворное. Таким образом, наметилась первая и нелегкая задача: заставить мальчика забыть о своих друзьях. Ему создали компанию из местных мальчиков, возраст которых колебался между восьмью и десятью годами. Их кормили вместе с Хорстлем, они с ним играли с утра до вечера, почтительные, напуганные богатством и титулом их нового товарища. Каждое утро, отводя своих сыновей в господский дом, родители заклинали их не забывать о том, что им оказана великая честь. Умный мальчик должен быть к господину барону почтительным и, упаси боже, не давать сдачи, даже если его светлости угодно будет его разок-другой ударить. Но его светлости не было угодно ударить. Фрау Бах научила его, что сильный никогда не должен бить слабого. А Хорстль был в этой компании не только самым старшим по годам, но и самым сильным. Ведь он столько лет передвигался на четвереньках, и у него были очень сильные руки. Он никого не трогал. Это радовало родителей его новых дружков и огорчало профессора Вайде и господина фон Тэраха. Во-первых, потому, что, по его убеждению, любой немецкий мальчик должен быть агрессивен. Немецкий мальчик не должен ждать, пока его ударят. Он должен всегда быть готов ударить первым. Во-вторых, потому, что Хорстль был совсем не любой немецкий мальчик. Он должен с детских лет привыкнуть к тому, что рожден быть господином, повелевать теми немецкими бывшими мальчиками, которые рождены для того, чтобы почитать своих хозяев и повиноваться им самозабвенно, с истинно прусским упоением. А у Хорстля проскальзывали тревожные симптомы низкопробного плебейского демократизма. Мальчикам его круга и его лет уже свойственно проявлять волю к власти, а Хорстль не проявлял. Мальчики научились не смеяться над его младенческой дикцией, а потом и сами стали говорить, как он, исковерканными словами, коротенькими, неуклюжими фразами. И они, возможно, и вовсе разучились бы правильно говорить, если бы 27 июля не открылся наконец пансионат для сирот заслуженных лиц германской расы под гордым названием «Виввергейм». На торжественное открытие понаехало из Мюнхена множество важных особ, в том числе несколько высших чинов американской военной администрации. Молебен служил один из самых блестящих прелатов Мюнхенской епархии. Все двадцать воспитанников «Вивваргейма» были выстроены в четыре ряда и пели ангельскими голосами. Они были в новенькой форме, придуманной для них самим господином фон Тэрахом. Хорстль стоял в заднем ряду, единственный двенадцатилетний среди девятнадцати девятилетних мальчиков. Он выделялся среди них ростом и чудовищным отсутствием слуха. К тому же он не знал ни одной молитвы. Но он, как мы уже знаем, обожал подпевать. Его густой и красивый альт то и дело выскакивал из слаженного хора, как мощный чертополох над грядкой с салатом. Это было в высшей степени трогательно и непередаваемо смешно. Дом под зеленой крышей после капитальной перестройки вонял олифой и паркетной мастикой. В дортуарах воспитанников ждали двадцать новехоньких коек, заправленных с суровым щегольством прусских кадетских корпусов. В классных комнатах застыли в полной боевой готовности батареи черных, отполированных до мраморного блеска парт. На стенах залегли на исходных позициях «изречения великих немцев». Девять отрядов цифр держали железное равнение на крупнокалиберной таблице умножения. Она подавляла своей достоверностью висевшую рядом с нею карту Германии. Эта карта шла в описи имущества «Виввергейма» под рубрикой «географические карты», что было большой натяжкой. Скорее ее можно было бы назвать игральной картой, одной из тех, что изготовлены были для обреченной на проигрыш азартной игры, в которой ставкой будет само существование немецкого народа. Над парадным входом, поверх вывески с единственным словом черным по красному – «Виввергейм», горделиво высился щит с фамильным гербом баронов фон Виввер. Геральдический черный орел, широко распахнув негустые зубчатые крылья, парил на серебристом фоне. В одной лапе он держал золотой меч, в другой – черную цепь. Вокруг щита уборчатой готической вязью было выведено: «Честь, беспощадность и послушание» – девиз четырнадцати поколений баронов фон Вивверов. Мы говорим «четырнадцати» потому, что единственный представитель пятнадцатого – барон Хорстль фон Виввер еще понятия не имел ни о своем родовом гербе, ни о своем родовом девизе, ни о том, что такое барон. Глава четвертая 1 О том, что происходило с Хорстлем фон Виввером с 27 июля пятьдесят третьего года, когда впервые открылись двери «Виввергейма», и по 27 июля шестьдесят пятого года, когда на мюнхенском стадионе Федеральных волчат состоялись международные состязания, приуроченные к двенадцатилетнему юбилею этого примечательного учебного заведения, придется рассказать более кратко и отрывочно, чем хотелось бы. Особенно о первых десяти годах, Потому что только немногое, касающееся этого периода, дошло до нас с полной достоверностью. Доподлинно известно, например, что потребовалось около четырех лет, чтобы выкорчевать из памяти Хорстля все, связанное с детским домом «Генрих Гейне» и его обитателями. Поначалу осторожные, а потом все более и более прямые контрольные упоминания о фрау Бах, Каллемане, Бетти и других его давних воспитателях и друзьях уже к сентябрю пятьдесят седьмого года наталкивались на полное равнодушие юного барона фон Виввера. Примерно столько же времени потребовалось, чтобы отучить Хорстля от того, что господин фон Тэрах называл «отвратительным плебейским демократизмом». Четыре года Хорстлю вдалбливали в голову, что он не кто-нибудь, а барон фон Виввер; что он не только единственный знатный, но и самый богатый из всех, кто пребывает в «Виввергейме», что он хозяин и «Виввергейма», и «Виввердорфа», в котором «Виввергейм» расположен, и еще одного большого имения (к сожалению, в Восточной Пруссии), и двух больших фабрик, и уймы ценнейших акций самых могущественных монополий и т. д. и т. п. У Хорстля не хватало жизненного опыта, чтобы понять, что такое богатство, знатное происхождение, собственность, тем более акции. Но, что он почему-то не такой как все, а единственный, имеющий право на всяческие поблажки, до него в конце концов все-таки дошло. Хуже было с исправлением дефектов его речи. «Центр Брока» – тот самый участок задней части третьей лобной извилины левого полушария головного мозга, который ведает речевыми движениями, упорно и успешно отбивал все атаки и хитрые обходные маневры, предпринимавшиеся лучшими врачами-дефектологами Мюнхена, Бонна и Франкфурта-на-Майне. Да и самый словарный фонд рос у Хорстля удручающе медленно: всего сто сорок три новых слова за первые три года! Менее пятидесяти слов в год! А без расширения активного и пассивного словарного запаса не мог нормально расти и уровень его умственного развития. Получался своеобразный заколдованный круг. И так продолжалось, пока в «Виввергейме» не ввели военного обучения. Помогло то совершенно не предусмотренное дефектологией обстоятельство, что военные команды произносятся нараспев. Преподавателю военных дисциплин (впоследствии также и помощнику воспитателя) господину Фохту посчастливилось обнаружить, что Хорстль, совсем как заики, нараспев легко произносит слова, недоступные для него при обычном разговоре. А так как виввергеймовцы проходили военные предметы по программам для унтер-офицерских школ, то Хорстль, в буквальном смысле этого слова припеваючи, без особого труда выучил наизусть, и очень мило нараспев произносил все положенные по программе многочисленные команды, и уже к исходу четвертого года пребывания в «Виввергейме» свободно ориентировался во всем круге понятий, положенных западногерманскому унтер-офицеру запаса. Таким образом, всего только спустя год после введения в программу «Виввергейма» военных дисциплин Хорстль пополнил свой словарный фонд четырьмястами сорока двумя военными словами и выражениями, включая такие абстрактные понятия, как «Германия в ее естественных границах», «раса господ», «уготованное возмездие», «германский порядок» и «божественное предназначение». Приблизительно тогда же опыт господина Фохта был распространен и на преподавание других предметов. Заметно ускорился рост и общегражданского словарного фонда Хорстля, и все же юный барон заметно отставал от своих школьных товарищей. Успели закончить курс и покинуть «Виввергейм» воспитанники первого набора. Их сменили девятнадцать новых мальчиков в возрасте десяти-одиннадцати лет, то есть того возраста, на котором Хорстль остановился в своем развитии. Но он вскоре безнадежно отстал почти по всем гражданским предметам и от воспитанников второго набора. Пришлось выделить его из группы. С ним занимались отдельно, но с очень малым успехом. Единственное, в чем он успел по-настоящему, кроме военной и политической подготовки, – это в искусстве прямохождения и, если допустим такой неологизм, прямобегания. 2 Мы позволили себе несколькими строками выше упомянуть об известных достижениях Хорстля в политической подготовке. Нам хотелось бы, чтобы читатель почувствовал всю условность этой формулировки. Точнее было бы, пожалуй, назвать это политической дрессировкой… 3 Раза два в неделю фон Тэрах наезжал из Мюнхена, чтобы повидаться с фрау Урсулой и заодно поинтересоваться, как обстоят дела в «Виввергейме». Его дружба с баронессой давно уже перестала быть тайной для всех, кто хоть в какой-то степени интересовался личной жизнью одного из влиятельнейших политических деятелей Мюнхена. Теперь они оба не скрывали, что их брак – дело решенное. Поговаривали даже, что Хорстль – незаконный сын фон Тэраха, но это, конечно, было досадным преувеличением. Гейнц фон Тэрах был всегда и при всех обстоятельствах в высшей степени осторожным человеком и никогда не терял над собой контроля. В тот вечер он с удовольствием и с пользой для дела присутствовал на киносеансе для воспитанников. Показывали «Восхождение на Голгофу» – фильм о подвигах и страданиях в сибирском плену храбрых, великодушных, рыцарски благородных и глубоко несчастных пленных эсэсовцев. Трудно перечислить, сколько подобных кинокартин показывали виввергеймовцам, но каждый раз воспитанники идеально реагировали на них. Вот и сейчас кой у кого подозрительно покраснели веки, и это с удовлетворением отметил фон Тэрах, лишь только зажгли свет. – Друзья мои, – обратился фон Тэрах к воспитанникам, – могу ли я попросить вас задержаться ненадолго? Мне хотелось бы вас кой о чем расспросить. Он взял у помощника воспитателя список воспитанников. – Ну, вот хотя бы для начала Гуго Дица. Гуго Диц встал. – Скажи нам, Гуго, кто твой отец? Чем он занимается? – Мой отец был гауптштурмфюрером войск СС, господин фон Тэрах. – Был?! – притворно удивился фон Тэрах, который тщательно, никому не препоручая, сам
отбирал кандидатов в «Виввергейм». – Разве он умер? – Мой отец убит в тысяча девятьсот сорок третьем году в России. Его убили партизаны. – Это ужасно, мой друг. Ну, а твой отец кто, Фриц Мейснер? – Мой отец был гебитскомиссаром в Польше, господин фон Тэрах. – Тоже был? Он давно умер, бедный Фрицль? – Поляки его повесили в сорок пятом году. Русские его поймали и передали полякам, а поляки его повесили. – Бедный страдалец! Теперь я позволю себе задать тот же вопрос Вильгельму Ахенбаху. – Мой отец был унтерштурмфюрером СС. – Мальчик произнес чин своего отца с некоторым смущением. Ему было неудобно, что у его отца был такой маленький чин. – Он был еще совсем молодой, когда его убили русские военнопленные. Он служил в охране Освенцимского лагеря, и они его убили, когда взбунтовались. Оказалось, что и у остальных воспитанников отцы погибли или от рук партизан, или по приговорам военных судов в Советском Союзе, Польше, Чехословакии, Югославии. Хорстль сидел потрясенный: до него впервые дошло, что все его товарищи осиротели по вине врагов Германии, потому что одно дело – смотреть в кино русские, польские и всякие иные славянско-коммунистические зверства, а совсем иное – видеть тут же, в своем доме, совсем рядышком живых, всамделишных мальчиков, которые так непоправимо пострадали от партизан и коммунистов. Бедные мои друзья, – с чувством подвел итог фон Тэрах, – как видите, у всех нас один и тот же враг. Вам нужно хорошо учиться, закалять себя, чтобы, когда придет время, отомстить за своих храбрых отцов. А родина никогда не забудет ни их, ни вас, ни все остальные жертвы, которые она понесла от хищного и алчного врага… Хорстль сидел потрясенный… 4 На другой день после демонстрации «Восхождения на Голгофу» воспитанники играли только в одну, совершенно новую игру: они ловили партизан и пристреливали их на месте холостыми выстрелами. Когда это им несколько приелось, Вилли Ахенбах предложил хоть одного партизана повесить. Это была прекрасная идея. Хорстль побежал доставать веревку, а мальчики тем временем раздобыли картонку, большими буквами изобразили на ней слово «ПАРТЕЗАН» и за два яблока наняли на эту неблагодарную роль маленького Фридля, сына прачки.
Хорстль принес веревку, ее перекинули через сук первого попавшегося дерева и вздернули Фридля под крики: «Зигхайль! Зигхайль! Зигхайль!» Но казни не получилось, потому что виввергеймовцы тогда еще не знали, что их отцы, вешая партизан, предварительно намыливали веревку. Зато получился неслыханный скандал. На вопли несчастного Фридля набежал народ. Мальчика вынули из петли полузадохшегося, с посиневшим лицом. Пришлось дать отступного матери Фридля, чтобы она не доводила дела до суда. А воспитанникам объяснили, что партизан для повешения надо искать не в Вивеердорфе, а на Востоке, когда дело дойдет наконец до войны. И, кроме того, им указали, что «партизан» пишется через «и», а не «е». Впрочем, последнее Хорстля не касалось. С грамотой у него обстояло из рук вон плохо. Вот, пожалуй, и все, что мы можем сообщить достоверного о первых десяти годах пребывания Хорстля в «Виввергейме». И вдруг в какие-нибудь полчаса он из предмета презрительного сострадания немногих знавших его людей превратился в предмет восхищения десятков и сотен тысяч. Случилось это в Мюнхенском зоопарке теплым и ясным вечером 14 сентября тысяча девятьсот шестьдесят третьего года. Глава пятая 1 B тот день впервые за все годы существования «Виввергейма» воспитанников решились свозить в зоопарк. Помощник воспитателя господин Фохт – человек положительный и волевой – был перед отбытием автобуса в Мюнхен снова и снова предупрежден: ни в коем случае не забираться с воспитанниками в тот сектор зоопарка, где расположены клетки с волками. Волки, гиены, шакалы, енотовидные собаки, австралийские динго были размещены на отдаленной и обособленной площадке, так что господину Фохту не стоило труда выполнить это странное указание. К тому же воспитанников нельзя было оторвать от клеток с обезьянами, попугаями, львами, тиграми, медведями, особенно белыми, от вольеров, за которыми покачивались медлительные громады слонов. О волках никто и не вспомнил. Даже Хорстль. Они весело расселись за столиками ресторана, чтобы подкрепиться перед тем, как отправиться в обратный путь, когда парк внезапно захлестнул будоражащий рев сигнальной сирены. Виввергеймовцы, конечно, сразу высыпали из ресторана. чтобы посмотреть, в чем дело. Толпа насмерть перепуганных мужчин, женщин и ребят с криками: «Волк!», «Волк!», «Спасайтесь! Из клетки выскочил волк!», «Вон он, вон он!» – ворвалась в спасительные двери ресторана и вмиг заполнила его до отказа. Когда послышался треск и грохот раздавленной мебели и разбитой посуды, хозяин приказал запереть двери. Семнадцать виввергеймовцев из двадцати, к великому их удовольствию и к великому ужасу господина Фохта, остались по ту сторону дверей, на открытой террасе. И как раз в тот момент, когда за их спинами щелкнул дверной замок, вдали показался волк. Они увидели, как там, у самого начала главной аллеи, его пытались окружить служащие зоопарка и как он вырвался, прибавил шагу и понесся прямо по аллее, между двумя тесными рядами клеток. Взбудораженные сиреной, ревом, гулом и топотом бегущей толпы, звери в этих клетках уткнулись мордами в зазоры между железными прутьями и выли, кричали, ревели, визжали. А волк бежал среди этого адского гама, неслышно ступая сухими и могучими лапами, соскучившимися по дальним многочасовым переходам, матерый, поджарый, с поджатым хвостом и прижатыми к голове ушами, дикий, сильный, страшный, но, по существу, неопасный. Ему было не до людей. Он хотел только одного: чтобы ему не мешали убежать. Вот разве только если кто осмелится встать на его пути, тогда уж пусть пеняет на себя. Все, кому не удалось забиться в ресторан, прижались к ого стенам, поняв, что беглецу не до них. И вдруг молодой человек, красивый, рослый, совершенно безоружный и никакого отношения к администрации зоопарка не имеющий, кинулся по пустынной аллее навстречу волку. Это был безумный и бесцельный поступок, и он сам по себе заслуживал не столько восхищения, сколько порицания за ненужную игру со смертельной опасностью. Но была в нем одна подробность, превращавшая его из глуповатой трагедии в фарс: молодой человек мчался навстречу волку на четвереньках! Под его напряженно вытянутой вперед крепкой и загорелой шеей смешно и жалко болтался щегольской шелковый галстук. Пышная белокурая шевелюра при каждом его скачке взметалась, как конская грива. Когда между ним и волком осталось всего несколько метров, свидетели этой невероятной сцены, даже бесстрашный господин Фохт, зажмурились, чтобы не видеть того ужасного и неотвратимого, что должно было свершиться мгновением позже. Но они прождали в этом страшном напряжении секунду, две, три, но не услышали ни жуткого человеческого вопля, ни кровожадного волчьего рычания. Тогда они решились, опасливо приоткрыли глаза и увидели такое, чего, конечно, не мог ожидать ни один человек на земле: огромный волк и отчаянный молодой человек, все еще остававшийся на четвереньках, дружелюбно и спокойно обнюхивали друг друга! Волк лизнул вспотевший лоб молодого человека, а тот в ответ лизнул волка в морду, нет, не в морду, а прямо в его чуть приоткрытую пасть, из которой торчали могучие желтоватые клыки. Лизнул и пошел себе на четвереньках, и не оглядываясь, туда, где за дальним углом, на тесноватой площадке поблескивала толстыми железными прутьями опостылевшая клетка беглеца. А волк как ни в чем не бывало трусил рядом с ним, спокойно вслед за молодым человеком вошел в клетку, устроился поудобней на полу и стал урча уписывать свой ужин. А молодой человек некоторое время посидел возле него на корточках, затем погладил его по холке, нагнулся, лизнул в окровавленную морду и, не торопясь, вышел на волю. Дверь ему, на сей раз уже с должной осторожностью, приоткрыл, и тут же захлопнул, и запер не столько даже перепуганный, сколько пораженный служитель. У клетки сгрудились сотни свидетелей этого небывалого события. Они встретили молодого человека восторженными криками и рукоплесканиями, но он не обратил на них никакого внимания. Он подошел к клетке, которую только что покинул, просунул перепачканную песком руку между прутьями ее решетки и на прощание снова погладил волка. А тот не откусил эту руку, и не зарычал, и не ощерил свои острые зубы. Волк прижался к ней щекой, ласково потерся о нее и продолжал рвать на части и глотать кровавое мясо, составлявшее его вечерний рацион. Это был уже немолодой волк. Его привезли в зоопарк в сорок седьмом году. Возможно, он был отцом нескольких поколений сводных братьев барона Хорстля фон Виввера, когда тот еще не расстался со своей матерью-волчицей. Или бегал с ними когда-то в одной стае. Все может быть. Но скорое всего он просто почуял, что все поры безволосой шкуры прискакавшего ему навстречу существа крепко и прочно, на долгие-долгие годы пропахли неистребимым и милым волчьим запахом. Откуда-то возникли репортеры, фотографы, ослепляя молодого человека вспышками своих «блицев», щелкали затворами фотокамер. Но герой этого фантастического события, видимо, не понимал, чего от него хотят репортеры. Он бросал на них исподлобья диковатые и недружелюбные взгляды и молчал. А господин Фохт понял, что лучше всего будет, если отвечать на их расспросы будет он, а не Хорстль. – Его фамилия? – спросили господина Фохта репортеры. – Барон Хорстль фон Виввер, – надменно ответил господин Фохт. – О-о-о!.. Господин барон приезжий? – Он проживает в родовом имении Вивзердорф со своей матерью баронессой фон Виввер. – А отец господина барона? – Господин генерал-майор барон фон Виввер геройски погиб в сорок третьем году. – О-о-о! Герой и сын героя!.. Это прекрасно!.. Это возвышенно!.. Это великолепно!.. Нельзя ли попросить господина барона сказать несколько слов читателям нашей газеты? Что-нибудь о великом будущем нации, рождающей такие плеяды героев? – Вы же видите, господа, барон устал… После такого нечеловеческого усилия… До самого автобуса за ними следовала восторженная толпа, а Хорстль шел странно-задумчивый, чему-то улыбающийся и ни на кого не обращал внимания. Даже на восхищенно шушукавшихся соучеников. Даже на господина Фохта, которого он все же несколько побаивался. Молчаливый и задумчивый сидел он в автобусе, который вез теперь уже возбужденно галдевших мальчиков домой, в «Виввергейм». У двери на заднем сиденье трясся господин Фохт и мрачно прикидывал в уме, что ему будет от начальства за то, что он, испугавшись волка, не удержал проклятого барончика от его идиотского поступка. Подумать даже страшно, чем это могло завершиться! И как господин Фохт ни прикидывал, все получалось плохо, в высшей степени плохо. Дело пахло увольнением с самой уничтожающей характеристикой. Но вопреки его опасениям все обошлось более чем благополучно. 2 В ту ночь баронесса Урсула фон Виввер в последний раз легла спать несчастнейшей из матерей Западной Германии, чтобы на утро проснуться самой счастливой из матерей. Были и среди предыдущих поколений фон Вивверов люди, которые приходили к своей славе после долгих лет прозябания. Были полуидиоты, прослывшие впоследствии умницами и государственными мужами, бездарные солдафоны, ставшие за выслугой лет высокопоставленными полководцами. Но ни один из предков Хорстля ни по отцовской, ни по материнской линии не совершил в несколько часов столь головокружительного взлета из полной и заслуженной безвестности до поистине всенародной славы. Еще вчера он был предметом тщательно скрываемого позора и отчаяния этой древней фамилии. Сегодня он стал ее гордостью, самой высокой ее вершиной, ее знаменем и славой. И не потому, что в нем внезапно открылись великолепные, ранее не замечавшиеся за ним доблести, а потому, что его удручающие и почти неисправимые недостатки вдруг обернулись вдохновляющими достоинствами. В вечерних мюнхенских газетах, вышедших часа через два после удивительных событий в зоопарке, о поступке Хорстля рассказывалось с веселым репортерским изумлением, в утренних – с пафосом. В вечерних о нем еще говорилось в рубрике происшествий, а в утренних – в передовых статьях. В вечерних немало места было уделено критике порядков в зоопарке, при которых дикий зверь может выскочить из клетки прямо в толпу посетителей, в утренних – еще большее место посвящалось выводам, которые из поразительного по своему бесстрашию и продуманности поведения молодого барона фон Виввера должны были бы сделать для себя тысячи и тысячи немецких юношей, если они хотят быть достойными высокого звания Молодого Немца. Бывалые читатели газет, бывалые радиослушатели и телезрители догадывались, что вокруг случая в зоопарке разворачивается нечто большее, чем обычная возня с сенсационным происшествием. Самые бывалые понимали, что из молодого барончика пытаются сфабриковать национального героя. Самые информированные догадывались, что это затея христианско-социального союза. Самые избранные знали, что она задумана и проводится в жизнь такими опытными, набившими руку дельцами, как Гейнц фон Тэрах и профессор Вайде. Приведенные выше догадки делали честь их авторам. Этот блистательнейший из политических экспромтов был придуман и обдуман в главнейших его деталях Гейнцем фон Тэрахом, в то время, когда они с профессором Вайде вечером четырнадцатого сентября мчались в его могучей американской машине из Мюнхена в Виввердорф. Они торопились. С минуты на минуту туда должны были нагрянуть репортеры с целой кучей деликатнейших вопросов. От того, кто и как на эти вопросы ответит, зависело, останется ли случай в зоопарке забавной, но преходящей сенсацией или ляжет первым камнем в фундамент новой и мощной организации национально-активной немецкой молодежи. На всякий случай фон Тэрах еще до отъезда созвонился с Виввердорфом и предупредил, что скоро будет и чтобы без него никто ни в какие разговоры с газетчиками не вступал. Их наехало так много, что пришлось устроить форменную пресс-конференцию. Она состоялась в полуосвещенном по случаю позднего времени актовом зале «Виввергейма». 3 Мы имеем возможность предложить вниманию наших читателей завизированный господином фон Тэрахом официальный отчет об этой пресс-конференции. «Господин Гейнц фон Тэрах предлагает господам журналистам задавать вопросы. Как воспитатель и долголетний старший друг барона Хорстля фон Виввера, он может дать столь же исчерпывающие ответы, как если бы отвечал сам барон. ВОПРОС. Нельзя ли было бы пригласить на наше собеседование молодого героя сегодняшних событий? ОТВЕТ. К сожалению, это невозможно. Барон фон Виввер спит. ВОПРОС. Так рано? Еще нет и половины двенадцатого. ОТВЕТ. Барон Хорстль фон Виввер придерживается строжайшего распорядки дня. Что бы ни случилось, он ложится спать точно в двадцать два тридцать. Он полагает, что это долг каждого молодого немца. Без строжайшего соблюдения порядка дня не может быть здоровой немецкой молодежи. Без здоровой молодежи нет сильной армии. Без сильной армии мы беззащитны перед лицом коммунистической агрессии. ВОПРОС. Можно ли рассчитывать на то, что барон согласится выступить завтра вечером перед нашими телезрителями? ОТВЕТ. Бесспорно. Но я обязан предупредить вас, что барон чрезвычайно немногословен. Господин барон убежден, что многословие было одной из основных причин национальной катастрофы сорок пятого года. Он полагает, что не слова сейчас нужны, а дела, решительные, продуманные и всеобъемлющие. Вряд ли он скажет завтра телезрителям больше двух-трех слов. Но я уверен, что это будут слова, полные высокого смысла. ВОПРОС. Можете ли вы, господин фон Тэрах, сказать что-нибудь о так называемом „Хорстльшпрахе“? (Смех в зале.) Ходят слухи, что этот так называемый язык, получивший распространение среди некоторой части нашей молодежи, имеет своей родиной „Виввергейм“. ОТВЕТ. Полагаю, что смех, который мы только что слышали, основан на недоразумении. (Голоса: „Слушайте, слушайте!“) То, что получило в некоторых кругах нашей нации название Хорстльшпрахе, действительно ведет свое происхождение из учебного заведения, в стенах которого мы сейчас с вами находимся. Барон Хорстль фон Виввер впредь до окончательного и полного воссоединения германской нации не желает пользоваться тем немецким языком, который скомпрометирован, по его глубокому убеждению, коммунистами восточной зоны и прочими антинациональными элементами. Воспитанники первого набора нашего учебного заведения после окончания курса стали пропагандистами этого энергичного, лаконичного и антикоммунистического варианта немецкого языка среди широких кругов патриотической, активно
настроенной молодежи. (Аплодисменты.) ВОПРОС. Можно ли на основании дружелюбных отношений, установившихся сегодня между бароном и бежавшим из клетки волком, говорить об особых его симпатиях к этому отряду хищников? ОТВЕТ. Безусловно. По мнению барона фон Виввера, равно как и по моему, многие черты характера и поведения волков глубоко симпатичны и достойны подражания. В связи с этим совсем не случайно, что для той организации немецкой молодежи, о которой мы с ним уже давно мечтаем, придумано название „Федеральные волчата“. (Голоса: „Слушайте, слушайте!“) Каковы же бесспорно привлекательные черты волчьего характера и поведения? Прежде всего то, что волки не терпят слабых. Даже в собственной стае. Любовь к слабым аморальна. Она демобилизует и расслабляет сильных – опору нации господ. Волки осторожны. Они умеют выжидать и выбрать момент прыжка, который должен решить бой с врагом. У них есть воля к власти, а без воли к власти нет победы. Волки скрытны и высокоорганизованны. Они легко проделывают большие переходы, ступая в след первому, главному волку, так что даже опытным охотникам трудно определить, сколько волков прошло по данному месту. И, наконец, нельзя забывать, что на войне не всегда можно рассчитывать на то, что полевая кухня окажется рядом. Национальная катастрофа сорок пятого года в какой-то части имела своей причиной и то, что наш солдат не был приучен питаться сырым мясом. Опыт волков и в этом отношении достоин внимательного и всестороннего изучения. ВОПРОС. Не будете ли вы любезны сообщить, предпринято ли уже что-нибудь для претворения вашего с бароном замысла об учреждении организации „Федеральные волчата“? Когда вы предполагаете открыть запись в эту организацию? ОТВЕТ. Вы видите в моем лице Волка-Председателя организационного комитета. Почетный председатель организационного комитета и Федеральный Волк – барон Хорстль фон Виввер. Член организационного комитета и Волк-Казначей – присутствующий здесь наш знаменитый ученый, гордость подлинно немецкой науки, профессор доктор Вернер Вайде. (Аплодисменты.) О записи в члены организации Национально-активной немецкой молодежи „Федеральные волчата“ я буду иметь честь сообщить завтра вечером во время выступления в телевизионном центре.
(Аплодисменты.) ВОПРОС. Очевидцы сегодняшних событий в зоопарке высоко отзываются о скорости и непринужденности, с которой барон фон Виввер бежал на четвереньках навстречу волку. Является ли это результатом его особой тренировки? ОТВЕТ. Да, является. Барон Хорстль фон Виввер полагает, что значительный процент наших жертв в прошлых и особенно последней войне был следствием неприноровленности наших солдат к перебежкам на четвереньках под огнем противника. Нет сомнения, что тренировка в беге на четвереньках сильно повысит боеспособность нашей армии и благотворно скажется на размерах наших потерь в будущих боях против врагов германской нации и христианского гуманизма. ВОПРОС. Позволено ли мне будет от имени собравшихся здесь журналистов пожелать вам, господин фон Тэрах, вам, господин профессор, и нашему отважному молодому барону успехов в создании организации „Федеральные волчата“? (Аплодисменты.) ОТВЕТ. Благодарю вас, господа, за внимание. Спокойной ночи». 4 Почти весь день пятнадцатого сентября фон Тэрах и профессор Вайде провели в Виввергейме, натаскивая Хорстля к вечернему выступлению по телевидению. Задача стояла перед ними фантастической трудности: за несколько часов, оставшихся до выступления, ему предстояло выполнить свою двухнедельную норму – выучить пять новых слов! От этого зависело слишком многое, чтобы можно было позволить себе опустить руки. И нельзя сказать, чтобы и сам Хорстль не старался. Он очень старался. Фон Тэрах на этот предмет придумал мотивчик песенки. Они запели ее вдвоем с профессором, Хорстль с удовольствием подхватил, и они пели ее втроем вплоть до самого их отбытия в Мюнхен с коротеньким перерывом на обед, пели вместе с Хорстлем, пока он переодевался для выступления, дружно и во все горло распевали всю дорогу до самого подъезда телевизионного центра. Это было мучительно, нелепо, а со стороны глядя, невероятно смешно. Шофер чуть не лопнул, удерживаясь, чтобы не расхохотаться. Но цель была достигнута и закреплена: к моменту прибытия в телестудию Хорстль знал свою речь назубок. Передача прошла наилучшим образом. Ведущий представил зрителям всех трех членов организационного комитета вновь учреждаемой активно-патриотической молодежной организации «Федеральные волчата». Волк-Президент, господин фон Тэрах, ответил на все вопросы ведущего. Потом ведущий высказал несколько соображений в похвалу немногословности отважного молодого барона фон Виввера, отметил высокие мотивы, побудившие молодого героя вчерашнего незабываемого события выражаться так экономно, и попросил его сказать несколько слов тем, кто сейчас расположился в ожидании его речи у экранов своих телевизоров. Хорстль откашлялся и полупропел в микрофон: – Геймания, пйоснись для новой славы! Коротко и трогательно. Эффект был потрясающий. На этом выступление организаторов «Федеральных волчат» закончилось, и студия стала передавать военные марши. 5 Идея создания организации «Федеральные волчата» была очень тепло встречена в самых высших сферах: обильные взносы общественных организаций и частные пожертвования подвели под нее вполне достаточную финансовую базу. В первую же неделю возникли организационные комитеты во всех столицах земель и крупнейших городах Федеральной республики. К концу сентября число членов организации «Федеральные волчата» перевалило за сорок пять тысяч и продолжало расти. В начале октября для волчат была придумана и утверждена форма одежды – парадная и повседневная (она была родной сестрой формы «Гитлерюгенда») и значок – юноша на четвереньках. Были выпущены и расклеены во всех более или менее значительных населенных пунктах вербовочные плакаты с портретом Федерального Волка – «Белокурого зверя», знаменитого барона Хорстля фон Виввера. Разработали, утвердили и опубликовали для всеобщего сведения коротенький и доступный пониманию самого неразвитого молодца уставчик: «Федеральные волчата» – внеполитическая организация активной немецкой молодежи. Членом организации «Федеральные волчата» может быть каждый активно настроенный молодой немец, не имеющий физических недостатков и годный в дальнейшем к несению военной службы. Организации «Федеральных волчат» строятся по территориальному признаку и разделяются на стаи – сельские, городские, окружные, земельные. Во главе всереспубликанской организации стоит Совет Федеральной Стаи в составе трех человек: Волка-Президента, Федерального Волка и Волка-Казначея. Железная дисциплина – основа всей жизни «Федеральных волчат». «Федеральные волчата» не занимаются политикой. Единственная цель члена стаи «Федеральных волчат» – готовиться к тому, чтобы прийти во всеоружии физической и нравственной закалки ко «Дню Великого Испытания». После десяти лет существования в качестве частного учебного заведения «Виввергейм» получил наконец официальную задачу: отныне ему предстояло стать фабрикой инструкторов для местных и земельных стай «Федеральных волчат». Две самые длинные и прямые аллеи в Виввердорфском парке были переоборудованы в гаревые дорожки для тренировки будущих инструкторов по бегу на четвереньках. Виднейшие спринтеры и стайеры страны помогли выработать первые, пока что ориентировочные нормативы для будущих соревнований. Коллеги профессора Вайде, работавшие во время минувшей войны над важнейшими проблемами питания на людском материале Освенцима, Майданека и Треблинки, любезно консультировали при разработке методики приучения «Федеральных волчат» к скоростному потреблению сырого мяса. Рекомендовалось начинать с мясного фарша, слегка поперченного и перемешанного с мелконарезанным репчатым луком. Постепенно доводить количество перца и лука до минимума, одновременно укрупняя гранулы мяса с доведением их к концу первого семестра до кусочков размером спичечного коробка. Параллельно рекомендовалось вести практические занятия по раздиранию больших порций сырого мяса (сначала телятины, потом баранины и, наконец, говядины) на возможно более мелкие куски. Чтобы желудок на первых этапах тренировки безотказно справлялся с сырым мясом, были спешно изобретены безвредные для организма и приятные на вкус капли, которые надлежало принимать за пятнадцать минут до приема мяса внутрь, постепенно сводя дозировку и частоту потребления капель до нуля. Серьезнейшее внимание придавалось Советом Федеральной Стаи и тренировке в «КВТ», как в целях краткости называлась оригинальная и в высшей степени жизнерадостная спортивная игра «Кнопка во Тьме». Это было состязание на ловкость, скорость и быстроту ориентации в совершенно темном помещении, неизменно вызывавшее непринужденное веселье и среди его участников и среди зрителей. Надо было вбежать в абсолютно темное помещение, как можно быстрее разыскать на одной из его стен кнопку и легонько ее нажать. Тогда на наружном табло возникали цифры, обозначающие время, показанное данным участником, а на ближайшего из предыдущих участников, показавших худшее время, обрушивалось ведро холодной воды. Оркестр исполнял при этом сначала песенку «Лорелея» на слова неизвестного автора и сразу вслед за нею песенку на слова известного автора «Ах, мой милый Аугустин, Аугустин, Аугустин». Можно было помереть со смеху. Бег на четвереньках и скоростное поедание сырого мяса – мясоборье и «КВТ» – были официально утверждены как новые виды национального немецкого спорта с ежегодными «соревнованиями» и присвоением по каждому из них звания чемпиона республики, федеральной земли, округа и города. В мае тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года до Виввердорфа докатились тревожные вести, что в Бонне, Мюнхене, Дюссельдорфе и Франкфурте-на-Майне объявились серьезные претенденты на призовые республиканские места по бегу на четвереньках. Хорстлю следовало подтянуться. Отныне он все свободное время использовал для тренировки и поднимался с четверенек на ноги только для классных занятий, приема пищи, участия в собраниях земельных стай и в заседаниях Совета Федеральной Стаи. Что до фрау Урсулы, то она получала сверхполную компенсацию за долгие годы материнского горя. Правда, Хорстль все еще дичился ее и никакой нежности к ней не проявлял, да, видимо, и не испытывал. Но зато он стал самым знаменитым молодым человеком Федеральной республики. Он был красив. Четко национально красив. Его уже не раз называли в газетах, журналах, и не только благожелательных к движению «Федеральных волчат», – «Белокурой бестией». Фотографии фрау Урсулы вместе с Хорстлем и персональные, мелькали в разных изданиях. Милый Гейнц становился все более частым гостем Виввердорфа. Она была так счастлива, что даже вспомнила о покойном муже: как жаль, что и он не может насладиться блистательной судьбой их сына! Сотни тысяч молодых немцев с жаром и стоя, пели как гимн песню об ее сыне Хорстле фон Виввере, о его подвиге, о его замечательных патриотических достоинствах. Они клялись в этой песне быть такими, как ее Хорстль, чтобы в случае чего беззаветно умереть за старую, в довоенных границах, родину и за новый, в границах Федеральной республики, христианский гуманизм. И горе было тем, кто не вставал, когда волчата пели эту песню: от бега на четвереньках мышцы рук развиваются, как ни при каком другом виде спорта. Можно себе поэтому представить, какая буря возмущения поднялась в стране, когда газета «Рейнское утро» вдруг вышла с «шапкой» на всю первую полосу: «ВАС НЕ ТРЕВОЖИТ ТАКОЕ СОВПАДЕНИЕ? ПЕСНЯ ПРО ХОРСТА ВИВВЕРА И ПЕСНЯ ПРО ХОРСТА ВЕССЕЛЯ – ДУХОВНЫЕ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ БЛИЗНЕЦЫ». Целые полосы в национально мыслящих газетах и журналах были заполнены резолюциями протеста и письмами оскорбленных патриотов. «Федеральные волчата» старших возрастов нанесли визит вежливости редакции «Рейнского утра», разнесли в пух и прах ее помещение и намяли бока засевшим в ней еврейско-коммунистическим прихвостням. Господин Гейнц фон Тэрах, который был не только один из руководителей христианско-социального союза и Волком-Президентом «Федеральных волчат», но и председателем «Федерального комитета по защите граждан от нападок левой печати», добился того, чтобы зарвавшуюся газету основательно оштрафовали и обязали публично признать, что между «Федеральными волчатами» и пресловутой Гитлерюгенд разница существует. На другой же день после решения суда «Рейнское утро» публично признала, что между двумя этими организациями разница существует. «Шапка» на первой полосе так и говорила: «МЕЖДУ „ФЕДЕРАЛЬНЫМИ ВОЛЧАТАМИ“ И ГИТЛЕРЮГЕНДОМ РАЗНИЦА СУЩЕСТВУЕТ. ТАКАЯ ЖЕ, КАК МЕЖДУ БЕГЕМОТОМ И ГИППОПОТАМОМ». Газету снова оштрафовали. На сей раз на еще большую сумму. Но штраф в первый же месяц с лихвой окупился за счет резко возросшего спроса на «Рейнское утро»… Тогда господин фон Тэрах добился, чтобы газету закрыли. 6 За отличные успехи в учебе и достойную поощрения дисциплину виввергеймовцев весной шестьдесят третьего года, на пасхальные каникулы, отправили в Западный Берлин. Их повезли туда американцы в просторном и удобном автобусе, не чета их виввергеймовскому. За ними следом в двух других автобусах веселились и всю дорогу орали песни делегации «Галльских волчат», которые с охотой отзывались на кличку саланчики, и судетских, и перемещенных волчат. У здания рейхстага их встретили треском барабанов и пронзительным свистом флейт западноберлинские «Фронтовые волчата». Их повели на высокие мостки, с которых можно было видеть, как по ту сторону Бранденбургских ворот томятся в большевистской неволе их порабощенные братья. Сердце Хорстля разрывалось от сострадания к порабощенным и ненависти к поработителям. Он был готов немедленно перемахнуть через бетонную стену, чтобы вырвать своих братьев из хищных славянско-коммунистических лап. Но он был дисциплинированным волком. Он крепко усвоил, что без команды нельзя. Он знал, что, когда пробьет уготованный час, будет дана команда. На помосте был установлен мощный репродуктор, и каждый из виввергеймовцев, судетских и перемещенных волчат получил возможность обратиться с призывом к тем, кто страдал по ту сторону стены, и с угрозами тем, кто заставлял их страдать. Хорстль, когда до него дошла очередь, крикнул во всю мощь своих легких: «Геймания, пйоснись!» Но в ответ оттуда, из-за Бранденбургских ворот, из невидимого репродуктора чей-то молодой бас очень спокойно, не повышая голоса, на чистейшем берлинском диалекте посоветовал задрипанным нацистам убраться подобру-поздорову к чертовой бабушке. Так отвечать лицам, которые хотят их спасти от неволи! Это было непонятно, возмутительно и ужасно. Но Хорстль уже был подготовлен к подобному ответу: чего ждать от немцев, продавшихся русским. Ну, что ж, он будет ждать часа, когда прозвучит долгожданная команда. Настоящий немец должен уметь держать себя в руках. После обеда в теплый и ясный предзакатный час начались товарищеские соревнования волчат в условиях, приближенных к фронтовым. Под щелканье фотоаппаратов и треск кино- и телевизионных камер они в полной выкладке, на четвереньках, с винтовками в зубах побежали по мостовой вдоль бетонной стены, отгораживающей от них Восточный Берлин. Против каждого контрольно-пропускного пункта они рассыпались в цепь и открывали по нему беглый огонь, к великому их сожалению, покуда только холостыми патронами. Поначалу Хорстлю было немного не по себе оттого, что он стрелял по своим же, по немцам. Но молодые люди, стоявшие по ту сторону проходных ворот, только смеялись им в лицо и выкрикивали такие слова, которые показывали, что они окончательно погибли для Великой Германии и что, когда придет желанный час освобождения, их надо будет не жалеть, а уничтожать без пощады. Виввергеймовцы выиграли по всем видам бега на четвереньках, включая пробег по канализационным трубам. Это был очень важный вид бега, потому что он приближался к бегу по подземным ходам. Правящий бургомистр Западного Берлина придавал ему особое значение, так как в Восточный Берлин проникнуть для активных действий можно было только по специально вырытым подземным лазейкам. Победа в этом виде бега виввергеймовцев была немалым ударом по самолюбию западноберлинских волчат, но они показали себя справедливыми соперниками и первыми поздравили своих гостей с победой. В заключение в одном из старых кварталов были проведены в высшей степени эффектные соревнования по внезапной стрельбе из-за угла. Победителями на этот раз оказались «Саланчики», понабившие себе руку в командах ОАС. Они оставили далеко позади себя по сумме очков всех остальных участников соревнований, и это означало, что и «Федеральным
волчатам», и перемещенным, и судетским, и даже западноберлинским надо еще очень и очень работать, пока они освоят этот насущнейший вид стрельбы по быстро движущимся целям. Потом в клубе «фронтовых волчат» состоялся ужин с участием взрослых и очень солидных господ. Один из них сказал: «Мы никогда не признаем границы по Одеру – Нейсе!» Ему долго хлопали. Другой говорил о «воссоединении в условиях свободы» и призывал волчат быть готовыми освободить все, что будет приказано. Ему хлопали еще дольше. Но когда выступил Знаменитый Молодой Немец барон Хорстль фон Виввер и произнес перед микрофоном телекамеры «Геймания, пйоснись!» и «Войчата выпойнят свой долг!», стены зала чуть не обрушились от рукоплесканий: с таким чувством, с такой страстью, с такой глубокой верой произнес он эти слова. В Виввердорфе в гостиной у телевизора рыдала от счастья и гордости за своего сына фрау Урсула. В высшей степени удовлетворены были его речью и господин Гейнц фон Тэрах и профессор Вайде. Правда, не все в Федеральной республике были довольны этой краткой, как выстрел, речью, но таких было меньшинство, и господин фон Тэрах со спокойным сердцем сбрасывал их со счета. С точки зрения воспитательной вылазка виввергеймовцев в Западный Берлин прошла вполне благополучно. Господин фон Тэрах был удовлетворен: воспитание Хорста фон Виввера продвигалось вперед семимильными шагами. 7 Как-то майским вечером того же года Хорстль в сопровождении нескольких своих поклонников возвращался со слета Городской стаи. Немного не доходя Старой пинакотеки, они почувствовали сильную жажду и завернули в ближайшую пивную. Сказать по совести, Хорстль никак не мог привыкнуть к пиву, хотя он и очень старался. Он предпочел бы ему лимонную воду, оранжад или кока-колу, но он твердо знал, что если ты настоящий немец, – пей пиво и наслаждайся. Он с отвращением потягивал горьковатую пенистую влагу, и в нем постепенно нарастала злость. После первой кружки ему вдруг припомнилась поездка в Западный Берлин, спокойный басок, пославший его из репродуктора к чертовой бабушке, после второй – коварные горбоносые и курчавые, а также курносые и бородатые жестокие комиссары, которые во всех кинофильмах так мучили несчастных и благородных страдальцев за Германию.
К этому времени его злость перебродила в потребность немедленно набить морду хоть одному из отрицательных персонажей этих фильмов. Красивые глаза Хорстля сузились, как у кошки, которая учуяла мышиную возню. Он неторопливо и придирчиво переводил их с одного столика на другой в пьяной уверенности, что врага Немецкой Идеи, если хорошенько поискать, можно найти, и не выходя из пивной. И он вскоре нашел. И не одного, а целых трех. Они шушукались за столиком в дальнем углу. Боже мой, что за носы у них были! Будто прямо с карикатур «Зольдатен Цайтунг» – горбатые, хищные, мясистые. Они были смуглы, эти люди, словно их специально окунали в бочку с коричневой краской. У них были черные глаза и черные волосы. Правда, один из них, длинный и тонкий, как жердь, был ко всему прочему и плешив, как колено. Но жалкие остатки его шевелюры были цвета воронова крыла. У другого гладкая, прилизанная бриллиантином прическа блестела, как голенище черного лакового сапога. У третьего, толстенького и самого старого из них, волосы курчавились, как у пасхального барашка. Хорстль, не говоря ни слова, встал с кружкой пива в руке. Вслед за ним, ничего не спрашивая, поднялся его верный адъютант Конрад Штудент, парень, удивительно сочетавший в себе немалую начитанность, природный ум и умение разбираться в людях со слепой и беспрекословной преданностью Хорстлю. Они молча и сумрачно направились к угловому столику. Хорстль остановился возле плешивого. Рядом застыл с кружкой в вытянутой руке Штудент. Плешивый, увлеченный разговором на неизвестном Хорстлю языке, не сразу обратил внимание на Хорстля, который, покачиваясь на ослабевших ногах, уставился на его горбатый нос с тупым упорством ненавидящего пьяного человека. – Чем могу служить? – спросил тот наконец на дурном немецком языке, бросив на Хорстля пренебрежительный взгляд непьющего и очень занятого человека, к которому в самый неподходящий момент вдруг пристал пьяный. Хорстль продолжал молча смотреть на него немигающими, ненавидящими глазами. – Я вас спрашиваю, что вам угодно? – раздраженно повторил плешивый и пересел на другой стул, подальше от Хорстля. Хорстль молча сделал шаг и снова остановился около него. Сделал шаг и Штудент. – Пожалуйста, молодой человек, – примирительно проговорил курчавый толстячок, – оставьте нас в покое. Не заставляйте нас прибегнуть к помощи кельнера. – Уйод! – пропел ему с ненавистью Хорстль. – Ты уйод, и ты, и ты тозе!.. Вы все тьи – уйоды!.. – Что он говорит, этот пьяный скот? – осведомился курчавый у плешивого. – Вы не знаете, что значит по-немецки это слово «уйод»? – Он спросил по-французски. Конрад Штудент знал французский с детских лет. Он им разъяснил: – Мой начальник сказал, что вы все трое уроды. И тут же с негодованием обратил внимание Хорстля на то, что его обозвали пьяным скотом. – Бей уйодов! – крикнул Хорстль и выплеснул всю кружку прямо в лицо курчавому. Штудент ради такого святого дела тоже не пожалел своего пива, после чего в ход пошли кулаки. Со звоном посыпались на пол кружки, тарелки, столовые приборы. Загрохотали падающие табуретки. Улюлюкая, с воплями: «Бей коммунистов! Зигхайль!» – примчались на помощь Хорстлю и Штуденту остальные волчата. Иностранцы сопротивлялись изо всех сил. Но что они могли поделать, трое немолодых, изрядно уставших мужчин, против стольких натренированных и алчущих боя парней, которые наконец дорвались до живых агентов мирового коммунизма! Кельнер, не торопясь, отправился за шуцманом. Шуцман, не торопясь, прибыл к месту происшествия, не торопясь, остановился в дверях, не торопясь, издали изучил побоище и вмешался только тогда, когда плешивый и толстяк уже валялись на полу под сенью опрокинутого столика, в луже пива, изрядно сдобренного кровью. Кельнер, не торопясь, принес воды, шуцман, не торопясь, плеснул ею в лицо плешивому и курчавому, без особой радости удостоверился, что они приходят в себя, и чуть не умер от удара, когда плешивый, с ненавистью глянув на собравшихся в кружок посмеивавшихся зрителей, на очень дурном немецком языке потребовал, чтобы его немедленно соединили с господином Гейнцем фон Тэрахом… – Ты хоть понял, что ты со своими идиотами наделал? – сказал фон Тэрах Хорстлю, когда они часом позже покинули помещение главного правления ХСС. – Вы позволили себе избить трех вернейших и нужнейших наших заграничных друзей. У Хорстля на лбу белел огромный пластырь. Под глазом темнел не менее внушительных размеров фонарь. Правая щека припухла, как при флюсе. – Они меня хотели убить… У, я им там! Я им так там!.. – Но какое ты право имеешь обижаться на них? Ведь вы двоих чуть не отправили на тот свет. И ведь это вы на них напали, а не они на вас… – У-у-у, я им там! – мрачно стоял Хорстль на своем. До него никак не доходило, что он не имеет права обижаться на то, что ему надавали тумаков в порядке самообороны. Фон Тэраха поначалу смешила, а потом стала злить вопиющая нелогичность его будущего пасынка. Но ему и в голову не приходило, что Хорстль в частном и мелком случае с этой идиотской дракой в пивной, в сущности, только придерживается той же самой логики, которой в отношении куда более кровавых и разрушительных событий придерживаются и сам господин фон Тэрах, и профессор Вайде, и тысячи других фон тэрахов и вайде. – Все! – сказал фон Тэрах, чувствуя, что вот-вот окончательно потеряет контроль над собой. – Домой ты сегодня не поедешь. Переночуешь у меня, а завтра мы с тобой поедем извиняться. Понятно тебе? – Понятно, – сказал Хорстль. – И, заметь, твое счастье, что ты знаменитый Хорстль фон Виввер. В противном случае дело кончилось бы для тебя и твоих идиотов очень и очень плохо. И даже я ничего не смог бы поделать. Впервые с момента начала драки Хорстль ухмыльнулся. Приятно все-таки, черт возьми, когда ты знаменитый Хорстль фон Виввер! Очень и очень приятно! «А все-таки, – думал он, покачиваясь на мягком сиденье машины фон Тэраха, – славно мы поколотили этих чернявых господинчиков!.. Вообще, оказывается, ужасно приятно заехать разок-другой человеку в физиономию. Особенно если он не может дать тебе сдачи…» * * * Теперь перейдем к тому, что произошло на новеньком мюнхенском стадионе «Федеральных волчат» двадцать седьмого июля тысяча девятьсот шестьдесят пятого года на Первых международных состязаниях по спортивному комплексу «Федеральных волчат». Они были приурочены, как мы уже имели случай сказать, к двенадцатой годовщине Виввергейма. Кроме «Федеральных волчат», в них приняли участие команды родственных зарубежных молодежных организаций: «Галльских волчат» – они же «Саланчики» (Франция), «Беби койот», «Гризли чилдрен» и «Волчата на страже конституции» (США), «Судетские волчата» (ФРГ), «Удавчики» (остров Тайвань), «Перемещенные волчата» (ФРГ, Франция, США, Австралия, Южно-Африканская Республика, Италия, Перу, Коста-Рика, Канада, остров Реюньон). Глава шестая 1 Ровно в пять чесов дня по среднеевропейскому времени грянул сводный оркестр воинских частей мюнхенского гарнизона, и по гаревой дорожке стадиона «Федеральных волчат» мимо набитых зрителями трибун, мимо правительственной ложи, блиставшей орденами, золотым шитьем, дамскими нарядами и алой кардинальской мантией папского нунция, продефилировали со своими знаменами команды – участницы соревнований. Господин фон Тэрах от имени Совета Федеральной Стаи и федеральный министр по общегерманским вопросам произнесли краткие речи, которые были выслушаны с уважением, но не без нетерпения. Стадион ждал выступления Хорстля фон Виввера – Федерального Волка, Белокурой бестии, Молчаливого Зверя. Однако после министра слово для приветствия от братской французской организации РАК (Радикальная Антикоммунистическая Корпорация) получил господин Марсель де ля Фук. Хорстля передернуло от ненависти и жажды мести: это был Плешивый, тот самый, который тогда, в пивной, чуть не убил его табуреткой. Ничего, он еще сведет с ним счеты, с этим чернявым французиком!.. Не сейчас. Сейчас еще не настало время. Этот Плешивый и его компания, оказывается, чем-то полезны делу Великой Германии. Это объяснил Хорстлю его верный оруженосец и наперсник Конрад Штудент, который здорово разбирается в высокой политике, то есть, в том, кому и когда бить морду. А пока Хорстль брал себя в руки, мосье де ля Фук взял в свои руки стадион. – Я не сомневаюсь, – сказал он, заговорщически улыбнувшись, – что у слабонервных название нашей корпорации может вызвать кое-какие неприятные медицинские ассоциации. Но, во-первых, наше движение, как и наше время, не для слабонервных. (Аплодисменты.) Во-вторых, я считаю своим долгом особо подчеркнуть, что мы будем счастливы, когда наш РАК разъест до конца трижды ненавистный, гнилой и богопротивный организм демократии. (Аплодисменты.) В-третьих, мне хотелось бы обратить ваше внимание, что наш РАК имеет нечто общее и с классом беспозвоночных. Это общее – то, что мы, как и эти членистоногие, можем стать красными только в том единственном и маловероятном случае, если нас живьем опустят в кипяток. (Смех, аплодисменты.) Но никак не раньше. (Аплодисменты.) – Мне хотелось бы, – продолжал мосье де ля Фук, – в нескольких словах воздать должное традиционной германо-французской дружбе, нашедшей свое ярчайшее выражение в войнах 1870–1871, 1914–1918 и 1939–1945 годов. Я горд при мысли, что именно пять миллиардов французских франков, выплаченных нами Германии в виде контрибуции, помогли Германии вырасти в могущественного и неподкупного стража и ревнителя германо-французской дружбы и взаимопонимания. И разве не глубоко символично и трогательно, что первыми французскими словами, которые заучивали германские военные перед тем, как отправиться погулять по парижским вечерним Большим бульварам, были нежные слова «Же ву зэм», то есть «Я вас люблю»? Они отправлялись на Большие бульвары с шоколадом в карманах и словами любви на устах, и наши женщины, не все, конечно, но те, которые видят свое призвание в том, чтобы не оставлять без любви тех, кто ее ищет, разве не встречали они первые французские слова немецких военных первыми заученными ими немецкими словами?.. Эти немецкие слова были: «Майн зюссер», то есть «Мой сладкий»! (Аплодисменты. Задумчиво-мечтательные улыбки на лицах многих уже немолодых господ в правительственной ложе и на трибунах.) Да будет мне поэтому в заключение позволено, дорогие мои друзья и соратники по борьбе с нашим общим врагом – коммунизмом, левым радикализмом и безбожием, обратиться к вам с проверенными на опыте трех войн двумя словами: «Майн зюссер!» (Шлет трибунам воздушные поцелуи. Гром аплодисментов. Стадион ревет, скандируя: «Же ву зэм!.. Же ву зэм!.. Же ву зэм!..») 2 Хорстль стоял у микрофона, высокий, статный, широкоплечий, белокурый, подлинно немецкий красавец, новый Зигфрид из новых Нибелунгов, и спокойно ждал, пока стадион успокоится. А ему, Хорстлю, чего волноваться? К овациям он уже давно привык. Речь свою он знал назубок. – Одер – Нейсе – не, не! – энергично пропел он в микрофон и решительно тряхнул своей прекрасной шевелюрой. Грянула овация. Он подождал, пока стадион затихнет, и продолжал: – Бойба, бойба!.. (Овация.) Мы им показим! (Овация.) Мы им всем показим! (Буря оваций.) Вейните нам нашу Укьяину!.. (Гром оваций.) Наши Сутеты! (Грохот оваций.) Нашу Пуссию!.. Геймания, пйоснись!.. (Ураган оваций.) Хорстль прижал руку к сердцу: – Байшая честь!.. Аткьиваю сойевнования! (Грохот, шквал, шторм, ураган, тайфун оваций.) Щелкали аппараты фоторепортеров, стрекотали камеры кинооператоров, сосредоточенно колдовали у своих громоздких ящиков телеоператоры. Хорстль фон Виввер и капитан американской команды «Беби койот» Джерри Покитнайф подняли флаг соревнований. Первыми на поле вышли спринтеры. Их ноги были обуты в обычные шиповки, а руки – в «лапки» – эластичные перчатки из черной замши, оснащенные по числу пальцев пятью острыми шипами. По команде «На старт!» спринтеры становились, как и в нормальных состязаниях, на одно колено, упираясь ступнями о стартовые колодки, а когтями «лапок» – о землю. Словом, совсем как при беге на одних ногах, только руки для лучшего рывка были выдвинуты значительно дальше вперед. В ста метрах белела на фоне дорожки шелковая ленточка финиша. Чтобы на нее удобно было набежать головой или задом (что зависело от длины ног спринтера), она была приспушена с высоты груди до семидесяти сантиметров. Грянул выстрел, и вперед рванулась первая шестерка спринтеров. 3 Вплоть до последнего забега в стометровке лидировал Фернандо Полицаенко («Перемещенные волчата», Перу) с прекрасным временем – 10.8 секунды. Но в последней четверке бежал Хорстль и показал рекордную цифру – 10,1. В беге на четыреста метров лучшее время – 49,1 секунды – показал Фридль Гаазе из «Федеральных волчат». Но побежал Хорстль фон Виввер, и бедному Фридлю пришлось удовлетвориться вторым местом и серебряной медалью. Результат Хорстля был на грани фантастики – 40,3 секунды! Он вышел на первое место и в беге на все остальные дистанции, и в беге с препятствиями, и в эстафетном беге 4 × 100. Доставило истинно эстетическое наслаждение видеть, как он легко, изящно, ни на йоту не замедляя бега, перехватил зубами эстафету из уст Фридля Гаазе. Это был день его сплошных триумфов: все золотые медали по бегу на четвереньках и все золотые медали по мясоборью, то есть скоростному поеданию сырого мяса. Абсолютный чемпион мира по двум новейшим и труднейшим видам национального спорта! Хорстль был приятно взволнован. Он хлопал по плечу осаждавших его поздравителей, одарял окружающих ослепительными улыбками. Чтобы подготовить поле к соревнованиям по КВТ, намечался перерыв. Но штаб соревнований обратился к зрителям с просьбой не расходиться. Хозяева поля – «Федеральные волчата» приготовили сюрприз. Сейчас будет впервые показан широкой публике новый вид игры, разработанной спортивной коллегией «Федеральных волчат». Оркестр грянул «Ах, мой милый Аугустин, Аугустин, Аугустин». На поле вышли ветераны движения «Федеральных волчат» – команда виввергеймовцев. Двадцать парней как на подбор. Во главе с Федеральным Волком. Прозвучала команда: «На старт!». Виввергеймовцы опустились на четвереньки и замерли в напряженной готовности. И вдруг откуда ни возьмись на поле оказалась словно сошедшая со старинных карикатур пожилая толстуха, краснолицая, в старомодной соломенной шляпке, еле державшейся на ее жидкой огненно-рыжей прическе, в ярко-оранжевых чулках на тумбоподобных ногах, торчавших из-под
множества юбок, как чудовищно толстые морковки. В довершение всего она была в мужских ботинках с ушками. В руках у нее была древняя плетенная из ивовых прутьев корзина-чемодан с висячим замочком. За толстухой побежали два шуцмана, чтобы убрать ее с поля. Испуганная их свистками, она стала с воплями и визгом метаться по обширному полю под хохот и свист зрителей. Пробегая неподалеку от застывших в положении «На старт!» виввергеймовцев, она обернулась, бросила на них кокетливый взгляд, споткнулась и грохнулась наземь. Под грохот и визг стадиона ее бесчисленные юбки задрались ей на голову, обнаружив обтянутый длинными панталонами зад. А корзинка отлетела в сторону, раскрылась, и из нее выбежали два десятка трехмесячных цыплят. И вот тут только и лопнул стартовый выстрел, и виввергеймовцы стартовали… Они… кинулись в погоню за цыплятами. Нет ничего забавней, чем наблюдать, как человек гоняется за юрким и быстроногим цыпленком. Его трудно поймать, даже имея свободные руки. Насколько же труднее было поймать его зубами, преследуя на четвереньках! Стадион помирал от смеха. Некоторые дамы уже дошли до истерики. Но вот стадион загремел аплодисментами: пойман первый цыпленок! И, конечно, поймал его не кто иной, как абсолютный чемпион соревнований барон Хорстль фон Виввер! Он прижал правой рукой к земле конвульсировавшего цыпленка, у которого кровь хлестала из перекушенной шеи, победоносно оглядываясь по сторонам, с удовольствием выслушал рукоплескания, затем опустился на коленки и локти и стал рвать зубами еще трепещущее тело своей жертвы, рвать и пожирать вместе с перьями и внутренностями. Теперь уже многие на трибунах падали в истерику от ужаса и отвращения, десятки и сотни людей возмущенно покинули трибуны, но тысячи молодых зрителей ревели от восторга, топали ногами, кричали «Браво!», и, пока он уплетал цыпленка, они успели исполнить песню о Хорстле фон Виввере и давно уже публично не исполнявшуюся песню «Сегодня в наших руках Германия, а завтра в них будет весь мир». Хорстль успел сожрать без остатка несчастного цыпленка, а все остальные были еще живы и невредимы.
Они ускользали из рук (точнее, изо ртов) гонявшихся за ними виввергеймовцев. Над беднягами смеялись, улюлюкали, советовали сходить в ресторан и заказать себе куриный шницель или сбегать на рынок, в птичьи ряды. Тогда распаленный аплодисментами и болевший за честь своей команды Хорстль фон Виввер показал высокий класс товарищества: он стал гоняться за другим цыпленком. Его движения в отличие от движений его сотоварищей были точны, стремительны, целесообразны. Вскоре он уже чуть не был у цели: его челюсти щелкнули в нескольких сантиметрах от шеи очумевшего от ужаса цыпленка, и тогда тот из последних сил вспорхнул, перелетел через барьер и побежал вверх по третьему проходу Восточной трибуны. У самого края прохода, в шестнадцатом ряду, сидела пожилая, весьма скромно одетая женщина и девушка чуть старше двадцати, белокурая, с добрым, решительным и умным лицом. Они с отвращением и горечью смотрели на перелезавшего через барьер Хорстля фон Виввера, на его азартные глаза, дико блестевшие на измазанном свежей кровью, загорелом и красивом лице. – Боже, они его снова сделали волком! – сказала девушка, уткнувшись в плечо своей соседки. – До чего они его довели!.. – Ничего, Бетти, ничего, – тихо успокаивала ее пожилая женщина. – Есть в Германии и другая, совсем другая молодежь!.. Да и с Хорстлем мы еще постараемся повидаться… Если он нас узнает, он еще не погиб… Мы за него еще повоюем!.. Тем временем цыпленок увернулся от Хорстля и сейчас мчался вниз по проходу. Вот он метнулся в сторону и притаился, судорожно разевая свой клювик в спасительном полумраке между ног зрителей в пятнадцатом ряду. Сейчас внимание всего стадиона было обращено на третий проход Восточной трибуны. Тысячи биноклей, телеобъективы фото- и киноаппаратов и телевизионных камер следили за тем, как в узком ущелье прохода то показывалась, то снова исчезала широкая спина скачущего на четвереньках барона Хорстля фон Виввера. А с ним тем временем приключилась небольшая авария, трудно бежать на четвереньках вниз по круто спускающейся бетонной дорожке. Когда цыпленок неожиданно свернул в пятнадцатый ряд, Хорстль пытался затормозить, но не удержался, поскользнулся и грохнулся лбом о пыльный бетон. Пожилая женщина из шестнадцатого ряда испуганно вскрикнула: – Хорстль!.. Бедняжка ты мой!.. Хорстль фон Виввер медленно приподнялся на четвереньки. Теперь уже и лоб у него был в крови, не цыплячьей, а собственной. Он повернул голову в сторону вскрикнувшей женщины, которая крепко обняла молодую спутницу и прижала ее лицом к своей груди, чтобы та не видела ужасное лицо Федерального Волка. А Федеральный Волк вдруг глубоко втянул в свои широкие ноздри воздух, сделал несколько неуверенных шагов, приблизился вплотную к фрау Бах (потому что это, как читатель уже, конечно, догадался, была наша старая знакомая) и стал медленно обнюхивать ее и Бетти. Его лицо стало задумчивым и кротким, на лбу возникли напряженные морщинки. Он словно пытался вспомнить что-то очень далекое и важное, ускользавшее от него, как этот проклятый цыпленок. А фрау Бах смотрела на него с тоской и ужасом. И все это торопливо снимал возникший неведомо откуда кинооператор, и фрау Бах, заметив кинооператора, поспешно закрыла лицо руками, в чем трудно было усмотреть что-нибудь подозрительное, потому что Хорст фон Виввер являл собой в тот момент зрелище не для слабонервных. Глаза у Хорстля фон Виввера становились тем временем все более и более задумчивыми, и он, быть может, вспомнил бы в конце концов и детский дом «Генрих Гейне», и фрау Бах, и сидевшую рядом с нею старинную свою подружку Бетти, но в это время услужливые зрители, которые по-другому, но тоже вполне искренне сочувствовали барону Хорстлю фон Вивверу, соединенными усилиями вытолкали цыпленка на дорожку. Несчастный куренок кинулся прямо вниз по проходу, снова перелетел барьер и, устало размахивая крылышками, заметался по полю. И едва только он снова оказался в пределах видимости, Хорстля фон Виввера передернуло в яростном охотничьем азарте. Он метнулся вниз по дорожке, легко, на полном скаку, вызвав восхищенные рукоплескания, перемахнул на четвереньках через барьер. Догнал он цыпленка уже у противоположной, Западной трибуны, щелкнул челюстями с такой силой, что почти начисто откусил ему головку со смешным, детским еще гребешком и сожрал в рекордное даже для него самого время. Фрау Бах и Бетти уже не было на стадионе, когда господин Гейнц фон Тэрах под руку подвел Хорстля фон Виввера к микрофону, чтобы абсолютный чемпион соревнований смог сказать несколько слов. Лицо Хорстлю фон Вивверу Волк-Президент успел на ходу вытереть. Оно было теперь сравнительно чисто, но очень бледно. Глаза сверкали на нем, как ярко-синие пластмассовые пуговицы. Хорстль фон Виввер устало поднялся на трибуну, откинул пышную белокурую прядь, свисавшую на залитый йодом лоб, глубоко и прерывисто вздохнул и начал прямо с середины своей твердо вызубренной речи: – Войчата кьянутся… Мы им показим!.. Мы им всем показим!.. Стадион вздрогнул от рукоплесканий. И тогда произошло нечто совершенно страшное и непредвиденное ни волчатами, ни счастливой фрау Урсулой, ни знаменитым профессором доктором Вернером Вайде, ни даже самим господином Гейнцем фон Тэрахом, Волком-Президентом, человеком, который всегда все понимал и предусматривал. Барон Хорстль фон Виввер – Головной Волк – Молчаливый Зверь – Белокурая Бестия – Великий Молодой Немец вдруг обхватил обеими своими непомерно широкими ладонями холодную металлическую стойку микрофона и завыл. Это был дикий, скорее волчий, нежели человеческий, вой. Он начинался очень низкими и хриплыми звуками, похожими на тяжкий и неизбывный стон, и стремительно взвивался до дребезжащего, пронзительного визга непостижимой высоты и резкости. В нем звучала такая страшная тоска, и он был в то же время так невыразимо дик, что даже «Беби койоты», затянувшие было во славу абсолютного чемпиона песенку «Он чертовски славный парень», замолкли на полуслове. Стадион оцепенел. – Выключите микрофоны! – истерически закричал господин фон Тэрах, который все-таки первым из всех на трибуне пришел в себя. – Немедленно выключите все микрофоны!.. И телекамеру! Сию же секунду!.. И он в бешенстве, что уж совсем не было на него похоже, затопал ногами. Но пока приходили в себя кино- радио- и телеоператоры, пока до них наконец дошло, чего от них требует господин фон Тэрах, вой абсолютного чемпиона Первых международных соревнований по спортивному комплексу «Федеральных волчат» несся, наводя ужас и смятение, над всей территорией Федеральной республики, врывался в пивные, где у телевизоров сгрудились болельщики бега на четвереньках, в казармы, в закрытые учебные заведения, в квартиры миллионов и миллионов немецких и зарубежных телезрителей и радиослушателей… Примечания 1 Мы говорим «мальчика-волка», потому что науке известны мальчики и девочки-волки, мальчики-медведи и даже один мальчик-леопард. Сравнительно недавно, лет сорок тому назад, в Индии были обнаружены в одной берлоге сразу две девочки-волчицы. Младшая – ее звали Амала, прожила в приюте около года, старшая Камала – умерла после девяти лет пребывания в том же приюте от болезни почек Л. Л. n_1 FB2 document info Document ID: 604d9157-1eb6-4b99-b174-836f2dc29796 Document version: 2 Document authors : fb2design About This book was generated by Lord KiRon's FB2EPUB converter version 1.0.44.0. Эта книга создана при помощи конвертера FB2EPUB версии 1.0.44.0 написанного Lord KiRon. http://www.fb2epub.net https://code.google.com/p/fb2epub/ /*********/ Беломорско-Балтийский канал имени Сталина Сборник Сборник Книга представляет собой коллективный труд 36-ти писателей под редакцией М. Горького, Л. Авербаха, С. Фирина. История строительства Беломорско-балтийского канала им. Сталина, осуществленного по инициативе тов. Сталина под руководством ОГПУ, силами бывших врагов пролетариата. Яркие примеры исправительно-трудовой политики советской власти, перековывающей тысячи социально-опасных людей в сознательных строителей социализма. В 1937 году весь тираж этой книги был изъят из обращения и уничтожен. Репринт издан в 1998 году анонимным издателем. https://traumlibrary.ru Беломорско-Балтийский канал имени Сталина История строительства К читателю этой книги (тем, кто не любит читать между строк) Книга, которую Вы держите в руках, впервые увидела свет 64 года назад – в 1934 году. А 61 год назад, в 1937 году, весь тираж этой книги был изъят из обращения и уничтожен. Уцелели считанные экземпляры. С тех пор книга «Беломорско-балтийский канал» не издавалась. Кто-то из великих сказал, что у книг, как и у людей свои судьбы. Сегодня это выражение почти штамп, но судьба этой книги действительно трагична. Она была написана по заказу (вернее сказать, по приказу) ОГПУ и коммунистической партии. По их же приказу она была и уничтожена после расстрела Г. Ягоды, одного из главных «героев» книги. Эту книгу писали талантливые люди, цвет советской интеллигенции, писали увлеченно и как-то не верится, что делали они это «из-под палки». Символично, что не только персонажи книги, но и многие ее авторы не пережили 1937-38 годы. Эта книга рассказывает о строительстве первого судоходного канала в СССР. Но главная ее ценность в том, что это документ эпохи, что она описывает время глазами людей, которые в нем жили. Можно по-разному относиться к тому времени, к тому социальному строю, к этой книге и ее авторам – это право каждого. Но чтобы хотя бы как-то ко всему этому относиться, нужно хотя бы что-нибудь обо всем этом знать. Книга, которую Вы держите в руках, не издавалась 60 лет. Прошлое мстит, если о нем забывают. Прочитайте эту книгу, вспомните, что у нас есть прошлое, и не будем спорить, плохое оно или хорошее это – наше прошлое и мы должны его знать. Иначе что мы за народ – без прошлого, а значит, и без будущего? Издатель Беломорско-Балтийский канал имени Сталина История строительства 1931–1934 гг. Под редакцией М. Горького, Л. Авербаха, С. Фирина ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ! ОРГКОМИТЕТ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ ПО ПРЕДЛОЖЕНИЮ ВСЕГО АВТОРСКОГО КОЛЛЕКТИВА, РАБОТАВШЕГО ПО ЗАДАНИЮ ГЛАВНОЙ РЕДАКЦИИ «ИСТОРИИ ФАБРИК И ЗАВОДОВ» НАД КНИГОЙ О СТРОИТЕЛЬСТВЕ БЕЛОМОРСКО-БАЛТИЙСКОГО КАНАЛА им. СТАЛИНА, ПОСВЯЩАЕТ ЭТУ КНИГУ XVII СЪЕЗДУ ПАРТИИ БОЛЬШЕВИКОВ ЭТОЙ КНИГОЙ ОРГКОМИТЕТ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ РАПОРТУЕТ XVII СЪЕЗДУ ПАРТИИ О ГОТОВНОСТИ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ СЛУЖИТЬ ДЕЛУ БОЛЬШЕВИЗМА И БОРОТЬСЯ СВОИМИ ХУДОЖЕСТВЕННЫМИ ПРОИЗВЕДЕНИЯМИ ЗА УЧЕНИЕ ЛЕНИНА-СТАЛИНА, ЗА СОЗДАНИЕ БЕСКЛАССОВОГО, СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО ОБЩЕСТВА. ОРГАНИЗАЦИОННЫЙ КОМИТЕТ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ ССР За текст книги отвечают все авторы. Они помогали друг другу, дополняли друг друга, правили друг друга. Поэтому указание индивидуального авторства было нередко затруднительным. Мы указываем здесь авторов основных частей, вошедших в ту или иную главу, еще раз напоминая, что действительным автором всей книги является полный состав работавших над историей Беломорско-балтийского канала имени Сталина: Л. Авербах, Б. Агапов, С. Алымов, A. Берзинь, С. Буданцев, С. Булатов, Е. Габрилович, Н. Гарнич, Г. Гаузнер, С. Гехт, К. Горбунов, М. Горький, С. Диковский, Н. Дмитриев, К. Зелинский, М. Зощенко, Вс. Иванов, Вера Инбер, B. Катаев, М. Козаков, Г. Корабельников, Б. Лапин, A. Лебеденко, Д. Мирский, Л. Никулин, B. Перцов, Я. Рыкачев, Л. Славин, А. Тихонов, A. Толстой, К. Финн, З. Хацревин, B. Шкловский, А. Эрлих, Н. Юргин, Бруно Ясенский АННОТАЦИЯ История строительства Беломорско-балтийского канала им. Сталина, осуществленного по инициативе тов. Сталина под руководством ОГПУ, силами бывших врагов пролетариата. Яркие примеры исправительно-трудовой политики советской власти, перековывающей тысячи социально-опасных людей в сознательных строителей социализма. Героическая победа коллективно организованной энергии людей над стихиями суровой природы севера, осуществление грандиозного гидротехнического сооружения. Типы руководителей стройки – чекистов, инженеров, рабочих, а также бывших контрреволюционеров, вредителей, кулаков, воров, проституток, спекулянтов, перевоспитанных трудом, получивших производственную квалификацию и вернувшихся к честной трудовой жизни. Книга представляет собой коллективный труд 36-ти писателей. 1934. ОГИЗ. ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО «ИСТОРИЯ ФАБРИК И ЗАВОДОВ» Глава первая Правда социализма Беломорско-балтийский водный путь от Балтийского до Белого моря. Схематическая карта Уже десять лет партия большевиков, воплощение разума и воли пролетариата Союза социалистических советских республик, – без Владимира Ильича Ленина в ее мощной, изумительно продуктивной работе. Ушел гениальный возбудитель революционного самосознания рабочего класса, но с каждым годом революционная, культурно-хозяйственная работа партии Ленина обогащает в прошлом полудикую крестьянскую страну грандиозными результатами ее руководства, и с каждым годом все ярче вскрывается объем и значение организаторской работы Ильича, изумительная смелость его мысли, безошибочность расчетов и редкий дар предвидения будущего. Великий человек, которого карлики именовали «фантазером» и, ненавидя, пошло высмеивали, – этот великий человек становится все величавее. Из всех «великих» всемирной истории Ленин – первый, чье революционное значение непрерывно растет и будет расти. Так же непрерывно и все быстрее растет в мире значение Иосифа Сталина, человека, который, наиболее глубоко освоив энергию и смелость учителя и товарища своего, вот уже десять лет достойно замещает его на труднейшем посту вождя партии. Он глубже всех других понял: подлинно и непоколебимо революционно-творческой может быть только истинно и чисто пролетарская, прямолинейная энергия, обнаруженная и воспламененная Лениным. Отлично организованная воля, проницательный ум великого теоретика, смелость талантливого хозяина, интуиция подлинного революционера, который умеет тонко разбираться в сложности качеств людей и, воспитывая лучшие из этих качеств, беспощадно бороться против тех, которые мешают первым развиться до предельной высоты, – поставили его на место Ленина. Пролетариат Союза советов горд и счастлив тем, что у него такие вожди, как Сталин и многие другие верные последователи Ильича. К числу подвигов «чести и славы», подвигов «доблести и геройства», уже обычных в нашей
стране, присоединено создание Беломорско-балтийского водного пути. Это одна из наиболее блестящих побед коллективно организованной энергии людей над стихиями суровой природы севера. В то же время – это отлично удавшийся опыт массового превращения бывших врагов пролетариата-диктатора и советской общественности в квалифицированных сотрудников рабочего класса и даже в энтузиастов государственно-необходимого труда. Быстрая победа над враждебной людям природой, совершенная дружным натиском тысяч разнородных, разноплеменных единиц, – изумительна, но еще более изумительна победа, которую одержали над собой люди, анархизированные недавней, звериной властью самодержавного мещанства. Принятая Государственным политуправлением исправительно-трудовая политика, сведенная в систему воспитания проповедью единой, для всех спасительной правды социализма и воспитания общественно-полезным трудом, – еще раз блестяще оправдала себя. Она была оправдана и раньше в многочисленных трудовых колониях и коммунах ГПУ, но эту систему «перековки» людей впервые применили так смело, в таком широком объеме. Пролетариат-диктатор еще раз получил неоспоримое право заявить; я борюсь не для того, чтоб убить, как это делает буржуазия, а для того, чтоб воскресить трудовое человечество к новой жизни, я убиваю только тогда, когда уже нет возможности вытравить из человека его древнюю привычку питаться плотью и кровью людей. О процессе оздоровления социально-больных и «опасных» людей рассказывают сами они в этой книге. Но о многом, что пережито ими, они еще не в силах рассказать по очень простой, чисто технической причине: им не хватает запаса слов, достаточного для оформления разнообразных и сложных процессов «перековки» их чувств, мыслей, привычек. ПОСТАНОВЛЕНИЕ ЦЕНТРАЛЬНОГО ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА СОЮЗА ССР О НАГРАЖДЕНИИ ОРДЕНАМИ СОЮЗА ССР РАБОТНИКОВ, ИНЖЕНЕРОВ И РУКОВОДИТЕЛЕЙ СТРОИТЕЛЬСТВА БЕЛОМОРСКО-БАЛТИЙСКОГО КАНАЛА ИМ. ТОВ. СТАЛИНА Центральный исполнительный комитет Союза ССР, рассмотрев представление Совета народных комиссаров Союза ССР о награждении орденами Союза ССР наиболее отличившихся работников, инженеров и руководителей Беломорстроя, постановляет:
Наградить орденом ЛЕНИНА: 1. ЯГОДУ Генриха Григорьевича – зам. председателя ОГПУ Союза ССР. 2. КОГАНА Лазаря Иосифовича – начальника Беломорстроя. 3. БЕРМАНА Матвея Давидовича – начальника Главного управления исправительно-трудовыми лагерями ОГПУ. 4. ФИРИНА Семена Григорьевича – начальника Беломорско-балтийского исправительно-трудового лагеря и зам. начальника Главного управления исправительно-трудовыми лагерями ОГПУ. 5. РАПОПОРТА Якова Давыдовича – зам. начальника Беломорстроя и зам. начальника Главного управления исправительно-трудовыми лагерями ОГПУ. 6. ЖУКА Сергея Яковлевича – зам. главного инженера Беломорстроя, одного из лучших и добросовестных инженеров, своим исключительным знанием дела и огромной трудоспособностью обеспечившего качественное выполнение проектных работ. 7. ФРЕНКЕЛЯ Нафталия Ароновича – пом. начальника Беломорстроя и начальника работ (совершившего в свое время преступление против государства и амнистированного ЦИК Союза ССР в 1932 году со снятием судимости), с момента начала работ на Беломорстрое и до конца обеспечившего правильную организацию производства работ, высокое качество сооружений и проявившего большое знание дела. 8. ВЕРЖБИЦКОГО Константина Андреевича – зам. главного инженера строительства (был осужден за вредительство по статье 58-7 и освобожден досрочно в 1932 году), одного из крупных инженеров, наиболее добросовестно относившегося к порученным ему работам. Председатель Центрального исполнительного комитета Союза ССР М. КАЛИНИН Секретарь Центрального исполнительного комитета Союза ССР А. ЕНУКИДЗЕ Москва, Кремль, 4 августа 1933 г. Они все единодушно говорят, что основным и первоначальным толчком к их перерождению служило простое, человеческое отношение к ним со стороны организаторов работы, представителей ГПУ, гвардии пролетариата, людей железной дисциплины и той поразительной душевной сложности, которая дается лишь в результате тяжелого и широкого житейского опыта, в результате длительного общения с «социально-опасными», с бессознательными и сознательными врагами пролетариата. Что еще, кроме человеческого отношения к себе, могли видеть «каналоармейцы», и о чем еще они не умеют рассказать? Им показано было, что, вот, они, маленькие люди, обитатели «шалманов», где их грабят, будучи коллективно организованы на бой против каменного упорства природы, могут быстро побеждать ее сопротивление целям пролетариата, изменяющего мир. Романтизм, всегда свойственный пасынкам и отщепенцам общества – кто бы они ни были по ремеслу и по «сословию», – это болезнь, вызванная обидами и оскорблениями. По той или иной причине общество «благоразумных» мещан оттолкнуло одну из единиц своих и этим поставило человека лицом к лицу с его «я». Нужно обладать хорошим запасом самоуважения для того, чтоб не унизиться до мелкой мести полуидиотам, и нужно уметь думать для того, чтоб найти общую и единую причину всех обид, оскорблений и несправедливостей, которыми так позорно богата мещанская жизнь. Но мещанство не может воспитать в человеке самоуважение, ибо хотя все мещане – «хозяева», но в классовом обществе каждый человек неизбежно чей-нибудь лакей. Мещанство не учит думать, а учит верить в то, чему непрерывно противоречит всей своей житейской практикой. Если человек, которого оттолкнули к его «я» и этим актом втиснули в «самого себя», обладает более или менее сильным характером, он весьма легко начинает чувствовать себя не только исключенным, а исключительным человеком, героем. Вот – «я», а вот – мир, в котором для меня нет места, значит мир – враг мой. На этот простенький мотив написана вся крикливая и наивная музыка философов анархизма. Это, конечно, романтизм высокого порядка, «первого сорта». В большинстве случаев дело объясняется проще: некоторые полагают, что выгоднее быть ворами, чем лакеями. Иные становятся «врагами общества» потому, что мещанская жизнь – скучна, нищенски сера, потому, что противоречие между безумием богатых и кретинизмом нищеты слишком очевидно и оскорбительно. У многих естественный романтизм юности перерождается в злой и анархический романтизм отчаяния и озверения – в бандитизм. Если моя «жизнь – копейка», почему ваша стоит дороже – две копейки? Слишком часто богатый ничтожнее бедного, и всегда, несмотря на его идиотскую суету погони за наживой, ясно видишь, что он – дармоед. Вообще же причины фабрикации «социально-опасных» буржуазным обществом настолько многообразны и – часто – настолько мелки, что не поддаются учету и объяснению. Романтизм «правонарушителей» наблюдается не только в формах их общения друг с другом, но чрезвычайно наглядно отражен в их песнях. Включенный в атмосферу целесообразной, великой работы для всех и для него, анархист-правонарушитель не сразу, конечно, замечает, как его озлобление против людей обращается на борьбу с камнем, болотом, рекой. Но все же он довольно быстро начинает чувствовать себя полезным, а почувствовать себя полезным сегодня – это значит признать себя более значительным, чем ты был вчера. Человек воспитан историей как существо трудодейственное, и, будучи поставлен в условия свободного развития его разнообразных способностей, он начинает бессознательно подчиняться основному своему назначению: изменять формы и условия жизни сообразно росту его все более высоких требований, возбуждаемых успехами его же труда. Что еще видели «социально-опасные» на строительстве Беломорско-балтийского водного пути? В огромном большинстве они явились на работу безграмотными и малограмотными. Они увидали, что от них никто не скрывает тех богатейших возможностей, которые дает человеку образование. Хочешь учиться? Учись. Мало того: ты должен учиться. Они родились и жили в обществе, где распределение разума находилось в руках и воле хозяев, которые обладали правом определять границы умственного роста детей рабочих и крестьян. В этом обществе знание само по себе, как исследующая творческая сила, назначение которой: охранять жизнь, облегчать труд человека, – невысоко ценится. Ценится оно только как путь к свободе хищнической наживы. Командующие жизнью лавочники весьма заинтересованы в количественном росте покупателей, но не очень желают видеть в среде своей критиков их пошленькой, грязненькой, нищенской жизни. ПОСТАНОВЛЕНИЕ ЦЕНТРАЛЬНОГО ИСПОЛНИТЕЛЬНОГО КОМИТЕТА СОЮЗА ССР О ПРЕДОСТАВЛЕНИИ ЛЬЮТ УЧАСТНИКАМ СТРОИТЕЛЬСТВА БЕЛОМОРСКО-БАЛТИЙСКОГО КАНАЛА ИМЕНИ ТОВ. СТАЛИНА В связи с успешным окончанием строительства Беломорско-балтийского канала имени тов. Сталина, сооружения, имеющего огромное народнохозяйственное значение, и передачей канала в эксплоатацию, – Центральный исполнительный комитет Союза ССР ПОСТАНОВЛЯЕТ: 1. Принять к сведению, что к моменту окончания строительства Беломорско-балтийского канала имени тов. СТАЛИНА органами ОГПУ Союза ССР уже полностью освобождены от дальнейшего отбывания мер социальной защиты 12 484 человека, как вполне исправившиеся и ставшие полезными для социалистического строительства, и сокращены сроки отбывания мер социальной защиты в отношении 59 516 человек, осужденных на разные сроки и проявивших себя энергичными работниками на строительстве. 2. За самоотверженную работу на строительстве Беломорско-балтийского канала имени тов. СТАЛИНА снять судимость и восстановить в гражданских правах 500 человек по представленному ОГПУ Союза ССР списку. 3. Поручить ОГПУ Союза ССР обеспечить дальнейшее поднятие квалификации в строительном деле наиболее талантливых работников из числа бывших уголовников-рецидивистов и при поступлении их в учебные заведения обеспечить стипендией. Председатель Центрального исполнительного комитета Союза ССР М. КАЛИНИН Секретарь Центрального исполнительного комитета Союза ССР А. ЕНУКИДЗЕ Москва, Кремль, 4 августа 1933 г. На Беломорском канале полуграмотные люди учились понимать правду у людей своего класса, понявших ее. Это давало поразительно богатые результаты. Полуграмотные люди видели, что рядом с ними работают ученые старики и пожилые инженеры, враги рабочего класса, и видели, как эти умные, образованные люди – враги – превращаются в энергичнейших сотрудников рабочих, действуют «ударно», не щадя своих сил, и действуют «за совесть», а не «за страх». Сотни социально-больных и «опасных» записывались в бригады ударников, становились каналоармейцами, лично и сознательно заинтересованными в успехе дела. Там было порядочное количество деревенских кулаков. Многие из них тоже хорошо работали. Вначале их побуждало к этому гордое сознание ими своей значительности в мире; они – «хозяева», они должны показать «воришкам», как умеет и может работать «настоящий» человек, «хозяин». Но вскоре эта гордость уступила место чему-то другому, что едва ли было понятно и самому «кулаку». Являясь к начальнику работ, он деловито говорил ему: наказан он за то, что скрыл хлеб и соседям советовал скрывать. На допросе, после ареста, он не сознавался в этом, теперь – сознается: скрыл! И подробно рассказывает, где и сколько спрятано хлеба им, сколько и где спрятали односельчане. Это были наиболее «трудновоспитуемые» люди. В сопротивлении законным требованиям государства они доходили до мрачной жестокости. Один из них, спрятав 450 пудов зерна, допустил умереть от голода двух детей своих и жену, и сам отощал до полусмерти. Но и в этих полулюдях, идолопоклонниках частной собственности, правда коллективного труда пошатнула зоологическое индивидуальное. Вот как рассказывал о своем отрезвлении один из «хозяев», владелец хутора: «Я – житель тех годов, когда начальство по морде било и за вину, и для забавы, для оказательства силы. В 902 году губернатор Оболенский в нашей деревне пятого порол, так я тоже в пятых оказался. В 906 тоже попало маленько, да в тюрьме повалялся четыре месяца. Пришла думка: нехай люди живут, як хочут, – буду жить, як можу! В гражданску войну у меня хутор был, волов три пары, две – мои, одна – братова, а он – в партизаны ушел, да и пропал. Кони были, было трое австрияков нашей речи, пленники с Галичины. Наскочили белые, бычка зарезали, коней свели. Красные пришли – кроме хлеба ничего не взяли, а хлеба у меня богато было. Потом – снова белые, а за ними – немцы. Ну, прямо скажу, немцы разорили все мое хозяйство так, что я даже удавиться хотел. Кончилась война, приложил руки к делу – за четыре года обжился не плохо. Левизором был в сельсовете, общественной работы не бегал, кооператив там, али что… Начались колхозы. В 29 году оказалось, что я советской власти противник, враг. Заарестовали. На допросе все – гражданин, да гражданин. Нехай, думаю! Умасливают, чтоб не скрипел. Хлопец один ткнул меня в шею, – начальник ему три дня ареста назначил. Может, и не посадил, а – только для политики. Ну, я думаю по-своему: ты меня побей, а хозяйства моего – не тронь! При царе – хозяйства не трогали. Да. Вот и попал за охрану хозяйства. Что ж, работаю не хуже других, две премии получил, сокращение срока обещают за обучение хлопцев плотничьей работе. Обучать я – способный. Ну, здесь, конечно, вижу, что ежели у меня свой хутор, так – на кой мне хрен канал этот? И понимаю, что ежели все хозяева будут эдак думать – придется им на немца робить, або еще на кого чужого. Вот, перевелся сюда, на Москву, канал строить. Плотничья работа – спокойнее, а к земле – не вернусь, в колхозе я – не работник, а на какой-нибудь своей десятине – тоже радости не найдешь, лучше в носе пальцем ковырять». Начались мотивы перерождения, иногда весьма похожие на комический анекдот: кругленький, румяный человечек весело говорит: «Дома – живот у меня болел, заелся я, что ли, кишки ожирели, чего ни поем – все назад! Года полтора одним молоком питался да кашей, а и то – резь в кишках, будто стекла покушал. Злой стал, житья никому нет со мной, прямо – с ума схожу, да и – все! Со зла и накуралесил немножко, селькора побил, а он донес на меня, будто я одного парнишку договаривал колхозное сено поджечь. Действительно, сено-то подожгли, только не тот, кого я будто бы подкупал, а – неизвестный, ну и подумали на самого меня. Вот, значит, тюрьма, лагерь, а потом – на канал отправили. А я – просто умираю, так болит животишко. Однако на канале начал я кушать, прямо – как бедный! И вижу – все лучше мне, а потом и вовсе ничего! Ну и работать стал соответственно здоровью. Работать я – любитель. Я еще в лагере приметил, что кто хочет – того учат. Начальники, конечно, работу требуют строго, ну, однако, объясняют все смыслы дела. Сел учиться, грамотен я был кое-как, читал газету с трудом, а понимал из десятка слов половину, да и то не так, как надо. Теперь читаю без запинки, вроде как мне другие глаза вставили. Получил понимание жизни. Молодой, я с Махном немножко гулял, там тоже балакали, что надобно переделать жизнь на иной лад. Говорить-то говорили, а на деле – грабеж да пьянство. Здесь руководителя – другого направления, – одеты офицерами, а живут, как монахи: пьяными их не видно, с девицами не хороводятся, а девицы да бабенки здесь такие, что взглянешь и – хоть молись: пронеси господи мимо меня чашку сию! Да-а. Здесь на другое настраивают, строго, деловито, даже душа радуется: знают люди, почем сотня гребешков! И все ведь молодежь! Такое дело развернули, что на нем себя забыть – не диво!» Таких рассказов можно бы подслушать сотни. Все они говорят о том, что даже некоторые из закоренелых собственников, работая на Беломорско-балтийском водном пути, оказались способными «забыть себя» и понять «государственные смыслы» работы, ее экономическую общеполезность, ее значение для обороны против внешнего врага, хотя к этому пониманию привела их, как видно, психика «хозяев». Инстинктивные «супротивники» хозяев, нарушители «священного права собственности», приходили к пониманию смысла работы потому, что она открывала перед ними все пути к оздоровлению и развитию их способностей, давала им трудовую квалификацию, возвращала утраченные права граждан Союза социалистических советов. Они поняли больше «хозяев», поняли, что участвуют в деле создания такого строя, который обеспечивает людям свободу умственного роста. И вот в результате двадцатимесячной работы страна получила несколько тысяч квалифицированных строителей, которые прошли школу суровой дисциплины, вылечились от гнилостного отравления мещанством – от болезни, которой страдают миллионы людей и которая может быть навсегда уничтожена только «делом чести и славы», подвигами «доблести и геройства» – честной и гордой работой строительства первого в мире
социалистического общества. Говорят, что на некоторых фабриках и заводах «имели место» случаи американско-мещанского пошленького отношения «настоящих» рабочих к бывшим «социально-опасным». Будто бы «настоящие» рассматривают каналоармейцев, как людей «низшей расы», как стопроцентные американцы – негров. Если это – так, это более чем постыдно для рабочих Союза социалистических советов, и это не может быть объяснено не чем иным, как только идиотически мещанским чванством. Чванство – скверненькая болезнь и требует очень серьезного лечения. Говорят, что в некоторых случаях факты этого чванства можно объяснить очень просто: приходит на завод или на фабрику группа отлично вышколенных каналоармейцев-ударников и, присмотревшись к работе еще не пролетариев, а вчерашних деревенских парней, говорит им: – Вы, товарищи, работаете плохо, у вас – дисциплины нет, и соревнуетесь вы – «на показ», а не ради успеха работы! Это очень похоже на правду. Это, разумеется, может вызвать обиду и даже озлобление в людях, которые работают плохо, против людей, которые уже выучены и привыкли работать хорошо, и являются «непрошеными учителями». Это же не чванство, а может быть, отражение некоторого, очень существенного психологического различия между благочестивыми потомками «хозяйственных мужичков» и пролетариями, которые за дерзновенное отношение к «хозяйствам» и «хозяевам» весьма много претерпели. Благочестивым аристократам древних мещанских фамилий следует знать, что даже во времена безответственной самодержавно-царской власти одного человека вешали дважды только в случаях крайне редких. Надо знать и помнить, что бывшим «социально-опасным» возвращены права гражданства и предоставлена свобода труда не «из жалости» к ним, не «христа ради», а как естественная и почетная награда за их трудовые заслуги, за честное и героическое их участие в деле огромного, общегосударственного значения, в деле, необходимом для всех, а в том числе и для тех будто бы коренных, а на деле новых и в заводском котле еще не переваренных «настоящих» рабочих, которые обнаруживают в отношении к ударникам-каналоармейцам идиотический аристократизм.
Чванство – скверненькая болезнь и требует серьезного лечения. И хотя больной не обязан знать, как чувствует себя доктор, однако иногда очень полезно расспросить человека, почему он стал доктором? А среди каналоармейцев есть немало таких, которые очень хорошо поняли причины социальных болезней и понимают, как и чем надобно их лечить. Глава вторая Страна и ее враги Там, за рубежом, еще держат в такой тюрьме Димитрова и Тельмана, там еще угрожают такой тюрьмой лучшим сынам рабочего класса, там еще намерены превратить в такую тюрьму нашу свободную страну – передовой отряд мировой революции Вернемся в 1931 год, проедем в переполненных поездах от Тихого океана до Туркестана, от Мурманска до Баку. Мы были моложе всего на три года, но вот и дела 1931 года уже стали исторической хроникой. Поток событий превратился в историю, и какую историю! – едва сомкнувшись за нашей спиной. Советский союз без Магнитогорска, без Днепрогэса, без ХТЗ. На том месте, где они будут построены, видны котлованы, остовы скрещения балок, зарево электросварки. Комсомольцы на Магнитной горе с пением и в строю выходят на ночной штурм. Все возбуждены. Это ребята, съехавшиеся или притопавшие пешком со всех концов на прославленную стройку. Среди них много деревенских и беспризорных. Среди них завтрашние инженеры и ученые. Сейчас они отчаянно работают на морозе в 40 градусов, обвязавшись полотенцами и женскими платками: спецодежды не хватает на всех, ее растаскивают летуны и кочующее кулачье. Ночью окончен трудный монтаж ферм. Скоро первая домна будет готова. В украинском селе крестьянин Довиченко, похудевший от раздумья в бессонные ночи, ведет наконец в общественный баз своего вола. «Вол работал на мужика, мужик работал на вола», бормочет он по дороге. «Ладно, поглядим, как можно иначе жить. Поглядим, что выйдет. Поглядим». 24 марта колхозы ЦЧО впервые вышли в поле со знаменами и музыкой для проверки готовности к севу. Трактористы из МТС всю ночь вспахивали для колхозов поля. В темноте, с зажженными фонарями интеры движутся по полю. Наступило утро. Тракторист гасит фонари. Так прибавилась новая подробность сельского рассвета: в поле гаснут движущиеся огни, слышен стук трактора. Заря. Беспартийный рабочий Николаев встает по гудку. Он идет по тротуару и брюзжит на погоду, здороваясь со знакомыми, выходящими из подъездов. Целая часть города принадлежит путиловцам – рабочий городок с антеннами на крышах, с цветами и пеленками, наполняющими балконы, – свои кооперативы, свои кино, клуб, на сцене которого выступают лучшие московские и ленинградские театры. Николаев идет на завод, торопясь, чтобы поспеть ко второму гудку. Он не думает сейчас ни о пятилетке, ни о мировой революции. Но вот по дороге на завод, на пустыре, он увидел забросанную помоями груду железного лома. Он взбешен. Придя в завком, он поднимает крик. «Куда вы, к свиньям, годитесь, когда у вас под носом пропадает железо?!» – кричит он. Он один из хозяев страны, он один из переустроителей ее карты. Карта этого года полна движения. Эта карта – моментальная фотография пространств Советского союза в 1931 году. Мы застаем огромные области как бы в состоянии геологического переворота. Все охвачено бурным движением. Север стал отодвигаться. Географы удивлены – в Якутии будет вызревать пшеница. Полярное море сделается судоходным. Едва ли не в первый раз за время своей истории человечество заново составляет карту страны в такой короткий срок. Нам приводят в пример современную Америку, родившуюся в прошлом столетии. После войны Севера и Юга пустовавшие земли ее населились. Были проложены дороги. Строились громадные города. Лесоторговец становился президентом, негры получили права гражданства. В четыре года были выбиты все бизоны. Новая порода людей завоевала Америку. Фермеры, энергичные приказчики с медным загаром лица, бойкие комиссионеры, предприимчивые фабриканты. Они шли, торопясь обогнать друг друга, их фургоны и стада неслись по прериям – на запад – к золоту Калифорнии, к рудам Соленого озера. Кто первый вобьет заявочный столб, кто первый захватит больше земли? Негры из Африки и канаки с острова Тихого океана грузились в трюмы вместе с волами – рабочий скот будущих факторий и фабрик. Это были спазмы колонизаторства, пароксизм конкуренции, драка всех против всех – в одном кармане золото, в другом – пистолет. Пятьдесят лет спустя мир увидел величайшую на земле капиталистическую державу. Нелепо сопоставление этих двух рождений – капитализма в Новом свете и социализма в СССР. Мысль о нем возникает лишь потому, что и там и тут было рождение. Суть их глубоко различна. Идея построения социализма движет массы людей, в сотни раз более многочисленные, чем были в Америке. Не личный карман, а всеобщее благо, не гибель истребляемых пионерами народов, а рост прежде угнетенных национальностей. Разгром врага – и его переделка. Мы истребляем только самых упорных и несгибаемых врагов. Уличенных в сопротивлении людей старого мира мы стараемся переделывать, и об одном из смелых и удачных опытов такой переделки рассказывает эта книга. Разнобой инициатив – там, и единая воля партии – здесь, конфликт человека с человеком – там, и коллективный труд – здесь. Единая воля партии, вооруженной теорией Ленина и Сталина, – где и когда было все это в истории? Удивительна связность нашей новой карты. Мы видим, как одна ее часть стремится к другой, и вот – они соединены: Урал и Кузбасс, Сибирь и Туркестан. Карта будущей бесклассовой страны должна стать цельной, как план одного города. Ее точки, изображающие поселки, стремятся превратиться в кружки. Ее пунктиры – в линии. 60 миллионов новых колхозников появилось в стране. У многих еще старые навыки. Они привыкли видеть путь к счастливой жизни в укреплении своего двора, своей избы. Они сомневаются. Они не привыкли жить коллективом. Кулаки используют их сомнения, их неуверенность в новых формах жизни. Нужно помочь колхозникам разобраться в событиях, объяснить им будущее страны. 25 тысяч коммунистов и рабочих послано в деревню. Их можно встретить повсюду: в поезде, в поле, в доме сельсовета. Двадцатипятитысячники едут в телеге по залитой грязью дороге, они проводят в степи собрания посевных бригад. Поздно ночью они сидят в избах с деревенскими коммунистами, с активом колхозов и обсуждают дела. В этот год в Нижнем Новгороде трамвай из города идет не на ярмарку, а куда-то в поле. Здесь, вокруг гигантских корпусов автозавода, возникает новый центр. Улицы с тротуарами появляются здесь. Кооперативы, ютящиеся в наскоро сколоченных бараках, через несколько месяцев перейдут в просторные каменные дома. Кинематографы с опустевшей ярмарки переедут к заводу. За полярным кругом, на месте лопарского погоста, строится огромный апатитовый завод. К нему проводятся подъездные пути. Товарные вагоны идут по тундре. Стадо оленей побежало в гору, испуганное стуком поезда. Проектное бюро, поместившееся у подножья горы Кукисвумчорр, едва успевает планировать улицы растущего города. Раньше тундру пересекала путаная сетка тропинок, протоптанная охотниками и кочевьями. Сейчас эти тропы выпрямлены и идут к середине долины. Здесь, на их пересечении, неожиданно появляются улицы. Жители тундры, тайги, степи, которыми изобилует наша страна, знают, что век пустыни кончен. Молодой казакский парень, родившийся в степи, думает, как ему теперь жить. Он не хочет быть пастухом. Он идет через степь и в самой середине ее находит огромные заводы и шахты. Он поступает сначала чернорабочим, через три месяца он получает специальность. Его заставляют учить «латынчу» – новый казакский шрифт. Летчики, поднимаясь над нашей страной, не узнают карту. Это – фото Магнитогорска 1931 года сейчас оно уже стало изображать его детство В 1931 году таких, как он, уже много тысяч. В 1931 году все кочевые племена, населяющие пустыню Кара-Кум, стали оседлыми. У сбросов оросительных каналов поставлены городки из юрт. Караваны Наркомзема завезли в пустыню плуги. Но известия об этом тонут в потоке газетных сообщений. Адыгея стала областью сплошной грамотности. Мичурин заставил растения жаркого климата жить на севере. С Памиром установлено авиосообщение. Где ездили 16 суток, теперь летят два с половиной часа. В Средней Азии орошена и засеяна под хлопок глинистая пустошь, равная по величине Эстонии. Жилое пространство страны расширилось, хотя страна не изменила границ. Этот год отличается от других лет особенно практической установкой работы, точностью, профессионализацией. «Мы должны овладеть техникой», сказал тов. Сталин. Если раньше некоторые коммунисты брались за все, руководя в «общем и целом», то сегодня каждый должен изучать свою область работы как специалист, знать ее, уметь руководить ею. Зимой коридоры краевой партконференции похожи на партийную биржу труда. Вокруг секретаря крайкома, вышедшего покурить, толпятся молодые и старые коммунисты. – Слушай, Семен. Возьми меня, пожалуйста, в Кузбасс. – А хорошо ли ты знаешь уголь? Здесь директора заводов, директора МТС, секретари районов и ячеек. Люди, повернувшие край на новую дорогу, курят в кулуарах и вставляют в общий разговор замечания, неизменно начинающиеся: «А у нас…» С веселым криком проталкиваются друг к другу друзья, разбросанные партией в разные концы края на тысячу километров один от другого. Вот они стоят и беспощадно бьют друг друга по плечам. Они оживлены, а не подавлены огромной тяжестью, они с живым волнением практиков слушают речи и храбро (им самим придется выполнять принятые решения) голосуют, подняв вверх делегатский билет. «Мы отстали от передовых стран Европы примерно на 100 лет. Если мы не догоним в 10 лет, то нас сомнут», говорит Сталин. И вот страна работает день и ночь. «Днепропетровск. 26-е (по телеграфу от нашего корреспондента), – сообщает „Правда“, – домны, мартены, прокатки заводов им. Петровского и Ленина задолжали стране 125 тысяч тонн металла. Объявлен аврал. Эпиграммы поэтов, входящих в состав буксира, распространяются по заводам в виде наклеек на папиросы, спички, бутылки с молоком. По городу с указанием адресов расклеены красочные портреты прогульщиков. Организованы трудовые походы горожан, студентов и красноармейцев». На всех строительствах за 1931 год достигнуты рекорды: Комсомолец Микунис на Харьковском тракторострое уложил в одну смену 4 770 кирпичей. Доронин, Минаков и Гаврилов на стройке доменного цеха Кузнецкого гиганта побили все ранее установленные рекорды огнеупорной кладки. Комсомолец Волков на Магнитострое побил и этот рекорд, уложив в день 15,6 метра огнеупорного кирпича. Уральские горняки – бригада Елева на горе Магнитной – дали 18 кубометров породы на человека при норме в 3 кубометра. Бригада поставила мировой рекорд. Сталевары металлургического завода им. Ильича в Мариуполе, работающие на печах № 4 и 10, дали в сутки 4 плавки, обогнав таким образом Германию. Люба Воронова, рулевой Жердевской МТС ЦЧО, вместо плановых 10 дней выполнила норму в 6, сэкономив на гектаре до 16 килограммов горючего. Воронова награждена орденом Ленина. Тракторист Иван Башта (Украина) поставил мировой рекорд тракторного посева. Но рекорды пока чаще всего ставят там, где нужна юношеская энергия, а не культура и опыт производства. Это придет позже. Быть может, уже через год. На СТЗ конвейер пущен. Он работает с перерывами. Несколько тысяч рабочих, моложе 20 лет, не умеют обращаться со станками. Часто конвейер стоит, не хватает мелкой детали. Но люди уже могут записать в свой дневник то, что писал в дневнике умерший недавно молодой коммунист и журналист Я. Ильин: «Недалеко от моего жилья строится студенческий городок. В нем двенадцать корпусов. В каждом из них шесть этажей. Они красивы, сплошь застеклены, особенно пролеты лестниц. Когда кто-либо с чайником сбегает сверху, с шестого этажа вниз, его прыгающий по лестнице силуэт видно в пролетах всех шести этажей. В этих корпусах по 5100 комнат – 425 по каждой стороне коридора, на каждом из этажей – 24 уборных, столько же умывальных, 12 кубовых, 2 красных уголка. И в этом ливне комнат живут, учатся, любят восемь тысяч студентов. Я изредка хожу смотреть, как достраиваются дома. Я обхожу корпуса, людей, улицы, гордый успехами своего дела. Все мое, и за все я отвечаю». Это – чувство хозяина страны, гражданина мира. Новые города, построенные в этом году, полны контрастов. Города, где нет почти ни одного нетрудящегося. Улицы их составлены из домов последнего образца. Громкоговорители на улицах орут о весеннем севе. Дома возводятся в несколько недель. Рядом с капустным полем проложен асфальтовый тротуар. В овраге еще теснятся землянки, сырые и темные. Гостиницы полны. Ударные бригады из центра ночуют в канцеляриях, на покрытых стеклом столах, сняв с них чернильницы и расстелив пальто. Новый мир ведет стремительное наступление, но враждебных ему людей еще очень много. Сопротивление их разнообразно. В фабричный кооператив на подводах привезли партию мясных консервов. Продажа идет оживленно. Но к вечеру женщины с криком собираются у кооператива и забрасывают прячущегося под прилавок продавца вскрытыми консервными жестянками. В банках оказались скверно пахнущие консервы из голья, с зубами, волосами, бычьими половыми органами. Происходит расследование. Выясняется, что консервы заготовлены вредителями, руководившими консервными заводами. – Ничего, съедят товарищи и это, – говорил один из них. – Мы решили, что время действовать наступило, – говорит московский меньшевик. Зарубежные мертвецы уже шьют новые и чинят старые мундиры, они поспешно вспоминают ритуал коронования, скупают ордена. «Классовые противоречия обострились, – говорят они, – это значит, что русский мужик не в состоянии уже больше терпеть коллективизации, мужику надоело, чтобы его луг пожирал чужой ему скот, – мужик требует винтовки. Рабочий устал от сухих проповедей, тысячами забастовок ответит он на наши воззвания». Враги у границ готовят транспорты оружия. Соскучились эти гаубицы и пулеметы и винтовочки на складах, пора им погулять по российским равнинам, пора им понырять по морским волнам и полазать по горам Тянь-Шаня, Кавказа, Урала и теплого хребта Сихотэ-Алинь. На вагонах написано: «Осторожно». Уже собраны контрабандисты, и шмыгают винтовки через границы Афганистана, Персии, через кишлаки, тащит тощая лошаденка винтовки к стогу темного сена, огороженного осиновыми прутьями. В газетах часты сообщения о действиях вредителей и
диверсионеров. Работники, едущие в деревню, готовы встретиться с кулацким террором. Придя на завод, утренняя смена нередко находит сломанные машины, засоренные станки, испорченное сырье. Неизвестный человек ослабил ответственные гайки. Иностранный писатель, побывавший на одном из наших заводов в 1931 году, говорит, что обстановка ему напоминает обстановку войны Рабочие смотрят подозрительно на малознакомого человека. При аварии они ищут глазами вредителя или шпиона. Удивительную книгу мог бы написать любой из командированных в 1931 году по стране. Он ездил вдоль Волги. Он ездил и по Средней Азии. Он спешил на полуторатонке по землям гигантского совхоза, где работают немцы, башкиры и чуваши. Он скакал верхом на первую окучку египетского хлопка, проведенную возле Курган-Тюбе. Конь его издох от кровавого поноса, он принужден был итти пешком. В кишлаках он не мог достать средств передвижения – лошади были отправлены в долину на хлопок. Он видел: люди сдвинулись. Потеряв привычную почву под ногами, хозяйственный крепкий мужик Федин превратился в отчаянного парня, пропивающего все к чортовой матери. Двадцатилетний парень, пастух, секретарствующий теперь в колхозе «Акшам», Паша Иванов, стал солидным, рассудительным мужиком. Поп, отец Федор, стоя перед осколком зеркала, срезал себе шевелюру, надел тестев полушубок и с чемоданчиком в руке пошел к железнодорожной станции. Через два месяца земляки встречают его на строительстве в артели землекопов, славящейся своим пьянством и бузой. Сейчас можно заметить первоначальные пружины, двигающие декорациями старых обычаев, прежней морали. Они стали видны только во время перемен. Из нескольких деревень, где только что организованы колхозы, сообщают вот что: Деревня Кубасово. Организован колхоз «Путь к коммунизму». Колхозники работают на полях с рассвета. Как только они уходят в поле и избы их пустуют, в клети их и амбары врываются неизвестные люди и вывозят все сделанные колхозниками запасы. Председатель сельсовета ходит вечно пьяный. Целый день сидит в доме Антипа Федорова, брат которого, кулак Николай Федоров, был выслан за контрреволюционную агитацию.
Запасливые кулаки доставали из земли принесенное с войны оружие – Плохи ваши дела, – сказал Антип Федоров колхознице Никитиной, написавшей заявление в райком, – вы из мерзлой земли картошку копаете для колхоза, а добрые люди придут, все вывезут. Жаль мне вас. Бросайте колхоз. Ночью в ноябре 1930 года Антип Федоров пойман в то время, когда он вместе с сыном Николая Федорова выносил из избы колхозника Жарова одеяло и мешки с хлебом. Уполномоченный ГПУ приехал в село для разбора дела. Он был спокоен и сдержан. Много схожих случаев было ему известно. Он заверил колхозников, что если Федоров и вернется когда-нибудь в деревню, то уж другим человеком. Но до тех пор пройдет много времени. Проезжий часто встречает в южном районе ЦЧО телеги, запряженные коровами. – Где же ваши кони? – спрашивает он хозяина телеги. – Посдыхали. Из местной газеты мы узнаем, что районный ветеринар Васильев был участником вредительской организации. Он привил сап шести тысячам коней. – Где же ветеринар? – Куда-то угнали его на Медвежью гору. Не знаем, что это за гора… В совхозе им. Петровского неизвестными лицами открыты двери овощехранилищ. Это было в феврале. В одну ночь выморожены все запасы овощей. На рассвете перед началом сева Павел Мирошников, угрюмый и лохматый мужик, неделю назад нанявшийся в совхоз сторожем, открыл цистерны. За полчаса вытекло 470 центнеров керосина. Утром ни один трактор не мог из-за отсутствия горючего выйти на вспашку. – Зачем вы это сделали? – А кто ж его знает! Всю ночь перед преступлением сторож ходил пьяный вдоль рабочего поселка и орал: – Тоска меня гвоздит, кем я стал, братцы. Попомните вы о стороже. Через месяц мы встретим Мирошникова снова. Он сидит у окна в дощатом бараке. Сквозь кривое пузырчатое стекло видны искаженные скалы, болотистый пар и обгорелые сосны далекого севера. В Харьковской области, в селе Покровском, сын жандарма застрелил пионерку Надежду Ринда тринадцати лет. Девочка рассказала на собрании колхоза о том, как он уговаривал колхозников «бороться за старинное время». Убийца расстрелян, его товарищ, карауливший на дороге, пока совершалось убийство, сослан на десять лет в Соловки. Колхозники, приезжавшие из Каменского колхоза, говорили: «Надо выходить из колхоза. Душа не терпит». Секретарь райкома, приехав в колхоз, раскрыл удивительные вещи. Правление Каменского колхоза создало «полевой суд» за нарушение трудовой дисциплины. За неделю полевой суд собирался четыре раза, обвинялись колхозники в нарушении порядка работы. Их присудили к порке. – Только для виду, товарищ секретарь. Били ложками, не прутьями. Всего только два раза ложки и ломались… – так сказал председатель этого суда Добрынин. Председатель суда арестован. Арестованы еще два организатора «полевых судов». Это бывшие кулаки, один из них регент церковного хора. «Пошли в колхозы, – говорил один из них, – так поглядите, как вас запрягли, теперь одумаетесь». Вот начало событий в Каменском и еще нескольких районах Нижней Волги. Кулак прикрывается защитником строгой дисциплины. Он «ошибся», он «перегнул», он «с хорошими намерениями». – Скажите, где теперь председатель? – Куда-то отправлен в Кемь. В научном агрономическом журнале напечатана теоретическая статья, в которой доказывается, что установки правительства о введении ранней вспашки в Уральской области неправильны. Климатические условия обрекают ранние посевы на гибель. Впоследствии выводы этой статьи опровергнуты практикой, но в ряде районов ранний сев сорван. Досадная ошибка, не правда ли? Но автор статьи, через несколько месяцев арестованный по делу контрреволюционной организации, показывает: «…Между прочим, тогда я написал статью о вреде раннего сева – ранний сев укрепил бы урожайность в колхозах». …Воззвание, отпечатанное в Ростове и приготовленное для распространения в казачьих колхозах, начиналось словами: «Станичники Тихого Дона, подымайтесь на дармоедов-коммунистов…» Дальше упоминалось: «Кубань – мать и отец – Дон» и большевики, которые «руйнуют станицы для того, чтобы извести казачество». Автор начал с того, что опустил тысячу штук воззваний в почтовые ящики. Он был арестован и раскрыл существование маленькой подпольной организации. Он вербовал в нее обманом. «Я член многотысячного союза „Солнце“, хочешь вступить в него?» Покамест собирались на квартире и пили водку, закусывая фаршированным перцем. В числе этих людей был ростовский журналист Бабией. С ним мы еще встретимся в дальнейших главах в этой книге. На Мариинской системе обнаружено вредительство. Вот что сфотографировала следственная комиссия Ночью кто-то стрелял в окно дома, где остановилась агитбригада. В газете мелькнуло сообщение: «Пойман кулак Ледеркин, совершивший поджог клуба». И рядом: «Построено новое здание рика, школа и клуб». Имя Ледеркина нам также встретится в этой книге. Попробуйте в этот год найти нарицательное имя для глухого захолустья, скажите, что какой-нибудь город – это Чухлома, Пошехонье, Чердынь. Обиды не получится. Глухая провинция больше не существует. Улицы и дома этих городов так же, как дома и улицы всех остальных, переполнены приезжими – партийцы, командированные рабочие, студенты. В газете «Бурято-монгольская правда» на первой странице тов. Хамба Дорджи пишет о будущем Ангарского комбината, а на последней – бывшие буддийские ламы «перед чипом трудящихся всего мира», как пишут они, объявляют о своем отказе от ламаистской религии. Когда милиционер пришел на радение дервишей-ревунов в мечети Шах-Зинда в Самарканде и объявил дервишские радения запрещенными, никто не запротестовал. Знаменитый азиатский «фанатизм» оказался сказкой. Но когда начали организовывать колхозы, баи взяли дедовские кремневые ружья и новые английские винтовки и ушли в горы, пополняя шайки басмачей. По словам путешественников, в России были племена, умевшие считать только до двадцати. В России жило 140 народов. Один епископ жаловался в 1912 году, что миссионеры за 50 лет не могли вкоренить в сибирских туземцев понятия «бог» и «нравственность». «Это сущие дикари, – писал он, – молящиеся богу так: „Эй, бог, помоги мне, мамка божья, помоги мне, святые Николка, Прошка, Иннокешка, помоги мне, а не то смотри, мне наплевать“. Даже лучшие из коряков, живущие в Пенжинской губе, повторяют слова пастыря: „заповедь“, „честность“, „нравственное поведение“, но смысла понять не могут». На языке чукчей существует 23 термина для обозначения моржа разных возрастов, 40 терминов для разных видов льдин и айсбергов, 16 разных выражений, определяющих наконечники для гарпуна, но слова «колесо», «машина», «школа» непереводимы на чукотский язык. В 1931 году Центриздатом отпечатаны политграмоты и учебники на всех основных языках отсталых народов. Понятия «пролетариат», «революция», «коллектив» вошли в языки сибирских племен. Это освоение нового мира идей не встречает непреодолимых препятствий. Новая общественная и хозяйственная структура вызвала бурный рост языка. У тунгусов, у которых уже второй год существуют звероловные артели, слово «коллектив» привьется быстрее, чем слово «бог» у дикой миссионерской паствы. Миллионы людей пришли в движение. Их ведет, направляет, изо дня в день организует великая большевистская партия. «Набиджон творит чудеса, – пишет таджикская газета „Курган Тюбе“. – Несколько дней назад мы писали и писали вашему вниманию об украшенном рабочей славой механике здешней МТС Набиджоне Атаханове. Вот это человек, достойный своей социалистической родины. На своем джондире он вспахал за прошлые сутки 28 га хайбородской пустыни. Но какие это были га – все щебень, камни и кустарники». Объявлен поход за хлопковую независимость Советского союза. Фордзоны появились на желтых полях Ферганы. В университетах Средней Азии учатся 60 тысяч студентов-туземцев. Кишлак Дюшамбе за 30 месяцев превращен в столичный городок и соединен железной дорогой с миром. Таджики строят оросительный канал, где работают 24 экскаватора. Вся Средняя Азия создается заново. И так же, как на других участках огромной строительной площадки СССР, враги нового мира есть и в Средней Азии. Ташкентская газета «Комсомолец Востока» за май 1931 года сообщает о профессоре Сагу, объяснявшем студентам причины болезни «тендовагинит» словами: «Эта болезнь распространена на заводах и в колхозах с введением соцсоревнования и ударничества…» «Вся наша молодежь к 20-ти годам станет импотентами – виной этому перегрузка». Так говорит профессор. Однако статистика деторождения не согласна с ним. «Люди Ислама, наступил последний день! Се есть печать пророков, вас обманывают и лишают добра», пишет Ибрагим-бек, вождь узбекских басмачей, в воззвании к народам Средней Азии, составленном на совещании басмачей в Афганистане. В песках с письмом от вождя туркменских басмачей Джунаид-Хана, с десятью английскими винтовками и пачками денег пойман Кули Махмудов, басмач. На станции в Новой Бухаре можно увидеть человек пятьдесят заключенных. Они в пестрых халатах, в красных чалмах, подпоясанные ситцевыми платками. Они сидят на корточках, прислонившись к загородке перрона. Четверо конвойных стоят рядом с ними. Кур-и-Рахим, мулла, читавший в бандах коран. Ризоков, секретарь ширката, истративший общественные деньги. Мир-Ятим, басмач. Абдул Геосов, басмач. Всех этих людей мы увидим в следующих главах. …В одном из районов строят канал. Он должен быть готов к весне. Он должен дать воду на те земли, где согласился осесть кочевой туркменский род. Работы производятся день и ночь. Если воды не будет – дело оседания кочевников в этом районе сорвано по крайней мере на два года. Наступает день открытия. Со всех сторон собрались толпы всадников – местные жители. Оркестр приготовился играть туш. Но вода не течет в голову арыка. В чем причина неудачи? Сотрудник проектного отдела В. П. Пашков говорит, что был неправильно учтен рельеф степи. Виноваты карты, составленные топографами в 1890 году. Если так – то не с кого и спрашивать. Выясняется странная подробность. Пашков – опытный ирригатор. Перед проектировкой канала была проведена тщательная разведка трассы, но при работах почему-то пользовались данными 1890 года. Пашков арестован. Следователь. Скажите, гражданин Пашков, на что же вы рассчитывали? Пашков. Оседание – блеф. Это бесполезная работа. Следователь. Вам было важно доказать, что оседание – блеф? И поэтому вы неверно спроектировали канал? Пашков. Да, я не должен был так поступать. Признаю свой поступок. «…Мною от профессора Ризенкампфа было получено задание явиться к точке по вредительству в Госплан СССР – к профессору Кенигу, которым мне был указан план работ по вредительству в Дагестанской советской республике, заключающийся в задержке расселения горных племен на низменных областях. Средством для этого была оттяжка осушительных и обводнительных работ». Так показал после непродолжительных отпирательств молодой инженер Вяземский. Он – сын и внук инженеров-путейцев. В пылу классовой борьбы он разрушал продолжаемую и колоссально расширенную коммунистами работу его предков по освоению пустынь и окраин. Мы еще встретимся с Вяземским и познакомимся с ним. Десять других инженеров дали показания по тому же делу Средазводхоза: Вержбицкий. За выполнение вредительских актов я разновременно под различными видами получал крупные суммы денег. Ананьев. С 1928 года я примкнул к вредительской организации Узводхоза. Мы создавали диспропорцию и разваливали аппарат. Вудасси. Будучи связан в прошлом с Чаевым – крупным частным капиталистом, разделял его интересы. В условиях советского строя я стремился к созданию близких к дореволюционным условий для работы, что могло быть осуществлено путем привлечения иностранных капиталистов. Потому я примкнул к вредительской группе Средней Азии. Зубрик. Признавая наличие организованного вредительства в области водного хозяйства, я признаю себя виновным. Всех этих люден – энергичного Вержбицкого. вивера и дельна Ананьева, житейского практика Будасси, молодого и только позже, в необычайных обстоятельствах обнаружившего свои инженерские способности Зубрика, – всех этих людей мы еще встретим и проследим их удивительно переломившуюся судьбу. В 1931 году на стенах деревенских клубов висели плакаты об убийстве селькора Так изображали плакаты 1931 года кулацкую агитацию Разбивая повсеместное сопротивление врагов социализма, партия ведет страну и людей вперед. Сегодня должно быть сделано больше, чем вчера, а завтра – больше, чем сегодня. Сейчас всем нашлось столько работы, что 160 миллионов люден не хватает. Все, кто работал когда-нибудь на транспорте, приказом правительства отправлены на железные дороги. Студенты агровузов брошены на посевную. На последнем полосе газет вы прочтете объявления: «Правлению Казторга требуется пять счетоводов, бухгалтер, десять конторщиков», «Ищут врачей, лекпомов и санитаров для выезда в новую амбулаторию. Условия по соглашению». Перед вокзалами стоят транспаранты, на которых большими буквами написано: «Здесь принимаются плотники, столяры, грабари, каменщики. Расценки, установленные по области. Снабжение первой категории». В особых киосках работают вербовщики, отправленные конторами разных строительств для заключения договоров с рабочими. Не хотите ли вы поехать на Камчатку или на Сахалин? ЛКО и Сахалинское общество великолепно снабжают окраинные стройки. В январе из Хабаровска по Амуру и по льду Татарского пролива отправился конный обоз – 1 500 лошадей. Все возчики, доставив груз, подписали контракт и остались на Сахалине. На вокзальной площади стоит большой пассажирский табор. К Магнитогорску и Кузнецку, на Восток, едут люди и грузы. Из Сибири везут хлеб. Бывает, что поезда опаздывают на часы и дни. Диспетчер отправляет маршрутный товарный состав с назначением на Магнитострой прежде пассажирских и курьерских. «Билеты продаются на вчерашний почтовый», объявляет кассир на промежуточной сибирской станции. Железные дороги не успевают перевозить всех людей, кочующих теперь по стране. Тот, кто едет без особой надобности, ждет по несколько суток. – Откуда ты? – С Караганды на Урал. А ты? – С Урала на Караганду. Надоело на одном месте. Вот разговор двух профессионалов-кочевников, который можно часто слышать. Это производственная богема первой пятилетки, странные люди, развозящие со стройки на стройку хвастливые анекдоты, вырезки из газет с собственными фотографиями, охотничьи рассказы производства. Необычная смесь
рвачей и энтузиастов. – Я на Караганде показал им класс работы. Я начал вкалывать – земля дрожала. Ко мне начальник тов. Петров лично пришел, говорит, чем тебя премировать? Ты вождь наших ударников, я для тебя мануфактуры не пожалею. Но мне старики позавидовали… Эти летуны своими перебежками разрушают планы кадровых отделов. На заводе иногда они бездельничают, иногда хорошо работают. Но всегда рывками, только «на ура», с размаху. Они участвуют в штурмовых работах и вдруг, доведя дело до середины, смываются и едут на другой конец страны. Но ребята на заводе не сдаются и доводят штурм до конца, выполняя и свою работу и работу дезертиров. Небритые, запущенные, торопливые люди часто встречаются на заводах и в учреждениях. У них красные круги под глазами, они гордятся своей щетиной и своей потрепанностью. Эта манера работы скоро исчезнет, но в 1931 году ее можно было встретить не редко. …Свисток прорезает вокзальный галдеж. Ожидающие повернули головы. Отходит товарный состав направлением на Кузнецк. Тяжелые грузовики поставлены на платформах, ожидающая на вокзальной площади толпа, с первого взгляда, однообразна. Женщины с детьми. Крестьяне, нагруженные узлами. Но побудьте в ней полчаса. Вы увидите, что эта неповторимая толпа 1931 года свойственна только этому времени. Попробуйте прислушаться к разговору. – Слюдянка село. Там церковь знаменитая. В ней обыск делали – за иконой нашли три ручных гранаты, наган и сто билетов общества ревнителей православия. – Куда ты едешь по ветке, плохо снабжают. Двинем в Алма-Аты. – В Алма-Атах тепло? – Уси ходят в билом, як в Париже. – В этом году елки нигде не было. Мы были у Гали – она устраивала елку. Увешали елку свечками. Кира продекламировала стихи. – Какие стихи? – Из «Молодой гвардии». Смотрите и слушайте внимательно. Скоро вы поймете каждого человека в этой толпе. На узловых станциях часто бывает выстроен широкий дощатый барак, для того чтобы ожидающие пассажиры могли укрыться от непогоды. Все занято. Пол и скамьи и проходы между скамьями. Над столом висит большой плакат: «Дом колхозника находится отсюда через площадь.
В первую очередь в дом колхозника принимаются: а) колхозники с лошадьми и без лошадей, б) ходоки по переселению, в) законтрактованные, г) единоличники с лошадьми и грузом, д) командированные, если есть свободные места». – А нам куда деваться, – ворчит лохматый парень в заплатанных штанах и рваном бушлате. Он сидит на полу и положил голову на маленькую корзинку. Он едет на Дальний Восток. Он «хочет посмотреть мир», расспрашивает о китайцах и о том, большое ли расстояние от Чукотки до Америки. Не пытайтесь узнавать, откуда он родом. Он напутает или солжет. Не спрашивайте также, кто его родители. Если вы вызовете его доверие, он скажет хмуро: «Папашу кулачат…» Свисток. Отходит поезд с машинами. Усатый украинец в кожаном полушубке, жена его, двое детей. – Вся наша жизнь – принудиловка, – говорит жена и вздыхает. – Мы страдаем 25 лет. Приехали в Уссурийский край в 1890 году. Нас наделили землей по сту десятин на нумер. Другой и не работал нисколько – накупит волов, коней, а потом отдаст землю цим патлатым корейцам… в аренду… Ожидальный зал полон табачного дыма. Собеседник ее молчит, но она не смущается этим. – Теперь вы скажете колгоспы – того николи не буде. Нехай усе в колхозы пойдут, а сердце их на колхоз не робит… – Варфоломеев, здравствуй! Куда едешь? – Станция Алейская. – Вот что. Ну, чего у вас веселого там? – Ничего, производство есть, свеклосахарный комбинат, строится сахарный завод и многое другое. Внезапно раздался истошный крик. – Ратуйте, товарищи, ратуйте… Женщина, рассказывавшая об уссурийской жизни, вскочила на скамью и громко орет. Ее собеседник исчез и захватил с собой сундучок, стоявший за ее спиной. – Там добра на три тысячи, – орет женщина. На узловой станции среди толпы вы найдете много воров, бандитов, уголовников. Они также сдвинулись с места и странствуют по стране в поисках лучшей жизни. В воровском мире царит тревога. В последних «шалманах» и «малинах» с недоумением поговаривают о том, что профессии вора приходит конец. Воровская среда разбита. ГПУ производит небывалые по размерам аресты среди уголовных. Уже нет богатых карасей – такой удобной добычи во время нэпа. «Бывало, входишь на черную биржу с долларами и подаешь партнеру маяк… – Пойдемте в первый попавшийся подъезд, посмотрим, что за бриллианты в этой коробочке…» Все это прошло. Все крупные ценности – теперь общественная собственность. Слово «социализм» приобретает грозный смысл в воровском мире. Со смехом рассказывают: «Теперь и нас заставят трудиться». Взломщик Федюкин пишет в письме товарищу: тоска, коммунисты отняли жизнь, разогнали наши веселые шалманы, нет гармонистов, игра – не на мясо, а на рубль. Куда истратить форс – все по карточкам. Взломщика Федюкина мучит тоска. Карманный вор Ковалев, приехав в Москву, встретил товарища, который говорит ему, что в Москве жить нельзя: «Здесь Буль навел порядок». «Тогда я повертываю, – говорит Ковалев, – и еду в Белоруссию». Он едет в вагонах, переполненных ударными бригадами, слушает разговоры о чудесах Магнитогорска и кулацких нападениях. Каждому историческому периоду соответствует особенный характер вагона. Все помнят теплушку двадцатого года. Она описана так подробно, что можно составить вполне научное исследование о населении, обычаях, одежде, инвентаре, паразитах, пище, торговле и промышленности теплушки двадцатого года. Потом появились мирные, нэповские поезда, разделенные на классы и не оставившие особых воспоминаний. Поезд 1931 года представляет собой уже нечто новое. В поезде едут мобилизованные, командированные, ударные бригады. Четыре полки заняты бригадой свердловцев. Все едут на посевную кампанию в Сибирь. Агитбригада актеров, похожая на военный отряд, в защитных френчах, в галифе. Студенты, едущие занять руководящие посты. Начальник рудника, направленный на учебу. Семья нэпмана. Она едет к отцу, высланному в Томск. Свердловцы играют в подкидного дурака и ведут философские споры. Вот один обвиняет противника в антидиалектичности. В ответ тот выдвигает обвинение в эклектике. Это рабочие ребята. Их бурная ученость не дает спокойно жить нэпманской семье. Тысяча непонятных имен и терминов, выкрикиваемых под страшным пылом, обрушивается на нее, мешая спать или читать переводной роман. В другом отделении вагона студенты агровуза подымают на смех и доводят до слез оказавшегося среди них труса, напуганного слухами о кулацких нападениях. В окна вагона едущие видят новые типы строений. Элеватор – деревенский небоскреб, огороженные стеной навесы МТС, форты деревенской техники, районный клуб со стенами, имитирующими железобетон, трехэтажный дом, внезапно поднимающийся среди капустного поля. Пассажиров, проезжающих в поезде, охватывает пафос пространства. Они вытаскивают карту и рассуждают о том, где можно проложить дороги. – Чтобы сделать этот ручей полезным, – говорит красноармеец, курносый, рязанский парень, – надо взорвать все холмы и провести в него воду из Камы. Редакции газет ежедневно получают сотни писем с вещественными приложениями, завернутыми в холст. «Посылаю вам осколок камня, найденный мною вчера во время прогулки за город. Не является ли этот камень медной рудой?» Мысль о заключенных в земле природных кладах волнует пассажиров, и они часто говорят о них. Вот обстановка поезда, о которой помнят все люди, ездившие по стране во время первой пятилетки. В одном из таких поездов едет Ковалев. Он слушает разговоры, в его упорной башке появляются новые мысли, но он смеется над ними, он не сдается, он едет в Минск, он снова ворует, он едет в Ленинград. Потом в Пермь. Оттуда в Свердловск. Здесь, на вокзале, он был арестован. Вы еще прочтете о его судьбе. …В углу ожидального зала трое мужчин сидят вокруг сложенных в кучу корзин и узлов. Они наклонили головы друг к другу. Разговаривают вполголоса, не спеша. Выражение их лиц сходно. Это лица грубо насмешливые, с оттенком странной постной наглости. Их разговор невозможно услышать. Если вы приблизитесь к ним, они сразу подозрительно замолкают и холодно смотрят на вас в упор. Это не воры. Они стерегут свои узлы с заботливым усердием собственников. Вот один из них показывает какие-то бумаги. Вот другой пишет письмо. Что это за люди? О чем пишет этот человек? В Минусинском округе у баптиста, арестованного за кулацкую агитацию, нашли письмо следующего содержания: «Мир вам и радость от господа нашего Иисуса Христа. Объединитеся духом божиим и пойте аллилуя. Письмо я ваше получил, дорогой брат Андрей, которое вы писали, чи можно купить дешево в нашем райони. У Летках хлеба бывает на базаре и продукты, сколько хоч, а бы деньги. В Старой Басани 5 рублей пуд мясо, волобоина 25 копеек 1 фунт, в Згуровке 4 рубля мука житня. Чем дальше в степ – дешевле. Бывает мука на 2 рубля и на 1 рубль, только трудно провезти – строго – спекуляция воспрещается, и все-таки возят и ловятся и штрафуют и судят торговцев, так что, я думаю, и у вас тоже советская власть и законы одинаковые… Мы поем с женой псалом 528: голос веры, летит безжалостное время. Коллективизируют везде, и нет спасения, кто богаче. Я пока, слава богу, жив и здоров по милости господней и стою у ворот Содома, чего-то ждем…» У бывшего председателя колхоза в деревне Лыково, Каширского района, арестованного в марте 1931 года, отобрано такое письмо: «Дорогой сын, сообщаем тебе, что входим в колхоз, со всех сторон теснят, приезжай скорей, а то в колхоз не принимают, говорят, вы имели наемный труд, а мы говорим – у нас в кооперации Петр. Целуем несчетно раз. Твои родители». Петр Осипов обвиняется в том, что, достав подложные документы на кооперативного работника, приехав в деревню, он был избран в правление колхоза и, пользуясь своим положением, развалил колхоз. …Странных людей вы можете встретить на узловых станциях. Вот быстро прошел по вокзалу какой-то человек, оглядываясь, забежал в общественную уборную и, придерживая рукой штаны, пишет на стене: «Знай, партеец, здесь был белогвардеец, скоро всем партейцам вешалка». Он расписывается крестом и рисует на стене свастику. Этого человека не знает никто. По виду он обыкновенный гражданин. Он может поступить на завод или поехать в Москву. Завтра, быть может, вы встретите его уже на улицах Москвы, вот он идет мимо Кремля, смотрит на ленинский мавзолей. Люди в селах и на строительствах склонны считать Москву только штабом строительной площадки в 21 272 000 квадратных километров, какой является сейчас наш Советский союз. Там ЦК ВКП(б), Госплан СССР. Там тов. Сталин. «Люди в Кремле никогда не спят». Пожалуй, многие готовы представить себе Москву огромным кабинетом, где читают сводки и отдают приказания. Москва – это штаб и центр боя. Сейчас в Москве идет подготовка к XVII партконференции. Телеграф передает сводки областных комитетов партии, ответы райкомов на запросы ЦК. В научно-исследовательских институтах сотни людей разрабатывают материалы к докладам. Ночью в кабинете утомленного наркома звонит телефон: «С вами будет говорить тов. Сталин». Нарком ждет у трубки. Сталин осведомляется у него относительно двух цифр в докладе наркома, которые показались ему сомнительными. Тысячи голов мобилизованы, и из сырого материала сводок, научных докладов формируются первые итоги четырехлетних боев. И как из внешнего хаоса строительства вырастают под руководством штаба партии твердые контуры социализма, так из всей этой кажущейся не связанной работы не знающих друг друга сотен людей штаб партии выводит ясные и точные указания. Рождается боевой приказ второй пятилетки, который определит и судьбы наших героев. Вторая пятилетка – пятилетка построения бесклассового общества. Это не значит затухание классовой борьбы. Классовая борьба будет еще обостряться в отдельных районах, на отдельных участках великой стройки, но в этом обострении должна быть решена новая великая задача, частью которой является задача Беломорстроя. Выкорчевывать пережитки капитализма не только из экономики, но из сознания людей. Скоро Постышев переведет этот генеральный план второй пятилетки на язык задач советской исправительно-трудовой политики. Скоро услышат новые слова о переделке, о перевоспитании вчерашнего классового врага. Это кажется почти невозможным, но это будет – так решили большевики, так решила партия. Москва – штаб. Но Москва – это часть страны, и все, что характерно для страны, вы найдете и здесь. Изменяется внешность Москвы. На пустыре у Сукина болота день и ночь возводятся огромные корпуса… Здесь вскоре будет госзавод шарикоподшипников им. Кагановича. Перестраивается и увеличивается во много раз АМО. Возводится Станкострой. На Пушкинской площади вывешено объявление: «Привет электрозаводам, выполнившим пятилетку в два с половиной года». Разобран храм Христа. Из взорванных стен торчат железные балки. Освобождается место для будущего Дворца сонетов. Во всех районах можно увидеть новые дома – ящичной железобетонной архитектуры 1931 года. Среди них есть уродливые, есть очень красивые. В них идет напряженная жизнь, с ночными дежурствами, телефонными звонками и окнами, светящимися до утра. Москва работает, Москва занята подготовкой к партконференции и мало обращает внимания на другой «съезд», происходящий в это самое время. Вот с вокзала идет группа крестьян с угрюмыми и насмешливыми лицами, в сибирских шубах, неся пилы, обернутые войлоком. По дороге они не прочь выпросить милостыню. Они расспрашивают прохожих, как пройти на завод. Они называют завод. «Родня у меня там», говорит один из них. На окраинах Москвы воздвигались новые здания для рабочих На вокзалах и в подворотнях Москвы встречаются люди из разных республик. Они рассказывают: «А у нас…» (и прибавляют матерное словцо). Это беглые кулаки. Часто они проникают на заводы. И вот в сломавшемся станке рабочий находит подброшенный болт. Москва! Вы идете по ее улицам, перед вами Пресня. Пролетарский район, асфальтовые кольца бульваров. Таганка, вы шагаете по холмам, с холма на холм, с улицы на улицу – все это чрезвычайно почтенно и древне, достойно всяческого уважения. И вы остановились перед Большим театром, вы видите его колонны, его медногривых коней и не видите их. И театр выскочил из вашей головы, и певцы, и танцоры, и художники. Перед вами встала величайшая страна, величайшей мощи страна, которая говорит здесь устами своих лучших сынов. Скоро здесь прозвучит голос XVII партконференции. Поступки и работы всей нашей страны будут определены партией на год вперед. Замечательна эта работа конференций, пленумов ВКП(б), замечательны эти постановления, в точных и сухих словах определяющие движение истории. Зимой под новый год пленум ЦК постановил: «Увеличить число рабочих и служащих с 14 до 16 миллионов…» Летом 1931 года постановление выполнено. Пленум решает: «Обеспечить в 1931 году охват коллективными хозяйствами не менее 80 процентов крестьянских хозяйств для Украины (степь), Северного Кавказа, Нижней Волги, Средней Волги». Через полгода это постановление выполнено. Летний пленум вынес решение по докладу тов. Л. М. Кагановича: «Наряду с проводимыми текущими мероприятиями ЦК считает необходимым коренным образом разрешить задачу обводнения Москва-реки путем соединения ее с верховьем Волги и поручает московским организациям совместно с Госпланом и Наркомводом приступить немедленно к составлению проекта этого сооружения». Со временем это решение поможет нам понять многое. Мы еще вспомним его в этой книге. Уже где-то режут бумагу для печатанья делегатских билетов. Уже осматривают в дорогу сапоги где-то в Якутии или Ленинакане. Уже с Каспийского моря, тунгус из тундры или уральский мужик или амурский старожил откладывает починенный хомут, ласково улыбается, и сынишка знает, чему он улыбается, и спрашивает: – Куда ты опять уедешь? – Поеду, вышло, на конференцию. – А пряник привезешь? – Тебе какой? С медом? – С медом. – Если с медом, так привезу. Он едет на отличном откормленном коне к станции. Ему приятно ехать на праздничном коне, и все понимают, почему он едет на коне, на котором сельсовет возит только или секретаря райкома, или гостей из центра, или по особой нужде каких-либо выдающихся людей села. Все говорят: «Миколай Петрович в конференцию поехал, в Москву». И всем приятно, что именно не кто иной, а вот Миколай Петрович «совершенно в полном праве заслужил должность ехать на конференцию». Мало ли он пролил крови. Везде лежит пролитая за пролетариат и народ, везде его кровь – от Кубани до Охотского моря,
иные б десятеро давно умерли, а он один и отлично жив и здоров. Шахтер передает кирку другому, пожимает товарищам руки. Долго моется под душем, долго чистит зубы, надевает чистое белье и верхнюю расшитую рубашку. Жена готовит пироги в деревянный чемодан. Жена целует его крепко, как только может целовать одна жена шахтера, а куда как крепко целуются шахтерские жены, пожалуй, крепче остальных жен в мире. Шахтер степенно идет на вокзал. Паровоз сияет, машинист выглядывает, отставив лихо ногу в сторону, глаза у машиниста сияют, но как же иначе, какого ж друга он везет в Москву! Сталевар от мартена препоручает свою бригаду помощнику, долго убеждая его наблюдать «воочию» за печью, так как в этом месяце «шихту нам шаловливую сыпят и сталь попадается с нажимом». Он едет с портфелем и партбилетом по скользкой донбассовской металлургической грязи, – это особая, тяжелая грязь, когда галоши, словно гвоздями, прибивает к дороге, – оттепель, видите ли, – он ступает с особым вывертом, делая какие-то особые шаги. И вот они соберутся здесь. И загремит оркестр. Все встанут. Пробегут дети по сцене, бросая в президиум цветы, промаршируют старики-рабочие, красноармейцы, моряки со своими рапортами, ученые академики с мировыми именами. Опять встанет весь багряно-золотой зал театра, затрясется люстра от рукоплесканий – это вся страна приветствует вождя. Это Сталин – их друг, товарищ, учитель и еще что-то такое громадное, какой-то особый и великолепный ум, который как будто и прост, а в то же время чрезвычайно необычен и высок, – все то, что человечество называет гением. Он стоит в своем простом френче – и 140 национальностей приветствуют его. Да где там 140! Вот это приветствие повторяется и в теплых океанах кочегарами перед топками пароходов, рабочими в доках Шанхая, в прериях рабочими у фермеров и скотоводов, шахтерами Рура, металлургами Бельгии, батраками Италии, в рудниках Калифорнии, в изумрудных копях Австралии, неграми Африки, кули Китая и Японии – всеми угнетенными и порабощенными. В Москве изменилась в 1931 году уличная толпа, окончательно исчезли раскормленные богачи и расфранченные их женины, заметные при взгляде на улице всякой другой страны.
толпе почти невозможно разобраться. Здесь не существует понятий – рабочее лицо, лицо чиновника, крутой лоб ученого, энергичный подбородок инженера, о которых любят писать за границей. Немецкий ученый Курц писал: «Правительство обязано производить психометрические переписи народных масс для того, чтобы каждый занимал лишь назначенное ему природой (т. е. классовым обществом) место». Западный антропометрист, попавший в озабоченную и энергичную толпу, переполнившую Тверскую и Садовую, Мясницкую и Арбат, штурмующую новенькие трамваи (в которых вузовцы читают уравнения, держа в одной руке книги, а другой ухватившись за кожаную петлю, где хозяйственники пробиваются к выходу, споря о контрольных цифрах), сражающуюся из-за немногочисленных еще такси, препирающуюся в очередях у магазинов, газетных киосков и кинематографов, был бы растерян и ничего не мог понять. Вот один из прохожих: в распахнутом дубленом полушубке и русской рубашке, коренастый, грубо скроенное лицо, пристальный взгляд, руки в карманах, точный военный шаг. Этот человек может оказаться профессором философии или большим администратором. Он живет напряженной интеллектуальной жизнью, его увлекают величайшие идеи эпохи. Вот другой, с лицом артиста, вежливо уступающий дорогу, в шляпе и пенсне. Чаще всего это счетовод. Резко изменилось содержание людских жизней, но внешность еще не успела перемениться, и потому толпа в 1931 году так мало различима. Опытные советские люди различают в ее гуще людей по особым, временным признакам. «Наш человек», говорят они, глядя внимательно. Или – «не наш». Но и эти внешние признаки условны. Настоящую сущность людей можно выяснить в этом году только на работе. Инженер носит русскую рубашку, его речь пестрит лозунгами, лицо открытое и честное. Но в его цехе учащаются непонятные аварии. Если попасть на его квартиру, где он снимает русскую рубашку как вицмундир и с облегчением повязывает галстук, то можно услышать следующий разговор, ставший известным из показаний на процессе вредителей пищевой промышленности: – Положение совершенно нетерпимо. – Нельзя быть покойным ни на минуту. Особенно характерна была речь Воронцова, который предлагал свою деятельность направлять во вред соввласти и действовать так, чтобы ухудшить создавшееся положение с продовольственным снабжением и этим вызвать недовольство населения. К 6 часам вечера московская уличная толпа особенно сгущается. На трамвайных остановках – настоящие бои. Женщина с раскрашенным лицом, в манто из поддельного меха никак не может попасть в трамвай. Она суетится во всех сражающихся у подножек группах, толкается, кричит, но потом остается на платформе. Через два часа она арестована. Ее уличили в карманной краже. Это бывшая проститутка Мотя Подгорская. Уличная проституция в Москве 1931 года стала почти невозможна, работа для Моти просто скучна. Она решила перейти на карманные кражи. В этой книге мы еще встретимся с Мотей Подгорской. Мы еще встретимся с ней и со многими людьми, упоминавшимися здесь. Они – герои нашего повествования. Начало их карьеры бесславно. Они боролись с обществом, боролись с пятилеткой и социализмом. С ними боролось Советское государство. – Ваську опять забрали, не дают жить, – говорит карманник Марухе. – Дядю Семена угнали за этот поджог, – говорит родным подкулачник. – Слыхали ли вы, что арестован Ризенкампф? – говорит жена профессора. Она взволнована. Лицо ее печально и устало. «По постановлению коллегии ОГПУ… – гласит приговор, – гражданин такой-то за тяжкие преступления против рабочего класса осужден к ссылке в исправительные трудовые лагеря сроком на десять лет». «Жизнь кончилась», думает гражданин такой-то. Он думает: «Мне 35 лет. Если не удастся бежать…» Тысячи людей отправлены в лагеря. Что ждет их там? Буржуазные тюрьмы и лагеря Расписание пыток Русский генерал Муравьев подавил польское восстание в прошлом столетии. Он вошел в историю под прозвищем «Муравьев-Вешатель». Французский министр Тьер утопил в крови Парижскую коммуну. Он остался в веках под названием «Кровавый карлик». Германский социал-демократ Носке расстрелял сотни немецких рабочих. За ним навсегда закрепилась кличка «Кровавая собака Носке». Социал-демократический министр ничем не отличался от любого фашиста. Японский генерал Такахаси Хисикари подготовил захват Манчжурии и организует кровавые провокации на КВЖД. Он известен в Японии под названием «Генерал-Воробышек». Он получил это прозвище несколько лет назад, когда его назначили командовать гарнизоном на острове Формоза. В ответ на поздравления генерал Хисикари заявил: «Я отправляюсь на Формозу, радостно подпрыгивая, как воробышек». Этот изящный образ генералом взят из китайской классической поэзии, знатоком которой он считается. В Японии любят изящество формы. Старый солдафон и палач получает имя маленькой, изящной птички. Путешествующий по японским железным дорогам с удивлением замечает на путях группы людей, одетых в розовые одеяния. Издали их можно принять за ангелов. Ангелы возводят насыпи и прокладывают рельсы. Все движения их сопровождаются мелодическим звоном. Приглядевшись, путешественник замечает на ногах у ангелов тяжелые кандалы. В Японии каторжников одевают в розовые одежды для того, чтобы украсить их фигурами пейзаж. Там любят изящество формы. На острове Риу-Киу существует особая форма бокса. Она называется риу-киуский бокс. Большая фарфоровая ваза заматывается в ковер. Боксер лупит по ковру. Он не жалеет сил. Он только по-особому выворачивает кулаки. Искусство состоит в том, чтобы, не сдвигая с места ковра и не меняя его вазообразной формы, обратить саму вазу в черепки. В японских тюрьмах место вазы занимает заключенный. Место ковра – его кожа. Тюремщики бьют приемами острова Риу-Киу. Легкие, ребра, почки смяты и выворочены. Кожа остается невредимой. В Японии любят изящество формы. По улицам Токио ведут заключенных из тюрьмы Ичигая в суд. На них – нежно-розовые одежды. На головы надеты соломенные корзины, дабы мрачные их лица не оскорбляли в прохожих чувства изящного. Никто в Японии не видит лиц заключенных. Судьи костюмированы. На них пышные и пестрые средневековые одежды. Все проникнуто традицией. В практике японской полиции сохранился древний дух токугавской эпохи: вливание заключенному холодной воды в ноздри, растягивание заключенного на раме, вырывание ногтей и – как уступка современной цивилизации – избиение резиновыми дубинками. Смертная казнь в Японии модернизирована, но в национальном духе. Смертная казнь в Японии называется «косюдай». Дословный перевод: «помост для сдавливания головы». Смертника подводят к лестнице. Буддийский жрец бормочет молитвы. Врач щупает смертнику пульс. Врач удовлетворенно кивает головой: «Здоров. Может умирать». Смертник всходит вверх по ступенькам. На одной из ступенек он вдруг проваливается. Голова его остается на уровне ступеньки. Стены начинают медленно сдвигаться. Они сплющивают голову человека. Один японский журналист недавно писал, что убийство человека способом «ко-сюдай» доставляет человеку невыразимое наслаждение. Осужденные коммунисты, которым удается избегнуть «ко-сюдай», попадают в пожизненное заключение. Это та же смертная казнь, только растянутая на десятки лет. Девяносто девять процентов заключенных погибают от туберкулеза. Так обстоит дело в Азии. Вот как оно обстоит в Европе. В Англии, где бьют даже школьников, телесное наказание предусмотрено Уголовным кодексом. Этого не скрывают. В английской уголовной статистике мы находим подробную опись избиений, совершенных в 1929 году в землях Соединенного королевства, с указанием тюрьмы, количества ударов, орудия производства – розга или кошка – и с отметкой, утверждено ли наказание министерством внутренних дел. Таким образом, в английской тюрьме бывает так, что к заключенному в камеру входит надзиратель и говорит: «Мы вас на прошлой неделе высекли, сэр». – «Да», говорит арестант и вздрагивает. – «Министерство внутренних дел не утвердило этого сечения, сэр», говорит надзиратель, кланяется и выходит. Привыкай к могиле В Индии закон устанавливает лимит сечения – тридцать ударов бичом или бамбуком. Это распространяется только на индусов. Для того чтобы высечь англичанина, его необходимо вывезти в метрополию. Там – утверждают английские юристы – количество ударов невелико. Но там бьют кошкой о девяти хвостах. Один удар девятихвосткой равен. девяти ударам простой розгой. Во всех буржуазных странах бьют заключенных. Те буржуазные страны, в которых заключенных бьют без писаного закона, внесли в Лигу наций протест против Англии, в которой заключенных бьют на основании писаного закона. Лига наций, которую называют гуманнейшим учреждением нашего времени, обсудила этот протест. Вот ее предложение: «Если в некоторых государствах допускаются телесные наказания, то способ их приведения в исполнение должен регулироваться законом» (статья 36-я «Правил режима для заключенного», предложенных в записке Лиги наций в 1930 году). Английский закон сделан из того же материала, из которого сделаны резиновые дубинки, сопровождающие применение закона. В Англии до сих пор действуют законы, изданные в средние века. Когда нужно спешно осудить коммуниста и нет приличествующего случаю закона, обращаются к прошлому, лезут в кровавые архивы времен Питта, Кромвеля, Иоанна Безземельного. В 1926 году члены ЦК английской компартии были осуждены на основании закона 1798 года. В 1932 году на основании того же закона сослали на каторгу коммунистов Элиссона, Шеффера и Петерсона. Всюду звенят кандалы. В Англии они носят академическое название «мер безопасности». В испанской тюремной статистике 1926 года мы нашли трехзначную цифру – 557. Каждый из 557 заключенных закован в кандальную систему, которая поясом охватывает талию и цепями соединяется с ногами. Ее носят пожизненно. Кандалы мешают снимать платье. Закованные никогда не раздеваются. В Британской Индии на Андаманских островах из семи с лишним тысяч человек пять с половиной тысяч были осуждены на пожизненное заключение. Германский юрист, профессор Фольген, зашел в камеру заключенного № 4922. Номер относится к человеку, а не к камере. Имени человека никто не знает. Он сам его забыл. Он приговорен к заключению на 99 лет. Это было в тюрьме Сент-Аде, в штате Новая Мексика. В 1876 году мальчик по имени Помрой убил товарища. Его посадили в одиночную камеру. Ему было 14 лет. Через два года у него появились первые мысли о женщинах. Через три года у него появилась первая борода. Через четыре года ему переменили платье – он рос. Он ничего не знал о войнах, о революциях, об автомобилях, о кинематографах, об авиации, о радио. Потом состарился и умер. Его зарыли в 1932 году на тюремном кладбище. Он прожил 56 лет в одиночке. Путешественник, посетивший в 1928 году нью-йоркскую тюрьму Синг-Синг, просматривал дела заключенных. Он пишет в своей книге: «Мы неоднократно встречали фамилии, против которых стоял год поступления: 1880. В нынешнем году эти люди отсчитывают уже 48-й год своего безвыходного сидения в тюрьме». Большинство пожизненно заключенных в буржуазных тюрьмах кончают сумасшествием. Слово «никогда» сводит с ума. Потом, как говорит директор одной из тюрем, у вечника наступает второй период. Период надежды. Он выздоравливает. Он надеется. Он надеется в течение 15–20 лет. Он ведет себя все это время безукоризненно. Он уже взрослый мужчина или старик. И вот он подает прошение о помиловании. Приходит ответная бумага. В ней написано одно слово: «Отказать». Заключенный снова сходит с ума. Он умирает сумасшедшим стариком. Таков путь вечника, описанный германским профессором Аипманом, который обследовал более 2 тысяч пожизненно заключенных узников. Когда буржуазный суд не находит возможности казнить коммуниста, он пытается покончить с ним пожизненным заключением. Даже если это ребенок. Двенадцатилетний мальчик продавал на улицах Реймса антимилитаристскую газету. Суд приговорил ребенка к 9 годам тюрьмы. Отец его – коммунист. С 1926 по 1930 год 286 итальянских коммунистов получили до 20 лет тюрьмы и 158 – по 30 лет. При этом безработица, свирепствующая за стенами буржуазной тюрьмы, проникает и внутрь их. Заключенные не должны конкурировать со свободными. В Пруссии люди, заключенные в сумме на 30 091 год, 14 000 лет проводили без всякого труда. Сто сорок веков безделья! Во Франции из каждой сотни заключенных не работают 28 человек, а заработок работающих равен 4 копейкам в день. В Польше 203 тюрьмы совсем без мастерских. В Италии только 22 процента заключенных заняты работой. Что же они делают? Может быть, гуляют? Да, гуляют. Вот двор одной из тюрем. Заключенные ходят ленточкой. Расстояние друг от друга пять шагов. Мир состоит из неба над головой, стен вокруг и спины – перед глазами. Но нельзя смотреть ни вверх ни вниз. Смотри только вперед, в спину товарища. Нельзя говорить. Полчаса прошли – марш в камеру! Библиотеки нет. Письменных принадлежностей нет. Все тюрьмы буржуазного мира похожи одна на другую. Есть легкие вариации. В Италии тюремный паек – 600 граммов хлеба и похлебка. В Польше – гнилой горох и сырая вода. Зато щедро угощают религией. При этом в тюремных церквах заключенным шептать молитвы запрещено, чтобы под видом шептания молитв не переговариваться. В Венгрии арестовали немецкую писательницу Изольду Рейтер. Неосторожный поступок! Это была буржуазная писательница. Она принадлежала к привилегированному слою общества и рассказала все, что с ней было в тюрьме. Ее сковали по рукам и ногам, потом продели меж рук и колен железную палку и били по обнаженным ступням резиновым хлыстом. Легко вообразить, что проделывают с непривилегированными лицами – с рабочими, с коммунистами! В Югославии за два года фашистской диктатуры было подвергнуто пыткам 932 революционера. Греция дает свои варианты. Здесь ноги допрашиваемого стягивают сыромятными ремнями. С ними соединен рычаг. Движение рычага – и ремни прорезают тело до кости. Румыния привносит в методы испанской инквизиции достижения цивилизации: гипноз, электрический ток. В известной буржуазной тюрьме существуют камеры пыток. Заключенный подвязывается ремнями к лежанке. Он не может пошевельнуться. Специальные приспособления на голове и ногах растягивают его тело. Заключенного бросают в таком положении. Он остается так дни, недели. Он постепенно загнивает. Понятен поэтому возглас Террачини, который крикнул после приговора в лицо судьям: «У вас не хватит мужества открыто
приговорить нас к смерти, но вам известно, что, посылая в подвальные одиночки, вы осуждаете нас на смерть!» Да, это та же смерть, только разверстанная на годы. Подсчитано число сосланных в Гвиану до 1875 года – 21248 человек. Подсчитано и число вернувшихся из Гвианы – 3 637 человек. Разность – 17 611 человек. Они – в могиле. Вот острова Липари в Средиземном море. Маленький вулканический остров, откуда нельзя убежать. Сюда свозят политических. За год сюда привезли 500 политических. Проследим их судьбы. Один заколот ударом штыка в горло. Двое застрелены. Четверо покончили самоубийством. 37 сошли с ума. 43 ранены жандармами. 107 брошены в местную тюрьму, ужасный липарский застенок. 118 заболели чахоткой. Перенесемся в Индонезию. Это голландская колония. Танмалако, туземный автор, пишет: «Если европейские заключенные могут еще похвастаться пищей, приближающейся к человеческому питанию, то арестованные туземцы получают еду, которую европейский буржуа постеснялся бы дать своей собаке. Если арестованные европейцы могут похвастаться тем, что получают камеры (хотя и очень маленькие), но все-таки с постелью (хотя бы и не мягкой) и пологом для защиты от малярийных комаров, то арестованные туземцы ничего этого не получают и запираются в крохотные каморки от 10 до 20 человек, которых оставляют в жертву малярийным комарам и гомосексуализму…» Люди состоятельные попадают в тюрьму редко. От тюрьмы можно откупиться. В 1931 году 1 833 английских юноши и 119 английских девушек попали в тюрьму. 50 процентов из них получили тюремное заключение взамен штрафа. Они не были в состоянии внести штраф. В тюрьму их отправили, приковав ручными кандалами к закоренелым рецидивистам. В Италии по кодексу 1930 года дозволяется вносить штраф взамен заключения на три-четыре года. Штраф равен пяти рублям в день. Обладая приличным состоянием, можно вести уголовный образ жизни. Даже в тюрьме, обладая деньгами, можно устроиться с комфортом. Во французских тюрьмах можно получить хорошую комнату (она называется cellule de pistole) за два с половиной франка в день с отоплением и освещением и за полтора франка – без.
Вся сила классовой мстительности буржуазии обрушивается на бедняков, на трудящихся. В буржуазных государствах, кичливо называющих себя «правовыми», удел рабочего – фактическое бесправие. Права – привилегия имущих на воле или в тюрьме – все равно. Старая царская каторга и ссылка широко применяли изощренное физическое и моральное угнетение заключенных. С особой жестокостью обращались с заключенными в каторжных тюрьмах – так называемых «централах» – Орловском, Ярославском и других. Вот как там встречали заключенных – по воспоминаниям бывших политических каторжан: «Приходящие партии каторжан чаще всего принимались в бане. Подается команда раздеваться догола, после чего по одному гонят сквозь строй, где вас ожидают 60–70 тюремных надзирателей. Многие уходят из строя с поломанными ребрами, искалеченными членами, отбитыми легкими и печенью, с обезображенными лицами, выбитыми зубами и т. п., а некоторые просто остаются лежать на месте бойни… Лишившихся чувств обливают холодной водой и бьют снова, безжалостно, артистически… подымают вверх и бросают на пол. Кровь льется ручьями, ею обрызганы все стены, она виднеется повсюду…» Далее следовала «каторжная наука»: «…Богомолов, не говоря ни единого слова, берет меня за шиворот, ставит посредине камеры, затем также молча, словно обращаясь с неодушевленным предметом, носком сапога сбивает мои ноги вместе и говорит: – Вот здесь и вот так – руки по швам – ты должен стоять, когда кто-нибудь к тебе входит… То же и на утренней и на вечерней поверке… То же всякий раз, когда надзиратель посмотрит в глазок… И только когда поверка пройдет и ты останешься один или когда глазок закроется, ты сможешь сойти с места. Понял?.. Когда к тебе захожу я или старший, или помощник, или сам господин начальник и с тобой поздороваются, ты должен отвечать громко и отчетливо: „Здравия желаю, господин отделенный“, или же „господин старший“, или „ваше высокоблагородие“. Только слов не растягивать, а отвечать быстро, вот так: „Здравжлав, господдленн“ или „Здравка в васкобродь…“ Ну, так запомни же… Стены, подоконник, пол – все должно блестеть, как зеркало… Медная посуда, чтобы – как огонь… И чтоб нигде ни пылинки… В параше и под парашей чтоб была чистота и порядок, а не то… На все вопросы отвечать так: „Так точно… Никак нет… Слушаюсь“. И чтобы не было никаких „да“ или „нет“… Понял? Сделав маленькую паузу, Богомолов прибавил: – Первый месяц ты будешь без книг, без переписки, без выписки. А потом посмотрим… А ежели не так поведешь себя, то и розги получишь…» Поддержание чистоты в камере превращалось в новую пытку для заключенных: – Я тебе говорил, чтоб пол блестел, как зеркало, – снова закричал отделенный. – Это что за пол? Возьми суконку. Три! Я схватываю из стульчака парашки пару суконок, сажусь на корточки и изо всех сил тру асфальт. Но удар ключами по спине неожиданно прервал мою работу. – Не на корточках, а на коленях надо, – крикнул Богомолов. «Уборка производится с такой бешеной поспешностью, что не успеваешь ни вылить вонючую парашу, ни набрать в кувшин воды для питья… Умываться в клозете? Убьют, хотя для этой цели устроены хорошие умывальники, а умываться в камере никто не осмеливается». Пороли по всякому поводу и вовсе без повода: Вайсман наказан розгами за то, что не отвечал: «Здравия желаю», Кихтенка – за оскорбление надзирателя. Эйник вешался из-за того, что его, страдающего припадками, доктора признали симулянтом, и Дружинин пообещал наказать его розгами, если припадок его повторится. Виднев страдал психическим расстройством. Дружинин избил и кроме того вызвал сборную, где в его присутствии наказал розгами одного арестанта, а потом положил и его. Дружинин скомандовал: «Начинай». Розги свистнули, но не опустились… Затем он поднял его, изругал и сказал: «Если еще у тебя случится припадок, буду пороть». Наказывают за медленную работу, а когда отвечают, что сделать больше нельзя, Дружинин орет: «Мне дела нет», «запорю». «Бессрочный каторжанин Мельников, психически не совсем здоровый, стал что-то выкрикивать из своей одиночки, его тотчас избили и потащили пороть. Крики Мельникова вызвали стук в двери других. За этот стук выпороли Шарапова, Новикова, Ужикова, Зуева и еще некоторых товарищей. 50 человек посадили в карцер на 10 и на 20 суток». Сама врачебная помощь цинически превращалась в издевательство над заключенным или в прямое избиение. Врач в царской тюрьме был помощником палача. «Медицинской помощи мы были фактически лишены. Правда, врач при тюрьме был. Фамилия этого изверга от медицины, если не изменяет память, Сучков. В камеры к больным он не ходил. Как бы ни был плох больной, он должен спуститься с четвертого этажа на площадку, где за столом, окруженный надзирателями, сидит доктор. – Что у тебя болит? Больной жалуется на кашель, удушье, кровохарканье, ночные поты. – Хочешь чахотку симулировать? Ну, посмотрим. Он слушает небрежно, через рубашку. И нередки были случаи, когда он, обращаясь к старшему, говорил: – Симулянт… Это было связано с карцером». «Если кто-либо из них (долгосрочных) заболевал, врач даже и не являлся к ним, и, какова бы ни была болезнь, в больницу их не брали. Так и умирали они без медицинской помощи». «Доктор собственноручно избивал арестантов, не говоря уже о площадных ругательствах, ежеминутно срывавшихся с его уст…» «Отбивание легких практиковалось как самое радикальное средство, чтобы избавиться от особенно неприятных арестантов. Тюремный врач регистрировал в таких случаях „туберкулез“, и уголовное преступление прикрывалось». Вот как описывает одна из политических заключенных камеру в Бутырской тюрьме, какой она была в 1908 году: «Маленькие башенные окна, низкий сводчатый потолок, кривые стены, непросыхающая даже летом сырость, спертый, ужасный воздух, теснота… Женщины, молодые и старые, заперты сюда на многие годы, навсегда. Кроме грязной непосильной работы их жизнь не заполнена ничем…» И дальше: «…Откуда-то сзади раздалось неистово: „Гони их, сукиных детей, в болото!..“ Под свирепыми ударами прикладов партия (пересыльных) свернула налево, в топкое травянистое болото. Здесь каждый шаг стоил усилий. Ноги порой погружались по колено в черную грязь, снимались и увязали коты (обувь), за потерю которых арестанта ждал в тюрьме карцер, а может быть, и розги. Люди падали, спотыкались о кочки, а удары все сыпались и сыпались. Солдаты разделились на две партии: одни отдыхали, шли по дороге, ехали в телегах; другие бежали рядом с нами по болоту и били, не жалея сил, били прикладами в спину, в шею, по ногам… На все мольбы, призывы, убеждения женщин солдаты только грубо огрызались и вновь замахивались. Особенно помню фигуру пожилого высокого татарина; его почему-то били больше всех. После каждого удара в спину он падал с каким-то коротким кряканьем навзничь; его поднимали ударом сапога в лицо, и он снова бежал и снова падал. Многие были окровавлены, некоторые плевали кровью. Наконец солдаты измучились. Мы снова вышли на дорогу, и вскоре был объявлен привал. Мы освежили лица, напились и легли на земле. Второй кусок пути шли медленно, останавливаясь каждый час. Избитые сидели и лежали на телегах. Конвойные молчали и не глядели на нас и друг на друга, испытывая, видно, тяжелую реакцию после бешенства. Наконец показался Горный Зерентуй, и через час мы вошли через широко распахнутые ворота тюрьмы во двор, где за столом сидело, приготовившись к приему, тюремное начальство. Не знаю, в каком виде представил конвой дело начальству, но на заявление партии об избиении последовал только грозный окрик. Нескольких человек пришлось немедленно положить в больницу». Буржуазная Финляндия, некогда колония Российской империи, сохранила и развила царскую систему угнетения заключенных. Неподалеку от советской Карелии в финляндских застенках льется кровь революционных рабочих. Финляндия. Страна озер и леса. Один язык звучит по обе стороны границы. В тюрьме Эканас 500 политзаключенных. Большинство – вечники. Они медленно умирают. Сырые темницы Эканас – рассадник туберкулеза. Пища здесь редко бывает съедобной. 17 июля 1932 года большинство заключенных было отравлено несъедобной пищей. Труд заключенных – это столярные работы. Здесь, за границей Карелии, не знают специализации. Адвокат ли ты, слесарь, шофер или сапожник – все равно: строгай! пили! Тебе заказана норма. Силен ли ты или слаб – все равно: пили! Если ты не выполнил нормы в срок, ты попадешь в карцер. Четверо суток на хлеб и воду. Если ты не выполнил ее вторично – две недели. Если тем не менее ты и в третий раз не настрогал нормы – карцер. На неопределенное время. Все карцеры здесь переполнены. Нормы таковы, что их невозможно выполнить в срок. Мало кто выходит из финляндской тюрьмы. Разве только на кладбище. Макслин, Куялла, Хининас, Вуарис, Кокоо, Ярвинен, Гиеминен – вот имена коммунистов, убитых в тюрьмах за последнее время. Однажды в селении Рованиеми загорелись лесные склады. Это было а августе 1930 года. Охрана схватила первых попавшихся рабочих. Они не были виноваты в поджоге склада. Но о них было известно, что они связаны с революционными организациями. Ночью один из жителей Рованиеми вышел в лес наломать сучьев. Он увидел: большой столб дыма поднимается над лесом. Он подумал – неужели пожар? Он пошел на дым. Скоро он услышал голоса и стоны. Осторожно раздвигая руками кусты, он подошел к голосам. Вот что он увидал. Большой костер. У костра бьется связанный человек. Он гол. Огонь лижет его тело. Он кричит. Другие люди большими палками не дают ему откатиться от огня. Вглядевшись, житель Рованиеми узнал в людях местных охранников, а в голом человеке – Кумпумяки, одного из арестованных рабочих. Ему сделалось страшно, и он захотел уйти. Но он побоялся движением выдать себя. Он остался и видел все, что было дальше. Он видел, как Кумпумяки били прутьями и опять жгли. Но рабочий все кричал: «Это не я…» Тогда охранники, посовещавшись, бросили Кумпумяки на муравейник. Вылезло множество муравьев, они ползали по закопченному телу рабочего и кусали его. Кумпумяки застонал: «Хорошо! Пусть я!» Его развязали, подсунули ему бумагу и карандаш. Он подписал «признание». На следующий день в кабинет ленсмана затащили шестнадцатилетнюю Елену Лепянен. Ее раздели догола и привязали к скамейке. Принесли кнут. Четыре раза она теряла под кнутом сознание. Ее приводили в чувство и опять били. Она подписала «признание». Адвокат Хонтунек взял на себя защиту этих невинных людей. Тогда его тоже заманили в комнату ленсмана и подвергли пыткам. Под кнутом он подписал отказ от защиты обвиняемых из Рованиеми. Такова Финляндия – тихая страна. Гранит, озера, лес. В фашистской Германии есть все, что есть во всех буржуазных тюрьмах. Голод, кандалы, религия, пытки. Однако тут это существует в таких размерах и степенях, как нигде в мире. Кроме того, в Германии есть концлагери. Мы заглянем и туда. От прочих стран фашистская Германия отличается тем, что подводит под пытки и изуверства философскую базу. Так, в Германии есть избиения. Но есть и устав избиений. Есть пытки. Но есть и расписание пыток. Страна философов – со времени прихода Гитлера – фашистская Германия создает теории мордобоя и убийств. Фашистский теоретик, юрист Керрль открыто заявил: «До сих пор лишение свободы осуществлялось таким образом, что жизненный уровень заключенного был гораздо выше жизненного уровня безработного или мелкого крестьянина. Это положение должно быть изменено, и новый закон кладет этому конец. Постановление составлено теперь таким образом, что жизненный уровень заключенного устанавливается ниже уровня безработного. Это необходимо также для того, чтобы уменьшить преступность в будущем. Тем самым для заключенного должно стать ясным, что он никогда не будет вновь испытывать желание вернуться в тюрьму. Заключенный должен убедиться в том, что тюрьма не является бесплатным отелем». Таким образом исправительная политика совершенно вычеркивается из карательной системы фашистской Германии. Кнут стал главным орудием немецкой системы «исправления преступников». «Обыкновенная принадлежность к социал-демократической партии наказывается тридцатью ударами резиновой дубинки по обнаженному телу; за принадлежность к коммунистической партии, как общее правило, полагается сорок ударов. Если наказуемый выполнял политические или профсоюзные функции, то мера наказания увеличивается». Практика следует тотчас за теорией. Полутемный подвал. Посреди деревянная кобыла. Здесь столько лили крови, что ею пахнет отовсюду. Пожилого рабочего кинули на кобылу. Его преступление в том, что он организовал столовую для безработных. Его секут стальными прутьями. Он должен громко считать удары. На третьем он теряет голос. На пятом кнут рассекает кожу. Льется кровь. Потом – моральные пытки. Ложные расстрелы. Пули свистят над ухом. Иногда арестованных поят касторкой. Во время сечения они испражняются. Цель – ввергнуть человека в пропасть стыда, морально обессилить, разбить волю. Да, это сделано с расчетом. Это предусмотрено. Это значится в расписании пыток. Телеграфный монтер Гротегенне не занимал никакой партийной должности. Он был членом республиканского флага. В понедельник 27 марта к Гротегенне явились штурмовики и предложили ему пойти с ними в казарму штурмовиков. Жена его подумала, что это обычная попытка заставить вступить в партию национал-социалистов и посоветовала мужу немедленно подать заявление о вступлении и не уходить из дома. Но Гротегенне пошел с фашистами в казарму. Прошло несколько часов. Он не возвращался. Жена решила тогда пойти за ним. Перед казармой штурмовиков стоял фашист по имени Мейер. Госпожа Гротегенне опустилась перед ним на колени, плакала и умоляла его отпустить мужа. В этот момент на улицу выбросили тело Гротегенне. Он был превращен в окровавленный кусок мяса. Несколько человек отнесли тяжело пострадавшего домой. Так как подозревали отравление, то ему влили в рот молоко. Его вырвало. Жена, вытиравшая у него пену со рта, заметила, что ее носовой платок разъеден в клочья кислотой, содержавшейся в рвоте. Гротегенне временами был настолько в сознании, что мог рассказать, как его мучили. Его раздели и три часа подряд избивали стальными прутьями, в промежутках его заставляли собственным платьем вытирать кровь с пола. Когда он лежал без сознания, стиснув зубы, штурмовики пытались влить ему в рот соляную кислоту. Так как это сразу не удалось, то ему насильно открыли рот, причем оторвали часть верхней
губы. Тюрьма Синг-Синг, знаменитая своим тяжелым режимом и никогда не умолкающим эхом Гротегенне скончался в ужасных мучениях вечером 29 апреля. Труп был подвергнут судебному вскрытию. Как причину смерти констатировали кровоизлияние в мозг и ожоги рта, пищевода, желудка. Прокуратура занялась этим делом, но до сих пор никто из виновных не привлечен к ответственности. «В начале марта был взят под стражу Фриц Гумберт из Гайденау. Его обвинили в том, что он „зарыл боевые припасы и оружие“. Его доставили в крепость Кенигштейн, оттуда в концентрационный лагерь Гогенштейн. Там его заковали в цепи и подвергли пытке. Истязания, перенесенные им, были столь жестоки, что он умер. Жене сообщили, что он скончался от кровотечения из желудка и кишечника. Рабочие предприятий, находящихся в Гайденау, собрали деньги и настояли на перевозке тела в Гайденау. Это было разрешено, но с непременным условием, чтобы гроб не открывали. Рабочие однако не стали считаться с этим распоряжением. Никто из очевидцев не забудет той картины, которая им представилась. Лицо оказалось буквально разбитым на кусочки. По-видимому языка совсем не было. На руках видны были следы тяжелых оков, зад представлял собой изрешеченный кусок мяса. Задний проход был забит тряпкой, чтобы удержать кровотечение, спинной хребет был переломлен, половые органы изорваны, правая ляжка разорвана, под ложечкой тело было продавлено так, что кишки выступали наружу. Искусанные губы свидетельствовали, какие ужасные страдания перенес Гумберт. Когда вокруг тела собралась толпа возмущенных и охваченных ужасом рабочих, штурмовики снова забрали труп. В Гайденау явился сам палач Киллингер с целым штабом полицейских и с врачами. Был устроен повальный обыск в рабочих квартирах, чтобы конфисковать аппараты и фотографические пластинки. Очевидцам под угрозой самых тяжелых наказаний было предложено ничего не рассказывать. Те, кто присутствовали при осмотре тела, были вызваны специально и получили предупреждение „держать язык за зубами“. В пятницу 28 апреля происходили похороны. Около 3 тысяч рабочих и работниц явилось отдать последний долг покойному.
Все прилегающие улицы были оцеплены штурмовиками, державшими оружие наготове. Когда процессия подошла к воротам кладбища, на нее напали фашисты и разогнали ее. На кладбище пустили только родных. У могилы произнес речь священник, демонстративно носивший фашистский значок». «26 марта коммунист Эдом, проживающий в Кенигсберге на Робертштрассе 6, был забран на квартире в 12 часов ночи. Так как было известно, что он находится в дружеских отношениях с коммунистическим депутатом рейхстага Шютцем, то его избивали в течение 2 часов так бесчеловечно, что он, растерявшись, обезумев от боли, не выдержал и в полубессознательном состоянии указал местонахождение Шютца. В 2 часа 30 минут утра в ту же казарму притащили Шютца и там в течение 12 часов его били, кололи и топтали, пока он не превратился в совершенно бесформенную массу, так что его нельзя было опознать. 29 марта вечером Шютц скончался в больнице. В листке о смерти указано: „от разрыва сердца“. 3 апреля Шютца зарыли как скотину. Ни одна немецкая газета не сообщила о его смерти. Угрозами заставили молчать врачей и санитаров. Жену убитого в это время держали под стражей. Двенадцатилетнего сына заставили подойти к обезображенному телу отца, прежде чем оно было опущено в землю, и один из фашистов сказал ему: „Так будет с тобой, если ты пойдешь по его стопам…“» Ограничимся покуда этими случаями из тысячи других, известных миру. В то же время, как многие профессиональные убийцы, фашистские законодатели умилительно сентиментальны. Новый Уголовный кодекс карает среди прочих «преступлений»: «Истязание животных…» Среди стона истязуемых и пытаемых рабочих журнал «Preus-sische Justiz» заявляет, скроив на лице палача мину елейно благочестивого святоши: «Именно защита животных является сердечным делом для национал-социалистов, которые в каждом животном видят творение божие…» Сейчас вивисекция животных в Германии запрещена. Ежедневно выпуская кровь из сотен трудящихся, германский фашизм заступился за морских свинок и кроликов. «Каторжные тюрьмы в Зонненбурге и Фульсбютеле были закрыты уже несколько лет назад, потому что они представляют собой средневековые, совершенно негигиенические темницы. Туда не решались помещать даже преступников, совершивших тяжелые уголовные преступления. В Фульсбютеле нет отхожих мест и канализации. Пребывание в этой каторжной тюрьме, особенно в жаркое время, становится невыносимой мукой. Эти каторжные тюрьмы превращены теперь гитлеровским правительством в концентрационные лагеря…» «Все отделение ночью выгоняют из бараков и заставляют проделывать гимнастические упражнения, а шесть фашистов бесчеловечно избивают одного из товарищей резиновыми палками, угрожая ему револьвером. Они только того и ждут, чтобы им было оказано сопротивление, и тогда они наверное пристрелили бы товарища. Но так как он не дал себя спровоцировать, то они потом еще раз жестоко отколотили его. Этому товарищу было заявлено: „Вы можете, конечно, жаловаться, но только это бесцельно, а мы вдобавок можем вас еще пожаловать мешком, набитым песком…“» У людей в тюрьме нет ни имени, ни лица При этом воспитательная работа: каждое утро «час национального бдения», во время которого хором поют патриотические песни. Да раза два в неделю макароны в форме «свастики» – в целях национального воспитания. Макарон явно недостаточно. Работа? Вот как ее описывает один из посетителей ораниенбургского концлагеря: «Работа – это – назовем ее работой – самая большая бессмыслица, какую только можно себе представить как для стражи, так и для заключенных. Трое молодых рабочих заставляют шестерых своих товарищей по безработице полоть траву, причем с максимальной скоростью. Шесть человек в лохмотьях лазают по камням, вырывают стебельки весенней травки, пробивающиеся между камнями, вырывают миниатюрные корни, очищают песок от сора и аккуратно забивают его снова в щели мостовой. Инструментов никаких. Разумеется, трава никому не мешает, и нет ровно никакого смысла полоть ее и выкапывать корни. За фабричным зданием усиленно льют воду. Двенадцать человек изо всей силы стараются вычистить старое здание. Если оно не будет блестеть, как дворец из мрамора, это вменяется им в вину, это припишут их личной непригодности. Они должны убрать каждую песчинку, каждую щепку. На фабричной стене красовалась нарисованная рабочими советская звезда – прочь ее, хотя бы пришлось для этого развалить всю стену. А здесь совершенно бессмысленная, нелепая трата сил – не работа, а только занятие. Гораздо хуже обстоит дело на другой работе. Выкорчевывается соседний лес. Заключенных под усиленным конвоем отправляют в лес. Они должны выкапывать из земли огромные пни с корнями. Штурмовики подгоняют людей, которые годятся им в деды, выражениями: „старая свинья“, „красная свинья“, „старая яичница“. Выражения эти взяты из жаргона императорской армии, но стали лишь крепче и циничнее…» Сколько человек в концлагерях фашистской Германии? Не менее 60 тысяч политзаключенных. Число это ежедневно увеличивается. И ежедневно уменьшается, если вспомнить многочисленные «убийства при попытке к бегству» и кровавые расправы, подобные тем, которые происходят и в фашистских тюрьмах. Так выглядят лагеря и тюрьмы, воздвигнутые буржуазией. Что же ждет тех людей, которые были арестованы в 1931 году в СССР и отправлены в советские лагеря? Об этом расскажут следующие главы. Глава третья ГПУ, инженеры, проект Г. Г. Ягода Сталинский план В опубликованных к XVII съезду тезисах доклада тт. Молотова и Куйбышева о пятилетнем плане развития народного хозяйства СССР (1933–1937 гг.) мы читаем: По водному транспорту должно быть проведено гигантское строительство искусственных водных путей – каналов: Беломорско-балтийский канал протяжением в 227 километров (окончена первая очередь в первый год второй пятилетки), Москва-Волга канал протяжением 127 километров. Волга-Дон канал протяжением 100 километров, реконструкция Мариинской и Москворецкой водных систем, что вместе с большим объемом гидротехнических работ на действующих водных путях (сквозной путь по Днепру, шлюзование реки Сож, реконструкция Средней Волги) в основном обеспечит реконструкцию водных путей и создание единой водной системы европейской части СССР, связывающей Белое, Балтийское и Каспийское моря. Это тот план реконструкции водного транспорта, который Сталин развернул еще в начале 1931 года, выдвинув предложение о строительстве Беломорско-балтийского канала. Канал прорежет Карелию от Онежского озера до Белого моря. Глухой и дикий край заживет культурно и богато. При царизме Карельский край пребывал в полной заброшенности. Богатства этого края велики. Карельская древесина – ель, сосна и береза – первоклассны. Около Карелии огромные залежи апатита. Энергия водопадов тысячи лет растрачивалась бесплодно. Есть в Карелии железо, медь и даже золото – на озере Выг. Карельский гранит – замечательный материал для построек. До сих пор все эти богатства лежали не только неиспользованными, но даже и неизведанными. Об этих богатствах хорошо знали в соседней небольшой стране. Там давно зарились на скромную Карелию, столь привлекательную для знающих людей. Совсем недавно в Финляндии вышел сборник, посвященный белогвардейской интервенции в 1918–1921 годах – «Сборник о памяти Олонецкой экспедиции». В вводной статье известный фашистский генерал X. Игнациус откровенно пишет: «Присоединение советской Карелии к Финляндии даст нам большие как стратегические, так и экономические выгоды. Экономически советская Карелия была бы для Финляндии ценнейшим приобретением: обширные, частью нетронутые леса, бурные, еще не использованные пороги принесли бы нашей стране огромные богатства». И дальше: «Будущая граница Финляндии будет проведена так, что весь ингерманландский народ войдет в состав Финляндии. Ленинград не может служить тому помехой». Карелия была и будет верным форпостом Союза советских республик на границе с фашистской Финляндией. Беломорский канал, поднимая хозяйственную мощь Карелии, укрепляет и ее обороноспособность. Еще в 1931 году советские пароходы шли семнадцать суток из Архангельска в Ленинград. Не слишком ли это много для того, чтобы проехать расстояние в 600 километров. Пароходы обходили Нордкап, шли Гольфштремом, поворачивали на юг. В Атлантическом океане советский грузовоз пересекал большую дорогу иностранных судов. Из Финского залива в Белое море нужно идти через зоны капиталистических государств. Но достаточно было бы рассечь каналом 240 километров камней и болот, чтоб открылся прямой путь. Канал свяжет Балтику с северными морями, станет головным участком Великого северного пути: Ленинград – Повенец – Сорока – мыс Челюскин, Берингов пролив – Владивосток. Беломорско-балтийский канал явится важнейшей кровеносной жилой нашего севера. Он откроет для Карелии, для советского севера, для всего Советского союза новые экономические перспективы. Хлеб, соль, нефть, металл, машины, лес, рыба, товары широкого потребления, апатиты, нефелин – пойдут по каналу. Вместо семнадцати – четыре дня пути Он будет важным узлом, связывающим водные дороги Советского союза: без него неосуществим путь из внутренних водных артерий РСФСР, Белорусской и Украинской ССР к дальневосточным окраинам Союза. Если оборудовать сетью радиостанций весь северный берег Азии и наши острова в Ледовитом океане, затем оборудовать эти базы самолетами, тогда можно будет действительно видеть движение льдов и обеспечить в течение летних месяцев бесперебойное плавание по Ледовитому океану. Арктические – полудикие и отсталые – районы оживут. Все реки советской Азии текут на север. Они раскрывают свои устья навстречу северному морскому пути. По всем направлениям, как Охотск – Юдомская, на Лену, как Охотск – Сейчан и Янек – Лавдон (что соединяет Приморье с системой рек Колыми и Индигирки), в направлении Оби, Лены – всюду протянутся дороги. Часть их уже сооружается. Ключом к этим дорогам явится Беломорско-балтийский канал. Ближайшая пятилетка в корне перестроит Мариинскую систему. После реконструкции Днепра, после осуществления Валдайской проблемы, когда будет урегулирован весенний сток верховьев Западной Двины, после присоединения Печоры к Каме перед нами откроется разветвленная система водных дорог, самых дешевых в мире. По этим дорогам корабли смогут плыть из конца в конец Советского союза. Беломорский канал – первое звено сталинской программы реконструкции всех водных путей Союза По предложению Сталина это строительство поручено было партией ОГПУ. Новое задание На вопрос анкеты – ваша работа после 1917 года – этот человек мог ответить, не затрачивая много времени. Его затруднял другой вопрос – ваше постоянное местожительство? Ради краткости он предпочел бы ничего не писать, а только приложить географическую карту Советского союза. Но это не удавалось. Что поделаешь? В учреждениях уверяли, что такого места прописки нет. И это говорили человеку, который за двенадцать лет менял только места своего пребывания, но не менял работы. Его знали в Карши, в Ширабаде, в поселениях, не нанесенных на карты республиканского масштаба. Везде оставались друзья и знакомые. Был еще круг людей, с которыми знакомство было несколько односторонним. Он знал о них хорошо, а они об этом даже не подозревали. Или они были так наслышаны о нем, что, и получив приглашение прийти к нему, не удивились бы нимало. Во всяком случае он был человек общительный. Часто он встречал этих людей уже в другом, неожиданном для них самих месте. Ему удавалось куда чаще видеться с товарищами в разных концах страны, чем жителям одного и того же города. Его окликали у персидской границы: – Матвей! К нему спешил человек в белом кителе. Это был товарищ, с которым вместе они ликвидировали белогвардейскую банду под Верхнеудинском. – Что делаешь? – спрашивал он. – Все то же, – отвечал Матвей. – Когда еще увидимся? – Обязательно увидимся, – прощаясь, отвечал товарищ. Они не могли дать друг другу твердого адреса, но оба знали, что делают одно дело. На Губернской улице в Иркутске его останавливал сверстник, с которым он работал в Семипалатинске. – Постарели мы или не постарели, Матвей Давыдович? – спрашивал сверстник. – Нет, не постарели, – отшучиваясь, улыбался Матвей Давыдович. Оба они были так молоды, что стареть им было приятно. – А где ты сейчас? – Все там же. В Иваново-Вознесенске на собрании партколлектива он получил записку: «Тов. Берман! Вы не тот ли самый Берман, что во Владивостоке? Если тот самый, то мы знаем друг друга. Моя фамилия Иванов. Не тот Иванов, который в Крайзу, а тот, что в Горпрофсовете. Здесь я в Облснабе, а вы что?» «Все то же», писал Берман. Так бывало в Коканде, в Томске, на китайской границе, на Урале. Чувство того, что он делает «все то же», не покидало Матвея Бермана. Он ездил в поезде, гулял в Парке культуры, смотрел пьесу в театре и всегда чувствовал не только локоть соседа, но и его биографию. Он сталкивался с огромным количеством самых разнообразных людей. К каждому новому человеку в нем пробуждался требовательный интерес, давно превратившийся в бессознательную привычку разговаривать с людьми, – узнавать, кто он и что. Берман не знал, что значит терять время. Если ему приходилось ждать, он обязательно затевал разговор с шофером, канцеляристкой, вахтером, гардеробщиком, носильщиком багажа. В поезде это был самый располагающий к беседе пассажир. Не спрашивая у проводника вагона, он хорошо знал, кто куда едет. Людей, которых он мимолетно видел, он не так-то легко забывал. Человек твердо знал: я есмь Иван Степанович Федотов, член профсоюза и повар столовой Сталинградского завода. Разбуди его ночью – и он это скажет одним духом. Берман говорит с ним, как старый знакомый. – Филипп Серых, – чего не признаете? Мы с вами виделись в Забайкальи. И это было уликой, бесспорной, как фотографическая карточка. Безбородый человек надевает бушлат. – Священник, что с вами? – удивляется Берман. Инженеров, офицеров царской армии, зубных врачей, мануфактуристов, железнодорожников и управдомов он различал походя, как будто они держали на виду эмблему своей профессии. На самом деле многие ее скрывали и жили тем, что их путали с другими. Он знал говор уральский, сибирский, Иваново-Вознесенский и портовый. И хотя многие не обладали таким свойством узнавания, сам Берман не находил в нем ничего особенного. Это было обычное свойство той породы людей, к которой он относил
себя. Берман был чекист. В нем всегда жило ясное сознание того, что он каждый день держит ответ перед партией. «Страна вкладывает миллионы рублей в ирригацию Вахшской долины. Страна ждет своего хлопка, а дело не идет. Дехканин измучился, ожидая воды, а вода не идет, в чем тут дело?», думал он. «Стране нужен уголь. Кто же не подымает уголь на гора?», спрашивал он себя. …Уполномоченный ГПУ в Шахтах запечатлел новую эпоху классовой борьбы, впервые сказав в донесении: вредитель. И как тысячи других чекистов, Матвей Берман ощущал скрытую силу классового врага. Ее надо было найти, чтобы обезоружить. В нем беспрестанно происходил творческий мыслительный процесс обобщения. Оброненные словечки, неожиданные интонации, вырвавшиеся жесты, скованные походки, случайные происшествия и странные ошибки откладывались в его памяти. Путейская фуражка, промелькнувшая в окне международного вагона на станции Ташкент, вступала в интимную связь с автомобилем, остановившимся у дома, где проживал известный профессор в Ленинграде. В этих причудливо разбросанных частностях выступало целое, отмеченное общей чертой враждебности и лживости. Контрреволюция не любила с некоторых пор разговаривать вслух и смотреть в лицо. Он приучился улавливать и различать голоса по одному только движению губ; выражение глаз – по натянутым векам и легкому колебанию ресниц. К тому же контрреволюция жила не в ладу с правдой. Самые отважные ее представители при словах правды отворачивались в сторону. М. Д. Берман – начальник лагерей ОГПУ Берман допрашивал барона Унгерна. Вел дело генерала Бакича. Это были открытые белогвардейцы. Все же и они не сказали всей правды. Почему почтенный инженер с узкой, как отточенное лезвие, бородой, создавшей ему безоговорочную репутацию честного человека, лепечет о родине, патриотизме, цитирует стихи Блока «Россия, нищая Россия»… и замирает перед логическим смыслом десяти тысяч франков, полученных из рук некоего лица иностранного подданства? Почему врач-бактериолог – представитель самой гуманной, самой человечной науки – никак не может объяснить, зачем понадобилось заслать в колхоз чумную вакцину, а твердит о врачебной тайне в медицинской этике?
В конечном итоге все они сознавались, писали покаянные письма и просили помилования, мотивируя стремлением загладить свою вину перед страной, а не для того, чтобы жить, только жить, жить во что бы то ни стало. Возвратясь после допроса в камеру, они брали друг у друга том «Войны и мира» и по нескольку раз перечитывали то место, где описывается, как князь Андрей Болконский лежит раненый на поле сражения: «Он раскрыл глаза, надеясь увидеть, чем кончилась борьба французов с артиллеристами, и желая знать, убит или нет рыжий артиллерист, взяты и спасены ли пушки. Но он ничего не видал. Над ним не было ничего уже кроме неба – высокого неба, неясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нему серыми облаками». «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как мы бежали, кричали и дрались. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман кроме этого бесконечного неба». Читая, они с удовольствием плакали и умилялись сами себе. …Матвей Берман готовился к докладу на коллегии. Он только что прочел объемистое признание одного вредителя, написанное в форме докладной записки под общим заголовком: «Моя идеология». Из 20-ти страниц, исписанных пунктуальным почерком и содержащих конспектированную смесь извлечений из Шпенглера, Достоевского и профессора Франка, синим карандашом были выделены несколько строчек, …«что касается найденных при обыске лианозовских акций на 50 тысяч рублей, то они принадлежат моей покойной жене. В день нашей серебряной свадьбы она захотела (слово захотела зачеркнуто) пожелала сумму, отложенную на подарок, обратить в биржевые ценности. Хранил как дорогую память». – Вот она их идеология, – усмехнулся Берман. – Они были враждебны социализму не потому, что у них отняли идеи. У них отняли акции. За всем многообразием тончайших, искуснейших индивидуальных мотивировок таилась напомаженная, приглаженная, выхоленная жажда денег, роскоши и безделья, пряталось недвижимое имущество, – рента, купоны, земля, частная собственность. И когда Берман стал докладывать коллегии, то из приведенных им фактов, событий, случаев как бы выступило наружу воинствующее, омерзительное и жестокое мурло собственника. – В колхозах целого района околевает скот от неизвестной болезни. В Шуе, Рыбинске, Коврове наплыв подозрительных лиц. Они толкутся у фабричных ворот. В ларьках опять нехватка спичек и соли, в то время когда склады полны. В столовой Меланжевого комбината обнаружено в пище битое стекло. …Матвей Берман часто бывал на Меланжевом комбинате. Веселые и невоздержанные на язык работницы со свойственной людям, долго находящимся в коллективе одного пола, бесцеремонностью оглядывали его. Он стоял среди пестрого ералаша ситцев, солнечных косых лучей и лоснившихся от смазки машин с красными флажками, окруженный теплым дыханием женщин, – стоял один статный парень тридцати лет в длинной кавалерийской шинели. Он отшучивался в ответ на безобидное их озорство. – Я вам всем сосватаю женихов, что надо. Будьте покойны. – Нам таких, чтоб с ромбами. – Можно и с ромбами, – охотно соглашался Берман. Берман уходил с фабрики с запасом рассказов, странных бессмыслиц и беспорядков, которые ему в разговоре выложили работницы. Ими владело требующее выхода глухое раздражение, накопившееся за последнее время в очереди к ларьку, в автобусе, на рынке, в прачечной, в проходной будке, в инструментальной, раздражение на хулиганство лодырей и пьяниц, раздражение, обостренное близостью изворотливого, неуловимого врага. Так, со злой горячностью, с настойчивой требовательностью, грубовато укоряли они его. Берман покидал фабрику с чувством, которое он не раз замечал у своих товарищей-чекистов, не догадываясь, что то же самое они наблюдали и в нем. Это было ощущение, что в нем сосредоточена сила, которую выделила партия, чтобы оберечь, не дать в обиду этих до слез дорогих ему людей, – людей, склоненных над станком, рубящих уголь, опаленных пламенем горнов, вытирающих рукавом пот, задремавших опустив голову над учебником механики и не спящих ночью после коллективной запашки – первой коллективной запашки. Эту силу надо было напрячь до отказа и держать наготове, чтобы вовремя отвести занесенную над всеми ими чужую руку. И это чувство вдруг хлынуло откуда-то изнутри и залило багровостью лицо, когда он, чуть запнувшись, продолжал докладывать зампреду. – В Родниках лежат в больнице три работницы, привезенные из ближнего колхоза. Выкачивание желудка показало, что их травили мышьяком. Потом он стал читать сводку порчи тракторного парка. Сводку пекарен, не отпускавших хлеба до фабричного гудка, хотя этот хлеб был. Акты о тоннах испорченного мяса, скисшего молока и сгнившей зелени. – Это новый тип вредительства, – подытоживал Берман в среде работников ГУЛАГа разговор с зампредом. – Раньше у вредителей был расчет на приход интервенции, и они ставили себе задачу парализовать производственную жизнь страны. Вредительство исходило из верхушки инженерской касты, связанной с иностранными капиталистами. Теперь, видно, пробивается другое. Вы помните последнюю речь Сталина? Он говорил о кулаках и местных вредителях мелкого масштаба. Они хотят заставить страну пухнуть от голода. Вызвать восстание, а потом… интервенция. Заключенный стоит государству больше 500 рублей в год. С какой стати рабочие и крестьяне должны кормить и поить всю эту ораву тунеядцев, жуликов, вредителей и контрреволюционеров? Мы их пошлем в лагеря и скажем: «Вот вам орудия производства. Хотите есть – работайте. Это принцип существования в нашей стране. Для вас не будет исключения». Лагерями должна руководить такая организация, которая сможет выполнять крупные хозяйственные поручения и начинания советской власти и освоит ряд новых районов. – Это прямая директива партии и правительства, – вспоминал Берман. – Эти люди прошли через горнило раскулачивания, изоляции. Есть еще для них горнило воспитания и трудовой дисциплины. Ягода напомнил о Болшевской коммуне – о воре, который теперь работает инженером в МОГЭСе… ГЕНРИХ ГРИГОРЬЕВИЧ! Тов. Сталин запрашивал, нельзя ли у нас среди чекистов найти кого-либо, кто занялся бы во всем объеме делом о беспризорных детях, на которых тратятся без пользы бешеные миллионы. Я уверен, что если бы заняться этим делом, то можно было бы достигнуть огромных результатов, если в своей работе опереться на доверие и самостоятельность и помощь самих детей. Для этого не жаль посвятить хороших работников. Ф. Дзержинский Протягивая Берману руку, он сказал: – Мы в них живую душу вдунем. Многие у нас еще выйдут в люди. А вас мы переводим в ГУЛАГ. …Этот горячий летний день навсегда запомнился Берману. Он бродил по городу, не зная, куда прислониться. Дымились чаны с асфальтом. Чадный запах мутил голову. Прохладу он нашел в Александровском саду. – Что ж это такое? – проронил он вслух и, покраснев, удивленно оглянулся, поднялся со скамейки и пошел прочь. Он опять очутился на давно знакомой Лубянской площади. Двенадцать лет назад был такой же белый от жары день – вятский деревянный день. В партийный комитет пришло сообщение о ранении Владимира Ильича. Двадцатилетний парень в белых полотняных штанах, заправленных в юхтовые сапоги, вбежал в здание ЧК. – Я направлен сюда в качестве председателя коллегии. Большой дядя в очках, буйно сдвинутых на самый нос, так, что, казалось, он смотрел поверх очков, лениво произнес: – Ну что там партийный комитет. Мы еще посмотрим, на что ты годишься. Может, понятие твое слабое. Приходи вечером. Берман пришел вечером. В комнате с привычной покорностью стояла женщина-вотячка и что-то быстро объясняла на своем наречии, не сводя глаз с лежавшего на столе нагана. – Где муж, говори, где муж? – с ленивым равнодушием повторял человек в очках. – Дяденька, не знаю. «Дяденька» переворачивал наган. Берману стало не по себе. Когда увели женщину, человек в очках сказал: – Ну, ты, малец, становись к стенке, посмотрим, как ты мигаешь. Он выстрелил поверх головы из нагана. – Допустим, что подходящ, – сказал очкастый. – На тебе револьвер. Берман взял револьвер и сел за стол. – Дяденька, – вдруг сказал он, – наши мнения расходятся. Выметайся-ка отседова, пока я тебя не кончил. Застрял, эсер, в Чека, и нам, большевикам, портишь. …«Так что же такое чекист?» – задумался Берман. Его память не могла подобрать такого примера, с которым можно было сравнить неожиданно порученное ему дело. Со свойственным ему упорством Берман стремился додумать все до конца. И перед ним возник образ того, с чьим именем он привык отождествлять все, чем жили миллионы людей в неповторимые годы пятилетки, – Сталин! «А как же с теми, что в лагерях?» – взволнованно, уже в новой связи подумал Берман. «Они у нас еще выйдут в люди», вспомнил он слова зампреда о всех этих остатках бывшего мира. «И это дело поручено партией ОГПУ!» – просветлел и обрадовался Берман. ОКБ В большой дом на углу Лубянки и Фуркассовского переулка стягивались из разных мест заключения квалифицированные инженерские силы. Инженера Вяземского, перевезенного из Ташкента, вызвал представитель экономического управления. – Желаете ли вы работать по специальности? По проектированию? Да, да, он желает. Все что угодно, только работать. Он может, умеет, хочет работать. Целая буря могла бы грянуть из уст Ореста Валерьяновича, но он человек сдержанный – просто согласился. Его и других ташкентцев «забрали с вещами», пишет он, и в «черном вороне» повезли по Москве. «Мы смотрим в щелочку и видим, что нас привезли на угол Лубянки. Видим, что там вырос громадный домина. Нас ввели на самый верх, в огромный зал с паркетным полом, где легко размещались сто двадцать человек. Половина зала – дортуар, койки с пружинными матрацами, а половина – столовая. Люди хорошо одеты, некоторые даже с цветами в петличке. И сидит только один человек в форменной фуражке – охрана. Нам объясняют, что мы попали в Особое конструкторское бюро – ОКБ. Оказывается, мы назначены на Беломорстрой и нам предстоит работа». Староста – старик-профессор – созвал вновь прибывших и произнес им речь, в которой изложил техническую задачу. На стене висела карта с наметкой будущего водного пути. Потом встал крупный, полный человек, со спокойным, несколько высоким голосом, и начал беседу. Это был начальник ОКБ А. Г. Горянов, работавший под непосредственным руководством тов. Г. Е. Прокофьева, бывшего тогда начальником экономического управления. – Надо подчиниться воле большевиков, – сказал он. – Докажите это добросовестной, честной работой. Сроки для проекта и выполнения канала даны жесткие. Но их придется выдержать. Вся помощь в работе, которая зависит от нас, от ОГПУ, будет оказана. Серьезная, всемерная помощь. Начальник не обещал ни льгот ни наград. Он только сказал, что бывшие вредители во главе с инженером Неймаером построили первый советский блюминг, работа проведена тоже в ОКБ и получила высокую оценку со стороны руководителей нашей промышленности. В газетах читали: «Как известно, на Ижорском заводе построен первый мощный советский блюминг. В наших газетах об этом сообщалось, как о блестящей победе советской техники. Блюминг на Ижорском заводе был изготовлен в 9 месяцев. Он был установлен на заводе им. Томского и начнет работать в ближайшие месяцы. Там же, на Ижорском заводе, приступлено к изготовлению второго такого же блюминга, который будет готов осенью, а затем будет приступлено к третьему и т. д. Старый Повенецкий тракт Озеро Выг двадцать восемь лет тому назад Таким образом, на наших металлургических гигантах в первый же год начала их работы наряду с импортными блюмингами займут свое место блюминги советского производства, с тем чтобы завтра целиком освободиться от импорта. Надо во что бы то ни стало добиться, чтобы строящийся Тагильский металлургический завод был целиком оборудован нашими машиностроительными заводами Надо этого добиться – мы этого добьемся. Производство на Ижорском заводе в короткий срок мощного блюминга является блестящим доказательством, что может при желании дать русская техническая мысль. Надо только иметь желание честно работать для Советского союза и не поддаваться на удочку интервентов, не дать себя надуть Рамзиным, не быть предателем своей страны. А таких мы имеем на протяжении последних 2–3 лет среди старого инженерства не мало. Первый советский блюминг, как сообщала пресса, спроектирован и изготовлен на нашем заводе без всякой иностранной помощи. В газетах были названы имена героев-рабочих, мастеров (Румянцев и другие товарищи), еще раз подтвердивших своей работой, на что способны русские рабочие. Но это и так известно. Они, эти передовые рабочие, у нас не одиноки: Румянцевы на Ижорском заводе; Карташевы, Касауровы, Епифанцевы; Либхардты в Донбассе; герои выполнения пятилетки нефтяной промышленности в 2½ года – это все те, которые своим энтузиазмом зажигают миллионы рабочих масс Советского союза и ведут их на великое социалистическое строительство нашего Союза. Иначе и быть не может: пролетарии строят свое социалистическое государство, следуя заветам своего великого учителя – Ленина. О них нечего говорить, они и так известны. Мы хотели здесь сказать несколько слов о тех, кто является техническим вдохновителем и техническим руководителем производства первого мощного советского блюминга на Ижорском заводе. Страна должна знать их имена. Конструкторами и техническими руководителями производства блюминга на Ижорском заводе были четыре инженера: Неймаер, Тихомиров, Зиле и Тиле. Надо прямо сказать, что они являются техническими творцами этого большого дела. Эти имена должны быть известны всем. Эти инженеры, как и многие другие из старого инженерства, года два назад дали себя завлечь Рамзиным и очутились в рядах врагов советской власти, в рядах агентов империалистических интервентов. За это они были арестованы ОГПУ. Они признали свою вину и изъявили готовность всем своим знанием пойти на службу к советской власти. В прошлом году, когда перед нами встал вопрос о постановке производства блюминга у нас, тов. Прокофьев поставил перед ними вопрос подтвердить свое слово отныне честно служить советской власти делом и взяться за производство блюминга. Инженеры Неймаер, Тихомиров, Зиле и Тиле охотно взялись за это дело и первую часть своего обещания выполнили. Теперь дело за установкой его и пуском. Как только эта вторая часть работы будет успешно закончена, ВСНХ СССР
поставит вопрос перед правительством о полном освобождении этих инженеров и соответствующем их награждении. Страна советов развивается невиданными в истории человечества темпами. Там, где вчера были пустыри, сегодня воздвигаются гигантские промышленные предприятия. Там, где вчера ковыляла допотопная соха, сегодня на совхозных, на колхозных полях работают фордзоны, интернационалы, катерпиллеры, частью уже сегодня нашего производства, а завтра целиком поставляемые нашими заводами. В колхозах сегодня уже более 50 процентов крестьянских дворов. Кулак окончательно разгромлен, разгромлена и его агентура – Рамзины, Кондратьевы, Громаны. Обещание господ Пуанкаре начать интервенцию в 1929, 1930 годах не оправдалось, и это, конечно, не потому, что они этого не хотели. Весь мир задыхается в жестком экономическом кризисе. Только Советский союз преодолевает все трудности, выполняет великий план социалистического строительства – пятилетку – даже раньше чем в 4 года. В этой обстановке перед старыми инженерами, давшими себя запутать Рамзиным, ребром ставится вопрос: или остаться в рядах предателей, в рядах наемников вдохновителей новых войн, или круто повернуть в сторону рабочих и крестьян Советского союза, в сторону советской власти. Пример с инженерами Неймаером, Тихомировым и другими показывает, что такой поворот возможен. Во всяком случае объективные условия нашего развития, успехи нашего строительства во всех отраслях нашего хозяйства создают, если уже не создали почву для такого поворота».[1] Эта статья тов. С. Орджоникидзе читалась всеми инженерами в ОКБ. Горянов говорил им о том, что заставлять насильно сидеть за столом никого не будет, работа добровольная. Но неработающему здесь тоже делать нечего. И такому найдется место в других стенах, указанных приговором. Начальник ОКБ проходил иногда мимо рабочих столов – большой, грузный, спокойный – как человек, который всегда справляется с собой. – У него абсолютно интеллигентный вид, – говорили инженеры, думая, что льстят начальству за глаза. Разговаривал он размеренно и ничего не оставлял без ответа.
Приходил староста, спрашивал, как быть с молодым инженером, который находится в угнетенном состоянии и почти не работает. – У доктора был? – Что доктор?.. Нервы, говорит. Мы сами знаем, что нервы… Жалуется, ноет… – Попроси ко мне. Молодой неврастеник приходил. Начальник ОКБ начинал расспрашивать. Он мягко и неуклонно отводил излияние. Заключенный вдруг говорил: – Погода какая, Анатолий Георгиевич! Вы бывали когда-нибудь в Петергофе в хороший осенний день? – Бывал. Заключенный оживлялся. Начальник отпускал его и вызывал помощника. – Нам нужно устроить поездку за город для наших питомцев, – говорил он. Не помогало. Староста шел жаловаться. Начальник ОКБ второй раз вызывал молодого инженера. – Я не могу больше, Анатолий Георгиевич, – почти вскрикивал молодой инженер. – Я почему-то думаю, что у меня болен сынишка, жена пишет, что здоров. Я ей не верю. – Он не верит жене, – говорил начальник помощнику. – Дадим ему внеочередное свидание. Вызовем ее из Ленинграда. После свидания инженер работал в полную силу. Сердитый старичок-профессор иногда распалялся и шопотом ораторствовал, что без таких дортуаров большевики никогда не справятся с делом. Старичок забывал, что большевики и пролетариат справлялись с делом даже тогда, когда весь дортуар вредительством портил дело. Старичок брюзжал. – Зачем этот начальник суется в чертежи? Нам предоставлена в атом отношении, ну, как бы сказать, широкая автономия… Его обязанность сидеть в кабинете и распоряжаться. А он суется. Вы знаете, он час сидел со мной и расспрашивал о методе расчета деревянных конструкций. – И понял?.. – спрашивали старичка. – Кажется, понял. Не очень, конечно, ну так, как может понять, скажем, студент-второкурсник. Но зачем ему, что за дилетантизм такой!.. Ненавижу дилетантов. Руководитель проектного отдела читал целые лекции в кабинете начальника. Его сменяли гидравлики и строители. Вяземский рассказывал о бетоне. Начальник задавал вопросы, из которых было видно, что он понимает, о чем ему рассказывают. Инженер И. И. Хрусталев, бывший вредитель. В 1932 году назначен главным инженером Беломорстроя. В 1933 году награжден орденом трудового Красною знамени Наверное, целится стать во главе строительства. Если, конечно, оно будет – предполагали в дортуаре. Тут любили простейшие объяснения. Но начальник не был дилетантом. Его не собирались назначить на БМС. Он тонко поправлял самочувствие заключенных. Он искал и всегда находил способ вызвать в них бодрую работоспособность и поддержать ее. Он укреплял ее беседой, интересом к их работе, пособием, свиданиями, прогулками. Самому начальнику гулять было некогда. Начальник управлял сложным учреждением и одновременно учился, чтобы знать то, что знают люди в дортуарах, и то, в чём они могут темнить около рабочих столов. Теперь тов. Горянов получил диплом инженера. Вяземскому дали стол, готовальню, книги. Среди профессоров, инженеров с громкими именами Орест Валерьянович выделялся разве только молодостью. Его посадили рассчитывать какой-то канал. Что ж, канал, так канал. Карандаш дрожит в руке, счетная линейка не слушается – работа. Что говорил этот начальник? (У него тонкий голос, он сделает небольшое движение и заметно задыхается, неважное сердце.) Что он говорил, на что намекал, когда упоминал про блюминг? Да, понятно. Свобода. Какая замечательная вещь лист ватмана, разостланный на чертежной доске и приколотый кнопками. В тюрьме не дают даже вилки, а здесь, пожалуйста, – рейсфедер, циркуль, перочинный ножик, чудесные вещи, пять с лишком месяцев не видел. Работать, работать. А синька с кружевом чертежа – великолепие. И июньское солнце бьет в круглые окна. Какой это этаж? Высоко, должно быть. Потом прогулка по крыше, потом прекрасный обед, из столовой командного состава, говорят. Говорят, есть врачи, парикмахер, душевая. Живи, работай. Можно все забыть. Всякий заключенный преувеличивает одновременно и ничтожность своего положения и свое значение. Ему иногда кажется, что и тюрьму строили для него и льготы придумывали для него, а здесь затеяли даже проект какого-то канала. Ну что ж, канал, так канал! Заключенный выключает себя из творческого жизненного процесса, из всего того, что творится так ярко и так сложно там, на воле, откуда в его замкнутый мир пробиваются лишь отдаленные, бессвязные шумы. …Весной 1926 года молодой инженер Орест Валерьянович Вяземский, имея явки от Кенига и Ризенкампфа, приехал в Ташкент и явился к инженеру Вержбицкому. Суховатый и насмешливый Вержбицкий принял молодого человека без короткости и вместе с тем внимательно. Если бы не внушительные рекомендации и фамилия – уж не князь ли? – представитель технической головки водного хозяйства Средней Азии не стал бы и разговаривать с неуклюжим парнем, похожим больше на монтера, чем на инженера. Но явка была серьезная. Поговорили. Вержбицкий предложил пойти к инженеру Хрусталеву, который возглавлял управление работ в Чирчик-Ангренском бассейне, но служебного участия показалось мало. – Где вы будете жить? – спросил Вержбицкий. – Видите, я переезжаю. Можете занять мою комнату. Комната Вержбицкого была приличная, сообразно положению, Вяземскому повезло. У Хрусталева Орест Валерьянович занимался всего несколько дней проектировочными мелочами, показал себя, его тут же повысили, перевели в управление амударьинских работ под руководство инженера Баумгартена. Здесь надо было составлять сметы и планы. Эти планы и сметы уже и в те времена были весьма небезопасны, потому что опытный и внимательный глаз мог бы в них открыть преступное искажение действительности и перспектив, лживые наметки, неправильную ориентировку, предвестие замороженных миллионов. Вяземский работал у Баумгартена аккуратно, но неохотно. Он, как ему казалось, «не переваривает бухгалтерии, коммерчества, бумагомарания». Он решил не засиживаться около Амударьинской проблемы. Начальство отказало ему в переводе. Начальство разочаровалось. Профессора Ризенкампф и Кениг возглавляли вредительство в водных органах Союза. Инженеры Вержбицкий и Хрусталев были наиболее крупными и влиятельными людьми вредительской организации в Средней Азии, хозяйство которой есть по преимуществу водное хозяйство. Вредители готовили себе смену. Не для вредительства, нет, не вечно будут вредить, будет время, будет реставрация, будут работать честно. Инстинктом и разумом они искали последователей в молодежи, идейных последователей. Но среди инженеров советских выпусков найти людей, готовых защищать идею реставрации капитализма в СССР, было, конечно, нелегко. Орест Валерьянович Вяземский был такой находкой. Он вырос в условиях советского бытия: Вяземский кончал уже единую трудовую школу. Но всеми воспоминаниями, всем фамильным бытом, столь могучим среди этих крепких буржуазно-интеллигентских семей, он был словно цепями прикован к прошлому. Подумайте, какое прошлое! Орест Валерьянович с детства знал, что их семья одного корня с князьями Вяземскими, что он «Рюрикович». Род был только одного корня с княжеским. Но князья Вяземские мало пользовались угасшими родовыми связями, которые обращались для них подчас в груз и тормоз, чиновничья карьера для них выходила мелкой и невыгодной. Орест Валерьянович гордился тем, что становится в третьем поколении инженером-путейцем. Дед, Орест Полиенович, строил железную дорогу от Ташкента до Красноводска и знаменитую Круто-байкальскую. Дед в чине тайного советника имел все русские ордена и даже китайский и японский. Дед был гордостью семейных преданий. Отец, Валерьян Орестович, принимал участие в постройке Амурской и Армавиро-туапсинской железных дорог, под конец жизни был профессором в Императорском петербургском институте инженеров путей сообщения. Инженер К. А. Вержбицкий, бывший вредитель, а затем один из авторов проекта Беломорстроя. Награжден орденом Ленина Единственному сыну Оресту дали прекрасное образование. Учили трем языкам. Он занимался фотографией, столярничал с отцом. Он с детства знал, что такое обработка материала, и готовился стать инженером. Орест Валерьянович родился в 1902 году. Революция прервала воспитание хорошего буржуазного специалиста ровно на половине пути. Он окончил в 1924 году тот же институт, что дед еще в шестидесятых годах, а отец – в восьмидесятых. Его институт назывался уже ЛИИПС (Ленинградский институт инженеров путей сообщения). В нем были ячейка, профком и большое количество выходцев из той же среды, что и Орест Валерьянович, и еще не разоблаченные профессора. Из ЛИИПСа вышел молодой человек двадцати двух лет, он блестяще рано, как и дед, окончил курс труднейшего института. Молодой человек был высок ростом, неуклюж, не знал, куда девать руки; долго он не научится этому искусству – он тщеславен и застенчив. У него простое, почти грубое лицо в родинках – чорт его разберет, аристократичны они или нет! Он плохо одевается и уж готов «не обращать внимания на костюм» – что ж, и это стиль инженера-построечника, волка-изыскателя где-нибудь в дебрях, в захолустьи. Но если тщеславный, самолюбивый юноша из небедной семьи одевается плохо и небрежно, значит он презирает быт и общество, в котором живет. Юноша глубокомыслен, ворчлив, склонен к сарказму. Юноша склонен к гордой насмешке обманутого сына «над промотавшимся отцом». Да, отцы промотали свой строй, богатый, столь щедрый и легкий для них строй капитализма. Они умерли, сунув отпрыска в какую-то историческую дыру, которую называют переходным периодом. Родиться бы на шестьдесят раньше или позже. Лучше – раньше. Юноша готов сократить переходный период. Ему известно, что никакого социализма не будет: в кабинете отца-профессора без умолку твердят, что нэп – это начало реставрации. Юноша нервен и работоспособен. Он чувствует в себе кровь инженера, хоть это понятие неизвестно ни физиологии, ни технике. Вот жалко только, что институт все-таки советский, диплом не тот. Старым уважаемым коллегам придется доказывать, что советский диплом получил не очень советский молодой человек. Это довольно трудно, потому что работа должна быть отличной и не служить большевикам, а большевики – хозяева. Со школьной скамьи двадцатидвухлетний инженер устроился в концессионное предприятие «Мологолес». Он работал по обмеру железнодорожного полотна линии, которую принимала фирма. Концессионное предприятие в расцвет нэпа и нэповских иллюзий! Концессионное предприятие – это нечто, живущее не только не по грубым советским законам, но даже и не по буржуазным. Это нечто экстерриториальное и вневременное, какое-то идеальное осуществление лучших мечтаний. Во владениях концессии коверкотовые реки текут в коверкотовых берегах под коверкотовым небом. Все ходят в беспошлинных коверкотовых костюмах. Получают не по тарифной сетке, а по благой воле хозяина. Уважают профсоюзы, когда нужно служащим, и борются с месткомом и завкомом, когда те слишком наседают с рабочей политикой. Концессии – это какие-то консульства для защиты утраченных во времени прав. Вероятно, Вяземскому стоило больших трудов попасть в концессионное предприятие даже скромным техником. Побегал-таки по остаткам «всего Петербурга». А остатки «всего Петербурга» были твердо уверены, что с большевиками покончено, что если дяде Борису Владимировичу надо доставать паспорт за границу, то только потому, что ему почки не позволяют ждать конца. Он стар, а вот молодежь должна не только ждать, но и помогать «разумным большевикам» убрать все, что они нагородили в хозяйстве, в политике, в быту. Убрать и убраться. Это называлось «большевики спускают на тормозах». Об этом поэты писали в стихах, а беллетристы намекали прозой. К сожалению, концессионное предприятие больше обещало, платило мало. Отец Вяземского умер, надо было искать связей и путей. Вяземский обратился к некоторым знакомым, и некоторые знакомые направили его к профессору Г. К. Ризенкампфу, воднику. Так Орест Валерьянович вошел во вредительский круг. Он уже не путеец, он в Дагестане работает по изысканиям мелиорации земель. В 1925/1926 году он не верил ни в какую советскую мелиорацию и с нивелиром исходил окрестности города Махач-Кала, исходил трассу канала Октябрьской революции от реки Сулак до реки Манас, исходил болота Баккас – сплошь малярийные места. Ребята были молодые; однажды случайно не оказалось палатки, жили под проливным дождем трое суток и даже насморка не схватили. А работы казались бессмысленными. «Эти изыскания никогда не воплотятся в жизнь в виде реальных сооружений», думал Вяземский. К тому же специалисты постарше занимались не вполне чистоплотными делами. Жили в палатках – ставили в счет квартирные. Возьмут работу по съемкам для колхоза – произведут в кабинете, получают за полевую. Мелкое жульничество. Каково этому юному идейному контрреволюционеру! По семейным преданиям Орест Валерьянович знал несомненно, что в доброе, старое время надували казну. Но там дело шло о десятках и сотнях тысяч золотом, а не о каких-то суточных и червонцах. Его раздражает мелкость хищений в советских условиях – разве так жили во времена Кокоревых, Поляковых, фон Дервизов, деда Ореста Полиеновича. Начальник Вяземского инженер Эмиров полагал, что горцам не следует давать низинные земли, откуда их вытеснили после победы над Шамилем, и что в обязанность органов водного хозяйства входит поправлять важнейшую установку коммунистов в национальной политике. Но это только на первый взгляд бредни. Вбивать клин между национальностями, обмануть ингуша, лезгина, осетина, чеченца, надеющегося на справедливость революции больше, чем на аллаха и газават, – значит вернуть их к аллаху и вызвать идею газавата. Умело и практически показать казачьим станицам, где еще живет и процветает бывший атаман, где идеология в руках хорунжих и урядников, что кто-то в аппарате советских экономических учреждений орудует в их пользу и в укрепление их агитации, – это большое дело. Но Вяземский и его считал нереальным. Интересы станичных мироедов казались миражем молодому инженеру, который в мечтах воображает расцвет либеральной буржуазной родины. О, она придет, она даже незаметно придет – ни расстрелов, ни реакции, незаметно, вежливо, нечто вроде выборов в Государственную думу, что ли. Вежливо, если хамы не будут сопротивляться… Нет, нет, она придет. И уж тогда примется строить во все тяжкие. Вот развернутся инженеры! Что фон Мекки, Поляковы, дед Орест Полиенович! Орест Валерьянович покажет себя – в проекте, на производстве. Не будет таскаться по малярийным болотам, получать гроши, являть
белую ворону в стае мелковорующих спецов. Отцы прозевали власть, отцы разлагаются в Дагестане, отцы кое-что исправляют в центральных учреждениях и практически развертывают кое-что в Ташкентском водхозе. Но и тут они жестки, мало приветливы. Не хочешь работать у Баумгартена по опасным сметам – устраивайся сам. «В первые месяцы работы в Ташкенте у меня не было связей, но от знакомых не по служебной линии я услышал, что организуется исследовательский институт по водному хозяйству, и это начинание пришлось мне по душе, как всякого рода исследование. Такая работа в учреждении, которое должно заниматься рационализаторской работой по водному хозяйству, показалась мне подходящей. В одно прекрасное утро в июне 1926 года я явился в учреждение, которое было подчинено управлению водного хозяйства. Зашел в кабинет администрации и увидел молодого на лицо, но седого человека. Это был директор В. Д. Журин». Журин – одна из интереснейших фигур в тогдашнем Ташкенте. Журин и теперь выходит в первые ряды советского инженерства. Он талантливо возглавлял проектный отдел Беломорстроя, сейчас возглавляет проектный отдел канала Волга-Москва, в меру своих немалых сил и способностей помогает строить социализм. Но, когда произошло его знакомство с Вяземским, он был не таким. В Ташкенте его оттеснили на научно-исследовательскую работу. В Ташкенте среди вредителей властвовала старая иерархия довоенных окладов, родства с прежними промышленниками, личных связей с Ризенкампфом. Журин был молод для них. Он героически пробивался по советской линии, был беден, ходил босиком в 1921 году в университет, будучи деканом факультета. Для людей с жирными окладами в недавнем прошлом это что-то уж слишком эксцентрично. Он попал в промежуточное поколение, не успел сделать карьеру при буржуазии – в 1917 году ему было всего двадцать семь лет – и в сущности жил сожалением об этом. Играть активную роль во вредительской организации ему хотелось, он занялся организацией идеологии, у него был салон, где собирались по четвергам вредители. Пятница – это мусульманский день отдыха.
В те времена он соблюдался, как у нас воскресенье, и можно себе представить, сколько поострили и салоне насчет уважения к национально-религиозным предрассудкам со стороны советской власти. В салоне гостями бывали и Ливанов, и Ананьев, и Ладыгин, и Хрусталев, и Вержбицкий, и Будасси – тузы в прошлом и настоящем, дельцы. Какое родство, какие связи с заграницей! Но Владимир Дмитриевич – остряк, хохотун, неутомимый работник, хозяин-организатор – тоже чего-то стоил. Был случай – видел Вяземский, как киты в салоне делили какие-то деньги. Салон, в котором делят темные деньги, называется малиной, или шалманом, но Владимир Дмитриевич узнал это уже на Беломорстрое. Инженер О. В. Вяземский, бывший вредитель, автор проекта Маткожненской плотины. Награжден орденом Трудового красного знамени Для Вяземского Журин представлял опору, столп, он тянул молодого человека, сделал ученым секретарем института, продвинул в качестве лектора. Из ворчливого, вялого молодого человека, каким казался водхозовским заправилам Вяземский, Журин – педагог и организатор – сумел извлечь если не все способности – у него ведь и у самого не было настоящего делового поля – то уверенность по крайней мере в этих способностях. Журин вел сложную игру. После шахтинского дела, после ареста Рамзина он подал в партию. Подавая это заявление, Владимир Дмитриевич решил, что все позволено. Конспирация, так конспирация. Придет хозяин – тесть Будасси или кто там еще, – и увидим, что по-настоящему смело вел себя Журин, а не они. Он влез в самый лагерь врага. Это вздор – ворчать, брюзжать и лойяльничать. А вот заседать в ячейке и вредить – это размах! Орест Валерьянович был молод и честолюбив. Ко времени его скромных ташкентских успехов подоспела новая идеология: технократические мечтания. Один ташкентский технократ говорил другому: – Вот какие умы! Сам Герберт Уэллс проповедует идею о праве инженеров на власть. Разговор развертывался прямо по тем направлениям, что давала программа Промпартии. В самом деле, Герберту Уэллсу легко: у него парламент, у него буржуазия. Она же с первого слова отдаст власть в руки техников. Герберт Уэллс вот-вот свергнет Болдуина и Чемберлена, соберет директоров фабрик и гидротехников и решит все вопросы. Развяжет Версальский узел, предотвратит распад империи, устранит конкуренцию с Соединенными штатами, умиротворит Индию, уговорит Японию не бросаться в колониях короля Георга дешевым текстилем – все, все разрешит. С большевиками сговориться добром, разумеется, невозможно. Их надо свергать. Пусть придет буржуазия, выполнит черную работу, расчистит эту загаженную шестую часть суши, а там подоспеют к власти преемники невинно расстрелянных, но героически ненавидевших Пальчинского, фон Мекка… хоть фон Мекк это уже не по технократической, а по крупнокапиталистической линии, но все-таки почти инженер. Да, это отвлеченные разговоры, ну, в худшем случае здесь есть оттенок нелойяльности, но ведь не служебной, а, так сказать, в мыслях. За мысли судить нельзя. Мысль – это нейтральное. Можно до конца итти с большевиками, но думать свое. Позволять себе размышлять не по программе партии и Коминтерна – подумаешь, какой грех! – Мы нейтральны, мы хотели быть над схваткой, – так скажут они следователю. Это не политическая программа. Так, разговоры. Но они упоминали о невинно расстрелянном Пальчинском тоже не зря, не зря рассуждали о том, что большевики – идиоты – ведут страну к гибели – это для того суда, строгого, но милостивого, который учинит, когда вернется, буржуазия над спецами, работавшими у большевиков. Они ждали и боялись этого возвращения. Ждали, жаждали и по нем строили всю жизнь. – Мы не продали им живую душу, – скажут спецы. – Мы ее никому не продаем. Мы мечтаем о технократии. Вам мы будем служить подлинно, не за страх, а за совесть. Платите довоенные оклады. И буржуа посудит в суде и заплатит довоенный оклад. Тот довоенный оклад, который получали инженеры, действительные статские советники чином директора дорог, главы акционерных обществ, будут получать все участники журинского салона. И Вяземский Стажируется здесь. …Первые дни в ОКБ Вяземский не рассуждал, а только наслаждался: стол, готовальня, счетная линейка. Он перекидывал работой мостик к жизни за стеной. Пока он ощущал только сходство этих расчетов канала с теми настоящими расчетами, которые он производил раньше. А между тем возникала связь с миром, производственная связь. Он ее еще не замечал. Канал казался призраком. Правда, и с призраком канала не нужно гнить в бараке неизвестного лагеря, а можно жить в прекрасном помещении, общаться не с опасными паханами и урками, а с приличными людьми. Тут можно выдвинуться. Работаешь бок о бок с большими людьми. Профессора, лидеры – и рядом с тобой. Они помогут, за них надо держаться. Жалко, что дали такую мелочь, канал. Но все начинается с мелочей. Так кипел Вяземский, молчаливо занимаясь за столом. Ощущения многообразны, надежды наивны и велики, язык не повернется о них рассказать. Этот молодой человек лез в политику и ничего не понимал. Он все еще боролся за прошлое. А партия, ОГПУ думали о его будущем. Партия и ОГПУ говорили ему через ОКБ: ты был преступником, вредителем, контрреволюционером. Ты считал власть социализма столь слабой, что она может рухнуть от басмаческого набега или от твоего вредительства и тогда ты обретешь желанного капиталиста. А власть раскрыла сокровенные происки твои и твоих единомышленников и вот теперь берет кусок этой действительности, кусок социалистического плана – Беломорстрой, отмеривает тебе крохотную дозу и будет тебя, преступника, лечить правдой социализма. Но дни шли, ташкентцы вживались, и Вяземский вживался в новую обстановку. Вокруг Вяземского сидели люди, которые из Бутырок приехали раньше. Эти старожилы чертили, высчитывали, обсуждали проект. Он довольно быстро сообразил, что они не верили ни в какой канал, который где-то, не то в тундре, не то в тайге, неизвестно зачем, будет строить дефектная рабочая сила: лагерники, бандиты, монахи, карманники, девицы легкого поведения. Чертили, вычисляли и не верили, что эти вычисления воплотятся в шлюзы, в деривационные каналы, в подпертые плотинами реки где-то в лесных дебрях Карелии. Сто двадцать человек трудились для того, чтобы убедить, кого надо, что они умеют, могут, будут трудиться и над более полезным и важным делом, чем фантастический канал, и Вяземский незаметно для себя проникся тем же желанием показать себя для какой-то будущей, уже разумной работы. Он, самый молодой из всех, не хуже других умеет чертить, вычислять, обсуждать. Главное, не думать, что жизнь прервана, сорвана. В двадцать девять лет намечалась ровная карьера: самостоятельный курс во втузе, тридцать научных работ, ценных при любом режиме, – большинство напечатано. И все сорвано. В дортуаре говорили «остается доживать», он слушал, соглашался. Чертил, вычислял, думал. Думал, как ему казалось, о самых сердцевинных вещах. При нем один почтенный, бородатый инженер сказал начальнику ОКБ: – Вот если бы этим каналом серьезно занялись. В самом деле, это интересно и для страны и для нас. – Так вы думаете, что это не серьезно? – спросил Горянов. Бородач сопротивлялся. Он сопротивлялся, полагая, что мероприятия советской власти, кроме тех, которые направлены лично на него, не серьезны. Частник – вещь серьезная, а вот устранение его с рынка – блажь. Кулак вполне серьезно придерживает хлеб, а вот ликвидация его не серьезно придумана. Итак, им нужно было доказать, что Беломорстрой – вещь серьезная. Из подсчетов, справок, из старых проектов, просмотренных и переправленных синим карандашом, из всего вороха дел выяснилось одно: проект очень трудный. Такое дело нельзя сделать одним прилежанием. Его нельзя даже одолеть годами работы. Здесь нужно рисковать, здесь нужно изобретать и выдумывать, а разве можно выдумывать в тюрьме? В тюрьме думаешь о том, как бы отпустили и как уйти, а тут приходилось спорить, вычислять. Вычисляли по привычке, по привычке взялись за логарифмическую линейку, хватались за нее. Логарифмическая линейка и арифмометр даже при отсутствии веры в проект казались средством спасения. «Вы видите, – думал инженер, – я – нужный, я это умею делать, вы видите, какие сложные вычисления я для вас произвожу!» Но вычисления имели свои итоги, и итоги были безрадостны. Старые специалисты, которые работали здесь, в большинстве своем не были старыми гидрологами. Гидрологи, гидротехники, ирригаторы, собранные здесь, умели работать, но большинство работало в другом климате, климате Средней Азии, где другие осадки, другие почвы и главное – они работали другими темпами и на сравнительно незначительных сооружениях. Проектировали весь день. Просыпались утром. Там, за круглыми окнами, там, внизу, уже проходили трамваи. С утра появлялась и мысль о невозможности проекта. Мысли были простые, убедительные, как адрес своей квартиры, в которую сейчас нельзя вернуться. Проект труден. Главное, что плохо исследована геология края, особенно в северной части. Ледники создали в Карелии очень сложные, спутанные грунты. Они оставили за собой, – как тряпка, прошедшая по кухонному столу, полосы грязи, – длинные холмы песка, морены, напластование гравия, хрящеватого песка и песка-плывуна. Два раза по Карелии прошел, наступая и отступая, ледник. Потом подземные силы подняли весь Скандинавский полуостров; поднятие это было неравномерное и земля перекошена, каменные пласты смыты и частью поставлены на голову. Здесь, когда начнется работа, могут встретиться большие неожиданности. Скала то выходит на белый свет, то покрыта неожиданными фильтрующими наносными слоями. Вся земля, как черной кислой шубой, одета торфом, а на торфе строить нельзя. Проект труден. Карелия – страна гидрологически неизвестная. Водный режим рек не проверен, а главное, Карелия – страна неверной погоды. Летом нет ни одного месяца без заморозков, зимой нет ни одного месяца без оттепели. Значит – это страна, в которую трудно будет класть бетон и будет особенно страшна неожиданно оживающая вода. В гидрологических сооружениях вода – и друг и враг. Шлюзы и канал живут водой. Но вода смывает сооружения. Во время стройки нужно накапливать воду, особенно на водораздельных участках. Вода, накапливаясь, становится все страшней и страшней. Значит, нужно будет самому растить врага, и этот враг будет с каждым днем становиться все опаснее. Проект сложный. Вся длина водного пути равна 226 километрам, из которых по зарегулированным озерам нужно пройти 80 километров, по затопленным рекам – 97 километров, по искусственным каналам – 47 километров и 1,7 километра по Морскому каналу. Нужно будет подняться от Онежского озера на Водораздел. Тут можно запроектировать подъем семью шлюзами. Для того чтобы меньше был расход воды, шлюзы, может быть, лучше сделать двухкамерными. Но неизвестно, какой будет грунт под основаниями этих шлюзов. Спуск с Водораздела к Белому морю проектируется на 12 шлюзов, из них 5 – однокамерных. На всем пути – 19 шлюзов. Для управления горизонтами и расходами по реке Выг делается 5 плотин: Надвоицкая, Шаваньская, Пало-коргская, Маткожненская и Выгостровская. Каждая плотина – это отдельная задача. Какой грунт окажется под ней – это неизвестно. Плотина поднимает уровень, значит нужно будет окружить водохранилище дамбами. Эти дамбы нужно соединить с плотинами, а соединения в гидротехнических сооружениях – больное и слабое место. И потом – из чего строить? Как и откуда привезти столько цемента в Карелию? И как класть бетон зимой? Откуда достать железо для бетонных сооружений? А для этого железа – арматурщиков и для бетона – бетонщиков? «Барская забава» За стенами весь СССР произносил слова: социализм, ударничество, колхозное строительство, соцсоревнование. В дортуаре безмолвно, про себя читали эти слова в газете. Их не произносили. Об их содержании старались не думать. И уж никак не связывали эти слова со своей участью. Окабе, окабист – теперь эти понятия стали для многих инженеров первостепенными факторами их личной и производственной биографии. ОКБ вывело их на свободу, сняло судимость, создало им заслуженную известность. Но тогда этим людям было невдомек, что ОКБ есть звено в общей цепи. Великий перелом в общественных отношениях – вхождение в эпоху социализма – диктовал и новые взгляды на политику трудового исправления заключенного. На далеком севере перестроили режим соловецких лагерей, который в свою очередь нес в еще не развернутом виде основы труда как воспитания преступника. Но УСЛАГ жил своеобразным хозрасчетом, все его совхозы и мастерские преследовали главным образом цель самообслуживания. Идея ОКБ и Беломорстроя – глубоко социалистическая идея. В труд заключенного вливается могучая политическая осмысленность: не обслуживай свое заключение, а помогай строить такое общество, где не будет преступности. Отсюда вырос тот великий, непонятный на первый взгляд подъем, энтузиазм, самоотверженное трудовое возбуждение, которые так характерны для БМС и делают его фактом всемирного значения. Вяземский утратил робость, с какой он явился из тюремного заключения в дортуарное заключение. Тюрьма была далеко теперь. Но, как ни странно, обида на ГПУ не уменьшалась от легкости наказания. Раз он может работать в ОКБ, значит он может и должен работать на воле. Кругом люто работали. Сосед по койке жаловался: «Вчера задержался ночью, вычерчивал, знаете, улитку для шестого шлюза, и вдруг, представьте, входит вахтер и заявляет: „Пора спать. Все спят, первый час“. Забирает бумаги, закрывает книги, свертывает чертежи. Я пишу рапорт с жалобой на вахтера. Чорт знает что, не дают работать!» Однако на рапорты не обращали внимания и укладывали во-время спать. Все точно распределяли свое время, от вахтера до начальника. И оказывается, что, несмотря на огромную работу, много свободного времени. Все с удовольствием лечились, в особенности лечили зубы. Зубы всегда запущены у российского интеллигента. День за день упрочивались нравы, обычаи, происходила борьба, устанавливались и ломались отношения, возникали ссоры – принципиальные и склоки. В ОКБ было несколько инженеров вольнонаемных, и это обстоятельство очень убеждало, что проект Беломорстроя – не затея, а серьезное дело. Если имело какой-нибудь смысл занимать время заключенных, то совершенный абсурд втягивать в это дело вольных и бросать на них деньги. Группа среднеазиатских работников проделывала свой путь. Она выходила на
первые места. Не зря эти инженеры работали в самом большом воднохозяйственном районе страны. Знаменитости, профессора, старцы, лидеры уже прислушивались к голосам опытных провинциалов. Высшим техническим органом ОКБ было техническое совещание. Там решали и утверждали основные вопросы проекта. Там все значительнее звучали голоса Хрусталева, Вержбицкого, Журина, Будасси, Пораженко, Ливанова, и Вяземский вставлял свое слово. Он произвел исследование об аварийном затворе и шлюзных воротах. Старые спецы затирали его соображения, шла борьба за авторитет, он доказывал свою правоту, говорил: «Ну хорошо, я покажу на практике». И не верил в практику, в осуществление. Неразрешимое противоречие. Он его и не решал. Он думал о других, о самых сердцевинных, казалось ему, вещах. Например о том, что бандит Семенов, с которым он сидел в Ташкенте, героем держался на допросах и тем, конечно, стоит выше всякого интеллигента. Этот вздор казался ему весьма глубокомысленным. Среднеазиатская группа вела всю проектирующую массу. Он был пока в массе и отставал от группы. Владимира Дмитриевича Журина давно уже назначили помощником начальника проектного отдела. Хрусталев сидел на каналах – огромное дело, а он? Ему казалось, что это его личная неудача, личное дело. О том, как развенчиваются старые авторитеты, как сжимаются дутые репутации, как выдохлись люди, у которых не хватило ума и характера пересмотреть свой путь, – обо всем этом имели суждение весьма высокие инстанции. Узнай об этом Вяземский, он очень удивился бы. А высокие инстанции учитывали, что эти передвижки, падение и возрастание авторитетов отражают общий процесс перестройки внутри касты, внутри любого ее представителя. Вяземский еще с уважением и уже с раздражением взирал на знаменитого профессора, доклад которого с треском проваливался. Вяземский не знал, что если обсуждались варианты, то при всех прочих равных условиях проходил вариант молодых – это была политика учреждения. Он воображал, что все это судьба. Ему хотелось, чтобы это была судьба, а не чекисты. Ну хорошо, Владимир Дмитриевич, Константин Андреевич и Николай Иустинович уступили чекистам в основном споре: вредители они или нет.
Чекисты распутали узлы, досказали недосказанное, дознались о самом скрытом – они тринадцать лет этим занимаются, научились. Победили в экономических и социально-политических спорах – они тринадцать лет зубрят марксизм, научились марксизму. Они ведь, плохо-худо, осуществляют марксистскую доктрину, выходит что-то серьезное. Но кому же в голову придет, что они так самоуверенно разбирают самые запутанные переплеты внутри инженерских отношений в столь тонкой и чисто технической организации, как проектное бюро БМС? Нет, судьба, судьба, а не чекисты – хотелось думать. Передвижка шла внутри самой группы. Выдвигался как практический работник Журин. Но это было только начало. Беломорстрой пока рос только в кальках, синьках, в колонках цифр и в том великом плане, до понимания которого все группы ОКБ должны еще долго тянуться и после Беломорстроя. И который понятен любому пролетарию и преданному партии колхознику. В то лето 1931 года говорили об увлечении работой подчас с усмешечкой: «Помогаем барской забаве». Конечно, шопотом. Но барская забава все-таки приятнее, чем сидеть в камере. До процесса ГПУ казалось чем-то вроде испанской инквизиции, а сейчас во всяком случае не инквизиция. Вживались в быт. Режим был строгий, строго размеренный, по часам, по минутам. Вставали, завтракали, шли заниматься. Прогулка, обед, отдых, занятия, личные дела. У заключенного множество делишек, и почтенный профессор-староста сбивался с ног: один просил о внеочередной передаче, другой сообщал, что выселяют жену, надо защитить, у третьего не принимают дочь в школу, к четвертому приехала мать, нельзя ли повидаться. Был час для чтения газет, был час радио, когда все слушали лекцию, концерт или оперу. – Культурная тюрьма, пансион, – говорил кто-то язвительно. Это же одно удовольствие – спросить: – Константин Андреевич, у вас есть Хютте? Передайте, пожалуйста. И получить в ответ: – Все справочники можете выписать. Достают чуть ли не в тот же день. Историческая справка Пудожский купец Бакинин подал в 1798 году в Петербург заявку на постройку канала из Онежского озера через Вадлозеро в реку Онегу. В записке своей он особенно выхвалял лиственницу, которая растет у Вадлозера и от которой он сулил большие прибытки государству. Одновременно с Пудожским проектом был подан проект из Петрозаводска, более авторитетный: его подписали целых три петрозаводских купца и, что было еще внушительней, директор единственного уцелевшего из олонецких заводов, англичанин Адам Армстронг. В противовес бакининскому направлению петрозаводцы предполагали новое направление, а именно – от Повенца на Сороку или на Сумскую пристань. Правительство отнеслось к проектам с большим вниманием, особенно к петрозаводскому. Оно командировало на изыскания своего лучшего специалиста, генерала де-Волана. Де-Волан был строитель Мариинской системы, этого высшего достижения убогой крепостнической техники, перестроить которую как следует будет едва ли легче, чем построить ББВП. Де-Волан первый обследовал места, по которым теперь прошел канал. Места ему не понравились. Слишком много было скал и водопадов. Выводы его были отрицательные: нужные «для оного водоходства работы потребуют вовсе несоразмерную ожидаемой от сей коммуникации пользы сумму». История проектов 1798 года почти резюмирует всю дальнейшую историю капиталистических проектов ББВП: свирепая конкуренция – даже в пределах одной губернии капиталисты не могут сговориться для общего действия. Нежелание правительства пойти на сколько-нибудь серьезные расходы. Последняя попытка доимпериалистического капитализма почти в точности повторяет первую. Борьба между олонецким земством и всероссийским грюндером Губониным кончается решением правительства строить Ярославско-архангельскую железную дорогу, связавшую наконец Белое море с сердцем российского капитализма – Москвой. В лесах Карелии до сих пор еще видна Петровская просека – «Осударева дорога», по которой Петр Первый тащил волоком корабли из Белого миря в Онежское озеро Не было почти года, чтобы в каком-нибудь ведомстве не рассматривался – с чувством, с толком, с расстановкой – чей-нибудь проект Беломорско-балтийского канала. Подавали проекты всякого рода люди: и купечество в лице сорокского рыбопромышленника Федора Антонова, и тайная полиция в лице пожелавшего остаться анонимным жандармского полковника, и явная полиция в лице бывшего советника Олонецкого губернского правления, и просто некто Ляшкевич-Бородулин, и даже Министерство государственных имуществ. Николаевское правительство отвечало молчанием или отказом. Даже Министерство государственных имуществ не могло добиться большего внимания. Министерство путей сообщения целый год держало проект своего собрата и, продержав год, отвечало, что план неосуществим, так как у названного Министерства путей сообщения нет свободного персонала для производства изысканий. Все эти проекты, поданные еще при крепостном праве, были более или менее платонические и рассчитывали на казенный карман. После «реформ» канал стал более практическим объектом вожделения. Старейшим и авторитетнейшим научным учреждением – Вольно-экономическим обществом – в 1867 году был поставлен доклад о Беломорско-балтийском канале, выводы которого гласили, что канал может быть осуществлен только частным капиталом, а от правительства надо требовать «не более как о безденежном отпуске леса на шлюзы для удешевления постройки», а «равно и гарантии не менее 6 процентов на капитал». Русский капитализм рос и оперялся, но между Белым морем и Онежским озером было без перемен. Край глох. В его глуши сохранялись остатки старины, давно забытой в других частях страны. Здесь в 60-х и 70-х годах Рыбников и Гильфердинг собрали старые русские былины. Многие из них записаны у самой трассы нынешнего канала – в Повенце и Выгозере. В 80-х годах, сопровождая знаменитого впоследствии героя 9 января великого князя Владимира Александровича, край объезжал К. К. Случевский, редактор «Правительственного вестника» и поэт. На почтовом тракте между Повенцом и Сумской пристанью он написал такие стихи: В Заонежье Верст сотни на три одинокий, Готовясь в дебрях потонуть, Бежит на север неширокий Почти всегда пустынный путь. Порою по часам по целым Никто не едет, не идет, Трава над семенем созрелым Между колей его растет. Унылый край в молчаньи тонет. И в звуках медленных, без слов Одна лишь проволока стонет С пронумерованных столбов. Во имя чьих, каких желаний Ты здесь, металл, заговорил? Как непрерывный ряд стенаний, Твой звук задумчив и уныл. Эта стонущая проволока, разве это не образ стонов и гибели крестьян, мостивших «Осудареву дорогу» и задыхавшихся на дне Воицкого рудника, стонов и гибели, которые пролагали путь для так и не сбывшейся крепостной индустриализации. Местным представителем частного капитала было олонецкое земство. Земство было в то время аппаратом для перекачивания крестьянских денег в карман предприимчивых дворян. Земство осаждали разные прожектеры, надеявшиеся с его помощью, собрав деньги с акционеров, смыться. Проекты у них были самые заманчивые: один например предлагал построить конку от Повенца до Кеми. Но земство решило само выступить в роли капиталиста и строить канал своими средствами. Канал при этом играл второстепенную роль: он был хорошим предлогом. На его осуществление особенных надежд не возлагалось. Земцы были скромней: они больше рассчитывали хорошо поднажиться на подрядах при постройке канала, чем выиграть от самого канала. Но против земцев выступил предприимчивый капиталист Губонин, наживший крупное состояние на разного рода стройках. Аппетиты у Губонина были соответствующие. За постройку канала он просил монопольное право на эксплоатацию 500 тысяч десятин строевого леса. В борьбе с земством Губонин наверное победил бы. Но пока они дрались, против обоих противников составился могущественный блок. Купец Беляев, почти монопольный съемщик казенных лесов от Кеми до Петрозаводска, державший в руках все местное крестьянство и вовсе не желавший губонинской конкуренции, соединился с московским капиталистом, хлопотавшим о постройке железной дороги из Ярославля в Архангельск. Они инспирировали кампанию в петербургской прессе против «фантастического канала». Земство довольно наивно отвечало солидными научными трудами о выгодах канала. Труд под редакцией профессора Н. А. Крылова был напечатан в Петрозаводске и вряд ли прочитан кем следует. В результате всего этого в 1895 году Николай Второй, разрешая постройку Архангельской дороги, одновременно отставил все проекты канала впредь до разрешения вопроса о другом, только что всплывшем проекте Мурманской железной дороги. Так соединенными силами капиталистической анархии и капиталистической организации был провален проект Беломорско-балтийского канала: пока одни капиталисты дрались за то, кому наживаться на постройке его, другие, более сильные, соединились, чтобы его провалить в интересах монополии «счастливых обладателей» на месте и в интересах монополии центра – Москвы. А правительство, бессильное отрешиться от конкурирующих интересов, отделалось от канала ссылкой на железную дорогу, которую оно и не могло и не собиралось построить и построило под конец, только схваченное за горло империалистической войной. Но была еще одна причина, почему все проекты проваливались: Беломорское побережье было слишком слабо связано с центром, слишком мало заинтересовано в связи с ним. Купеческий сын Федор Антонов, возивший рыбу из Сороки в Петербург не только зимой, но и летом и тем возбудивший изумление своих петербургских контрагентов, был одиночкой. Архангельская буржуазия была больше заинтересована в связи с Англией, чем с Петербургом. Архангельская губерния была внешним рынком для Англии, не будучи внутренним рынком для России. Крымская война, когда английский флот разгуливал вдоль всего северного побережья и оккупировал Соловки, очень чувствительно напомнила о том, что Архангельск ближе к Лондону, чем к Москве и Петербургу. Сразу после крымской войны архангельский губернатор от имени купеческого «населения» вверенного ему края ходатайствовал перед царем о постройке канала, но «население» благоразумно воздержалось. В том, чтобы сделать Архангельск внутренним рынком для России, была заинтересована Россия. Пусть «Россия» и платит, а не архангельское «население». Под конец через сорок лет после крымской войны «России» хватило на то, чтобы связаться с Архангельском железной дорогой. Но на большее не хватило. Пока Россия существовала, она оставалась системой центра и колониальных окраин, связанных с центром и не связанных между собой. Чтобы эта система превратилась в подлинно экономический организм, в котором все клетки связаны между собой, России надо было исчезнуть, оставив место Советскому союзу, строителю Турксиба и ББВП. Первая поездка в лагеря Берман начал работать в ГУЛАГе. Все было навыворот. Люди, окружавшие Бермана, носили на груди значки почетного чекиста. Но что они делали? Они способны были часами сидеть за выкладками фест-метров леса какой-нибудь олонецкой делянки. Обдумывали лучший способ кладки кирпича для саманных построек. Радовались тому, что достали полный комплект ватных телогреек для партии, уходящей на Печору. Нервничали, что в Нарым до сих пор не заслали семена льна, нужные для посева. Ладно, пусть телогрейки и даже валенки – мы вовсе не собираемся кулаков замораживать. Но вот приходит Рапопорт и с большим удовольствием говорит: – Наконец-то я заполучил для УСААГа пилы и топоры. – Вот чего им действительно не хватало – топоров! Мало они посекли нашего брата. Так прошел первый месяц. В ГУЛАГ вызывали одного за другим чекистов. Все это были хорошие ребята, и с ними велся примерно такой разговор: – Вот тебе тысяча здоровых людей. Они осуждены советской властью на различные сроки, и с этими людьми ты должен создать дело. – Позволь, а где же охрана? – Охрану ты сформируешь на месте. Сам отберешь из бытовиков. – Хорошо, но что я понимаю в нефти? – Возьми себе в помощники заключенного, инженера Духановича. – Тоже инженер! Он по холодной обработке металлов! – Что ж ты хочешь? Осуждать в лагеря желательные тебе профессии? Такой статьи в кодексе нет. А мы тебе – не Нефте-синдикат. С тем ребята и уезжали. Сумасшедшее дело! Через месяц-другой некоторые из них приезжали в командировку. Они заходили к Берману и начинали выхваляться, каждый стараясь перекрыть другого. – У меня есть полковник. Лучший на весь лагерь лесоруб. – А ты знаешь урку Сизого? Не знаешь, – с уничтожающим сожалением говорил другой. – Восемь судимостей. Семнадцать приводов! Вот из кого будет заправский буровой мастер. Я уже предвижу. Он сейчас знает всю терминологию и разговаривает, как по блату. А породу, в которой идет бур, может определить по тому, насколько заедает. – У меня прораб по земляным работам – кассир-растратчик. Приверженец полковника ни за что не хотел остаться битым. – Кто у вас пишет плакаты? – ехидно спросил он. Все молчали. Позор! Они еще не знали, кто у них пишет плакаты. Он тактично ждал ответа. – Подумаешь, плакаты… – равнодушно наконец отозвался один. Тут-то он и сказал: – У меня их пишет фальшивомонетчик. Берман читал донесения о побегах из лагерей. Побегов было мало. Зато чаще стали поступать известия, которых нельзя было читать, не волнуясь. Одно пришло из Средней Азии. На кишлак наступали басмачи. Близ кишлака находился исправительный лагерь. Толпа заключенных пришла к начальнику лагеря. Из толпы выступил один вперед. Он сказал: – Мы знаем, тут басмачи. Дай нам винтовки. Начальник подумал и отдал винтовки. Толпа сорганизовалась в отряд и ушла с винтовками. Через день отряд вернулся, притащив с собой пулемет. В стычке было убито пять человек. Из оставшихся в живых никто не убежал. Что оставалось с ними делать? Берман ходатайствовал об их досрочном освобождении. Второе донесение пришло из Соловков. Пароходишко, имея на борту команду, в которой не было ни одного вольнонаемного, но зато живописно был представлен «уголовный кодекс», вышел на промысел. Пароходишко болтался в Белом море. На большой волне его качало с борта на борт, как скорлупу. Боцман Губа спустился в кубрик. Раньше чем стать боцманом, Губа уже был вытатуирован по всему телу и ходил в рейс по линии Брянск – хутор Михайловский. На груди его плескалась русалка, щекоча хвостом левый сосок. На икрах ног играли молодые дельфины. – Братва, – произнес Губа, –
мне не нравится местный воздух. Ветер не наш – говорю определенно. Капитанская шмара сидит на трех чемоданах, как квочка. Она вырядилась так, будто собирается пойти к тюленям в гости. Пойдемте к капитану и спросим курс. Губа с детства питал уважение к семейной жизни. В семь лет он уже знал, что и в порядочной семье могут быть непредвиденные положения. Он вежливо постучался в дверь каюты. Капитан вышел строгий, бодрствующий, застегнутый на все пуговицы. – Гражданин капитан, мы не вмешиваемся в личную жизнь. Жена ваша – девочка цветущая, – галантно сказал Губа. – Нас интересует курс. Капитан повернулся спиной и направился на мостик. После такой грубости Губа больше не мог оставаться интеллигентом. Он взял капитана сзади за плечи и поставил его лицом к себе. Губа с минуту колебался. «Придется погулять на этом курорте второй сезон», подумал Губа и ударил капитана в ухо. Капитан пошатнулся и сказал: – Ты за это ответишь. Губа уже знал это и без него. Он интересовался другим. – Какой курс? – еще раз спросил Губа и прошелся кулаком снизу вверх, задев подбородок капитана. «Вышка», уже не сомневаясь ни в чем, решил Губа. После такого удара лучше искать жизни за бортом в море. Капитан признался, что держит курс на Норвегию. – Норвегия нам не светит! – хором крикнула братва. Судно было приведено в Мурманск. Берман пошел докладывать коллегии. Вскоре подоспело решение об освоении кулацких выселений, и Берман поехал искать места для поселенцев. Он побывал в северном Казакстане, в Сибири, на Вишере. За лето надо было успеть построить целые города. И Берман действительно мог сказать, что их к зиме построили. В одном северном Казакстане было выстроено 7,5 тысячи домов, каждый на четыре семьи. Больницы, столовые, пекарни, школы и физкультурные площадки. В общем это составляло несколько уездных городов. Берман встречал эшелон кулаков. Кулаки нехотя вылезали из вагонов. Он собрал их вокруг себя. Бабы на всякий случай сразу заголосили. – Без шума, – сказал Берман. – Вы можете обрести душевный покой. Поля на местах уже засеяны колхозами.
На свою межу вы больше не найдете дороги. Забудьте о прежней жизни и не вредите своему здоровью. Вот вам комендант и живите ладно. Какой у вас будет режим? У вас будет советский режим, – сказал Берман. – Работайте дружно колхозом, и вы еще будете угощать меня пельменями. Берман послал в Москву проект неуставной артели в кулацких поселениях. Через некоторое время он стал получать сообщения из поселенческих больниц, что бабы стали беременеть. Все было в порядке. Берман объезжал лагеря. Казалось, здесь был сосредоточен весь гной, который отцедила страна. Контрреволюция здесь была собрана, как в хорошем музее. Садясь в поезд на станции Тыгда, Берман заметил рослого мужчину в очках. Берман подозвал бородача. Походка у него была военная. – Вы старый попеляевец? – Так точно. – А, значит старые знакомые. Семь тысяч попов в лиловых рясах и офицеров в серо-голубых шинелях подняли восстание, шесть дней шел бой на улицах Томска. Берман был тогда начальником пулеметных команд. «Мы дрались шесть дней, – вспомнил Берман, – и вынуждены были бежать по реке Оби. На помощь восставшим шли чехи». Перед ним стоял адъютант генерала Попеляева. Оказалось, он сидит в лагерях десятый год – редкий случай. Берман спросил адъютанта; – Отчего вы не бреетесь? Тот ответил, что бороду обреет только тогда, когда из лагерей выйдет. «Да, не все здесь голуби, – подумал Берман. – Чего же он не сбежит? Охрану здесь ищи с фонарем, поезда проходят мимо каждый день, а в стороне от железной дороги – глушь, глядишь, и выйдешь к старому каторжному тракту». И вдруг с прозрачной ясностью Берман представил себе то, что уже не раз приходило ему на ум в последнее время и что сейчас стало твердым сознанием. В обшлаге рукава его шинели лежала газетка местного лагеря. В ней было напечатано письмо И. Ш. Аейбихина. И. Ш. Лейбихин бежал однажды из лагерей. Теперь, получив освобождение, он проживал в Симферополе. Вот что он писал: «Убедительно прошу оповестить через газету всех бывших воров, что на воле везде и всюду идет такое движение: правонарушители отрекаются от преступности и идут работать. Преступный мир пустеет. Наступает конец всему тому, чем мы когда-то жили». «Это пишет вор, – сопоставлял Берман, – а что делать адъютанту? Нет, ему некуда бежать. Вырвавшись из лагерей, этот человек, может быть, укроется на время от агентов ГПУ, но как ему обойти на улице, на проселке, на платформе железнодорожного полустанка тысячи обыкновенных, простых людей? Он встретит девушку с коромыслом на плечах, а она – комсомолка. В поле он увидит ребенка – и это пионер». «И некуда тебе уйти, адъютант!» – усмехаясь, подумал Берман. – Прикажете – могу и побриться, – с опаской сказал бородач. Он все еще стоял рядом. – Ваше личное дело, – равнодушно ответил Берман и поднялся в вагон. За окном пошел, набирая скорость, густой, весь в снегу, лес. В лагере Берман угадал и таких, которые работали хорошо и получали вдоволь хлеба, но глаза их были голодны и втянуты внутрь. То были люди, думающие о родных местах. Они сушили сухари и прятали их под матрац. Среди них было много кулаков. Чаще всего с ними это бывало весной или поздним летом, под урожай. Им казалось, что, стоит им вдруг появиться в родных местах, – никто не посмеет запахать их поле или сгрести в колхозный амбар скошенную пшеницу. Они забыли, что и засевали уже не они. «Все равно это мое добро, – думал каждый. – Мне еще Иван Касименко, почитай, третий год должен». Они лежали на нарах, каждый лицом к спине другого, и подсчитывали. Дерюга, Колыбель, Шепет, Дуля, Власов Никита – припоминали они. На круг выходило, что им должен почти что весь колхоз. «Хвост у них возьмешь! Не отдадут, сукины дети». Возвращался какой-нибудь беглец. В темноте, схватив за рукав, его отводили украдкой в сторону. – Ну, что там? – не скрывая жалкой надежды, спрашивали его. – Везде обнаковенно, – обреченно и жестко отвечал он. От злости сплевывали ему на сапог и отходили прочь, будто не знакомые. Сухари съедались. Люди начинали подумывать о жизни всерьез. Борьба вариантов Существовало два проекта направления Беломорского канала – восточный вариант, в котором путь шел через озеро Выг и реку Выг, и западный вариант – через Водораздел, Сегозеро и реки Сегежу и Кумсу. Западный вариант был более глубоководный. Остановились на восточном варианте. Восточный вариант был выбран потому, что при нем уменьшались оградительные сооружения, уменьшалось количество дамб, необходимых для того, чтобы задержать накопленную воду. Кроме того, восточный вариант требовал меньше времени для накопления воды. Вода в водохранилище поступает с водосборов. Основное количество воды поступает от местного паводка (весеннего разлива вод). Для накопления известных высот по озерам западного варианта потребовался бы больший период, чем для того, чтобы поднять уровень Выгозера. Кроме того, восточный вариант требовал меньшего количества земляных работ, меньшей выборки скалы и грунта. Для того чтобы построить канал и построить его быстро, необходимо было как можно больше использовать уже существующие водяные системы. Если пойти от города Повенца по реке Повенчанке, поднимаясь к северу, к Белому морю, мы встретим по дороге систему озер: Узкие озера, Вадло, Воло, Маткозеро. Эти озера вытянуты в одном направлении. Они – как вода в колее от колеса. Нужно только поднять воду так, чтобы эти озера соединились друг с другом. Этот участок озер называется Водоразделом. Отсюда с одной стороны реки бегут в Белое море, с другой стороны – в море Балтийское. Водораздельный участок начинается за верхним Повенчанским шлюзом, на отметке 102 метра. Далее путь канала идет через озеро Вадло. Потом он идет на склон, к озеру Матко. Здесь канал идет выемкой в торфяных слоях, с подстилкой из песка и суглинка. Запирается этот участок шлюзом № 18. Этот шлюз можно расположить на берегу озера Матко. Кажется, здесь есть скальное основание. Шлюз можно связать с незатопленными берегами, построив дамбы. Проблема преодоления рельефа, уменьшения количества работ и проблема водных ресурсов – вот что решает задачу проекта. Решали эту задачу в ОКБ инженеры из заключенных во главе с Журиным и Вержбицким. Путь выбирался по тем участкам, где были реки, где глубина рек была достаточной для плавания судов, где меньше требовалось кубатурных работ. Направление на север через Водораздел было взято с учетом наикратчайшего расстояния, причем нужно было выбрать наиболее низкое место Водораздела. Здесь условия местности определяют структуру каждого узла. При проходах с одного уровня на другой нужно ставить сооружение. Это сооружение нужно ставить в таком месте, где есть под ним достаточно плотное основание. Плотина запирает воду. Вода начинает подниматься. Теперь нужно обставить водоем дополнительными сооружениями. Нужно все седловины загородить дамбами и сделать водоспуск для сброса лишней воды. Каждая такая система основных и подсобных сооружений, ограждающих водоем, называется узлом. На Беломорстрое было решено сделать узлы: Повенчанский, Водораздельный, Маткозерский или Телекинский, Надвоицкий, Шаваньский, Пало-коргский, Маткожненский, Выгостровский и Шижненский. В водораздельном участке путь проходит в естественных условиях. Для проведения его земляных работ почти не требуется. Узел запирается восемью шлюзами. За ним идет сперва порожистая, а потом болотистая река Телекинка, впадающая в озеро Выг. Маткозерский участок водного пути проходит до озера Матко и по притоку Руманцы – в озеро Телекинское. Оно запирается однокамерным шлюзом № 9. Здесь для основания есть скала. Долина р. Кумсы – первоначальный, западный вариант канала Долина р. Выг – восточный вариант канала, ныне осуществленный Кроме шлюзов в маткозерском участке нужны несколько ограждающих дамб и водоспусков в том же притоке. Телекинка впадает в большое Выгозеро. Это Выгозеро – основной узел всего водного пути. Это гидротехнический смысл всего Беломорского канала, его выигрыш. Вода здесь запирается Надвоицким шлюзом № 10. Узел образован подпором уровня воды в озере Выг и затоплением русла реки Телекинки. Емкость получающегося хранилища – 7,1 миллиарда кубометров. Эти цифры любят на трассе и повторяют в бараках. Это самое большое водохранилище в мире. Водой Выга можно поить все население земного шара в течение семи лет. Старое русло Выга будет заперто у села Надвоицы. Здесь можно сделать глухую земляную плотину. Водосброс из озера Выг вырубается в полуострове между губой озера и руслом реки Выг. Появился вариант, который потом восторжествовал. Водосброс был сделан в самый Выг. Падение в десятом шлюзе – 15,1 метра. Здесь выгостровский участок водного пути – это 38 процентов всего пути. Разлив озера будет очень велик Водоразлив обладает величиной 1 200 квадратных километров. Для того чтобы не ушла вода в сторону, через низину нужно окружить участок несколькими дамбами. Из них самая значительная лежит около деревни Дуброво. Будут еще мелкие дамбы в районе Мангубы. Накопление воды в Выгском водохранилище займет около одного года. Сооружение очень велико, и его нужно создавать с большим запасом прочности, потому что катастрофа здесь вызовет размыв всего пути. После спуска с озера Выг и Надвоицкое озеро следующий узел – Шаваньский. Он начинается за десятым шлюзом и кончается у острова, в устье реки Выг. Участок будет закрыт двумя плотинами в острове. Падение здесь 18 метров. За Шаваньским озером – следующая ступень. Ее запрет плотина Пало-коргская. Здесь будут на склоне основания для двух шлюзов с напором воды 9,80 метра. Граница участков прикрепляется к порогам Пало-коргским. Там за водонапором Пало-Корги должно быть сооружение. Сооружение надевается на порог, как коронка на зубы. Но тут часто корни придется выбрасывать. Эти темные, неизвестные, может быть слоистые скалы придется прокладывать цементом. Здесь будет канал. Отметки на столбах показывают будущий уровень воды в канале Итак, идет путь от порога Пало-Корга к порогу Маткожня. Здесь лежит вторая плотина, которая перережет Выг, здесь будет очень большой напор. Это очень сложное сооружение. Придется это додумать потом. Обходить русло реки – значит здесь нужно будет делать дополнительные скальные работы. Маткожненская плотина сопряжена с земляными дамбами. Эта плотина будет иметь около 16 метров высоты, ее водосливная и щитомерная часть – около 150 метров. За ней выг-островский участок. Он идет до того места, где река Выг раздваивается островом. Отсюда путь ведет плотину в приток Шижня. Здесь плохой грунт. Верхний слой – торф, ниже его – иольдиевая глина, ледниковые отложения, скалы. Особенно близко к берегу скалы выходят на поверхность. Отсюда нужно будет строить лестницу шлюзов, за которой проход будет спускаться к Белому морю. Нужно будет учесть все водные ресурсы. Они складываются из основных и приточных, от осадков, а наблюдений за количеством осадков проделано не было. Нужно было учесть, хватит ли воды для питания сооружения, хватит ли воды на подъем озер, на создание запасных водохранилищ, на заполнение мелководных мест до судоходной глубины. Нужно было учесть все притоки бесчисленных речушек. Но бывают маловодные годы. На этот год нужно было иметь большой запас воды. Поверхность озера Выг, самого большого водохранилища в мире, увеличивается в три раза. Соберется ли эта вода в один год? Нужно было учесть приток воды, поджать дамбами и плотинами, чтобы запаса хватило на маловодные годы. Нужно было решать, какой судоходный уровень будет в год стройки – маловодный или многоводный, – от этого зависело определение очередности постройки сооружений и способов стройки. Нужно было решать, как быть с земляными работами. Насыпать зимой нельзя. Что делать зимой, чтобы форсировать земляные сооружения? Самозащита инженера Маслова Вот он – инженер первых дней Беломорстроя. Он еще ничего не забыл и ничему пока не научился. Наука еще впереди. Сейчас он в Особом конструкторском бюро составляет эскизный проект для новой фантастической затеи большевиков: для Беломорско-балтийского канала. Сорокалетний инженер Маслов – спокойный, корректный, подчеркнуто опрятный, уважающий себя человек. Маслов – крупный специалист, профессор, питомец европейской инженерии. В условиях лагерного заключения он, что называется, в полной мере соблюл себя. Но ему этого мало. Ему надо, чтобы об этом знали все окружающие. Вот для чего выбрасывает он каждое утро опознавательные свои знаки: идеально-белый воротничок и бритые щеки. Инженер Маслов решил быть на Беломорстрое олицетворением вынужденной лойяльности в виде бритого джентльмена в потертом костюме и чистом воротничке. Что можно возразить против этого? Он сразу же правильно был понят, и деловые взаимоотношения установились быстро и безболезненно: с чекистами и с товарищами. Проф. В. Н. Маслов, бывший вредитель. Работал над проектом канала, изобрел способ постройки деревянных шлюзовых ворот. Награжден орденами Трудового красного знамени Инженерская профессия высокого стиля – не терпит штампов. Это – изобретательская профессия. Огромные творческие усилия, которые инженеру приходится затрачивать для создания таких изумительных конструкции, как электростанция, мост, плотина, эллинг, блюминг, завод, внушают ему чрезмерное доверие к своим умственным силам. В условиях капиталистических это ведет обычно к тому, что, как только инженер пытается осознать мир, лежащий за пределами его рабочего стола, он немедленно же попадает в лапы самого обыкновенного буржуазного здравого смысла. В области технической носителями здравого смысла являются тупицы, пользующиеся заслуженным презрением инженера Маслова. Исповедуя тот же самый здравый смысл в области политической, инженер Маслов требует всяческого к себе уважения. Не столь уж важно, в чем именно заключается политический здравый смысл инженера Маслова. Он мог, к примеру, у этого европейского выученика заключаться в том, что парламентаризм является идеальной формой государственного устройства. Эта мысль могла казаться ему почти математически доказательной: народ добровольно, общей подачей голосов избирает представителей, которые правят им и издают для него законы. Во всяком случае инженер Маслов ни на минуту не допускал, чтобы человек, создающий весь тот индустриально-технический пейзаж, среди которого живет современное человечество, – чтобы этот человек мог оказаться совершеннейшим невеждой в вопросах
политических. Самоуверенным, самодовольным и опасным невеждой. Инженеру Маслову естественно было очутиться во вредительской организации. Помимо общих для известной части инженерства причин его привело туда болезненное сознание неполноценности его личности и профессии, будто бы ущемляемых постоянно этой бестолковой, беспорядочной и низкопробной советской государственностью. Защищая по сути дела всего лишь свою привилегию создавать технические конструкции для капиталиста, он пребывал в организации с видом джентльмена, который не имеет права отказаться умереть за свои политические идеалы. И вот – лагерь, Беломорстрой. Долг исполнен. Равновесие восстановлено. Уже не только нет сознания неполноценности – напротив, никогда еще инженер Маслов не относился с таким к себе уважением, как именно в эту пору своей жизни. Какой прекрасный человеческий образ: молодой блестящий профессор страдает за политические свои идеалы на диком севере, в окружении уголовной шпаны и проституток! Вообще говоря, образ этот особой оригинальностью не отличался – как раз под стать убогой специальной фантазии инженера Маслова. К его услугам было еще несколько традиционных вариантов на ту же самую героическую тему, и он охотно пользовался ими, в зависимости от настроения, погоды, случайной игры ума. Инженер Маслов работает в отделении затворов. Разумеется, он ни в какой степени не верит в возможность создания гигантского канала где-то на краю света, при полном почти отсутствии механизмов, металла, квалифицированной рабочей силы. Но он – человек подневольный. Он согласен предоставить этим людям свои знания, свой мозг – но ничего более. Ни единой эмоции. Ни единой улыбки. Ни единого лишнего слова. – У вас нет металла, говорите вы. Из чего же прикажете конструировать ворота и затворы для шлюзов? Уж не из дерева ли? – Да, именно из дерева. – А известно ли вам. что нигде в мире деревянные ворота и затворы для судоходных шлюзов никем и никогда не делались и что никаких расчетов для подобных сооружений в науке не имеется? – Теперь, после вашего авторитетного свидетельства – известно.
Попытайтесь сделать эти расчеты. Не бойтесь риска. В таком деле, как постройка в двадцать месяцев одного из величайших каналов в мире, без технического риска, без новаторства не обойтись. Вы можете любой свой вариант проверять на материале. Помните о темпах. Что же делать – инженер Маслов принимается за работу. Боже, опять вернулся он к прекрасной своей профессии! Опять держит он рейсфедер в руке. Опять перед ним голубоватый лист бумаги, на котором он может творить свою волю. Его лицо сразу утрачивает выражение, подписанное одним из героических вариантов, и становится значительным и осмысленным. В сущности перед ним глубоко-интересная проблема: конструирование из дерева, из карельской сосны, ворот и затворов для мощного шлюза. И главное – вполне конкретная проблема. Любое число вариантов – лишь бы задача была решена. А затем – немедленная проверка, немедленное воплощение в материал. При всем том – общая предпосылка: темпы, темпы, темпы! Во всяком случае он не позволит толкать себя в плечо. Он не лесоруб. В его деле спешкой не возьмешь. Но вовсе не отдельные люди, не чекисты, не товарищи – план давит на него с огромной силой. План, неразрывной частью которого является его работа. План, неумолимый рабочий план, который становится постепенно высшим законом, которому в равной мере подчинены чекисты, инженеры, воры, бандиты, кулаки, проститутки. Модель деревянных ромбовидных ворот системы проф. В. Н. Маслова Совершенно неожиданно для инженера Маслова и помимо его воли это напряженное – моральное ощущение общего строительного плана исторгает из него несколько эмоций. Согретый эмоцией, чуть расторможенный мозг начинает показывать более высокое качество работы. Теперь инженер Маслов сам подбрасывает немного топлива в этот разгоревшийся костер. Затем он теряет счет эмоциям. Ему не до того. Пять, десять, пятнадцать вариантов! Он никогда за всю свою жизнь не знал такого непрерывного, такого буйного творческого праздника. А какие темпы! Он уже нащупывает правильное решение. Еще два-три варианта, и задача может считаться решенной. Во всяком случае ему уже сейчас непререкаемо ясно, что проектированные им деревянные ворота и затворы ничуть не уступают железным. Какой поразительный результат! И это открытие, которое сделает ему имя в мировой гидротехнике, привелось ему сделать здесь, в заключении. Следует заметить, что внешне инженер Маслов все так же был спокоен, корректен, подтянут и все так же являл собой олицетворение вынужденной лойяльности. Но кое-что в нем изменилось. Про него рассказывают, что в эту пору своей работы на Беломорстрое он много и напряженно шутил. Это был способ удержаться на последних позициях. Человек умственно несвободный, с непомерным самолюбием, источник которого кроется в кастовых предрассудках, он пытался иронией прикрыть те серьезные и глубокие процессы перестройки сознания, которые непрерывно шли в нем по мере его врастания в работу. Вначале он пытался уверить себя, что здесь происходит процесс вульгаризации его сложной психики, вынужденной приспособляться к этим чудовищным беломорстроевским темпам, но этому резко противоречило поистине яростное напряжение всех его творческих способностей. Тогда он принялся иронизировать – сдержанно, тонко и скупо, в полном соответствии со своим житейским стилем. Ему хотелось обшутить все это глубокозначительное дело, которое творило здесь ОГПУ, ему хотелось обшутить социалистическое соревнование, ударничество, перековку людей, свое собственное наконец участие в этой невиданной работе. Это была самозащита, последнее прибежище. Он боялся, что кто-нибудь – упаси, боже! – может подумать, что инженер Маслов поддался на все эти хитрые советские штуки, что он всерьез признал советскую власть, что он строит этот канал без всякой задней мысли, что он убедился в преимуществе социалистических форм труда, в том, что истинный простор для техники и науки возможен только при социализме. В 1932 году инженер Маслов был освобожден досрочно от отбытия наказания, но остался на работе. Все в той же своей скупой, сдержанной манере он пытался обшутить свое досрочное освобождение и свое решение остаться на работе до окончания канала. Когда канал наконец был отстроен, инженер Маслов по постановлению ВЦИКа был награжден орденом Красного знамени за свои исключительные заслуги по конструированию деревянных ромбовидных ворот и затворов для шлюзов. Он был сильно смущен и получение ордена обшутить не решился. Это было бы уже слишком неискренно и безвкусно. Пора было кончать эту сложную психологическую игру с самим собой. В конце концов она довольно утомительна и отнимает много душевных сил. А силы нужны для работы. Ведь инженер Маслов имел достаточно времени убедиться, что при социализме работать можно. И не только работать – можно создать новую главу в новой науке: социалистической гидротехнике. Таков путь инженера Маслова – от ОКБ до окончания канала. Социальная педагогика ОГПУ Лагерный «хабар» неуловимыми путями доносил вести скорее газет. Сводка о ходе сева и телеграммы о японских захватнических планах колебали выполнение норм выработки. Рассказ лагерного новичка-урки, что в Москве почти нет случаев уголовных убийств, умножал число заявлений в лагерную газету… «порываю с темным прошлым и становлюся на честный путь». В лагере ощущали Магнитогорск, Днепрогэс, Сталинградский тракторный и Нижегородский автострой, как будто они находились тут же рядом. И Берман как бы руками ощутил удивительный переплет всей трудовой исправительной политики лагерей с положением страны. Вся социальная педагогика в лагерях вырастала, как из корня, из диктатуры пролетариата, из законов социалистического строя. Казалось, что вся эта сложная, тонкая и разветвленная система в сущности состоит из одного могучего положения. – Мы в лагерях принуждаем людей, не способных самостоятельно перевоспитать себя, жить советской жизнью, толкаем их до тех пор, пока они сами не начинают делать это добровольно. Да, мы заставляем их всеми средствами делать то, что в нашей стране миллионы людей делают по доброй воле, испытывая счастье и радость. В Караганде, около рудника, Берман собрал заключенных. Они стояли скопом в черных брезентовых, как бы просмоленных пиджаках, с парусиновыми сумками через плечо. В сумке лежал набор рудничных инструментов. Когда человек шевелился, в сумке угрюмо позванивало железо. – Как живете? – обратился Берман. – Живем – воли ждем, – браво откликнулся мужик с пушистыми усами, похожий на вахмистра. – А ты здесь давно, что так соскучился по воле? – Сколько ни считай, все домой хочется, – ответил мужик. – Это от тебя зависит, – сказал Берман. – Все мы зависимые, посидим, пока корень рода изведут. Берман увидел молодого парня со злыми губами. – Ишь ты, какой прыткий, – пошутил Берман. – Будешь прыткий, когда колется. – По какой же статье тебе колется? Парень смолчал. – Не по 58/10? – спросил еще раз Берман. – Он и по другим еще, – послышалось из толпы. Потом вышел вперед старичок. – Гражданин начальник, если без обману, здесь которы постарше – по крестьянскому делу, а которы помладше – около дела прыгали. Все тут зеленой роты, хлебной заботы. Кулаки тут, даром что без пузьев, чистого сорта. – А ты не той же масти будешь? – Нет, – беззлобно ответил старик, – я пролетарских кровей, правильный мужичок, да поп душу защекотал. Все кругом засмеялись. – А что ж вы думаете, – удивился старик, – кабы не поп отец Иоанн, может быть я бы самым главным в колхозе был. Старик лихо расправил плечи. – Истинно, поп соблазнил. Иду я по общественному делу, а он встречает меня, и вижу – пальцем поманивает, как курочку. Никак его не миновать. Подошел, к ручке приложился. Отец Иоанн крестным знаменем осенил. А я смотрю по сторонам – не идет ли кто. – Общественные дела у меня, батюшка. Тороплюся, очень тороплюся. Отец Иоанн взял меня под руку. Никогда еще от него мне такого почтения не было. – Все ты общественными делами, а о душе когда думать будешь? Вот будь неладен. Я уже ему и глазами моргаю – соблюдай тихость, чего на людях проповедь завел. А он как вцепился в руку, хоть смейся. – А что у вас, Алексеич, на колхозной пасеке липовым духом пахнет? Вот, дьявол, думаю, на что зарится. – Обнаковенно, – говорю, – пчелки нанесли. – Пчелки вот нанесли, а ты мне с христова воскресенья должен. Принес бы медку махоточку. И что скажете – уговорил. Думаю я себе, человек я честный, справедливый, чужого никогда не затаил, дай расквитаюсь с попом, а то пристал, прямо стыд. И что ж, пошел я на пасеку, выломал рамку, и вышло так, что с попом расквитался, а от колхоза срам. – Давно сидишь? – Нет, только наладился. – Ну, поработаешь немного и пойдешь себе в колхоз, – приободрил его Берман. – Да я и не злоблюсь, – сказал Алексеич. – В колхоз итти сердцу совестно. Я уж здесь порубаю уголька. Видно, ошибся маленько во взрослых летах. Берман заметил, что несколько человек сочувственно улыбнулись, когда кончил свой рассказ Алексеич. В старике и в этих людях Берман сразу почувствовал опору. Когда Берман заговорил, то этим немногим людям казалось, что говорит он так, что как бы выделяет их из толпы и ставит ближе к себе. – Вам рассказывали про лагерные порядки и про то, как скорее выйти на волю? – как не первый раз в таких случаях начал Берман. Все молчали и, хотя им уже не раз об этом говорили воспитатели, решили лучше смолчать, надеясь услышать от большого начальника то, что, быть может, утаили маленькие начальники. – Так вот, слушайте меня, – сказал Берман, все время помня, что здесь произошло и какие люди на что откликались, их жесты, улыбки и морщины на лице. – В лагерях, как известно, сидят разные люди. Есть попы, спекулянты, всякие прожженные дельцы. У нас в лагере есть и живые графы, и живые помещики, княгини, фрейлины двора его величества. Есть и шпионы – это самые паршивые, поганые люди… Говоря все это, он старался не выпускать из виду всей этой затихшей толпы. Многие из слушавших подумали, что люди, которых он назвал, – действительно скверные люди и хорошо, что их держат в Соловках, но мы вот сами не такие. – Но в лагере есть и другие, – сказал Берман, указав рукой на Алексеича. – Возьмите его к примеру: к попу он был справедлив, а колхоз обокрал. Нельзя оставлять без наказания таких вещей. Но он близок нам и остался близок. О нем в лагере наша ближайшая забота. В лагерь попадает и рабочий, которого приходится сажать за то, что он до крови приревновал жену или в драке зашиб кого. Нельзя этого позволять никому и оставлять без наказания. Но мы обязаны смотреть, чтобы этого рабочего, который впал в беду, не взяли под свое влияние контрреволюционеры, а они сидят здесь по другим делам. Чекистов-коммунистов в лагерях единицы, а управляют они тысячами активных врагов советской власти. И тогда все сразу переглянулись и вдруг заметили, что спокойно и рассудительно разговаривающий с ними начальник стоит один среди всех заключенных, и это показалось удивительным. – Так вот, – сказал Берман, – мы поступаем так: рабочих, колхозников, советских работников, осужденных в лагерь, мы сразу берем в оборот и говорим: для вас не закрыты пути досрочного возвращения в свой завод и в свой колхоз, если вы здесь покажете, что работаете преданно и честно, и поможете управляться и перевоспитывать контрреволюционеров. – Ну-ка, статья тридцать пятая, подымите руки, – вдруг сказал начальник. Вышло это у него как-то безобидно и дружелюбно. Несколько человек из толпы застенчиво подняли руки. – Что это за люди? Они до советской власти крали у буржуазии и при советской не бросили воровской профессии, добывают себе хлеб таким же манером. Они не поняли, что теперь линия другая и можно работать по-честному. Среди них есть такие по натуре талантливые и хорошие, что было бы преступным не уделять им должного внимания. Мы их воспитываем и направляем каждый их шаг. Они становятся хорошими людьми. Могу привести пример… И Берман рассказал о воре Володе Куличенко. В лагере он стал артистом и культпросветчиком, теперь он в Магнитогорске заместителем заведующего культотдела профсоюза. – А я буду шофером, – как бы шутя, крикнул кто-то из толпы. – Ты и будешь шофером, – очень серьезно сказал начальник. – У нас все зависит от работы. Хорошо работаешь – добьешься хорошей квалификации, скорее выйдешь на свободу. Мы вот и говорим всем заключенным: вы виновны перед советской властью и обязаны упорным трудом искупить свою вину. И если рабочие, хозяева страны, стоящие у власти на Магнитострое, в Уралмашстрое, Кузнецкстрое, терпят лишения, если они, хозяева страны, так работают, то ты, нарушивший их жизнь, должен еще более работать… И Берман говорил до тех пор, пока не рассказал до конца всем очутившимся здесь не по своему желанию людям то главное и важное, чего ждала толпа и из-за чего, собственно говоря, только и начали все его слушать – что превращало их теперешнюю жизнь в преддверие будущего. Берман в лагере осмотрел бараки, пекарню, баню, амбулаторию. В прачечной пожилая женщина подала ему заявление. Лицо женщины было как бы покрыто сеткой из капель осевшего пара. Берман подумал, что она подала обычное заявление с ходатайством о пересмотре своего дела. Он тут же старался отвечать на заявления и просьбы заключенных; стал читать заявление: «Никогда я не переживала подлинных человеческих радостей и горестей. Все было не настоящее, нелепое, как в кошмаре. Мне уже за 40 лет. Я – дочь помещика Рязанской губернии. Тринадцати лет отдали в монастырь. В монастыре провела 26 лет. У меня две страсти, которые жгут и сжигают меня. Ненависть к богу, она зародилась еще в юности. Я боялась этой страсти, но она овладела мной целиком. Я в ее власти. Вторая, снедающая меня страсть – неистовая, неумолимая жажда труда. Никто, как я, не изведал проклятья бездействия. Покой – величайшее проклятье. Я хочу жить, я уже живу. Лагерница Евдокия Полунина» Бермана поразило страстное стремление этой пожилой женщины к новой жизни. Соединив в одно, что он за это время увидел, испытал и узнал в лагерях, Матвей поразился размаху и новизне всего того дела, о котором тогда еще в Москве говорил Ягода. Он почувствовал, что работа уже забрала его целиком. Ему хотелось думать, изобретать и двигать вперед это дело, то самое, что в первую минуту он не смог связать с собой в один узел. …Из Караганды Берман выехал на север, на Вишеру. На Вишере строился бумажный комбинат. Здания уже были возведены. Сквозь
незастекленные окна дули ветры. Бермана прохватило, и к вечеру он слег. К нему пришли местный врач, фельдшер и сиделка. Матвей лежал на кровати около стены, срубленной из цельных сосновых бревен. В комнате пахло скипидаром. Матвею казалось, что в ухе, не переставая, цвирикает сверчок. Это было невыносимо. Он старался как можно ближе притиснуться ухом к подушке. Цвириканье продолжалось. Врач стал его выслушивать. Берману показалось неловким, что люди, которые ему подчиняются по службе, видят его голым и больным. Матвей надел рубашку, укрылся одеялом и робко спросил врача, как его зовут. – Гинзбург, – сдержанно ответил тот. У Гинзбурга были жирные глаза, похожие на маслины. – За что вы сидите? – опять спросил Берман. – 58/10. Петя, поставь-ка банки, – в одном тоне сказал врач. У Пети были подавляющей тяжести руки. Он прикасался к оголенной спине – становилось холодно и как будто мокро. Петя ставил банки с видимым наслаждением, а снимал их – как выстрел. Лежа животом вниз, Берман спросил: – Давно ли работаете фельдшером? – Третий месяц, – сказал Петя. – Чем же вы раньше занимались? – еще надеясь на что-то, спросил Берман. – Бандитизмом, – кротко ответил фельдшер Петя. Матвею стало жарко. Сиделка осталась на ночь. Свет падал на ее рябое лицо. Оно было похожим на белые восковые соты. Больной смотрел на нее. Она встала с табуретки и подошла к нему. Больной молчал. Сиделка терпеливо ждала. – За что вы здесь? – с отчаянием спросил Берман. Сиделка рассказала: – Приревновав к мужу, я облила соседку серной кислотой. Матвей облизал горячечные, покоробившиеся губы. – Дайте мне градусник, – попросил он. Температура была 39,2. Сколько овца дает приплода Выздоровев, Берман возвратился в Москву. По привычке, усвоенной, как казалось Берману, на школьной скамье, а на самом деле значительно позже – на работе в ЧК, – Матвей еще в поезде написал рапорт. Придя к зампреду, он подал рапорт. – Подождите, – сказал зампред, – я хочу вас самого послушать. Берман доложил, что в Нарыме уже вырастили рожь и лен.
Население больше не нуждается в завозном хлебе и скоро даст стране свою товарную продукцию. – Подумайте теперь о пшенице, – сказал зампред таким тоном, как будто посев льна в Нарыме – это сущие пустяки, а вот о пшенице еще можно серьезно поговорить. Берман далее рассказал о дорожном строительстве, о торфяных болотах, о свиноводческих и овцеводческих совхозах, радиевых рудниках, верфях, нефтяных вышках, лесных разработках, рыбных промыслах. – Скажите, товарищ Берман, – неожиданно спросил зампред, – сколько грунта пойдет на километр железнодорожной насыпи? И не было видно: спрашивает он или проверяет. Берман ответил. – А сколько можно в вагон погрузить дров? Берман ответил. – Это сухих, – сказал зампред, – а сырых? Берман ответил. – Сколько овца дает приплода? Берман ответил. Зампред еще спрашивал об осадке и тоннаже судов, какие средства употребляются против цынги, чем отличается карагандинский уголь от донецкого, какие бывают плоты, в какое время можно обучить неграмотного человека бетонному делу… Берман отвечал. Ему казалось, что отвечает он уже второй день. Далее Берман рассказал о лесорубах, плотниках, доярках, слесарях, механиках, больничных сестрах, сколько людей в лагере получили квалификацию, сколько научились грамоте, о детских яслях, лагерных агитбригадах и газетах. Все лето Берман проработал в Москве. Берман завидовал Якову Рапопорту, который любой хозяйственный вопрос мог понять на лету. Правда, понимал Рапопорт как-то только для себя, не умея просто объяснить другому человеку. Берман тратил больше времени на то, чтобы освоить какое-нибудь новое дело. Он брал упорством и громадной работоспособностью. Берман завидовал своим товарищам, которые занимались только одним делом. Ему приходилось отвечать на всевозможные вопросы. Он чувствовал, что знает только верхушки. Работать в лагерях, не изучив дела, нельзя. Тут более чем где-либо чувствуешь указания Сталина об овладении техникой. Без освоения техники ни один чекист-коммунист не может работать в лагерях, не то аппарат начнет им командовать. Все, что Берман узнавал и без чего не мог обойтись, заносил в книжку. В эту книжку в черном кожаном переплете он как бы хотел вобрать все лагеря, все строительства и все то, что они производят и какие именно люди это делают. Профили строительства и модели сооружений умещались на небольших страницах этой книжки. Модель Шаваньской плотины Книжка жила – часто меняющимися столбиками диаграмм. дисциплинированным движением цифр, опытными вычислениями – и чем-то походила на лабораторию. И хотя Берман не знал еще каждого дела, так, чтобы с ним справиться самому, но он знал уже настолько, чтобы следить за ним и направлять в нужную сторону Никогда еще он так много и беспрерывно не учился. Берману часто приходилось бывать в наркоматах по делам строительства. Раньше он шел туда неуверенно, теперь он заметил, что освободился от этого сковывающего его ощущения. На одном совещании хозяйственников красный директор крупного московского предприятия, старый знакомый по гражданской войне в Сибири, удивившись тому новому, что он заметил в Бермане, спросил его: – Где ты работаешь? – Все там же, – рассеянно ответил Берман, занятый мыслью, как провести без сокращения заявку на рельсы. Вся эта хозяйственная работа, которой отдался Берман, была пронизана заботой о людях и их судьбе. Это было так, хотя говорили о нормах выработки, о прорывах, о выполнении плана. Проходило лето. В начале августа руководство ГУЛАГа было вызвано в Коллегию ОГПУ. Им сказали: – Товарищ Коган и товарищ Рапопорт, выезжайте на место. Берман вам будет помогать здесь. Канал должен стоить дешево и должен быть построен в короткий срок. Таково указание Сталина. Проект как творчество Проект труден. Нужно точно знать всю трассу, пути от озерного подходного канала в Повенецкой бухте Онежского озера до Морского канала в Сорокской бухте. Точно исследовать геологию каждого из 277 километров трассы: пробурить разведочные скважины, произвести топографические съемки. развернуть нивелировочные работы. Узнать геологическое ложе, разостланное вековой работой природы. Без этого приступать к строительству – безумие. Для осуществления проекта нужны три вещи: время, время, и еще раз время. Инженерское творчество щедро. Но большевики торопят, а изобретение должно быть выношено. Вместо зрелого проекта может получиться выкидыш. Срок для постройки канала дан двадцать месяцев. В мае 1933 года канал должен быть действующим водным путем СССР. Инженеров хотят заставить соперничать с библейскими пророками. К сожалению, они не могут приказывать морям: расступитесь! Даже легендарный Моисей располагал большим подготовительным периодом для своего чуда при переходе евреев через Средиземное море. Моисей был старожилом пустыни и знал то, чего не знали египтяне: в месте перехода море отступало во время отлива. Чудо Моисея было основано на инженерном расчете, на подготовке. 18 февраля 1931 года постановлением СТО было сформулировано окончательное задание: глубина канала была определена. Прежние работы по подготовке эскизного проекта этим заданием отметались почти начисто. Нужно было создавать проект наново. Основная директива при его разработке складывалась из трех установок: построить канал в двадцать месяцев, применять простые, дешевые конструкции, возводить сооружения из недефицитных материалов. Проводником этой директивы явился инженер С. Я. Жук, возглавивший проектный отдел Беломорстроя. Жук обладал замечательной способностью угадывать здоровые предложения и давать ход жизнеспособной идее, отличая ее в самом зародыше среди огромного количества неполноценных, трусливых, рискованных или фантастических предложений. Заключенные инженеры сразу признали в нем эти достоинства руководителя и организатора всего творческого процесса проектировки канала. Жук был «вольнонаемным», т. е. его отделяла от Вяземского, Маслова, Зубрика, Журина и других заключенных инженеров коренная разница положения. Но он был инженер с большим стажем, отлично кончил Институт путей сообщения и поднялся к работе над проектом Беломорстроя через ряд крупных гидротехнических сооружений, самостоятельно выполненных им до этого. Он говорил на языке, понятном для инженера. Жук был человек безупречной советской биографии, из числа той лучшей части технической интеллигенции, которая быстро поняла огромные возможности, открывавшиеся перед ней советским строем. Многие инженеры-гидротехники страдали «водобоязнью», они отсиживались в канцеляриях. Жук явился прямой им противоположностью. В 1925 году еще сравнительно молодым инженером он оставил спокойное место в Ленинградском гидротехническом тресте, бросил квартиру и налаженный быт и пошел на скромную должность производителя работ по постройке шлюза на реке Шексне. Инженер С. Я. Жук, руководитель инженерской группы, работающей над проектированием канала. Награжден орденом Ленина От этого первого соприкосновения с водой не на чертеже, а в ее физической реальности, до конца работы на Беломорстрое, за которую он награжден орденом Ленина, Жук был человеком одного интереса – он хотел строить гидротехнические сооружения. То гидротехническое сооружение, которое ему было поручено теперь спроектировать, не только выходило из границ обычного, но и должно было перевернуть веками сложившиеся гидротехнические традиции. И предвкушение сложности и новизны предстоящей работы доставляло ему огромное наслаждение. Эскизный проект Беломорстроя был создан коллективом заключенных инженеров под руководством Жука. Как произведение инженерской мысли этот проект представляет собой опровержение трафарета. Он взрывает вялую историю капиталистической гидротехники, утверждает победу дерзкой чекистской формулировки технического задания, которое вызвало в инженерских головах комбинации, никогда бы не возникшие у них ранее. Основными творческими факторами, определившими оригинальность идей проекта, были темп и дешевизна. Высокое качество работы подразумевалось само собою – оно стояло за скобками всякого задания большевиков. Канал пройдет по местности с крутым подъемом и отлогим спуском к северу. Лестницей шлюзов можно преодолеть подъем и сделать плавным спуск. Шлюзы будут строить там, где суша пересекает озера и реки. Тогда их легко нагрузить водой и построить «посуху». Реки бегут к озерам, скопляются в водохранилищах. «Накоп» воды определит сроки окончания сооружений. Подъемную шлюзную лестницу можно будет нагрузить водою сверху из озер Вадло, Воло и Матко (водораздельных озер). Этот эскизный проект – прежде всего «сухой проект». Все основные сооружения – шлюзы, дамбы, которые должны стоять в воде, – решено было строить насухо, на берегу, а затем пустить воду. Если строить на воде, то на борьбу с водой уходит много времени. Сооружение приходится строить по кусочкам. Воду окружают перемычками и откачивают. В создавшейся таким образом внутренней суше работают. Потом вновь строят перемычки, вновь откачивают воду и передвигаются дальше на обнажившийся кусок дна. Проект строительства Беломорстроя выходил «сухим из воды». На берегах располагали водосливные сооружения. На сухих местах ставили шлюзы, на сухих местах возводили дамбы. При этом условии можно было приниматься за работу широким фронтом и нисколько не беспокоиться относительно гидравлических обстоятельств, не путаться с водным режимом, который всегда чрезвычайно мешает. Когда сооружение целиком построено на берегу, его можно окунуть в воду. Впоследствии для этого пришлось придумать новые приемы закрытия русла рек. «Сухой» проект был проект скорый. Но этого мало. Вторая, связанная с этим черта проекта заключалась в том, что он был «местно-ограниченный». Местный, самый дешевый и наиболее распространенный материал – это грунт, торф. Ничего не привозить из других мест, а все находить на месте – таков лозунг. И найденное на месте тасовать так, чтобы получался эффект не хуже, а лучше. Эта идея, систематически проведенная, оказалась матерью многих изобретений. Так создался смешанный тип дамб, в которых основными материалами являлись земля, супесь, иногда суглинок и камень – материалы, из которых природа построила территорию Карельской республики… Инженер К. М. Зубрик, бывший вредитель, автор проекта Шаваньской плотины. Награжден орденом Трудового Красного знамени Наконец третьей чертой эскизного проекта был лозунг строить не из обычных дефицитных и тяжелых материалов, а легких, находившихся под рукой: железо должно было по возможности быть заменено деревом всюду, где можно Эта идея явилась родоначальницей целого комплекса изобретений, связанных с именами Маслова, Вержбицкого, Зубрика и других инженеров. Итак, проект был сухим, местно-ограниченным и легким. Совокупность всех этих свойств делала его реально осуществимым. Только при «сухом» проекте можно применять для сооружений грунты. Однако в проекте оставалось много неясных и темных мест. Проектировочная группа сидела в Москве и запрашивала изыскательские партии в Медвежке о грунте, о рельефе местности. Бурильщики бурили скалу, изыскатели телеграфировали ответ. Проектировщики сверялись со справкой и делали расчет. Но скала росла в природе неровно, как кривое дерево. За сто метров от места справки обстановка резко менялась – породы были другие. Медленно ползла в Москву новая справка, взрывавшая проект, построенный по данным предыдущей справки. Жук должен был организовать поступление материалов в срок. Из ОГПУ полетела телеграмма изыскательским партиям. Проектировщики садились на мель. Чтобы использовать время, Жук переключал изобретательскую мысль инженерского коллектива на темы, менее зависимые от поступления изыскательского материала. Всякий проект технического сооружения представляет собой плод коллективного усилия. Личное авторство часто установить нелегко даже там, где границы индивидуального творчества отделяют четкой чертой одного члена коллектива от другого. Техническая проблема, которую должен был разрешить проект Беломорстроя, как сказано, была в первую очередь проблемой темповой. И роль Жука состояла в том, чтобы направить творческий процесс по кратчайшим линиям и обеспечить самый выбор существенных изобретательских тем. Это избирательное чутье было ему присуще в высшей степени. Жук как компановщик проекта должен был не только интуитивно воссоздавать цельный технический образ сооружения, но и чувствовать конкретную техническую индивидуальность каждого инженера, чтобы правильно распределить между ними элементы сооружения и пестовать зародыш жизнеспособной идеи. Иногда зародыш обещал быть двойней, и сразу нужно было решить, какой стороной идеи пожертвовать или как их обе вырастить… Зубрик сидит над компановкой схемы узлов. Но разговоры о ряжевых плотинах долетают до его слуха. Ряжевые плотины – не его задание. Но мысль навязчиво возвращает Зубрика к проблеме ряжей. Он чувствует, что соседи-проектировщики идут по проторенной дороге трафарета. Что тут можно выдумать? Зубрик перелистывает английскую книжку в поисках справки по совсем другому вопросу и натыкается на рисунок, где сделано какое-то подобие ряжа, но бревна положены не так, как обычно, т. е. горизонтально, а несколько наклонно. И вот осеняет мысль: «А что, чорт возьми, если повернуть обычный ряж на 45 градусов и посмотреть, что из этого выйдет?» Начинается прикидка карандашом. Конструкторская фантазия рисует пленительные образы решения задачи. Вот уже плотина с наклонно расположенными ряжами воплощена в грубом рисунке. Но в ней проглядывает какое-то внутреннее изящество. Что-то подсказывает Зубрику, что изящество сооружения является залогом того, что оно конструктивно правильно. Но давят инерция и ссылки на прошлый опыт. Для того чтобы без опыта, что называется на чьей-нибудь шкуре, решиться построить ответственное сооружение нового вида, нужно так доказать его надежность, чтобы у самого крайнего скептика не осталось сомнений. Зубрик волнуется, он вспоминает свой разговор с Жуком. Не находя примера из области техники, Жук сказал ему: – Должно получиться что-то вроде корзинки с камнем. Этот бытовой образ служит радостной вехой в поисках. Зубрик испытывает свой излюбленный метод исследования. Взять, с одной стороны, самое худшее предположение и посмотреть, что из этого выходит, взять, с другой стороны, нормально благоприятное предположение и тоже посмотреть, что из этого выходит. Все больше и больше лиц останавливается около
стола, где Зубрик рисует картинки своей плотины в разных вариантах. Все больше и больше сочувствующих, и проект из самочинно начатого, толчком к которому послужили разговоры соседей, превращается в уже совершенно законное, одобренное и признаваемое задание. Так возникает плотина Шаваньского узла. Инженер Маслов пришел к начальнику проектного отдела со своей идеей деревянных ворот. «Вот еще совсем сырая мысль…» Жук сразу схватил концепцию Маслова и как-то внутренне согласовал ее со всем обликом этого инженера – холодного и замкнутого. Каждое изобретение, как всякий духовный творческий акт, переживает определенные этапы развития. Изобретатель ловит идею, «висящую в воздухе». Он по своим склонностям находит ее индивидуально. Он начинает любить ее. У него рождается образ решения проблемы, возникает зародыш технической идеи. Наступает вторая стадия: из мира научной фантазии зародыш переселяется в мир физический. Нужно сделать модель и проверить ее на практике. Деревянные ворота были сконструированы по чертежам Маслова в двух совершенно тождественных экземплярах. Одна пара ворот была послана для проверки в Ленинград, другая – испытывалась в Москве. Результаты экспериментов, проделанных в двух лабораториях, точно совпали. Деревянные ворота выдержали напор воды с шестикратным запасом прочности. Маслов изобрел их поневоле. Он никогда бы и не подумал раньше поставить перед собой самую проблему замены железа. Ничто не толкало его на это. Но теперь, когда изобретение сделано, он наслаждается его логикой. Маслов, Вяземский, Вержбицкий, Зубрик, Журин, нашедшие блестящие технические решения, чувствуют себя так, как будто их нашел или выдумал этот, казавшийся им еще вчера фантастическим беломорский проект. Они начинают бояться самих себя. Былое равнодушие к проекту сломано… Первого июля 1931 года Особый комитет утвердил эскизный проект Беломорстроя. Плановые инстанции хотели было взять его на проверку, но, не дожидаясь окончательного оформления, эскизный проект был спущен на Медвежку. Там уже начинали рыть котлованы…
Глава четвертая Заключенные Работа их переучит Идут эшелоны По старой Мурманской дороге с ее безобразным грубым профилем, который будет впоследствии изменен, с ее крутыми поворотами и откосами, с ее невеселыми колесными частушками, каких не бывает на правильных путях, – по дороге этой идут эшелоны. В вагоне – женщины, высылаемые на север. В вагоне они переживают свои последние «вольные» впечатления. Они еще сводят счеты, вспоминают пьянки, судимости, кражи; вспоминают они русых парней с косым пробором. В одном углу мелькает какой-то «Гранд-отель», мужчина, по имени Коля, домушник Гриша, по прозвищу «Жук». Шепчутся монашки о куполе собора, который вот-вот было обновился, но советская власть не дала развернуться чуду, и оно сникло на полдороге. Девушка из каэровской организации курит и пытается читать, но Мурманка мотает вагоны и путает строки. А за окном плывет туман с Белого моря, шатается ветер, и тучи смыкаются, как льдины. Стабунились эшелоны: и возле Медгоры и дальше – к Тунгуде. С юга прут исправдомовские, с севера, от Коми – соловчане, обжившие север, уже знающие, как раскинуть ставеж, великую лесную пристань, куда складывают лес, вырубленный для сплава. Тяжелей всего ехать с юга. Разъезд за разъездом, станция за станцией, – экая неведомщина встает перед тобой, экие незнаемые земли, экое бутылочное небо! «Помолвили нас с гибелью», орет исправдомовское и сквозь окна вагонов кидает воровской взгляд. Жестяные холмы и эти плоские равнины сторожат черная ольха и удивительная от лишаев и дикой почвы серая береза. Озера пропускают эшелоны. Берега озер прикрыты вахтой, осокой, белым мхом, морошкой, багульником – все таежные побродячьи травы. Начались сибирские сказки, многие вспомнили про озеро Байкал и про Александровский централ. Нары шутят. Дробовичок бы сюда! Глухарь тут есть, черный тетерев, куропатка беленькая, а рябчика-то, рябчика! Отличный охотник за зиму набьет их штук двести. – Не целую ж зиму бежать через эти леса. – А кто говорит – бежать? Так просто, разговоры. Беседа. – Зложизненные наши беседы. Над одними эшелонами накрапывал дождь, блестели крыши вагонов. Над другими светило солнце. Над третьими – не то облако, не то изморозь. А дело не в погоде, а в самочувствии. Медвежья гора В Медгоре из эшелонов отбирают инженеров и бухгалтеров. Вот они, подхватив чемоданчики, идут по баракам. Пожилые, юные, они строили заводы, фабрики, дома, выступали на митингах, подписывали протесты против империалистов, но в сердце они берегли фабрики своего хозяина, они верили, что существует только прошлое, а настоящего нет совсем. Вот этот советский носок, вот этот ботинок, вот эта подвязка – разве это настоящее? Сон, дурной сон. Младшие из них, видите ли, были романтиками, они не понимают космополитизма, они, видите ли, за Россию. А в сущности это тоже люди, родившиеся семьдесят лет назад, тоже не понимающие, что такое настоящее. И у всех разные чемоданчики, но чрезвычайно похожие лица. В новый город Медгору, где улицы пахнут опилками и стружкой, эшелоны выкинули прошлое, ученое прошлое, знающее промышленную технику настоящего. Проектный отдел, лаборатория, книги, штаб строительства – все, что называется «мозгом дела». Сюда собирают образцы грунтов, здесь знают все болота или хотят их узнать, сюда собраны все случайности для того, чтобы люди не терялись, когда встанет перед ними неожиданность. Вышли на платформу. На фасаде станции написано: «Медвежья гора», а рядом латинскими буквами: «Korkimiaki». Станция на Медгоре построена так, что богомольские приезжие на нее крестились За черными линиями телеграфных проводов там, далеко, редкие «черные сосны, как ноты» – так подумал спутник по вагону, ученик консерватории, которого все звали Володей. Инженеру Зубрику было вовсе не до сравнении. Станция Медвежья гора. Станционное здание сделано под северно-русскую рубленую избу. Селение Медвежья гора состоит из серых деревянных домов, кооператива с одной книжной полкой Карельского Госиздата, нескольких сараев и складов на берегу Онежского озера. Шагах в пятистах от железной дороги, у края оврага, уже стоит двухэтажный дом – Управление Беломорстроя. Здесь поместилось руководство. Сюда же въехал и производственный отдел. Маленькие комнаты с необшитыми бревенчатыми стенками. Очень тесно. Окна ничем не занавешены. Уже поставлена электрическая станция в дощатом сарае, но электрический свет какой-то здесь неверный, подмигивающий. желтый Ученые бреются, протирают очки, с удовлетворением видят, что столы такие же, как и в тех учреждениях, откуда их, ученых, взяли, и возле плоских чернильниц такие же деревянные ручки. Они берут ручку и покрывают большие белые пространства бумаги значками на различных языках. Они пишут книги, они пишут выводы, они совещаются, они щупают, ворошат эту страну, эти сивые валуны, озера, порожистые реки. Все это – реки, озера, топи – сжимается, стискивается, превращается в один клубок, чтобы этот клубок, сброшенный с песчаных холмов Медгоры, покатился к Студеному морю, оставляя за собой шлюзы, дамбы, водохранилища, дома, машины, самое главное – иных, чем прежде, инженеров и ученых. Но так растеряны люди, так трудно им заново начать работу, что инженеру Жуку, который проектирует канал, первым приказом приходится объявить, что нужно тратить меньше бумаги и писать без грамматических ошибок. Инженеры как-никак волнуются. Чекисты Медгоры смотрят с уважением на это ученое племя и хотя знают их души, но все же им кажется странным: почему, читая жизнь и технику жизни на многочисленнейших языках, эти ученые не прочли самого главного, что только социализм способен переделывать, исправить, выточить новый мир, новую землю, черт возьми! Но не будем торопиться, товарищи, жизнь иногда замедляет объяснения многих странностей. Но идут еще эшелоны. К Повенцу нет железной дороги. Слезают на Медвежьей горе. Избитым трактом идут посреди леса. Ну и лес! Больше в нем камней, чем деревьев. Вот серый Повенец. С трудом вспомните вы, что этот городок примечателен остатками домны времен Петра. Такие же, как в большинстве уездных городков, двухэтажные домики, заборы, каланча, обыватели, – ну разве что удивят вас дороги поразительной непролазности, усеянные по обеим сторонам валунами. Но подождите немного, и об этом городке узнает весь мир. От его уездных заборов встанет и шагнет в далекие века некая лестница, по которой пройдут опять-таки вперед, в память далеких лет, замечательные люди. Заключенные устали от дороги, они рады отдохнуть, рады предстоящей перемене, словом, они рады Повенцу. Послушаем человека с бакинского этапа: «Так мы приехали пасмурным утром в дикую Карелию, где озера серые, а скалы синие. Новые бараки стоят возле станций. Выстроилась подле них, воров, известная статья. Видим, бывшие кулаки и подрывная интеллигенция презирают нас за измену преступному миру, что мы согласились работать. Им хотелось ждать часа освобождения, чтобы мстить администрации новой страны за изоляцию. Каэры укоряли нас, звали нас ворами, пользовались каждым случаем, чтобы возбудить против нас недоверие у властей». Вечер в еще не обжитом бараке. Электричества пока нет. Горят две керосиновые лампы. Тепло дышит железная печка. Труба с коленом идет от нее вкось через барак и уходит в потолок. На печке – утюг, чайник, кастрюля. На столе – газета, просыпанный табак и щипцы для завивки волос. За окном, если прильнуть к нему вплотную, можно увидеть в полосе света первый непрочный снежок, вытоптанный сапогами, валенками, бурками, калошами, башмаками, а не то и просто лаптями. Подальше и повыше – каменный бок валуна и хвойная лапа над ним. И так до самого Белого моря – все то же: снег, валуны и сосна. Кроткое радио в углу барака терпеливым голосом разъясняет нормы выработки, порядок работ, называет имена ударников и филонов, но женщины не хотят слушать. «Манька, заткни эту пасть!», кричат сбоку. Радио, поперхнувшись тряпкой, бубнит, бормочет и булькает: его почти не слышно. И начинается песня: В наших санях под медвежьею полостью Желтый стоял чемодан. Каждый в кармане невольно рукою Щупал холодный наган. Песня говорит о том, как «открылися дверцы тяжелые», как заветные деньги «пачками глядели на нас». «Богородица, дева, радуйся», запевают в углу монашки. Скромно одетый, с букетом в петлице, В сером английском пальто… «Благодатная Мария, господь с тобою…» Ровно в семь тридцать покинул столицу, Даже не глянув в окно. «Благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего». Две песни жарко сплетаются в воздухе, пока не смолкают обе. Полусонная, усталая от новых впечатлений Мотя Подгорская рассказывает соседке по нарам свою жизнь: «Трех лет я осталась сиротой. Родители мои умерли от дымного угара. Меня взяли в приют. В нем я жила до четырнадцати лет. Однажды я пошла в сад и там познакомилась с одним мужчиной по имени Коля. Он был офицер и начал меня расспрашивать, откуда я и кто такая, и потом стал ухаживать и приглашать к себе на квартиру. Я очень хотела кушать и согласилась. Он меня накормил и в этот же вечер изнасиловал. Сперва меня иначе не называл как Матильда, а потом стал смотреть свысока. Стал меня бить. Идти было некуда, из приюта меня выгнали, но в душе так взбунтовалась гроза, что я решилась уйти от него. Потом от другого стала слышать то же самое, что и от Коли. Тоже ушла. И так несколько раз. Наконец добилась того, что стала называться проституткой. А душа хотела любви, но все это было только „мечты, мечты, где ваша сладость“». Все тише и медленнее говорит Мотя и наконец засыпает. Спит и весь барак. Тяжела первая ночь в бараке. Утром, на суровой северной заре, открывается замерзающее озеро. С горы лучше всего наблюдать необычный рельеф местности. Болота влезли на вершину, под ними лежат скалы. Все, что вы видите отсюда, изогнуто и сдавлено в одном направлении. Очень давно здесь прополз ледник, оставив на пути валуны и так называемые бараньи лбы. На спуске к озеру стоит северное село, превращенное в город. Дома выстроены треугольником к железной дороге и к горе. Отойдя на четверть километра, мы могли бы увидеть длинную канаву. Перед ней лежит спутанная и втоптанная в землю колючая проволока. Из папоротника и мха торчат ржавые донья консервных банок и гильзы патронов. Это бывшие окопы англичан. Не так давно в них сидели иностранные солдаты, тревожно прислушиваясь к стуку, доносившемуся из краснолесья. «Вот пулеметы большевиков», думал, вероятно, человек, лежавший на том месте, где сейчас ступаем мы. Окопы гражданской войны превратились в часть ландшафта. Глаз невольно следит за полосой, светлой от наполнившего окопы тумана. Эта полоса тянется вдоль горы, в направлении оврагов, озер, ручьев. Многие из женщин взяты, очевидно, прямо «на работе», где-нибудь на улице или в пивной. На них шелковые платья, пальто с обвислым клешем, джемперы и лихие береты, надвинутые на один глаз. Они зевают длинными безнадежными зевками. Привыкшие к городским тротуарам, они спотыкаются о каждый бугорок и проваливаются в каждую выемку. Они не умеют даже ходить по этой земле, а им предстоит на ней работать. Они впервые видят беломорскую тачку, которая имеет свою историю. Здешняя тачка, подобно киргизской лошади, низкоросла, невзрачна с виду, но необычайно вынослива. Она произошла от различных пород тачек: шахтерских, железнодорожных, украинских, уральских и прочих. Приспосабливаясь и видоизменяясь, тачка приобрела здесь иной разворот ручек и «крыла», т. е. низкие, широкие бока. И на этих своих выносливых боках она вынесла многие тяготы Беломорстроя. О ней, о «крылатой» тачке, толкуют в бараках, ее обсуждают на собраниях, о ней поют частушки: Маша, Маша, Машечка, Работнула тачечка. Мы приладили к ней крыла, Чтоб всех прочих перекрыла. Но женщины ничего этого не знают. Они видят только грубо сколоченные доски и небольшое толстое колесо, залепленное грязью. Так вот она, эта тачка, к которой они будут прикованы, словно «каторжные». Вот оно то, что мерещилось им в часы «приводов» и в тяжелых мууровских снах. Их тонкие ловкие пальцы, привыкшие к деликатным воровским инструментам, должны будут взяться за кирку, за заступ. Все это сначала нелегко. Недаром газета «Перековка» пишет: «Много сил и сноровки требует труд землекопа. Нужно иметь крепкие мускулы и привычные к заступу руки, чтобы прокладывать в земле русло для великого водного пути. Нужны огромный энтузиазм и упорная воля к победе, чтобы шаг за шагом, метр за метром, с заступом и киркой продвигаться вперед, взрыхляя плотно слежавшийся песок со щебнем и глиной, дробя камень, вырывая попутно пни. В первые дни работа на земле дается женской бригаде с величайшим трудом». И теперь одна из женщин, проходя мимо тачки, плюет на нее с таким страшным выражением злобы и ненависти, что пораженный конвойный неофициально говорит: «Ну, тетка… ну, тетка…» И больше ничего прибавить не может. Озеро подходит к селению близко. Железнодорожный путь идет над самым его краем. Эшелоны идут севернее Медвежки. Дикие места кругом, дикие леса. Вот тянется вдоль полотна железной дороги как будто другое полотно, а рельсов на нем нет. – Что это такое? Кто это построил? – Это озы, – отвечает инженер, – след древнего ледника. – Все-то ты знаешь, – говорит урка из темного угла, – а вот как не попасть сюда – не знаешь. На север Вагоны двигаются дальше на север. Там плоская пустынная равнина, громадные сосны. Направо – река, налево – река, а вокруг – болота да топи, пять лет надо присматриваться, чтобы разглядеть тропинку. «Да, отсюда не так-то легко уйти, – думают наиопытнейшие бегуны, – кроха, конец!» Это – Тунгуда. Это – будущая зона затопления. – Здесь вот ваш участок, а отсюда начнется ваш городок. Руби – не жалей. Но и там лес, а на месте будущего городка еще гуще. Лес – аспидно-серый, прямой, высоты и крепости непреоборимой, попробуй, поруби. И квадратные тугие пальцы деревенского бытовика, и тонкие – тридцатипятника, и бледные руки интеллигента – всем одинаково трудно взять топор и подступиться к этому лесу. У громадных первобытных костров разбиваются наспех палатки, сооружаются шалаши, потому что палаток не хватает для всех – эшелоны все прибывают и прибывают. В Тунгуде происходят самые неожиданные встречи. Некоторые знакомы и по воровству, некоторые – по белым отрядам, по убийству, по заговорам. Встречаются былые студенты, урядники, коммивояжеры со своими клиентами, эсперантисты,
антиквары. Все больше и больше валится сосен. Обнажаются дороги. Прокладываются гати. Ветер колышет брезентовые стены палаток, ветер умело дует в щели – прохладно спать, надо думать о зиме. А тут еще народу подваливает… Человек с Бакинского этапа продолжает рассказывать: – Опять приведены преступники. Принимает конвой заключенных и ведет их в лагерь. Военная форма, винтовки, шашки – все суровое, так как оно отвечает за каждого преступника перед Ревтрибуналом. Одеты преступники как кто: кто в рваном, кто в лаптях, кто в папиросном ящике, у иного пиджак кожаный, а задница голая. Потому что тут всякий сброд: и беглое кулачье с заводов, и торговцы, и спекулянты, и шулера, люди крылатого взлета по-над карманом, и тут же плачет и смеется, идя в лагерь, проституция, и эти веселые воровки, блатные бабы, вечно пляшут и поют: – Анюта, вырви глаз, – скажешь ей. А она: – Ты, старый каторжник, на арбузной корке из Сахалина приплыл, это тебе не квартира с центральным отоплением, это Тунгуда: каменистые топи и сплошь деревья понатыканы. И тут же держится в стороне друг от друга каждая национальность. И ведут себя тихо евреи, и ведет себя очень тихо, безразлично тюркская национальность. Дальний этап Длинный почтовый состав отходит от Ташкентского вокзала. Главный, с сумкой через плечо, вскакивает на подножку. На перроне остается редкая толпа провожающих. Среди пальто и плащей виднеются полосатые рубахи узбеков. В хвосте поезда идет товарный пульман с заключенными. В вагоне люди, вредившие рабочему государству на дальних окраинах Союза. Они едут из красноводских лагерей, из Сталинабада, Самарканда, Катта-Кургана, Ташкента. Перечень их преступлений пестр: басмачество, контрреволюционная агитация, связь с врагами республики за рубежом, воровство и спекуляция. В вагоне скрещивается несколько языков. Резкие окончания тюркских слов заглушают протяжные гласные иранских диалектов. Непривычному человеку трудно уловить разбег произносимой фразы: он считает, что разговор ведется на вздохах и междометиях. В действительности же беседа движется обстоятельно и прямо.
Пассажиры разговаривают между собой отдельными группами, на своих языках. Они говорят, раскачиваясь, блестя глазами, вскрикивая и вздыхая. Некоторые из заключенных сидят в стороне. Насыров – таджик, 42 года, взяточник, все время качается с закрытыми глазами. У него узкая борода грязного цвета, крупные мясистые губы в рытвинах и бороздах, короткий лоб, желтые сморщенные руки и вялая шея, привыкшая к однообразию обрядовых движений. Насыров встает между скамьями. Он принимается отбивать поклоны. Это демонстративное взывание к богу среди пыли, окурков, ругательств и сердитых плевков. Коли-Махмудов – туркмен-текинец, 38 лет, басмач, клеврет Джунаид-хана. Это толстый человек в мелкой папахе. Его приметы: клокастые брови, прямой желтый нос, впалая щека со следом сабельного удара и хорошо очерченный рот, полный крепких, больших, ровных и совершенно белых зубов. Если к Махмудову подойти из-за спины, он вскакивает. По спине его проходит мускульная рябь. Он резко оборачивается и спрашивает: – Почему стоишь? Шараян – армянин, 40 лет, контрреволюционер, с мягким взором и пушистой бородкой. У него неугомонные пальцы, делающие множество мелких движений. Шараян дремлет, сидя на скамье. Просыпаясь, он механическим голосом рассказывает анекдот соседу: «Приезжает в Эривань мамзель…» Он вкрадчиво хихикает, обращаясь к конвойному. Конвойный молчит. Движется поезд. Станция Арысь, кирпичный бок сарая, дорожный базар, далекие, еле видные виноградники. У тюрков происходит следующий разговор. Собеседники – воры. Лятиф Намал Оглы. Проехали 200 километров. Сколько еще осталось? Абдул Хюсейнов. Не знаем. Лятиф. Возьму и выскочу. Абдул Хюсейнов. Не знаем. Лятиф. Осел ты. Абдул Хюсейнов. Может быть. Вели Курдов. Что же будет? Лятиф. С кем? Курдов. С нами. Лятиф. Не знаю, я не фокусник. Гасимов. Я как трамвайщик всецело скажу: худо нам. Лятиф. Украсть и там можно, но жить нельзя. Гасимов (внезапно разгорячась). Меня не заставят. Я не работник. Лягу и сдохну. На холодной земле растянусь и сдохну. Меня не заставят. Лятиф. Каждый играл по своей специальности – одному нравилась форточная музыка – другому… Мусаев (подходя и прислушиваясь). Прежде я работал в Бакинском порту, переносил тяжести. Тюки. Летом и зимой у воды. Говорят: «Мусаев, поверни-ка этот рояль животом вверх и тащи». – «Ладно, – отвечаю я, – один раз Баку и мы из Баку». Я взваливаю рояль на себя и иду, куда приказывают. Девчонки смотрели. Милиционер смотрел. Все смотрели. Потом я сдружился с Худаевым. Ручищи мои висят, ноги у меня в порядке. Скажи пожалуйства, кто бы на моем месте не стал бандитом. – А я слаб, как цыпленок, – прибавил Гуразов, – за меня работает шпайер. Разговор обрывается. Проехали Самару. Сложенные щиты от заносов. Мост через Волгу, шлагбаум пятнистый от воробьев, крытый возок немца-колхозника. Дочь стрелочника в крохотном нагольном тулупе машет рукой вслед уходящему поезду. На одной из станций Мусаев и Курдов идут с конвойным за кипятком. Ветер гнет струю пара над кипятильником. В лесах появились улицы. Они пролегали рядом с будущим каналом Начался лес. Прошел лесоруб с топором, засунутым в голенище, с большими ясными и белесыми глазами. Он остановился и, растопырив руки, пропустил поезд мимо себя. Лес кончился, начиналась степь. В вагоне для заключенных разговаривали таджики. Их было пять человек. – Злополучные времена. Справедливо! Ночь безлуния. Живем в темноте, как говорит Пири-Шо-Насыр. – Что он еще говорит? – Говорит, что надо ожидать. Жевать челюстями и ждать. Быть бессильными и ждать. – Чего же мы дождемся? – Награды. – От кого? – От наставников наших. – Эге, о божественном, отца их в огонь, – вступил Мун-наваров. – Послушай, Ризок, послушай, нет, ты послушай. Ко мне придут солдаты, скажут: «Рой яму». Я отвечу: «Яму рыть не буду. Бог милостив». – Ты кто такой? – Я сельский мулла. Читал в бандах. – Привели меня и спрашивают: «Почему помогал басмачам в Джорфе?» – Ты что сказал? – Так, разные учености. Они не поверили. Поезд идет. В совхозах горели длинные прямые ряды электрических фонарей. Возле окна проходили улицы новых степных центров. Можно было крикнуть прохожим: «здравствуйте» или «до свидания». Затем прошли Рязань. Приближались к Москве. Наши герои лежали на полках, толпились у окон с решетками, курили табак, сплевывали и запевали. Кто-то сказал: «Мороз». Кто-то запел: «Рука твоя не видна». Глядя на этих людей в бухарских халатах, чалмах, горских бешметах, пиджаках и длинных рубахах, трудно было угадать, который из них будущий бригадир-рекордист, а который злостный отказчик. Наконец Москва. Стояли на запасном пути вокзала. В приоткрытые двери вагона врывался гул и отблеск огромного города. Стекла были багровыми от огней. Пожилой туркмен, конокрад, слез с полки и, охая, подошел к свету. – Москва, – недоверчиво зашумел он. Толпились и смотрели. Только воры-специалисты оставались равнодушными. Их лица были неподвижны, их железные руки лежали на животах. Они уже не раз заезжали в столицу, орудуя с полным набором инструментов, в мягких вагонах курьерских поездов Курской железной дороги. Поехали дальше. Прошла ночь, день и еще одна ночь. Началась Карелия. Последняя остановка. Приезд. Заключенные южане высаживаются. Им холодно. Они обвязывают тряпками рты и горьким жестом запахивают концы халатов. Конец путешествия. Открывается Беломорстрой с его взорванным, выдолбленным и раскопанным грунтом; с прямыми лесами; с озерами среди кочек; с его реками; с деревянными домами, пахнувшими лесной чащей: вот-вот зашумит дерево; с красной звездой, раскачивающейся, как белка на домовых фасадах, воротах, дверях и крышах; с поселками, пересаженными, как кустарник, с одного места на другое; с воспитателями для уголовных; с ударными бригадами нацменов, растягивающими сутки, как резину; с лесными трактами; с газетой «Перековка», куда пишут лагкоры Шурупов, Ислабеков, Гурух-Заде; со скалами, падающими стремглав; с котлованами, где работают день и ночь; дисциплиной; с агитбригадами; ночными штурмами и чекистами, объясняющими, воспитывающими и появляющимися во всех концах трассы. Работа на доверии Медгора работала, не отходя от столов, с бессонницей, с непрерывными заседаниями, с неустанными телефонными звонками. Неустанно она создавала кадры, неустанно их искала. Кадров было мало. Во все концы Союза мчатся уполномоченные выбирать нужные кадры из других лагерей. Например, нужно отправить в Воронеж на вербовку. Кого? Что его, с конвоем отправлять? – Доверить. И доверяют. И едут. В Белбалтлаге начали совещаться. Уничтожив оцепленный лагерь, доверив эти гигантские пространства бывшим преступникам, им сказали вдобавок: – Давайте совещаться, как же нам работать вместе? Вспоминают об этом кратко: «Коган внес широкую струю хозяйственности». Трудно найти в многочисленных записях, прочитанных нами, описание первых заседаний чекистов с заключенными. Это молчание можно понять, но очень трудно описать. Барак, красный уголок или палатка, или новый, только что отстроенный клуб, или проектировочное бюро – все равно, комнаты наполнились и приобрели цвета необычайно легкой новизны. Чекисты не успокаивались. Они требовали инициативы. Сказать, что возьмем штурмом природу, легко, но нужно понимать, как ее брать. Она, эта природа, хитрая штука, она подведет такие неожиданности, она загнет такое, что и руки опустишь и рот раскроешь. А она тебе камень в рот и руки твои и в топи на веки вечные. Еще ветер не раскидал золу от первых костров, но на полянах уже появились возле бараков бани, прачечные, из окон поварен запахло свежим хлебом, двери кухни широко раскрыты, повар в белом кителе громадной ложкой мешает в котле, и котел пахнет так, что на великое множество верст кругом не только у человека – у муравья веселится живот. Но чекисты опять повторяют: – Проявляйте инициативу! Двигайтесь дальше!.. Чекисты не очень хвалят. Они знают какую-то особую меру похвалы. Похвалы отпускается столько, чтобы она перешла в действие, чтобы человек работал, а не пыжился и не покрикивал на других самодовольно. Но не нужно особенно обольщаться. Еще многие из тридцатипятников высматривают тропы и составляют маршруты бегства. Правда, не так-то далеко граница, буржуазные страны, но тридцатипятнику хочется в свои города. Знакомые улицы, знакомые вывески, знакомые деньги, но чужой язык знают редкие, почтенные люди вроде «медвежатников», взламывателей несгораемых шкафов, а домушник, скокарь – куда ему за границу! Каэры, вредители, офицерики думают по-другому. Пристально рассматривают они санки или телегу, на которой отправляются в лес лагерники. В восьмидесяти километрах страна с теми людьми, о которых он мечтал: с купцами, фабрикантами, генералами, заводчиками, наконец с частной собственностью, с жандармами. Он оглядывается. Валуны. Просека. Новое здание барака. Красный флаг над клубом. Он размышляет: «Так-то, так. Но если с салфеткой возле столиков будешь бегать, то и то слава богу. А то под мостами опять побираться возле витрин, бежать, как голодному псу, к воротам того завода, где вывешено объявление: „Требуется пять чернорабочих“». Он злорадствует: «Да, выпустили, потому что кризис. Не будь там кризиса, осмелились бы вы, посмотрел бы я!» Он продолжает размышлять: «Да и годы не те, да и силенки поубавили». Насчет силенок он врет, лопает он так, что паханы с сорокалетним стажем удивляются его интеллигентному аппетиту. Вот послушайте Волкова. Это приземистый парень с очень ловкими быстрыми движениями. Он домушник, «вор, имеющий за собой много прошлого», он был два раза в Соловках и оба раза бежал, он был в трудовой коммуне, тоже бежал. Каторжника, пьяницу, его привезли на трассу из сибирских лагерей. «Сидел я в Таганке в двадцать шестом году, – рассказывает он. – Приходили профессора изучать преступность: „Сколько ты судился?“ Я ответил: „Слишком много“. И они попросили к себе в клинику, где я допрашивался слишком часто и слишком много и где я рассказывал все, что было в детстве, какие и как совершал кражи. Вникали в каждую мелочь. Меня расспрашивали не грубо, а слишком ласково. От скуки я им рассказывал все, ничего не утаивая. Писали обо мне и ночник и дневник и весь орган изучали; и голову, и глаза, и уши. Они изучали, откуда взялась такая масса преступности у одного человека. Они хотели мне помочь: когда отбыл срок, так они поставили меня рабочим в кондитерскую фабрику конфетки катать. Но не усладили меня конфеты, и я опять пошел по старой дороге, потому что не был вырван из меня корень преступности без настоящего остатка». Теперь слушайте, как говорит дальше Волков. Фразы у него становятся короткие, военные, и он сам подтянулся, он действует: «Нас пришла бригада. Собирали бригаду по вагонам. Друг друга никто не знал. Ну, видят. По разговорам. Везде побывал Волков. Выбирают меня председателем. Кого? Трудового коллектива. Думаю, что же это такое: трудовое коллектив? Первый раз слышу. Проработал месяца полтора-два. Ничего». Очень умилительно это легкое «ничего». Нам-то думается, что в этом-то «ничего» и есть самое главное; с большим трудом и мучениями досталось это ему «ничего». С многими друзьями поссорился, многие грозились небось убить, а самое главное – погибла воровская слава. Ничего. Начали шевелить по общественным работам. «Был у нас развитой парень Чернов, начальник лагпункта. Воззрился он на меня при встрече. А когда принимал наш лагпункт, назначает меня каптером. Гляжу: 1600 пар сапог мне дали, 1100 пар армейских новых да 500 болотных. Я чуть с ума не сошел… „Ну, – думаю, – или на первые десять лет меня заводят или доверяю я самому себе“. Хоть я и был известный урка, но струсил, как никогда не баивался. Прихожу к прорабу и говорю: „Эти сапоги лежат на мне и на вас в количестве десяти лет, а кроме того мне их доверили. Сделайте вы мне решетку, Матвей Иваныч, а то, стыдно сказать, тревожно мне“. Сделали мне решетку. Стал я запираться и защищать народное имущество». Или вот Кириченко рассказывает: «Приезжаем на разъезд Мурманской дороги. С этапом следовало 900 человек. Три дня отдохнули. 27 мая дали работу: очищать мох от камней. Стоим мы у камней, работать охота, а трудно. Стоит перед нами непроходимая двенадцатиметровая сосна, скала: гранит и диабаз. Ну, очистили, ну, подошли к скальный работам, уже многое обсудив. Ну, стали мы разбивать и вывозить, эту гранитную скалу тачками, на сто метров прочь. А вокруг меня крестьянин, он скалу не знает, как ее брать. Поручают каждому два кубометра скалы разбить и вывезти тачкой, а нам, как новичкам, совершить половину этого, т. е. один кубометр, и будет это считаться за 100 процентов. Но и этого мы не могли сделать, хотя и работали с полным напряжением. И тогда дрогнуло наше сердце, и шел на меня скандал и разговоры, но я стоял крепко, держась насчет слова „каналоармеец“». И дальше он восклицает громко: «Хотя мы еще и не целиком знали, какой это канал, какой он формы, так как перед нами была пока небольшая яма». Наступила зима. Мороженый грунт поддавался слабо. Многим норма казалась настолько большой, что ее нельзя выполнить. Полуночное солнце. Голубые снега. Снега валят и валят, заваливают ямы, горы снегов надо разворотить вокруг ямы. Уже кое-кто сидит в изоляторе, кое-кто струсил, сдрейфил. Вот что убедительно рассказывает Бирюков: «В этот смежный день я прибыл с Медгоры в числе 160 человек. На другой день нас вывели на трассу, называемую теперь верхней головой 4-го шлюза. Я увидел и ахнул… Я увидел сугробы снега, грязь, немного мерзлого взорванного грунта и – в беспорядке трапы. Получив инструмент от бригадира, мы приступили к работе. Работа не выходила, прямо скажу. Места много, поглядишь на это множество места, и станет тоскливо: преодолеть нельзя. Тачки кувыркались, а иногда люди падали вместе с тачками с трапов глазами в снег. Когда мы улеглись на нары, завязался у нас спор. – Задумана работка, – начали опять нарники старую песню, – задумана непосильная, чтобы загубить людей, попавших в лагерь. – Роют каналу для смеху, чтобы протекала вода из разных болот и чтобы плавала птица и ныряла жаба. Ну, поднялось филонство. Буза. Побеги. Попал я и изолятор. Встречают меня все те же анекдоты, надоели они мне вроде валунов, лежал я в изоляторе, не шевелясь, три сутки, вне сна. Лежал, ворочал сухим языком по ушедшим губам и думал: зря ты опустил голову, Бирюков, зря ты возвращаешься в изолятор. Куда убежишь? Кругом тебя и
даже во внутрь тебя пробирается социализм. Поднял голову, как допускала шея, и вышел на двор после трех дней лежки. Вышел я на двор и предложил создавать удивительную бригаду „Прочь от изолятора“. Поднялись надо мной буза и крик, какого я не слышал за всю многочисленную мою тюрьму. Кричали мне простуженными голосами, а кто и просто тенором, что я пропил их, что ул предатель уговоренный. Я им говорю: „Какой же я предатель, если я трое суток лежал нарами и думал и никто меня не уговаривал кроме самого себя“. Сорганизовал я бригаду вполне задумавшихся ребят. Вошло в нее 15 человек. Нам орут: – Сгибнете! Молча выходим мы на трассу и получаем урок. Выполнили таковой раньше всех на два часа, и, неся эти два часа на лицах, пришли мы раньше всех в барак. А нам орут: – Эк-ва, дали вам урок по блату, вы и зарядили туфту. – Пожа, – говорим, – выходите вместе с нами на трассу, становитесь рядом, проверяйте. Проверили. Оказался факт достоверным. И через время было в нашей бригаде 40 человек, и давала она 125 процентов». Другой, тоже изоляторный, повествует очень спокойно: «Конечно, начинать трудно. Вначале несознательные мешали стройке. А также и вообще. Занимались в лагере кто пьянкой, кто воровством. Были мы самыми скверными шакалами, которые по месяцам не умывались. Из этого изолятора ходили под конвоем. От бани отказывались принципиально. Издевались над строительством вслух, прозой и под рифму, и не только над строительством, но и над миром и над всем человечеством. Грязных, рваных, нарочно нас проводили мимо начавших работать на трассе ударно. Чтоб нарочно нам била в уши музыка ихних лопат и кирок. Стыд прохватывал и нас до самых печенок, но мы держали себя в пьяном достоинстве. А также матили мы матами длиннее, чем все трапы, которые мне пришлось когда-либо видеть». О проекте На Медвежьей горе в доме над обрывом, где расположился станом проектный отдел, начали проектировать. Книг нет никаких. Одно слово – Медвежья гора. Людей на такое большое строительство не было. Пришлось работать кампаниями. Отсутствие людей с большим стажем заставляло выдвигать молодежь.
Работа казалась всем непосильной, и работой не дорожили. Ее охотно передавали. Отсутствие привычных материалов и величина масштабов заставили конструировать заново. По делу Средней Азии – вредительство на ирригации – приехали сюда Журин и Вержбицкий. В отделении затворов был профессор Маслов, человек больших теоретических знаний. По дамбам работал Матиссен, инженер очень опытный. Дело земляных дамб было сравнительно известно, но как насыпать дамбы, зимой или весной и какие здесь грунты – это никому не известно. Еще сложный вопрос с затворами: откуда достать столько высокосортного материала? Установка была сформулирована точно: примените простую, дешевую конструкцию, преимущественно из местных стройматериалов. Но при больших масштабах намеченных работ и своеобразном сочетании местных условий, не имеющих подобных ни в союзной ни в заграничной гидротехнической практике, многие весьма ответственные сооружения пришлось решать заново и вырабатывать новые, совершенно оригинальные решения. Бетона явно не хватало. Бетон нужен был всей стране. Беломорстрой был посажен на суровый малобетонный и маложелезный паек. Чем можно окружать камеру шлюза, если не бетоном? Можно ряжами. Ряжи – это деревянные срубы. Ими обставляют камеру и засыпают грунтом. Но на Беломорстрое нужны такие высоты ряжей, какие не применялись никогда. А это не все равно – ряж в 5 метров высоты, в 10 метров или в 15 метров. Это разные конструкции, в работе которых появляются новые условия. Как сделать голову шлюзов – то сооружение, на котором будут повешены ворота? Ведь в головах шлюзов расположены механизмы затворов. Выработаны были шлюзы смешанной конструкции с бетонными головами и деревянными ряжевыми камерами такой высоты, которая не встречалась до сих пор в практике водного транспорта. Для этого пришлось выработать новый метод расчета ряжевых стенок. Еще неизвестно было, какие будут ворота. Этот вопрос решал профессор Маслов. Специалистов было мало. Нужно было все решать и перерешать заново. Работали все вместе, собираясь на открытых производственных совещаниях, что было совсем новым делом для инженерства. Когда дело задвигалось, люди немного повеселели. Вода в гидротехнике – и друг и враг. Ее нужно накапливать, но ее нужно ограничивать. Ее нужно держать в строгом контроле. Регулировать уровень воды в водохранилищах при помощи водоспусков. Водоспуски было решено строить тоже из дерева. Водоспуски – это сравнительно небольшие сооружения, но они находятся под живым напором текущей воды. Кроме того, все дамбы земляные. Самое страшное в земляной дамбе – это присутствие куска дерна или куска дерева. Из-за этого дамба начинает фильтровать, пропускать воду, а здесь нужно было вставить в земляную дамбу деревянное сооружение, т. е. создавать конструкции собственными руками. Нужно было заново решать вопрос о сопряжении деревянной конструкции с земляной. Гидротехнические сооружения безжалостно промываются водой, и вода Беломорстроя особенная, вооруженная. У нее есть метровый лед для удара. Придумывали деревянные затворы, прикидывали прошлые конструкции – разборные деревянные стенки, которыми поднимали засушливые степные реки. Проверяли эти конструкции расчетами, и расчеты их опровергали. Ходили, советовались, не спали. День стал непрерывным. Электричество горело, пробиваясь сероватым днем. Было два дня: серый, дневной день и желтый – ночной день. Комната серела. Потом желтела от мигающего электричества. Изменялся цвет бумаги проекта то от серого северного дня, то от желтого мигающего электричества. Конструкции кочевали со стола на стол, системы водоспусков и шлюзов обсуждались всеми. Высокий, то унылый, то нервно возбужденный инженер Зубрик работал с Вяземским и Журиным. В стенгазете его изображали в виде Гулливера, который, нагнувшись, рассматривает людей, работающих на ряжах. Зубрику было поручено проектирование Шаваньского узла. Решено покрыть Шаваньскую деревянную плотину непроницаемой деревянной прошивкой с прослойкой из смоленого холста или рубероида и просверлить эту непроницаемую покрышку И пустить воду во внутрь плотины. Ведь дерево не боится воды. Условия работы плотины, сохранность ее от гниения будут лучше, если вода пойдет во внутрь сооружения. Хорошо об этом посоветоваться с Вержбицким. Бледнеют и исчезают окна в стенах. Эскиз готов. Рождается плотина. История плотины будет долгая и трудная. Будут искать основания. Скала окажется трещиноватой. Нужно будет бетонировать скалу. Нужно будет искать лес для постройки, и плотники, которые срубят из этого леса Шаваньскую плотину, – они еще не плотники, и сам проектировщик Зубрик – еще не производственник. О правде Да, начинать трудно. Эта старенькая истина здесь на трассе и там в проектбюро на Медгоре оказалась чрезвычайно объемистой. Надо неустанно объяснять, почему и как заключенные должны работать и работать хорошо, быстро и крепко. И здесь приходит то, что на языке наших дней называется «искусством разговора с массами». Собственно никакого искусства нет, учиться здесь и невозможно и нечему. Существует простое и короткое слово, нужно взять это слово и с этим словом подходить к каждому затруднению, к каждому понятию. Это слово называется «правда». Правда эта заключается в том, что страна социализма Должна защищать себя, и в том, что нет закоренелых преступников, нет закоренелых подлецов, а были условия, отвратительною и гнусные условия, которые создавали этих преступников и подлецов, и в том, что страна наша великодушна, красива, мощна, что эту страну надо любить и украшать, что народ силен, здоров, что может и должен делать удивительные дела, что мы умны и веселы, но нам надобно быть еще ум чей и веселей, нам надо много работать и много учиться, что канал мы создадим только при строгой дисциплине, только при строгих правилах, и эти строгие правила должны литься не откуда-нибудь со стороны, а из самих себя. Мы заселим эти пустынные леса, мы вспашем эти земли, и вместо порогов заработают наши электрические станции, и Студеное море – то, которое уперло подбородок свой в берег возле Сороки, удивленно заворочает белками, когда неисчислимые наши суда поплывут и направо и налево из этой бухты. В длинных пепельно-серых шинелях, в кожаных куртках, надвинув на лоб фуражку, говорят чекисты. Они говорят в бараках, в лесу, на поляне, с камня на трассе, с барки на реке, с плота, с крыльца карельской избы. Седой, израненный где-то у границ Польши; другой, припадая на ногу, простреленную где-то в песках Ферганы, третий – прошедший уроки царской каторги и острогов, или вот этот, отравленный газами интервентов, или этот морщинистый, высокий, долго мучимый колчаковскими атаманами, или этот, оглушенный китайско-японским снарядом на Дальнем Востоке, – все они, седые и юные, стоят перед этим отрепьем человечества, перед этими убийцами, ворами, бандитами, мошенниками, ругани которых удивляются, широко раскрыв свои серые глаза, озера Карелии, – все они стоят и говорят, что такое правда и что такое социализм. Они знают, что такое правда, они знают, что такое социализм: четырнадцать лет они защищают его – верные сыны партии, отважные большевики. Их убивают. Враги на них клевещут, глупцы над ними смеются. Они молча идут в славное будущее, и ни одной минуты не дрогнула винтовка в их руке, и пепельно-серые шинели легки на их плечах. И вы видите, как сквозь дикий гам и вой РУРа, сквозь дым и смрад прокуренных нар опухшее лицо пробирается к тусклой лампочке, сжимая пальцами книгу. Он ее спросил у воспитателя, он ее прочтет и завтра напишет такое заявление, над которым часами будут сидеть люди, чтобы понять его, столь оно путанно изложено, хотя смысл этого заявления чрезвычайно прост: заключенный Кулаженко, или Подлепинский, или Аевитанус, или кто-либо другой желает создать ударную бригаду. Глава пятая Чекисты На крестах старой Карелии провода как знамя социалистического наступления Яков Рапопорт Стиль чекистской работы совершенно исключает неуверенность в собственных силах. Все же многие оперативники, получив путевку на канал, тратили несколько часов, чтобы навести внутри себя некоторый порядок. Слишком стремителен был переход из одного знакомого круга понятий и ассоциаций в другой, неизвестный. Ведь для того чтобы авторитетно руководить инженерами, приходится познавать капризы рот, геологическую родословную грунта, свойство бетона и дерева, изменчивость погоды. Получив новое задание, почти каждый отчетливо слышал в голове шумиху, как после двойной порции хинина. Мучило непривычное сомнение: «Справлюсь ли, не уроню ли звание чекиста?» Яков Рапопорт оказался в этом случае более подготовленным. – Вы, кажется, дружите с математикой? – спросили его перед отъездом. Вопрос не показался странным. Если бы большевика-руководителя стали интересовать даже такие частности, как чувствует себя Яков Давыдович по утрам, каковы его ежедневные навыки, что он больше всего любит, то Рапопорт, не удивившись, принялся бы серьезно отвечать, что в личном быту он поклонник строгого режима. В первую же минуту после пробуждения старается вспомнить, о чем думал засыпая, – это устанавливает связь со вчерашним днем и придает жизни видимость единого потока. Самое ценное для него – внутренняя устойчивость и ясность ума. Оба качества дались путем длительной тренировки и принесли уравновешенный характер, выдержку. Принимая новое поручение, он считает легкомысленным надеяться только на то, что практика научит, а находчивость выручит, полезно прочитать ряд книг, поговорить со сведущими людьми. Все это Рапопорт изложил бы без малейшей тени рисовки, отлично зная, что партия спрашивает не любопытства ради, а хочет использовать свойства его характера с революционной целесообразностью, значит, чем подробнее говоришь о себе, тем лучше. И сейчас на вопрос о пристрастии к математике он ответил обстоятельно, по-деловому: – В детстве мне нравились задачи-головоломки, я не отступал от них по нескольку суток, пока не добивался решения. Математика, на мой взгляд, хороша тем, что знающего ее трудно обмануть. В свое время я поступил было на физико-математический. Я и теперь часто сижу в виде отдыха над логарифмами, тригонометрией, теоретической механикой. Собеседник одобрительно кивал головой. Дальше он напомнил Рапопорту, что за последние годы тот работал в экономическом управлении, вел хозяйство ГУЛАГа. – Правильно, совершенно верно, – подтверждал Яков Давыдович, слегка картавя, и перечислял, где и что им построено, с какими видами производства приходилось иметь дело. – Теперь вы будете заместителем Когана, – сказали ему. – Ваша обязанность – накормить, одеть и обуть лагерника. Следить, чтобы он был вымыт, имел чистое белье. Bo-время доставлять строительству техническое снабжение. Уметь расставить силы. Снабдить инженеров всем – от хорошего карандаша до теплой квартиры. Последнее особенно важно, запомните. Вы – начальник беломорстроевского тыла, но в наше время нет черты, отделяющей тыл от фронта. Поезжайте. В длинном, зеленоватом коридоре, с десятками дверей налево и направо, встретился приятель-сослуживец, посочувствовал: – И ты, Яков, едешь? – и, ожидая смущения перед новизной дела, жалоб на трудности, поспешил утешить. – Ничего, привыкнешь. Но перед ним стоял всегдашний Рапопорт – большеголовый крепыш, тщательно выбритый, внимательно слушающий собеседника, готовый к сдержанному и в то же время обстоятельному ответу, законченному любимым присловием «не так ли?» На сей раз он спокойно попросил: – У тебя не найдется книжки Анисимова «Водохранилища и плотины?» Нет? Я не огорчен, найду где-нибудь. Тов. Я. Д. Рапопорт Собирался он неторопливо, но удивительно споро. Вещи были уложены в порядке их надобности: на дне чемодана – все, что не потребуется раньше приезда на место, сверху же – мыло, зубная щетка, полотенце и учебники. В вагоне «Красной стрелы» ворчливый сосед по купе, просыпаясь ночью, неизменно видел в зеленоватом кольце лампы черную, каракулевую голову, склоненную над книжкой. Когана в Медвежке еще не было. Рапопорт нашел едва намеченную трассу, единичные бараки, нехватку инструментов, перебои со снабжением и при всем этом – ежедневно прибывающие эшелоны лагерников. Ему даже некуда пойти из вагона, потому что нет управления строительством, канцелярских столов, пишущих и считающих люден. Где-то у склона горы должен стоять бревенчатый дом, в нем живут инженеры и чертят проект канала. Но в первые часы не найти толкового человека, который мог бы разыскать их и созвать. Созвать! Куда? Нет ни клуба, ни красного уголка. Да и могут ли чертить инженеры, когда нет электричества, не хватает ватмана, линеек, кнопок? Есть только вот этот отцепленный вагон, он пока что является и штатом строительства, и квартирой помощника начальника, и местом для будущей общественной работы. Здесь, на берегу озера, вырастет целый городе (К, трассу займут десятки тысяч работающих. Сейчас же непосредственно за окном вагона начинается бесконечный лес, ночь, камни; робко мерцают в темноте огоньки глухой станции. Яков Давыдович прислонился лбом к прохладному стеклу. Слышно было, как, позванивая, царапает стекло мелкий октябрьский дождик. «С чего начать? За что первое взяться в этом хаосе становления большого строительства? Партия всегда учит отыскивать в комплексе явлений самое важное. На языке математики – это и есть ключ решения задачи. Но до ближайшего райкома отсюда два с половиной десятка километров. Ну что же, не обязательно – райком. Можно найти кого-нибудь вот здесь, под руками, теперь же». Через минуту, натыкаясь на груды камней, попадая в лужи, он шел уже к огонькам станции. Там, в какой-то полутемной комнатушке, отыскалось бюро ячейки, среди стрелочников, смазчиков, кондукторов нашлись партийцы и комсомольцы. Они оказались и в команде стрелков, приехавшим с эшелонами заключенных, и в числе немногих чекистов, посланных сюда раньше с разными поручениями, живущих в каких-то срубах, без крыш и окон. Все они, хорошо знакомые с положением на месте, говорили одно и то же: «Прежде всего надо дать лагерникам жилье. Не может человек работать, когда ему негде спать, негде и не на чем сварить выданный паек». Рапопорт слушал и вспоминал: «Ведь то же самое наказывал перед моим отъездом зампред». Потом он поручил стрелку разыскать инженеров и позвать их к себе 13 вагон. Ощущение одиночества исчезло. Ключ найден. Теперь предстоит говорить о конкретных заданиях, цифрах, сроках. Вагон переполнен. Уже
слышатся знакомые слова о нормах, урочном положении, материалах, рабочей о яле. Мозг работает отчетливо и плавно, будто и нет вокруг бивачной обстановки, а происходит обычное заседание на Лубянке по вопросам гулаговского хозяйства. – Люди находятся под открытым небом. Почему вы так медленно строите бараки? – спросил Яков Давыдович у инженеров. Что они могут ответить? У большинства из них нет еще ясного отношения к каналу в целом: придется его на самом деле строить, или вся эта возня с чертежами и планами придумана только для заполнения лагерного досуга? Что же тут говорить о такой частности, как бараки? Однако приезжий спрашивает, и по тону его голоса – настойчивому и холодноватому – понятно, что спрашивать он не перестанет до тех пор, пока не получит хоть какой-нибудь ответ. Глупое положение. Надо что-то говорить. – Вы даете явно нереальные сроки. Яков Давыдович набрасывает на бумаге цифры. – Для постройки одного барака требуется 160 человеко-дней. Вот я складываю на ваших глазах число имеющихся плотников, делю между ними наличие топоров, рубанков, пил. Вы видите, этого вполне достаточно, чтобы построить в два-три дня нужное количество бараков. Чего еще у вас нехватает? – Мы работаем при коптилках времен гражданской войны. – Скоро у вас будут не расшатанные, скрипучие столы, а просторные и устойчивые и на каждом – набор инструментов, над каждым – электрическая лампочка. Чего еще нужно? Желания работать, не так ли? Придя к себе, инженеры говорили о новичке недружелюбно. – Щеголяет знанием урочного положения, а на деле грубиян, как и все. – Вы видели, у него на столе – «Регулирование сплавных путей» Лебедева, «Мосты и трубы». Голова! – Так это же для форса. На крайнюю койку укладывался угрюмый, малообщительный инженер, сидевший на совещании в самом темном углу. Он никогда никому не говорил о преступлении, приведшем его в лагеря, держался ото всех особняком. Он проговорил как бы про себя: – Это немного не так. Это Яков Рапопорт. В университете он шел первым по точным наукам. Мы тогда звали его математиком.
– Откуда вы его знаете? – По Воронежу. – Вас что-нибудь связывает с ним общее? Инженер молчал, отвернувшись к стене. Да, это был тот самый Яков Рапопорт, о котором, заняв Воронеж, Шкуро выпустил листовку, обращенную к студентам: «Яков Рапопорт, слушатель Императорского юрьевского университета, эвакуированного во время мировой войны в Воронеж, ныне продался большевикам. Студент, указавший его местопребывание, получит от меня награду в 50 тысяч рублей». Несколько позже «Воронежский телеграф» известил на первой странице, что «кровожадный заместитель предгубчека Рапопорт пойман и повешен». Старушка, у которой квартировал Яков Давыдович, души не чаявшая в своем 20-летнем постояльце, пролила по этому поводу немало слез и не уставала рассказывать соседкам, до чего «покойник был доброй души человеком». Когда Рапопорт занял со своим полком город и явился на прежнюю квартиру, ему немало труда стоило отходить павшую замертво бабку и втолковать ей, что «в жизни случаются разные недоразумения». Сколько часов в сутки работал новый начальник – инженеры не знали. Судя по внешнему виду, он не переутомлял себя. Его всегда видели свежим, подтянутым; говорил он спокойно, не повышая голоса, в разговоре не перескакивал с предмета на предмет; новые задачи выдвигал в порядке очередности. – Бараки готовы, теперь надо их благоустроить. Не так ли? Он сдержал обещание и точно в срок обставил работу инженеров всем необходимым. Это понравилось. – Новичок, оказывается, не бросает слов на ветер. Он не скакал по трассе сломя голову, не кричал, не понукал, но обследовал по порядку одно отделение за другим, побывал решительно в каждом бараке, вызывая удивление лагерников замечаниями настоящего домовитого хозяина. Он требовал, чтобы рамы в бараках были замазаны, пороги невысокие, чтобы ни одна дверь не осталась без скобы, а печки топились не угарно. Заходил в бани – проверял, на всех ли людей есть шайки, мочалки, не брызжет ли кран куба с кипятком. Просил лагерника раскрыть сундучок, показать, есть ли ложка, котелок, выдан ли кусок мыла и хватит ли его до новой выдачи. В кухнях он повторял поварам поговорку – «Паек из каптерки должен дойти до желудка лагерника полностью» – и заставлял взвешивать при себе продукты, перед тем как опускать их в котел, наблюдал, на равные ли порции делится сваренная пища. Его видели всюду, и мерная его, несуетливая походка, сдержанные жесты, замечания, произнесенные ровным тоном, приносили с собой порядок, методичность, проникновение в мелочи. Находились охотники спрашивать: – Что заставляет вас. Яков Давыдович, интересоваться деталями? Он коротко отвечал: – Я просто выполняю приказание Коллегии ОГПУ. Трасса постепенно осваивалась. Надо было укомплектовывать отделения начальниками. Особенное беспокойство вызывало первое отделение. Густота шлюзов, тысячи кубов скалы, неизмеримая глубина плывуна требовали там выдающегося руководителя. За последние полтора месяца в отделении сменилось пять начальников. Тогда Коган порекомендовал взять Афанасьева и поручил Рапопорту ознакомить его со строительством. Из Москвы Афанасьев выехал без особых колебаний, но в Ленинграде, на вокзале, перед самым отправлением поезда схватил Рапопорта за руку. – Яков Давыдович, я очень уважаю вас, двенадцать лет знаю и очень уважаю Когана, выше всего на свете ставлю звание чекиста… я не могу не выдержать мне этого экзамена. Не за себя боюсь: всех могу опозорить. Отпустите меня обратно. Тов. Г. Д. Афанасьев Рапопорт ходка с ним по перрону среди шумной толпы пассажиров, проводников, среди багажных тележек, чемоданов и вполголоса говорил (Афанасьев утверждает, что этот разговор он будет помнить нею жизнь): – Вы едете не по моему капризу и не по капризу Когана. Вас послала партия. Не так ли? Я в партии с семнадцатилетнего возраста, – это как раз половина моей жизни. Говорят, что человек складывается в юности. И вот юность моя прошла в партии. Ее принципы. дисциплина, ее коллективная воля у меня в крови, в мозгу, в костях. Мне неизвестно, что значит «не могу, не умею», если велит партия. Честное слово, это какие-то умирающие понятия. Мы все сможем, все сумеем, когда захотим. Неужели вы не хотите? По приезде на Медвежку Яков Давыдович прежде всего заказал сделать для Афанасьева макет всей Повенчанской лестницы. К двенадцати часам ночи обычно замирала горячка работы в общих комнатах Управления строительством, но продолжалась в кабинетах начальников. В это время Афанасьев приезжал со шлюзов и проходил к Рапопорту. Они сидели над макетом по 3–4 часа. Потом Афанасьев, возвратясь к себе, повторял урок с Будасси. Если «подшефный» почему-либо опаздывал, Рапопорт звонил к нему в отделение и произносил только два слова: – Я жду. Так продолжалось целый месяц. Надо было обладать настойчивостью Рапопорта и его умением работать по расписанию, чтобы не пропустить ни одного занятия. Надо было иметь дьявольскую выносливость Афанасьева и его способность схватывать все на лету, чтобы весь этот месяц спать урывками и с честью закончить первую подготовку. – Вот видите, – сказал ему Яков Давыдович, – в сущности, это не такая трудная музыка. Афанасьев – жизнерадостный, совершенно по-юношески увлекающийся человек. В конце стройки, сдавая приемочной комиссии шлюз за шлюзом и слушая одобрения, он отвечал: – А что в этом трудного! Уже начали поговаривать, что он иногда пытается подменить собой инженера и, конечно, не совсем удачно. – Заезжайте ко мне поговорить, – пригласил его Рапопорт. Он разложил перед ним книги по механике, о сопротивлении материалов и, показывая на причудливые чертежи, головоломные формулы и колонки цифр, спросил: – Вы что-нибудь понимаете? – Нет, – признался Афанасьев. – Я нюхал эти штуки в университете, – продолжал Рапопорт, – и кое-что в них разбираю, но, когда я спросил Вержбицкого, чего не хватает мне, чтобы стать инженером, он ответил: «Четырех лет теоретической учебы». Мы зовем Вержбицкого «великим молчальником», но, когда он говорит, у меня нет основания ему не верить. Нам надо помнить наказ зампреда: «Строят и отвечают за строительство инженеры, дело чекистов – руководить ими». Прохорский страдал другим недостатком. Он безраздельно полагался на инженеров, и не было у него на трассе слова авторитетнее, чем слово специалиста. – Высший авторитет для нас – партия, – не уставал повторять ему Рапопорт и повторял до тех пор, пока Прохорский не стал, чем надо: чекистом, руководителем работы. Инженеры стали хвалить Якова Давыдовича за усидчивость, выдержку, но продолжали держаться невысокого мнения о его технических познаниях. – Он хорош для организационной стадии – умеет расставить силы, а вот когда начнется настоящее производство, в нем скажется невежда. Углублялись котлованы. Заложены основы плотин и головы шлюзов. Понадобилась механизация, сноровка для подъема грунта наверх. Требовалось знание соотношения инертов и цемента при составлении бетона. Коренастый человек неторопливо шел по трассе, останавливался, внимательно смотрел, как вытаскивают громоздкие валуны со дна канала на бровку. На камень накидывается сетка из толстых веревок, наверху ходит по кругу лошадь, накручивает канат на барабан. Валун ползет по лотку, но ползет слишком медленно; лошади явно тяжело, да и лоток вот-вот рухнет. Человек разыскал инженера Власова, заведующего механизацией первого отделения. – Мне кажется, что лоток лежит у вас круто. Власов посмотрел на него вбок. Незнакомец, не из местных начальников, правда, в форме… «Эх, мало ли тут их бывает с петлицами». – Косинус 45 градусов, – буркнул он и попытался отойти. Но приезжий неотступно следовал за ним. – А чему равняется косинус 45 градусов? – Вы что, меня экзаменуете? – Просто спрашиваю. – Вы военный инженер? – Нет, чекист. Власов долго вспоминал, морща лоб, потом смущенно развел руками: – Признаться – запустил зады. Не могу ответить. Чекист назвал себя: – Я заместитель начальника строительства – Рапопорт, запомните. Косинус 45 градусов равняется плюс минус корень квадратный из двух, деленный на два. Не надо оправдывать математикой свою оплошность. Положите лоток более отлого. По дну канала проложена узкоколейка. Вагонетка стоит слишком высоко. Для того чтобы поднять лопату с глиной на уровень ее борта, нужно какое-то усилие. Кто считал, сколько лопат сбросит землекоп за день? Как учесть излишнюю затраченную им силу, да не им одним, а целой сотни – вот на этом отрезке трассы? Не лучше ли сделать наоборот: пусть работающие стоят над тачкой и бросают грунт сверху вниз, тогда люди устанут меньше, а сделают больше. – Послушайте, – сказал Рапопорт инженеру, – неужели вы не догадаетесь сделать простой вещи: глубже утопить вагонетку. Или – взгляните на трап: он у вас усыпан глиной. Моросит дождь, глина осклизла. Тачечники возят неполные тачки, и все-таки им тяжело. У вас под руками гниют опилки, возьмите их, сколько надо, и запорошите трап как можно гуще. Инженер оправдывался: – В прежнее время мы привыкли, чтобы производственными мелочами занимались десятники и подрядчики. Мы берегли себя для теории. – И вам даже теоретически было не жаль бесцельно гибнувшей энергии живого человека? – Что поделаешь, такова была система. – Устраните пожалуйста недостатки, на которые я указал. Возводится сооружение – как можно быть уверенным, что не проснется в старом специалисте былая манера – сделать тяп-ляп, лишь бы хозяин не заметил. Ведь обманули даже своего брата Вержбицкого. Приехал он принимать голову шлюза, не успел осмотреть бетонировку лично и, поверив на слово, подмахнул акт. После оказалось, что арматура уложена кое-как и торчит из бетона. Рапопорт потребовал выделить людей, наблюдающих за качеством. Ему указывали на трудность предприятия: – Для этого нужно знать, как строить сооружения. – Не обязательно, – возразил Рапопорт, – достаточно знать, как не надо строить, этому научиться гораздо проще. Он провел с выделенными людьми несколько бесед, и вот на трассе стоят десятки наблюдателей и смотрят, чтобы в тело земляной дамбы не засыпали камень, пни, чтобы гальку и песок клали в бетон не больше, чем надо, чтобы шпунт не забивался меньше нужной глубины. Однажды зашел встревоженный заместитель главного инженера, Тейхман. – Яков Давыдович, большая неприятность: мы просчитались с цементом, его нехватает около 20 тысяч тонн. Неприятность действительно огромная. Заказы на цемент делались заблаговременно, исходя из первичных общих расчетов. Заводы выполнили заказы с трудом. Найти дополнительно миллион двести тысяч пудов цемента невозможно, по меньшей мере такое количество не достать к сроку. Значит, придется работать под угрозой консервации, нервничать, беспокоиться. Нет, это не в стиле Рапопорта. Да и не мог он ошибиться, подписывая смету требуемых материалов. Он молчал всего только две-три минуты, прикидывая в уме наличные запасы цемента, бочки его, следующие в пути, нормы дозировки, общую потребность, – и вдруг громко расхохотался. Инженеры переглянулись: его редко видели смеющимся. Он повторил им вслух выкладки, произведенные про себя, и все убедились, что не хватает не 20, а лишь около 5 тысяч тонн. Это было не страшно. – Я неправильно вывел среднюю дозировку, – угрюмо признался Тейхман. Шли большие споры – какие флютбеты ставить на 21-й Надвоицкой плотине: бетонные или деревянные? Сам Хрусталев высказывался за деревянные. Флютбет и колодец его – немаловажная часть плотины: они должны принимать на себя тяжкие удары массы воды, падающей с большой высоты, и предохранять от размыва речное дно около основания плотины. Яков-Давыдович просидел над книгой не одну ночь, потом – один на один – осторожно высказал свою точку зрения Хрусталеву: – Вы один из первых начали удачно применять дерево и уже хотите догматировать его применение. – Вы – о флютбетах? – По-моему, товарищ Хрусталев, – картавил Рапопорт, – они должны быть бетонными. – И он начал посвящать инженера в свои расчеты. Тот слушал, снимал и надевал пенсне. Расчеты не поразили опытного инженера новизной, он видел в них лишь осторожность чекиста, добивающегося наибольшей уверенности в прочности сооружения. – Я поставлю для опыта тот и другой, – решил Хрусталев. При первом же пуске воды деревянный флютбет сорвало. Именно после этого случая длинный и худой «великий молчальник» Вержбицкий, напоминающий видом своим аскета, отвел Рапопорта в сторонку и тихо сказал: – Яков Давыдович, вы спрашивали меня, чего вам нехватает, чтобы стать инженером. И я ответил: «Четырех лет теоретической учебы». Извините меня, я тогда несколько перестраховался. Теперь мне кажется, что для вас достаточно двух лет. Зону затопления надо считать от леса, принадлежащего Северо-западному лесному тресту. Рапопорт предложил трестовикам подписать договор на таких условиях: «Вы даете мне лошадей, повозки, подковы, сбрую, веревки и берете с меня амортизационные. Я даю вам людей, спиливаю лес, везу на место сплава, т. е. на биржу, или верхний рюм, как вы его называете, разделываю и получаю с вас по вашим расценкам. Не так ли?» Трестовики насторожились. Новоявленный лесозаготовитель, при ромбах и петлицах, пока что ничем не проявил знания специальности, кроме словечек «верхний рюм». – Может, мы сами вывезем? У нас есть знающие люди, они не испортят лес. Рапопорт сослался на специфические условия строительства и неудобство присутствия там посторонних. Трестовики махнули рукой: «Плакал наш поделочный лес, сумел бы хоть дров из него толком напилить». Рапопорт выехал на лесоразработки. В его распоряжении находились украинские куркули, среднеазиатские баи, впервые увидевшие лес в Карелии, не умеющие держать в руках пилу-горбушу. Они услышали от него и переняли массу поразительных вещей. Чтобы избежать несчастных случаев, каждой паре пильщиков надо находиться от соседней пары не ближе чем на расстоянии, равном длине спиливаемого дерева. Поваленный и очищенный от сучков ствол надо класть комлем на пень, чтобы ствол не потерялся под выпавшим снегом. Возку начинать не с ближних делянок, а с дальних: к весне дорога испортится, и возить издалека будет трудно. Перед возкой выгодно окучить лес, дать ему отлежаться, он потеряет до 12 процентов влажности и станет легче. Разделывать дерево на части надо не на делянках, а на бирже, иначе воз получится громоздкий, и счет придется вести не на фест-метры, а на раут-метры. Люди, разделывающие древесину, должны походить на хороших закройщиков и допускать как
можно меньше отходов материала: лучшую и менее сбежистую часть дерева выпиливать на строевой материал, сучкастые звенья – на крепеж для шахт, ровные коротышки – на шпальник, остальное – на дрова. Дрова – тоже разные, смотря по жаркости, длине, спросу потребителя и приспособления печей… Трест не имел повода пожаловаться на пропажу ни одного погонного метра древесины. Этот человек все более становился неотъемлемой частью руководства Беломорстроем. С виду он никуда не торопился и все-таки всюду успевал вовремя. Он старался говорить только о том, что знает, и если приходилось спорить, то, неоднократно проверив себя, отстаивал свой взгляд до конца. Все-таки порой увлечение захватывало и этого трезвого человека. Ему уже казалось – не надо и двух лет, чтобы стать инженером, и тогда он чрезмерно увлекался своими техническими знаниями и сметкой. Память Яков Давыдович проявлял отличную. Разбуженным среди ночи, он мог безошибочно сказать, сколько на строительстве лопат, кирок, тачек, сколько на вчерашний день выписано пайков, каковы нормы на скале, плывуне и глине, в какое отделение и что надо послать. Был случай, когда ему попытались втереть очки, и попытка кончилась для другой стороны плачевно. Переноску восьмидесяти километров Мурманской дороги вначале взял на себя НКПС и даже организовал для этой цели особый трест Севзапжелдорстрой. Отделение треста выехало в Май-губу в составе 96 человек и во главе с неким Маевским, человеком словоохотливым, большим любителем природы, вояжа и тетеревиной тяги. Шли дни, Маевский вздыхал на карельские закаты, шлялся с ружьецом, частенько катался в Мурманск. Нарубленный в делянках лес сушили морозом Подчиненные прибавляли в теле, убивали служебные часы на письма родным и знакомым. Рапопорт наведался в трест, вышел на линию, она лежала на старом месте нетронутая. На рельсах стоял неизвестный человек в путейской форме и, приладив к штативу трубку, исследовал горизонт. Рядом буйно храпел в траве еще один, должно быть подручный. Рапопорт пригласил Маевского к себе на Медвежку. Яков Давыдович не любит шума, бурных сцен, и разговор прошел в полутонах.
– Скажите, товарищ Маевский, что вами сделано по переноске пути? – Можно, – с готовностью согласился тот. – До сих пор мы занимались заготовкой технического снабжения. – Например? – Например, приобрели 20 палаток. – Вы меня извините, но я отлично помню, что эти палатки я вам дал лично, а по договору вы должны все приобретать сами. – Не возражаю. Зато я набираю рабочую силу. – Но это же мои лагерники. – Мы привезли деревянные лопаты и метлы. – Сколько? – Три вагона. – Послушайте, надо, как бы выразиться, иметь исключительную голову, чтобы везти из средней России в лесистую Карелию пучки прутьев и грубо обструганные доски. Не будем ссориться. У меня компромиссное предложение: чтобы через трое суток от вас здесь не осталось следа. Мы сами будем переносить дорогу. Я запросил об этом Москву и получил директиву. Маевский хотел было что-то возразить, но Яков Давыдович посмотрел на него – это был обычный рапопортовский взгляд, глубокий, с искоркой – и собеседник понял, взялся за кепку. – Кстати, что у вас там за человек с трубкой скучает на путях? – спросил Рапопорт. – Практикант Ленждиза. – Прихватите и его с собой. – Хорошо, – покорно согласился Маевский. Инженеры сравнивали Рапопорта с другими чекистами: – Техника ему дается, а чувств – маловато. Другие тоже строги, но сколько в них душевности, какой подъем в речах. Хоть покричал бы когда Яков Давыдович, – нет. Не поймешь его, холодноват. Вот идет сейчас слет, выступил бы, сказал что-нибудь… Яков Давыдович пристально рассматривал одного из делегатов. Это был тот самый инженер, который после первого совещания в вагоне рассказывал соседям о Рапопорте. «Что-то знакомое – в крючковатом носе. Тот же нелюдимый взгляд. Та же манера сидеть приподняв плечи и опустив голову. Неужели он?» – догадывался Рапопорт. Он подозвал начальника отделения и спросил фамилию заключенного. Тот сказал. – Откуда? – Из Воронежа. – За что осужден? – Выдал большевистскую подпольную организацию. Не переставая изредка взглядывать на знакомого лагерника, Рапопорт сидел и думал: «Вот сейчас подойти к нему, взять за подбородок и поднять голову: „Чего согнулся? Помнишь январь семнадцатого года, студентов Юрьевского университета, эвакуированного в Воронеж, кружок большевиков? Рабичева, Иппа, Карасевича, меня – Рапопорта – помнишь? Ты бывал с нами и так же вот прятал глаза. Почему нас выследили? Скажи, кто выдал нас?..“» Человек понемногу начинает распрямлять спину. Вот он поднимает голову, поднимает руку над головой, просит у президиума слова, идет к сцене. Он поднимается на сцену по узкой доске, доска гнется под ним, и он балансирует, чтобы не упасть. Человек говорит о неполадках на трассе, предлагает, как их изжить, рассказывает о своем рационализаторском изобретении. Он говорит смело, с горячим увлечением. Рапопорт тихонько поднимается. Перед глазами все еще балансирует на доске фигура. Яков Давыдович решает: «Нет, не стоит напоминать ему. Доска еще слишком узка для него, и он снова может сорваться…» Рапопорт направляется на цыпочках к выходу и в самых дверях говорит начальнику отделения: – Я уезжаю. Прошу хорошенько посмотреть вот за этим, что сейчас выступает. Если он на самом деле искренен, то через месяц доложите мне о нем. Трое на трассе Первое совещание административно-технического персонала Беломорского строительства было назначено на 6 часов вечера 25 ноября 1931 года. Три руководителя строительства выехали в этот день впервые осмотреть начало работ на ближайшем участке трассы. К местной погоде они еще не привыкли. Погода тасовалась, как колода карт. Каждый раз приходила не та масть. Шел снег. Человек в первой машине старался не шевелиться, боясь потерять тепло насиженного места. Вдруг, как в гости, приходило солнце – веселое и вымытое. Потом брызгал дождь, и все вокруг становилось сизым. Сизая вода, сизый мох, сизая сосна, а над ними пустое, без всякого цвета небо. Машина шла по дороге, которой еще не было. Она обогнула круглую железную печь, похожую на кипятильник. Это была литейная. Машина маневрировала, боясь наткнуться на белые, гладко обструганные колышки. То были будущие прачечные, ларьки, мастерские и бани. Машина выехала на пустырь. С обоих концов, как на футбольном поле, торчали ворота. Это был склад технического снабжения. Навстречу попался человек. Он волочил бревно: кусок будущего клуба. На берегу Онежского озера стоял щит с голубой надписью, чужой и одинокий, как попугай. То была водная станция «Динамо». Автомобиль проехал Медвежью гору и выбрался на дорогу в Повенец. Человек, сидящий позади шофера, не глядел по сторонам: за десятидневное пребывание в Медвежьей горе ему надоел местный ландшафт. Он предпочел бы иной, механизированный пейзаж, с экскаваторами, подъемными кранами, паровозами, многотонными грузовиками, катками; пейзаж с мощными камнедробилками, бетономешалками и катерпиллерами. Человек этот был инженер Могилко. Он думал: «Десять дней – это большой срок для ГПУ. Здесь могли бы уже быть все нужные механизмы». Он прислушивался, надеясь уловить шум работающих машин. Было тихо. – Где же видно, что заварилось мировое дело? Он оглянулся вокруг. Природа подходящая. Превосходная база для технических идей проекта. Дерево, камень, земля – оттесненные железом и бетоном – опять вступят с ними в соревнование: кто крепче в веках? Новый переворот в гидротехнике! Автомобиль въехал на деревянный настил. Настил колыхался, бревна вылезали и становились торчком. Хлюпала вода. Настил походил на плот. Человек этого не замечал. Он мечтал о машинах. Машин не было, зато все время шли люди. Они шли, плутая в лесу, шли гурьбой и в одиночку. «По совести говоря, липовые работники, – думал Могилко, неприязненно оглядывая проходящих. – Они ничего не умеют делать. Тысячи людей, ничего не умеющих делать! Хорош контингент для такого строительства! И это при таких рекордных сроках!» Он вспомнил, что на Днепрострой возили маршрутами песок из Евпатории. Им овладело разочарование. Нет, это не то, что он ожидал. Когда ему предложили руководить строительством большего размаха, чем Днепрогэс, он с радостью согласился. Еще бы! Его имя вписывалось в историю технической мысли. Признаться, он возлагал большие надежды на то, что у строительства такой хороший хозяин. Он рассчитывал: строительство не будет ни в чем нуждаться. Инженеру мерещились машины, механизированный труд: дизеля, бремсберги, армстронги… Люди его не смущали. При наличии машин их не так уж много понадобится. К тому же он своевременно дал заявку на контингент требуемых строительству специальностей. «А то, что здесь обойдется без фабзавкомон и собраний, тоже имеет свой плюс», втайне думал он. Начало работ. Еще нет механизмов, даже самодельных. Беспорядочно разбросаны трапы Приехав на строительство, он в первый же день услышал от начальника Беломорстроя, что нужно разворачивать культурную работу, что нужно ходить по баракам, уговаривать людей. Это его не касалось. Лучше, если б и другие занимались производственным делом. «Только бы механизмы!», с тоской думал Могилко. Автомобиль свернул с проселка в лес. Машина запрыгала по буграм среди срубленных пней и валунов и остановилась невдалеке от места, именуемого «шлюз № 3». Котлован только начали рыть. То, что увидал Могилко, было ни с чем не сообразно. В уродливой впадине, запорошенной снегом, было полно людей и камней. Люди бродили, спотыкаясь о камни. По-двое, по-трое, они нагибались и, обхватив валун, пытаясь приподнять его. Валун не шевелился. Тогда звали четвертого, пятого. Становилось жарко. Они снимали рукавицы и ругались. Оставив большой камень, брались за мелкий. По мокрым, беспорядочно наложенным доскам тачку увозили. Она вихляла, съезжала с доски и опрокидывалась. Рабочий матерился, подбирая рассыпавшиеся камни. У края котлована брали грунт. Грунт был мерзлый. Полного навала тачка ждала целый час. По ту сторону котлована Могилко заметил неподвижно стоявшего человека в коричневом кожаном пальто. Человек опирался на палку. Это был начальник работ строительства, Френкель. Могилко хотел было подойти к нему, поговорить о безотрадном состоянии работ, но раздумал. «Лучше обо всем сразу сказать вечером на совещании». У него замерзли ноги. Могилко вернулся к машине и приказал шоферу: – Едем обратно. Френкель по-прежнему стоял на краю котлована. Внизу суетились люди. Френкель спустился в котлован. Подозвав бригадиров, он велел им переложить трапы. Трапы стали устойчивее и ровнее. Потом он остановил лагерника, везущего тачку. У тачки были слишком длинные поручни. Человек с такой тачкой был похож на лошадь в оглоблях. Френкель велел принести пилу и отпилить поручни на одну четверть. Он остановил еще одного тачечника: – Что везешь? – Землю. – Это не земля, а грунт, – сказал начальник работ. – Грунт бывает разный: у тебя один, а на той вон тачке – другой. Они такие же одинаковые, как крупчатка и ржаная мука. А вы их сваливаете в одно место. Это никуда не годится. Он подозвал десятника и велел к тачкам с крупным, зернистым песком привязать хвойную ветку, а к тачкам с супесью – березовую. Тачки шли под вымпелами веток. Потом он подозвал начальника отделения. – Завтра с утра пошлите людей разбирать деревянные настилы. Будем строить настоящую дорогу. Шоферы на грузовиках – новички? – Да, только третий день. – Сегодня же отдайте приказ, чтобы машина, идущая с левой стороны, останавливалась и пропускала встречную. Тогда у вас не будет аварий. Говорил он тихо и вежливо. Но почему-то люди после разговора с ним долго терзались мыслью: «Он, кажется, обозвал меня дураком?» С этого дня о нем стали говорить по всей трассе. …Начальник Беломорстроя Лазарь Иосифович Коган отпустил машину и пошел вдоль дороги, огибая корявые сосны. Было тихо. Хорошо итти и думать. Когда он увидел могучие, вползавшие одни на другие озы Карелии, одичалый от безлюдья гибельный лес и воду на горе и под горой, – казалось, верхушки сосен полоскались в воде, – и всю эту угрюмую тихость, как будто мир еще не родился, – он почувствовал, как много он сказал тогда у зампреда ОГПУ одним словом «слушаю». И такую природу одолеть десятками тысяч людей, когда их изнутри не согревает огонь! Он представил себе шлюзы, дамбы, плотины. Но здесь их не было. Их надо было построить тысячами рук. Руки были чужие, холодные и бесстрастные. Коган оглянулся. Его нагоняла партия лагерников. Бритоголовый парень без шапки, в болотных новых сапогах, спросил, как пройти на третий шлюз. – Пойдемте со мной, – сказал Коган. Начальства в нем не признали, хотя был он одет богато, в москвошвеевском пальто и в белых валенках, подбитых кожей. – Иду и сам себе не верю, – удивляясь, сказал ему бритоголовый. – Прямо наваждение. Сами себя на работу ведем. Мыслимое ли это дело? – Да, это тебе не каторга, – заметил Коган. Пока шли до места, Коган рассказывал: «Сидел я в кандалах, ручных и ножных. Встанешь и, как медведь, ходишь по камере. А режим был такой: живешь по звонку. Как только сложишь постель – сейчас начинаешь чистить посуду. Медная посуда прекрасно для издевательства приспособлена. Чистишь ее до золотого блеска, так что о ладонь спичку зажечь можно. Теперь я любую хозяйку в небрежности уличу. Кончишь посуду, возьмешься за пол. Пол асфальтовый, моешь его керосином, а тряпочкой пыль вытираешь. Глядишь – утра как не бывало. Так я в Елисаветградской тюрьме три с половиной года на посуде сидел. Потом нас в Херсон погнали. А мы не знаем, радоваться или плакать. Сведущие люди говорят: в Херсон лучше, чем в Орел. В Херсоне бьют, но не очень. И то радость. Привели нас в сочельник. Думаем – наше счастье. Ради праздника бить не будут. Куда там! Народ деловой. Всыпали – до пасхи не зажило. В Херсоне пошло дело коридорное. Дадут тебе тряпку – и натирай пол. От этой натирки колени у нас всегда были в крови. У меня и теперь привычка: когда лягу спать, обязательно колени поглаживаю. Там был такой порядок: приходит утром начальник, махнет платком по полу: если пыль – бьет. А пыль – она всегда сядет! К битью у меня стало полное равнодушие. За что бьют – не интересовался. Отделенный там был очень изобретательный. Для всего находил предлог. Выходим на прогулку – бьет, на оправку – бьет. Хотя бы есть еще давали как следует, было бы переносимо… Подошла империалистическая война, засадили нас строчить шинельки. Шестнадцать часов не вылазишь. В животе фунт хлеба…» – Ну, сибирская душа, – перебил бритоголовый, – по такой жизни ты здесь блаженствовать будешь. Тут тебе советская власть и масса удовольствий. Жалко, ты не урка – мы бы тебя по опытности в паханы произвели. – Нет, куда уж мне, – скромно сказал человек в валенках. – Я и так начальник Беломорстроя. – Эх, и заливала! Партия спустилась в котлован. Через час к Когану подбежал бритоголовый. – Эй, ты, начальник! – закричал он еще на ходу. – А это что за работа, камешки ворочать, ямы копать. Тут одних каменьев мне на десять лет хватит по норме. А мне всего три года сроку. – Это тебе не ямы, а канал. Бритоголовый рассмеялся: – Кабы глина была хорошая, то о кирпичном заводе можно было бы еще подумать. А с такой природой – одно сухое похмелье. Пускай уж детишки играются. А мое на кону не стоит. Пойду в барак лежать до окончания срока… – А ну, поворачивай! – с неожиданной резкостью сказал начальник. – Садись со мной в машину, я тебе покажу канал на карте в натуральном виде. – Что ж, посмотреть можно, – уныло согласился бритоголовый. Тут впервые у начальника Беломорстроя появилась мысль расставить по баракам, по клубам макеты шлюзов, дамб и плотин. Пусть люди знают, что они делают. Надо их научить любить будущее. «Я, кажется, сентиментален, – подумал Коган. – Но люди у меня будут верить!» Первое совещание …В тот же вечер в здании Управления Беломорского строительства собиралось первое совещание руководящих административно-технических работников. Инженеры рассаживались по прежним, еще не забытым чинам. Некрасов так сел в кресло, как будто он все еще был министром. Ефимович не чувствовал себя начальником производственного отдела. Докладывал он так, будто читал вслух чужую статью. Статья была скучная. Ефимович торопливо дочитал и с видом человека, избавившегося от неприятной обязанности, сел на место. Седой инженер, стриженный бобриком, сидел напротив Когана и неодобрительно покачивал головой. Он думал: «Не доведут нас до добра эти либеральные порядки». Приехав в лагерь,
он быстро освоился с тем, что ему, заключенному, позволили жить на частной квартире. Он тут же решил, что его хотят перехитрить. И сразу потребовал краковской колбасы. «Я человек порядочный, – думал он. – Но шпану распустили. Шатаются по лагерю без всякого стеснения и чувствуют себя совсем как дома». Все это он считал либерализмом. Инженеры молчали. Тогда взял слово Дорфман, замнач финотдела строительства. Он был высок, как гайдук. – Я интересуюсь стоимостью сооружений. Мы еще не слыхали данных о стоимости. А я знаю – процент производственного использования низок. Надо уложиться в 70 миллионов, а нам чрезвычайно дорого обходится человеко-день. Я предлагаю перейти на хозрасчет. Инженеры молчали. Тогда заговорил Николай Васильевич Могилко. Он начал, волнуясь, полный впечатлений сегодняшнего дня. Он поставил вопрос резко, ребром: – Для нашего строительства стоит изменить принцип отбора рабочей силы. Рабочая сила, сюда попавшая, оказалась по квалификации и трудоспособности куда ниже той, которая предполагалась по плановым наметкам. Большой ее процент вообще не может быть использован. Для постройки бараков требуются плотники. При наличном составе рабочих-землекопов количество плотников должно быть значительно увеличено. Иначе получится диспропорция квалификаций. Рабочие тащат руками бревно чуть ли не километр. Диспропорция между транспортом и рабсилой. Могилко размахивал словом «диспропорция», как палицей. – Что же вы хотите? – спросил его в упор Коган. – Прежде всего сократить количество людей. Люди обходятся дороже механизмов. Надо произвести отбор необходимых нам специальностей. Нужно, чтобы рабочие держали в руках инструмент, а не чорт знает что. – А где этот инструмент взять? – спросил Коган. – Я не буду заниматься сравнениями с другими стройками. Я сказал – механизмы – и сразу вижу настороженные глаза. – Нет, почему же, – вдруг с живостью откликнулся инженер, не одобрявший местный либерализм, – очень здраво. – На Днепрострое, – продолжал Могилко, – работают 54 паровоза, локомобили и катерпиллеры, а у нас?
Лишняя рабочая сила нам будет стоить дороже. При объезде линии мы это с вами увидим. Ведь вся эта рабсила требует, чтобы ее кормили, учили и охраняли. Сколько возни при таких сроках! И какие могут быть разговоры при таком положении о смете и хозрасчете? Надо быть реалистами. Могилко честно и горячо сказал все, что он думал. Инженеры молчали. Теперь они уже окончательно разуверились в том, что из этого дела может что-нибудь выйти. Нафталий Аронович Френкель заговорил, не вставая с места: – Я удивлен: такой серьезный человек и такое несерьезное отношение к делу. Ясно, что строить мы будем при помощи той рабочей силы, которую нам приносит этап. Лагеря будут приспособлены к сложнейшим работам. Но пока этой сверхсложной работы нет. Рабочая сила, которая прибыла, с ней справится. Мое впечатление: инженеры и техники работают, как счетоводы. Пока то, что делается, под силу каждому десятнику. Наша сегодняшняя работа еще лишена технической идеи. Она по плечу любому. В том-то и горе, что товарищ Могилко создает заграждение… – Вы не лойяльны, – обиженно крикнул ему Могилко. – Да, я страдаю отсутствием корпоративной солидарности, – равнодушно сказал Френкель. – В этом смысле я не товарищ. Я говорю о серьезных вещах, и мне не хочется техническую мысль разгонять на напильники. Что такое 54 паровоза и 1 400 вагонов? Наперед надо сказать – никто нам их не даст. Нужно реально заявить: дайте нам три экскаватора. Беда в том, что наблюдается терпимость к возможным неудачам… Могилко больше не мог себя сдерживать. Он заговорил, не обращая внимания на председателя: – К сожалению, в наше заседание внесен давно известный лагерный тон!.. Инженеры сразу оживились: ага, начинается перемывание косточек! – Конечно, работами на севере руководил не Беломорстрой, там производством командовал Френкель, но мы не будем заострять вопрос, – сказал Могилко с подчеркнутой корректностью. – Меня не утешает успокаивающий тон Френкеля, что отбор квалификации – это пустяки. Рабочая сила обойдется дороже механизации. Френкелю это, видимо, неважно. Он говорит, что бетонные работы будут выполнены… гм… А я запрещу производить их с такими рабочими. Видно было, что Могилко это решил всерьез. Коган обвел глазами присутствующих. Инженеры смотрели в потолок. Надо было внести ясность, надо было расшевелить этих людей. Коган взял слово. – …Кто вам обещал краснопутиловский пролетариат? – повторил он то, что уж однажды слышал от Ягоды. – Кто вам обещал полную механизацию? Это не Днепрострой, которому дали большой срок стройки и валюту. Беломорстрой поручен ОГПУ. и сказано: ни копейки валюты. Пора из этого сделать выводы. Николай Васильевич! – мягко обратился он к Могилко, – это фантазия – отбирать рабочую силу. Где вы найдете такое строительство, на котором работает сто тысяч человек неизменно? И где такая машина, которая по мере потребности могла бы выбрасывать нужные специальности? Такой машины нет. Мы имеем резерв рабочей силы. Вы говорите, что здесь нет бетонщиков? Правильно. Но здесь нет и честных советских граждан, мы должны создать и бетонщиков и честных советских граждан. Одно другого стоит. И неизвестно, что труднее. Но у нас каждый ходит в баню, одет в чистую рубашку, в телогрейку и питается сытно. Не может быть, чтобы человека не увлекло такое большое дело. Мы подымем сто тысяч людей. И они еще скажут: «Наш любимый Беломорстрой!» Надо поверить в дело, в собственные силы. Прав Френкель. Грунты лагерям знакомы, плотничьи работы мы тоже делали. Вот когда начнется постройка сооружений, тогда дело другое. Но не возводите непреодолимых препятствий. Это не сумасшедшая затея, а реальное дело, хотя его еще никто не делал в мире. Вы увидите – работа пойдет. Люди увлекутся… Никто не будет возражать против основных предложений Френкеля и Дорфмана о переходе на сметные работы. Это поворот к тому, чтобы на бревно смотреть, как на деньги. Пора начать отвечать за работу. Инженеры молчали. Бритый инженер атлетического сложения вспомнил, как он, гуляя сегодня в окрестностях, заметил горку, с которой можно было прекрасно съезжать на лыжах. «Ничего, жить можно», удовлетворенно подумал он. …Через год, когда инженерам показали стенограмму этого совещания, им стало стыдно. Разговор возле умывальника Длинный цинковый умывальник гремит от нажима десяти рук. Десять разных ладоней в разное время плещут водой. Фырканье. Брызги. Мыльная пена. – В пятьсот дней построить канал! Вы слышали что-нибудь подобное?! – Нам, Иван Петрович, некуда спешить – у нас с вами по десятке. – Н-да… По красненькой. – Нам можно строить три тысячи дней. – Спешка полезна при ловле блох… – Да ведь еще не только трассы, но и проекта путевого нет! Фактически ничего нет. – А где рабсила? Урки наработают! – Есть с чем догонять Америку!.. – Хе-хе-хе… Любовь к каналу? А за что я его должен любить? За то, что не могу даже прилично умыться? Умывальник сердито грохочет. – Интересно, что сегодня на завтрак? – Вряд ли ветчина с горошком! – Однако, дорогие коллеги, выше темпы! Уже половина девятого. Хватит вам полоскаться… Слушайте штаб Осень, слякоть, моросит дождь. А если мягкое и нежное солнце, то тем обиднее. Но как бы там ни было, мы наблюдаем странное явление: необычайное количество длинных темных нитей во всех направлениях тянется по земле. Эти темные нити не только по столбам, они на деревьях, на кустарниках, они опутывают деревья, кустарники, люди в кожанках и шинелях протягивают их все дальше и больше. Удивленно останавливается восьмидесятилетний старец, сказитель былин, возле кладбища. Много лет уже не удивлялся старец, а тут он стоит и смотрит, и смотрит и слушает. Кресты кладбища опутаны проводами. Лихо гудят они, лихо! Птица шарахается от этого гуденья, строгие мачехи, строгие, как в сказке, пугают детей: «Вот тебя опутает проволокой серый, страшный волк, опутает и унесет». Молчит испуганное дите и слушает: где-то воет ветер, где-то идут один за другим, тяжело ступая, взрывы, куда-то везут камни, и почему-то вся земля опутана проволокой. Провода, покачиваясь, выходят из Москвы, останавливаются, словно в раздумьи, у трактов – который же выбирать – и бегут, бегут дальше, бегут немедленно. Ибо непреклонна воля Москвы. Ибо в числе тех строек, которые партия не упускает ни на день из поля зрения, находится Беломорстрой. И это непреклонная, концентрированная воля Сталина неустанно льется по металлу сквозь тысячи километров в Карелию, к нашему каналу: Что сделано? Как сделано? ГУЛАГ говорит начбеломорстрою. Он говорит о том, что сказала ему Москва, по указанию партии – Ягода, что думают о строительстве чекисты всей страны – Урала, Сибири, Туркестана, Кавказа, что они и как они помогают строительству. ОГПУ добавляет свои соображения, приказывает, советует, требует отчета: Что же сделано? Как сделано? Кем сделано? У всех ли большевиков, работающих на стройке, достаточно чувство ответственности перед партией? Помнит ли руководство, что канал строится по инициативе и по заданию Сталина? От начбеломорстроя провода несутся к трассе, ближе. Они уже приближаются к отделам. Пейзаж изменился. Уже в гуденье и визг проводов врывается гул трассы. Отделы перекидывают нити металла к начальникам отделений. Уже близко конструкции механизмов, роющих породу, грунт, взрывающих скалы, – все то, что называется кубатурой. Этот тонкий дым проводов спрашивает настойчиво: Что же сегодня сделано? И кем сегодня сделано? И что вы сделаете завтра и как сделаете? Не забывайте сроков, не забывайте чести чекиста-строителя! Начальник отделения поворачивает металлические нити воли к начальникам участков. Начальники участков упираются нитями этой ловкой и всюду проскальзывающей меди к отдельным объектам. Кто у провода: шлюз или бараки или автобаза? Что же и как сделал ты сегодня на твоем участке, Матвеев или Любченко, или Гладошвили, или Мамедов? Можно подумать, что металл уперся в тупик, окончил свой путь, или все это должно с такой же силой кинуться обратно. Но тут, словно сплавляя все нити в одно, словно переводя этот неясный гул, который слушают деревенские мальчишки, прислонив ухо к столбу: «Эка, гудет, про што оно?» – тут врывается радио. Радио – в бараке, на трассе, на лесозаготовках, у ручья, на улице, на холме, в карельской избе, с грузовика, радио, не спящее ни днем ни ночью, эти бесчисленные черные рты, эти черные маски без глаз кричат неустанно, неустанно рассказывают о том, что делает, что думает, как работает штаб строительства, что делает и думает Москва, что думают о трассе чекисты всей страны, что сказала партия. Штаб строительства желает, чтоб его слушали! И тысячи, десятки тысяч ежедневно и ежечасно слушают этот голос великой воли и энергии, этот непрерывно льющийся рассказ о борьбе за нового человека, эти соображения о новом человеке, понявшем смысл и важность стройки, придумавшем нечто особое, чтобы эта стройка двигалась быстрей, о каждом, кто опрокинул и выплеснул из себя всю мерзость, все помои прошлого; о всех, кто и к себе беспощаден и строг и от других требует того же, кто наполнен непоколебимой коммунистической волей к жизни, суровой волей пролетариата! День начальника строительства Девять часов. Звонки телефонов трезвонят в каждой комнате Управления. В секретариате начальника строительства и начальника Управления ожидают пришедшие на доклад. Телефонный звонок. – Водораздел? Слушаю. Секретарь начальника строительства. Его еще нет. А-а? Что? Плотников? Хорошо. Доложу. Курьер приносит почту. Телефонный звонок. – Повенец? Слушаю… Плотников? Хорошо. Доложу. Поступают радиограммы из Тунгуды и Надвоиц, еще две заявки на плотников. Через полчаса начальник строительства проходит в свой кабинет. Секретарь докладывает. – Плотников? Я им сейчас дам плотников. Соедините меня с Повенцом. – Повенец?.. Чалов? Ты что ж хочешь, чтоб у начальника строительства за тебя голова болела? Сколько у тебя людей? Безрукие все? Так что ж ты плотников просишь!.. Нет плотников и не предвидится. Шевели мозгами. При желании можно выйти из положения. Чтоб бани были на всех пунктах! – Соедините с Водоразделом. – Комаров? Коган говорит… Куда годится такое руководство? У тебя пять тысяч человек, и ты не выберешь сотни, которая могла бы бараки и пекарни рубить? Не дворцы же ты думаешь строить? Не умеют топор держать? Научи! На то ты и поставлен начальником участка. Смотри, не зевай. Приеду – мало не будет. Главное, чтоб народ был в тепле и одет. И чтоб вшей не было. Да, вшей! На данный отрезок времени это основное. Начальник строительства товарищ Л. И. Коган Секретарь сказал: – Начальник производственного отдела просил принять его. – Что он? Хочет просить, чтобы я на пятьсот суток еще два раза по пятьсот накинул! Передайте, что я вызову его через час. А сейчас вызвать ко мне начальника культурно-воспитательного отдела. На груди начальника строительства Беломорско-балтийского водного пути два боевых ордена и почетный значок чекиста. Он ходит по кабинету. Останавливается перед картой, по которой тянется красная лента трассы, продетая через синие кольца. Каждое кольцо – озеро. Каждая паутинка – река. Красная лента во многих местах перечеркнута. Шлюзы… Плотины… Дамбы… Все они еще пока только на бумаге! Начальник строительства подходит к диаграмме. Наверху большой красный круг – начальник строительства. Под ним соединенные нитями с верхним три меньших зеленых круга – начальник Управления, начальник работ, главный инженер строительства. Внизу связанные с тремя зелеными кругами многочисленные голубые кружки – отделы: финансовым, учетно-распределительный, снабжения, культурно-воспитательный, изысканий, проектный, производственный, сельскохозяйственный, транспортный, санитарный, механизации, связи, административный. Эти кружки еще не завертелись на полный ход! Сколько еще нужно людей, чтобы чекистский костяк строительства оброс живым, здоровым мясом. Тридцать семь чекистов на 227-километровый фронт, на десятки тысяч людей – это немного! Мальчик в арестантской бескозырке. Чекист с двумя боевыми орденами. 1909 год… 1931 год – Революция пересмотрела по-своему все приговоры. В Ленинграде во время Февральской революции тюрьмы были разбиты, участки сожжены. В Москве из Бутырской тюрьмы освобождали организованным путем. Бутырская тюрьма была тюрьмой плотной, как говорили арестанты, не отбитой. Люди сидели в камере, не имея фамилии, под номером. Однажды повели одного заключенного к зубному врачу. Толстая дама посмотрела арестанту зубы, потом навертела что-то на палочку и сунула в рот – арестант почувствовал, что во рту у него бумажка. Он плотно закрыл зубы и вышел из амбулатории, держась за щеку. Вернувшись в камеру, каторжник открыл рот, вынул записку. На записке написано карандашом: «В Петербурге революция». Всем в камере стало холодно, сидели на нарах, завернувшись в одеяло. Один из заключенных был парикмахер и имел право ходить в кандалах по всем этажам: брить большому и малому начальству бороду и каторжанам лбы. Парикмахера послали на разведку. Вернулся он печальный и говорит: – Плохо. Там далеко толпа, но у тюрьмы – войска. Не пробиться народу. О том, что в войсках восстание, – не догадались. Сидели в камере, молчали, вдруг входит надзиратель и говорит: – С вещами по городу. Начали заключенные собирать каторжное свое имущество – тряпки, подкандальники, мыла кусок, собрали в мешки, выходят в коридор. В коридоре стоит надзиратель, хлопает каторжан по спине, отсчитывает и первый раз называет по фамилии. – Гоц, Томский, Недельштейн, Дзержинский. Сидели в камере эсеры и большевики, спорили и не договорились. От ворот тюрьмы пошли люди в разные стороны. Коган сидел в тюрьме как анархист, но, когда он был освобожден, он пошел за Дзержинским. Он пришел в партию через работу в газете, через отряды атамана Григорьева, в которых он боролся вместе с большевиками против анархистов. В июле 1918 года Херсонский комитет выдал партбилет большевику Когану. Работа в Красной армии, начиная с политкома батальона до политкома инспекции IX армии. Коган – начальник партийной школы на Кубани. Вскоре – назначение начальником Особого отдела IX армии. Затем тов. Коган – заместитель начальника войск ОГПУ. Три года работы в пограничной охране. Затем тов. Когану поручается организовать Управление лагерей ОГПУ. – Вас просит Повенец! Коган берет телефонную трубку. Из Повенца говорят долго. Коган терпеливо переспрашивает: – Сколько? Дает отбой,
разговор кончен. – Вызовите ко мне Успенского, спит у меня на квартире. Посыльный проворно бежит через глубокую канаву, ноги увязают в грязи. Он не разбирает мостков – ему некогда, начальник срочно требует Успенского. Вошел высокий, сутулый молодой человек с оттопыренным, почти детским ртом. Он подошел к столу Когана. Успенский, слегка щуря глаза, оглядывает комнату. Он ждет, когда Коган окончит разговор и займется с ним. Коган повернулся к Успенскому: – Так вот. Мы вчера не закончили разговора. Мне только что звонили из Повенца. Там очередной скандал. Чалов не понимает, видимо, задач, которые перед ним стоят. Вместо того чтобы послушаться приказа, опять затеял скандал с инженерами. Изволите ли видеть, те заявляют, что они не лагерники, а инженеры. Звонит телефон. – Вот у меня тут есть интересный документ. – Коган протягивает Успенскому листок бумаги: «По-прежнему в лагерях Повенца царит полная неразбериха. Лагерник не знает, кому подчиняться, – нет строгого распределения работ и плана. Всякий тянет в свою сторону. До сих пор не налажено с выпечкой хлеба. По-прежнему хлеб возим из Кеми. На этой почве много недоразумений. Аппарат Управления разросся до невероятных размеров. А главная беда в том, что он стал насквозь бюрократичен. Иначе чем объяснить, что Лестрансхоз дает такие дальние командировки, что вывозить оттуда древесину нет никакого смысла? Под боком перестраивается прекрасный строевой материал. Сообщите об этом Френкелю. Несколько больше развернули работу по постройке бараков. Но все равно, прибывающие этапы размещаются отвратительно. Главным препятствием, мешающим развороту строительства и нормальному ходу лагерной жизни, считаю недопустимое отношение между администрацией и ИТР. Этому надо положить конец». – Видал? Так вот. Все это верно. Так дальше продолжаться не может. Надо начать работу в кратчайшее время и оздоровить атмосферу этого отделения. Там за короткое время образовался штрафной городок. Постоянные скандалы и споры ИТР с Чаловым. Вы примите дела от Чалова и приступите к работе, подробнее договорившись о всех производственных вопросах с товарищем Рапопортом.
Какое у нас сегодня число? – Шестое, – подсказал кто-то сбоку. – Шестое ноября 1931 года, – уточнил инженер с длинным носом и унылым лицом… Он еще считал дни и ночи, которые находился в лагерях. – Хорошо. Пусть шестое. Так вот, седьмого Успенский приступает к работе в Повенце. Сегодня в ночь он выезжает на место. Приготовить машину. У меня есть наказ. Предупреждаю, человек и забота о нем должны стоять наряду с обязательным выполнением производственной программы, которую дает нам Государственное политическое управление. Если заметите, что кто-нибудь из начальников частей или ответственных работников будет издевательски относиться к нуждам заключенных, донести мне, и я перед Коллегией ОГПУ буду возбуждать ходатайство о немедленном предании суду виновников по самой строжайшей форме. Я требую, чтобы был точно поставлен учет рабочей силы. Я требую широкой культурно-воспитательной работы, чтобы она в полной мере заострила внимание участников нашего строительства на значении того величайшего дела, исполнение которого поручили партия и правительство Советского союза Объединенному государственному политическому управлению. Для успешной работы в первую очередь нужен крепкий монолитный коллектив. И если вы сумеете создать этот коллектив, то победа, естественно, останется за вами. Ну, счастливого пути! Вот еще что, Успенский. Инженеры говорят там, что они не заключенные, а инженеры. Объяснишь, кто они такие. Обращайся с инженерами бережно. Опирайся на старых опытных инженеров и выдвигай молодежь. Дай молодежи учиться у старых. Смело выдвигай новых людей из среды заключенных. Организуй курсы. Размеры работ на Повенчанской лестнице очень велики – это 38 процентов всей работы на строительстве. В курс дела тебя введет инженер Будасси – человек в своем роде весьма замечательный. КВО Железная печка стоит на песке, бока печки накалены докрасна. Вокруг печки на дверных щитах, положенных на ящики, – люди в пальто, тулупах, шинелях. Щели между плохо осевшими бревнами стен кое-где заткнуты газетной бумагой. – Мы должны немедленно перестроить всю нашу работу, – говорит сидящая на табурете стриженая блондинка. – У нас еще ящики не распакованы, – отхлебывая из эмалированной кружки, мрачно бурчит человек в тулупе. – И тем не менее, – щурит близорукие глаза блондинка, – мы должны немедленно развернуть работу, перестроив ее по-новому. В Повенце начинается первый слет. Но Управление спит… Отделы разбухали штатами. Инженеры не едут на трассу… Человек в шинели с грохотом бросает на пол принесенные дрова. – Насилу в кипятильнике вымолил. Не дают, черти… – Заседание культурно-воспитательного отдела продолжается, – обрывает блондинка человека в шинели. – Начальник строительства дал нам ответственное задание – всколыхнуть общественность отделов Управления. – Чиновники, – угрюмо бурчит человек в тулупе. – Надо ударить по чиновничьим настроениям, выявить актив и повести остальных. На то мы и КВО!.. – Живых людей мало… – Но они есть, и на них надо опереться. – Надо нанести сильный удар по всем отделам. И сделать это не откладывая. Быстро. Штурмом! – Как вы себе мыслите этот штурм, товарищ начальник? – Завтра в обеденный перерыв мы проводим совещание с активами отделов, намечаем ряд обязательств, которые должен взять на себя каждый отдел, и завтра же расклеиваем плакат с объявлением штурмовой ночи… – Неплохо, – раздались голоса. – Мы распределяем отделы между собой и с десяти часов вечера отправляемся на штурм. Мы заходим в отдел – начальники отделов будут предупреждены – и начинаем штурм. Мы должны без церемонии, со всей резкостью бить по всем неполадкам, громить черепашьи темпы. Наша главная задача – мобилизовать общественность и заставить ее взять на себя ответственность за досрочную постройку канала. – Нас не хватит на все отделы. – Мобилизуем бригадиров штаба соревнования. Нужно распределить силы с таким расчетом, чтобы штурм начался во всех отделах одновременно… Очень хорошо, что он будет ночным штурмом. Это создаст атмосферу настоящей тревоги. Штурмовая ночь выявит всех живых людей, и у нас будет возможность быстрым темпом развернуть нашу работу. Без актива в инженерно-технической среде нам не поднять и не решить стоящих перед нами задач. Этих задач будет с каждым днем больше. Нужно организовать профкурсы, лекции и доклады по радио, открыть широкое обсуждение технических вопросов. Для всего этого требуются кадры. Они у нас будут! Мы их приобретем во время штурмовой ночи. Печка гаснет. Ветер врывается в дыры над потолком. Работники культурно-воспитательного отдела с жаром разрабатывают детальный план штурмовой ночи. Карельский ветер раскачивает сосны, врывается в щели управленческих стен. Инженеры кутаются, вздыхают, смотрят на счетные линейки. Смотрят на часы: – До обеда еще три часа… На трассе жгут костры. Дымятся котлы под хвойными навесами. Люди расшатывают деревья. Люди ругаются, с яростью дергая веревку. Слет – Товарищи-и-и… Что вы делаете? Маленький человечек в ушанке головой отбивает такт. – Больше дрожи, мандолины. Больше торжественной дрожи… Ведь это же «Интернационал», не «стаканчики граненые», дорогие товарищи. Из палатки машут руками. – Кончай репетицию. Сейчас начинаем. Музыканты идут к палатке, проходят под сосновыми гирляндами, рассаживаются. На веревках, спущенных с потолка, висит большой плакат. Тусклый свет фонарей делает видимыми для всех слова «Привет Первому». Вторая половина лозунга – «…слету ударников трассы ББВП» – остается в глубокой тени. Палатка гудит напряженными человеческими голосами. – Первый вселагерный слет ударников трассы Беломорско-балтийского водного пути объявляю открытым… Мандолины, гитары, балалайки начинают «Интернационал». Человек в кожанке, объявивший открытие слета, берет под козырек. Шум, встают люди. У всех обнаженные головы. На помосте за столом президиума рядом с чекистом в шинели сидит в расстегнутом пиджаке бывший вор Валерьянов. Валерьянов смотрит на плакаты, на скамейки, наполненные притихшими уркаганами, на выходящих на помост говорящих людей и дрожит от волнения. Говорит рыжий парень с рассеченной губой. Валерьянов хорошо знает рыжего парня – не одну квартиру очистил он вместе с Губатым. Но разве это Губатый?.. – Наш участок – сплошной камень. На два метра работаешь киркой и ломом. В палатке – снег на стенах… По два дня хлеба не получали. Но это нам не страшно. Нам дорого, что с нами как с людьми разговаривают и начальник пункта умывается снегом вместе с нами. Теперь пекарня готова – каждый день мягкий хлеб едим. И хлеб этот лучше ворованного пирожного, потому что он заработан честным трудом. Губатого сменяет пожилой человек в потрепанном красноармейском шлеме: – Привет ударному слету от коллектива «Перерождение»! В нашем коллективе почти все – бывшие токаря по хлебу, слесаря по карману. Приехали в эту трущобу – панихиду запели: пропадем на камнях. Но потом взялись за ум. Дорог наделали. Бараков настроили. Трудновато приходится, но ведь мы никогда не работали. Теперь и мы поработаем… По-ударному, чтобы никто не смел сказать про нас, что мы – паразиты. На помосте старик из бригады землекопов: – У нас на первом городке среди прорабов много бумажных душ – тратят зря народную силу. Котлован для овощехранилища вырыли на болоте. Пришлось новый рыть. В нашей бригаде все такие старички, как я, моложе сорока – нет. Выполняем сто двадцать процентов. Дали бы еще больше – инструмент плохой. Если все дружно возьмутся, канал до срока живо построим. – Правильно, пахан! – летит со всех сторон. – Молодцы старички! Прыжок с разгона. У стола на помосте щупленький, юркий паренек в надвинутой на глаза кепке. – Я из РУРа притопал. И не жалею. Стыдно слушать, как лодырей кроют, но я лодырем больше не буду. Когда одни фраера втыкали – фартовым ребятам можно было бурой заниматься. А когда жулики пошли лопатами ворочать – только гадам место в РУРе. Объявляю себя ударником… – И меня запишите… Высокий парень в бушлате подходит к столу: – Мы – бурильщики телекинских скал. Скалы у нас такие, что буры ломаются. Ничего – берем. Коллектив наш насквозь шпанский – ничего в жизни тверже сахара не грызли. А теперь даем на диабазе больше метра на человека. Вот наше приложение к рапорту. Высокий парень с грохотом кладет что-то на стол. Все с любопытством вытягивают шеи. – Визитная карточка ударника, – говорит, улыбаясь, председатель, показывая слету плоский осколок диабаза с вкрапленными кристаллами золотого пирита. На осколке наклеена бумажка. На бумажке каракули: «Никакие природные препятствия не сломят нашего упорства в борьбе за канал». К рапорту коллектива «Беломорский бурильщик». Слет аплодирует. С мест кричат: – Это и наша карточка!.. – И послать ее начальнику строительства – пусть будет коллективной распиской… Новые и новые люди тянутся к столу. Многие не умеют говорить. Запинаются. Обрывают речи, смущенные и потные от напряжения. Это говорит трасса, это говорят участки работ, замшелые, изрытые оспой начатых котлованов. Три десятка струн звучат огромным оркестром – в промерзшей палатке неслыханная акустика. «Летучие мыши» – так называют здесь фонари – сияют ярче парадных люстр, и в человеческом сознании проходят тысячи ударников трассы. Тысячи рук, загораживающих реки, останавливающих водопады, раздвигающих скалы, голосуют рождение канала и вместе с ним рождение человека. Штурмовая ночь На стеклянных дверях Управления появился плакат. Тушью на оборотной стороне синьки: «СЕГОДНЯ ШТУРМОВАЯ НОЧЬ Лагерная общественность отчитывается в своей работе». В лексиконе лагеря это было до сих пор совершенно незнакомое слово. Здесь на проектировке сидели вредители. В финотделе – растратчики, в адмотделе – люди, осужденные за должностные преступления. А тут еще лагерная общественность, соцсоревнование среди каэров, воров и убийц. Оригинальная выдумка. Мир вывернули наизнанку. Скептики пожимали плечами. Так хочет начальство. Что ж, скептики привыкли повиноваться. И все же в тихую заводь лагерной жизни это объявление внесло большую тревогу и беспокойство. С утра началась суета: по отделам заторопились и забегали. Проектировщики подсчитывали форматки, в финотделе умножали и подытоживали. Запасливые помбухи прятали под столы подушки и одеяла. Предстояла бессонная ночь. Предстояло выступить не только с объяснениями работ, но и с конкретными планами на будущее. Для многих это был вопрос судьбы, вопрос существования на Медгоре, потому что намечалось сокращение штатов, и многим на неустроенные линейные участки ехать не хотелось. Линия была провинцией. Поэтому люди волновались и нервничали. Хотя знали, что проверять работу будут свои же ребята – лагерники, сотрудники КВО. В проходной комнате проектного отдела – тесно и накурено. Скамеек и стульев было мало, люди толпились в проходе. Седоголовый Владимир Дмитриевич Журин коротко сказал о том, что строительство переходит в новую фазу, нужен пересмотр сил, переход на новые темпы. – Вы рискуете проспать социализм. Вам надо втянуться в пятилетний план Союза. Мы обращаемся к вам, как к лагерной общественности, – сказал второй оратор. – Канал – это наше общее дело. Только совместно, общими усилиями мобилизовав науку и творческий опыт, мы можем победить карельские скалы. Он наседал, критиковал, требовал обязательств. Обязательства давали охотно. Их вывешивали на стеклянных дверях Управления для общего сведения. «Проектировщики обязуются досрочно окончить технический проект». «Работники снабжения берут на себя обязательство работать сверхурочно по два часа в день». Обязательства пестрели цифрами, обещаниями, договорными пунктами. Так незаметно подошла новая жизнь. КВО взял на себя проверку обязательств. Люди забывали о сне, о пище, о собственном существовании. Надо было спешно многое решить, обеспечить стройку рабсилой, жильем, разместить, показать, где рыть котлованы, достать техоборудование, а главное, скорее закончить проект. Автобусы, идущие на Повенец и Водораздел, поезда, бегущие на север, увозили на трассу бригады первых ударников Управления. Он стал другим Инженер Будасси воплощает собой в наиболее выразительной, доступной и вульгарной форме одну из характернейших черт полуазиатского российского капитализма – плутоватость. Но именно в наиболее вульгарной форме. Ибо та же самая черта, только поднятая на известную принципиальную высоту, осложненная традицией, хорошим воспитанием и тонким вкусом, свойственна была значительной части российского дореволюционного инженерства. Эта осложненная форма весьма мало походила на первоначальную исходную свою форму. Человек брал взятку с таким видом и с таким чувством, словно ему за особые заслуги в области техники преподносили премию королевского Кембриджского университета. На долю инженера Будасси выпала печальная судьба; самим фактом своего существования послужить разоблачению этого роскошно орнаментированного плутовства. Одним из основных методов биологии является нахождение особей, организм которых в простейшей, зачаточной форме содержит все элементы, свойственные высокоразвитому представителю того же вида. В лице инженера Будасси мы видим российского инженера капиталистической эпохи, свободного от всяческих культурных напластований, от тонкого вкуса и деликатного характера, от сложной и путаной, словно готический храм или индийская пагода, идеологической надстройки. Какие причины побудили инженера Будасси вступить во вредительскую организацию? Разумеется, в конечном счете у всех вредителей была одна общая цель: свержение советской власти, возвращение капитализма. Но опять-таки – о других скажешь: этот исповедовал технократические взгляды, другой – автократические, третий – конституционно-демократические. У всех общий базис, но своя собственная более или менее оригинальная надстройка. А Будасси – тот просто-напросто имел в виду обрести своего эмигрировавшего за границу шурина-миллионера. Все его социальные реакции элементарны до чрезвычайности. Присужденный к пяти годам концлагеря, инженер Будасси попадает на Беломорстрой. Отличный прораб и неутомимый работник, он вскоре становится начальником… участка. «Ловкие ребята, – мечтательно думает он о чекистах, – слов нет – ловкие. Шутка ли – обвести вокруг пальца всю эту бесштанную шпану: как звери работают». Он ничуть не сомневался, что чекисты взяли уголовных обманом. Ему еще только не до конца ясно, каким именно способом удалось им это выгодное дельце обтяпать.
Склоняется он к тому, что основным приемом их так называемой воспитательной работы являются ложные обещания. Не надо думать, что этот низкий обман возбуждает в нем презрение к чекистам. Напротив, именно за это и уважает он их, удивляется им и главное – завидует. Ни в какой социализм инженер Будасси, разумеется, не верит. Он убежден, что все эти социалистические разговоры ведутся только для приличия. Инженер Будасси. Его участок – это 38 процентов работы всего Беломорстроя. Он не сразу поверил, но сделал – Да и кто верит, голубчик, кто верит! – говорит он одному из своих коллег. – Разве какие-нибудь фанатики. При всем своем скептицизме он допускает существование некоего настоящего социализма. Прожженный подрядчик, он определяет для себя этот настоящий социализм терминами старомодными и трогательными. Он полагает, что это нечто идеальное и сентиментальное, вроде девичьего альбома для стихов. Что общего: суровый лагерный режим, гнидобойня, воры, бандиты, проститутки и девический альбом для стихов? Его иной раз так и подмывает дать понять этим чекистам, что он, благодарение богу, также не дурак. Ему хочется хитро подмигнуть им, как бы говоря: мы-то с вами понимаем, что никакого социализма тут и в помине нет. На Беломорстрое инженер Будасси прославился тем, что накрыл карельское правительство в пользу строительства на 10 000 рублей. Ему была поручена отгрузка диабаза, закупленного карельским правительством у Беломорстроя. Пароход может взять в один рейс 5 000 кубометров диабаза. Чтобы не взвешивать и не наменять груз при каждом рейсе, меру его определяют следующим весьма простым способом. Приняв груз в 5 000 кубометров диабаза, пароход, естественно, погружается в воду до определенного уровня, который и отмечают на его борту красной чертой. В следующий рейс в измерении или взвешивании груза уже нет никакой нужды: пароход нагружают до тех пор, пока он не «сядет» в воду до отмеченной на борту черты. Инженер Будасси, погрузив на пароход сначала 2 000 кубометров, настлал поверх этого груза отлично пригнанный пол из досок.
Затем он погрузил дополнительно еще 3 000 кубометров. Уровень воды у борта был отмечен чертой. При сдаче груза никаких недоразумений не произошло. Будасси преспокойно сгрузил лежавшие поверх 3 000 кубометров и отправился в обратный рейс. Приемщики, отлично знающие, как глубоко должно сидеть судно при той или иной погрузке, никаких подозрений не возымели и обмерить сгруженный диабаз не пожелали: судно сидело в воде как раз на том уровне, на каком и полагалось. Теперь инженеру Будасси для того, чтобы получить потребный уровень, надо было погрузить уже не 5 000 кубометров, а всего лишь 3 000. Так проделал, он пять рейсов, увозя каждый раз обратно неизменную свою поклажу в 2 000 кубометров. За эти пять рейсов он накрыл карельское правительство таким образом на 10 000 кубометров диабаза. Будасси не усматривал ничего преступного в этой своей проделке. «Если конкурировали между собой капиталисты, – рассуждал он, – почему не делать того же и социалистам. Торговля есть торговля, как там ни мудри». Когда на него находили сомнения, как бы не пришлось ему ответить за свою проделку, он говорил себе: «Ерунда, пока мир будет стоять, люди будут надувать друг друга». А на худой конец решил: лагерные-то социалисты в этом деле кровно заинтересованы. В случае чего – они за него горой встанут. Хитрую его проделку случайно открыл присутствовавший как-то на погрузке его непосредственный начальник, чекист Афанасьев. А может быть, и не случайно. Афанасьев знал инженера Будасси достаточно хорошо, чтобы допустить с его стороны возможность столь фантастической в советских учреждениях проделки. Лагерные социалисты за инженера Будасси горой не встали. Он получил жестокий нагоняй, после которого возымел еще более уважения к чекистам. Но некоторое недоумение от всей этой истории у него все же осталось. Конечно, Будасси пострадал бы за свою мошенническую проделку значительно серьезнее, если бы, с одной стороны, не глубокий комизм его поступка, а с другой – не его отличные качества как работника. Попытка его услужить новому хозяину в столь очаровательно наивной форме стала предметом толков на всем Беломорстрое и создала Будасси немалую популярность. Кто бы мог подумать, что этот пожилой человек тотчас же после постигшего его тяжелого жизненного испытания в серьезной, трудовой, суровой обстановке лагерной жизни способен к этакому грациозно-непринужденному плутовству? Во всем этом деле есть еще одна сторона. Как ни парадоксально звучит подобное утверждение, но можно с некоторым вероятием предположить, что мошеннический поступок инженера Будасси является до какой-то степени свидетельством психологической перестройки: впервые в жизни сплутовал он совершенно бескорыстно. Не только денег – даже славы не могла принести ему эта проделка, вся операция была произведена им в глубочайшей тайне. Вместе с тем, как сказано, инженер Будасси – превосходный работник. Мало того – жадный, страстный, исступленный работник. За хорошую работу ему разрешено было привезти в Повенец семью. Семью он привез, но сам в Повенце жить отказался: боялся, что это отразится на его работе. Сейчас, когда он на свободе, из-за него идет спор между ведомствами: кому достанется инженер Будасси. Есть у него как у работника один недостаток. Он – кубатурщик, любит выгонять «кубы», иной раз даже в ущерб качеству работы. Но в основном, надо сказать, с тяжелой своей, ответственной работой на Беломорстрое инженер Будасси справился отлично. Было бы неправильно трактовать инженера Будасси как человека неумного и выводить из этого все его воззрения и поступки. Будасси субъективно отнюдь не глупый человек. Мораль не в этом. Будасси был из тех социальных особей, которые в простейшей, зачаточной форме содержат все элементы, свойственные и высокоразвитому представителю того же социального вида. Способ мышления Будасси и – в прошлом – «плутовской» его характер – явления несомненно социального порядка. Инженерская среда капиталистической эпохи, в которой Будасси жил и работал, полностью несет за него ответственность. В 1933 году Будасси за энергичную работу на строительстве был досрочно освобожден от наказания. Научила ли его чему-нибудь та серьезная двадцатимесячная школа социалистического труда, которую ему посчастливилось пройти? Опыт беломорстроевской работы не прошел для него даром. Он освободился от недостатков, привитых ему той растленной социальной средой, в которой он жил и работал значительную часть своей жизни. Достоинства же его, напротив, в условиях социалистического труда развились, изменив характер его работы и многие из его личных свойств. У порога Повенчанской лестницы Говорят, что один великий путешественник, который благополучно проехал через ледяной Гудзонов залив и через огненную пустыню Сахару, погиб в русском уездном городе, провалившись через деревянные мостки над канавой: плохо прибитая доска поднялась под ногой, человек провалился, а доска закрылась опять, как западня. Тротуары, если их можно так назвать, города Повенца несомненно смертельны. Вдоль тротуаров стоят покрашенные в серую отсыревшую краску скучные деревянные, редко с нижним каменным этажом, дома. Город скучный, тихий, туман около него. Мимо города – только река Повенчанка. У города – пристань и за ней до горизонта такая широкая синь, что кажется: там море. История Повенца небольшая, хотя город старый. Рассказывают, что при Петре Первом жил здесь воевода, который, говорят, не грабил. Повенец, – место глухое, место ссыльное. Сюда был царским правительством сослан в ссылку Михаил Иванович Калинин. Край этот называли забвенным. Сюда ссылали людей на забвение. Мостовых на улицах нет, и между тротуарами – черная грязь. По тротуарам ходят козы. В Мурманском крае коз значительно больше, чем коров. В этот тихий городок и прибыли по дальней лесной дороге от Медвежки эшелоны. Штаб участка после долгих споров расположился во втором этаже дома бывшей городской управы. У входа проложили срубленные ветки ели, чтобы было обо что вытирать ноги. За дверью инженер Будасси, темнолицый человек в плисовых штанах, в тонком поясе, набок одетом, ласково улыбаясь, рассказывал начальнику участка тов. Успенскому, что такое Повенчанская лестница. Успенский слушал внимательно. Нужно было понять дело настолько отчетливо, чтобы потом рассказать всем и чтобы они поняли, потому что с человека только тогда можно спрашивать работу, когда он ее понимает. Получилось так: Повенец лежит при впадении р. Повенчанки в губу Онежского озера. Повенчанка падает довольно круто – 70 метров на 12 километров протяжения. Онежское озеро на 32 метра выше уровня моря, а Водораздел выше на 102 метра. Вот нужно сделать так, чтобы пароходы могли подняться на 70 метров в гору. Как заставить пароход или баржу подняться в гору? На Водораздел между Белым и Балтийским морями? Лестница повенчанских шлюзов В старину, когда по рекам ходили небольшие лодки, дело было просто: лодку протаскивали волоком, потом опять опускали в море. Память о таких волоках осталась в названиях: Волоколамск, Вышний Волочек. Волоком тащил Петр фрегаты из Белого в Балтийское море. Это не было создание водяного пути. Просто Петр утаскивал из Белого моря флот на новое место – в Балтийское. Он утаскивал корабли так, как при переезде с квартиры на квартиру везут мебель. Белое море и его порты забил Петр, как досками забивают брошенный дом, законами и запрещениями Большой корабль или пароход можно тащить волоком только при петровских условиях – при дешевых людях. Как нам сейчас поднять пароход на гору? Нужно построить на гору лестницу, но только водяную. На Повенчанской лестнице, которой начинается путь с Онежского озера на Белое море, семь ступеней шлюзов. Повенчанский участок начинается подходным каналом из Онежского озера. Канал подведет к первому шлюзу, который расположен почти на берегу озера. Этот шлюз будет иметь две камеры. Затем путь пересечет небольшой клин торфяного болота с восточной стороны и снова уйдет в разнозернистые пески с галькой и валуном, из которых сложен повенчанский склон. Далее, непосредственно один за другим, будут расположены двухкамерные шлюзы: второй, третий, четвертый, пятый, с напорами от 10,95 до 11,5 метра. Между шлюзами – пятым и шестым – водный путь пройдет в расширение реки Повенчанки, имеющее характер озера. Шлюз седьмой заканчивает Повенчанскую лестницу. Он будет однокамерным, с напором до 6,65 метра. Шлюзы шестой и седьмой основаны на твердой скале. Остальные имеют основание на мягком грунте, причем третий и пятый шлюзы стоят на плывуне. Будут здесь большие неприятности. Старое русло Повенчанки закроем глухой земляной плотиной. Она образует подпор озера Воло до отметки 102 метра. Как будут работать шлюзы? Войдет пароход в первый шлюз, за ним закроются ворота. В нижнюю камеру шлюза спускают воду не через ворота, потому что поток воды повредил бы пароходу, а через изогнутые галереи, в которых гасится, как говорится, сила падения воды. Эти галереи или вырублены в скале, как будет на шестом и седьмом шлюзах, или сделаны из бетона. Вода прибывает. Пароход всплывает на ней. Перед этой камерой шлюза будет другая. В ней вода стоит выше. Когда уровень воды в первой и второй камерах сравняется, то открываются ворота шлюза, и пароход пойдет во вторую камеру. Закроют ворота, и вода во второй камере начинает прибывать. Она прибывает снизу. Пароход поднимается, и перед ним открытые ворота. За ними – канал. По каналу пароход пойдет ко второму шлюзу. Он входит в камеру второго шлюза, ворота за ним закрываются, начинает прибывать вода. Так водяными ступенями поднимается пароход к Водоразделу. Здесь весь вопрос в том, что на шлюзование нужно довольно много воды. Именно для того, чтобы уменьшить расход воды, и сделаны двухкамерными шлюзы, а не однокамерными, потому что объем воды, помещающейся в этой камере (то, что называется сливной призмой), при двухкамерном шлюзе в два раза меньше, чем при однокамерном. Вот только неизвестно, из чего мы будем делать ворота? Откуда взять столько материала? Бой с кунгурцами «И стыдно и больно вспоминать прошлое… Я был кулаком. Имел крупное хозяйство. Меня раскулачили, и во мне закипела глухая, звериная злоба на власть. Глубоко запала, запала мысль: – Отомстить! И вот я решился. Я взял берданку, выбрал ночь потемней и… За убийство представителя власти я был осужден на десять лет заключения. Меня привезли на Беломорстрой. Буду говорить откровенно: приехал я сюда настоящим врагом советской власти. Я считал, что она, разоряя таких, как я, т. е. кулаков, разоряет крестьянство и всю страну. Ничего хорошего я впереди не видел…» Именно так, этими самыми словами, начал он впоследствии рассказ о себе в газете «Перековка». Грубые, прямые слова. Сколько же нужно было пережить, перечувствовать, передумать для того, чтобы наконец, поняв, найти в себе мужество потом произнести эти слова вслух, всенародно! Кто такой этот человек? Как его имя, фамилия? Их было много таких, как он, бывших кулаков. Эти места увидел он впервые в жизни и ужаснулся. Они показались ему суровыми и страшными. Впереди десять лет, срок немыслимый для воображения. «Вот я и на каторге», подумал он. Однако в лесу топилась обыкновенная, рубленая баня. Набухшая дверь визжала на блоке и хлопала мягко, почти бесшумно, как ватная. Из трубы валил дым, из двери – пар. Охваченная дымом и паром, ладно обледеневшая, вся в сосульках и в инее, баня мягко, зеркально отражала розовую вечернюю зарю. Меж высоких карельских сосен, на сорокаградусном морозе, сушилось множество выстиранного белья. Три женщины в ватных стеганых мужских кацавейках и белоснежных платках проворно сдирали с веревок залубеневшие рубахи и бросали в снег. Рубахи не падали. Они стояли, расставив рукава, как гипсовые. Из саней выгружали обмундирование – кацавейки, штаны, варежки, боты, валенки. Связки одежды летели в хлористый снег. Этап пропустили в баню. В числе прочих он разделся и вступил в горячий пар. Здесь было много разного народа. Голые бурята сидели на мокром полу бани. Пользуясь обилием кипятка, они, не торопясь, пили чай. Они не вполне понимали смысл бани. Она представлялась им чем-то вроде чайной. В баню он вошел мужиком. Из бани вышел лагерником. В казенном белье и в казенном обмундирования, сильно и чуждо пахнущем дезинфекцией, он почувствовал себя совсем худо, бесприютно. Наступила ночь. В глубине лагеря над какими-то воротами горела красная бумажная звезда. Из замерзших окон на расчищенный снег падали полосы света. Над просекой лагеря стояло крепкое дыхание езды и ходьбы. Под сапогами и чунями визжал снег. Мимо прошли какие-то двое с лопатами на плечах. – Слыхать, кунгурцы пришли, – сказал один из них негромко, – ничего не знаешь? – Кунгурцы? – испуганно спросил другой и опустил лопату. – Кунгурцы, – со вздохом подтвердил первый. – Факт, кунгурцы. Они тягостно замолчали. Где-то с визгом оторвалась, отлипла дверь. Вместе с паром на мороз вырвался басовитый перебор гармоники. Дверь глухо захлопнулась. Тишина. Пахло щами и печеным хлебом. Он вошел в барак. Так зимней ночью на полустанке, тяжело дыша, входит с вещами человек в вагон дальнего следования. Вагон живет налаженной, установившейся вагонной жизнью. Люди давно перезнакомились, пригляделись друг к другу. Уже все известно. Известно, кто куда едет, зачем едет, по какому делу. Известно, кто что везет, у кого какое место. Люди ходят друг к другу в гости, пьют чай, играют в шашки, рассказывают анекдоты, поют песни. Густой человеческий дух, теплый и неподвижный, стоит в обжитом вагоне. Новый пассажир входит, впуская морозную струю воздуха, и останавливается в проходе, отыскивая свободное место. На него никто не обращает внимания; вернее, все делают вид, что не обращают внимания, а на самом деле искоса поглядывают на него, оценивают, продолжая свое времяпрепровождение. Он вошел в барак, как новый пассажир, с чувством неловкости и одиночества. Барак напоминал вагон. Нары были расположены в нем, как в вагоне, одна над другой по четыре, две и две, и длинный проход, коридор, как в вагоне Люди сидели и лежали на койках. Но были столики, табуретки. Топилась печь. Железная труба, вся осыпанная искрами, дышала темным, малиновым жаром. В углу стоял веник. Дымились валенки, разложенные возле печки. Кое-где на дощатых стенах – бумажки, картинки, открытки. Старичок-дневальный указал ему место и равнодушно отошел к двери, где у
него была целая мастерская – молоток, гвозди, в баночках краска, фанера, клей, кожа. Он делал фанерные чемоданы. Желтые фанерные чемоданы и баулы виднелись под многими койками. Видать, старичок недурно поторговывал. Новичок сложил свои вещи на койку и, не спуская с них глаз, чтобы, не дай бог, не сперли, поклонился обществу. – Добрый вечер, граждане. Как видно, «граждане» не особенно понравилось обществу. – Здорово, – ответил кто-то неохотно. И общество продолжало свой разговор. Новичок стал прислушиваться. – Сто двадцать, – сказал со вздохом молодой щербатый парень, до такой степени распаренный печкой, что казалось, вот-вот его красное круглое лицо потечет, как масло, на фуфайку. – Кто? – спросил сумрачный дед с черной, пористой, как бы пробковой шеей. – Я. – Ты? – дед ядовито прищурился. – Ага. Сто двадцать. Ей-богу. – Когда это было? Не заметил. – Было. – Туфта! – закричали вокруг. – Факт. Люди могут подтвердить. Сто двадцать. – Туфта! – небрежно заметил дед. Парень кривился, чуть не плакал. – Туфта! Туфта! – кричали вокруг. Новичок подошел поближе. «Ишь ты, – подумал он, – в „туфту“ играют. Интересно». Едва он приблизился к печке, как на него обернулось сразу несколько человек. Долго смотрели, подозрительно и грозно щурясь. – Ты кто такой? Кунгурец? Новичок испугался. – Нет, зачем. Из-под Херсона. Люди засмеялись. – Он новый, с этапа, – отозвался из угла дневальный, вынимая изо рта гвоздик и аккуратно приколачивая кусочек кожи. – А! – равнодушно сказали игроки и продолжали свое дело. – Сто двадцать! – жалобно закричал парень. – Загибаешь. – Ну, сто двенадцать! – Туфта! – Сколько же, если не сто двенадцать? – Не больше чем девяносто. – А! Девяносто? Парень стал багровый. – Сто двенадцать самое меньшее! – крикнул он в азарте, хлопая тяжелой рукой по столику. – Туфта! – захохотали вокруг. – Туфта! Туфта! Новичок помялся и, выждав минуту, сказал: – Я извиняюсь, это что за игра такая: туфта? По крайней мере минуту все молчали в странном напряженном оцепенении, глядя на него немигающими глазами.
И вдруг это молчание рухнуло. Люди повалились друг на друга, колотили ногами в пол, кашляли, задыхались, катались по койкам. От хохота тряслась труба, с трубы сыпались искры. – Туфта! Ах, туфта… Игра туфта… Вот так херсонец нашелся на нашу голову. В туфту его мать! Новичок постоял, помялся и обиженно отошел. – Завтра в туфту сыграем! – задыхаясь, крикнул ему вслед парень в фуфайке и снова повалился мокрой головой на столик, колотя в пол чунями. Вдруг дверь с треском распахнулась, и в барак валкой, легкой кошачьей походкой, быстро вошел черный, как жук, мохнатый, востроглазый человечек в заиндевевшей ушанке. – Дети, ша! – сказал он. И все смолкло. – Ша, дети. Имеем шанс. Ходил до них. – До кого? – До кунгурцев. В шестой барак. Менял табак на сахар. Целый час у них валял дурака. Плюньте мне в глаза. Нашел землячка у них. Он передохнул, сделал паузу и шепотом, оглядываясь по сторонам, как заговорщик, сказал: – У них лопаты глубокие. Факт. – Вот сук-кины дети! Придумали! – Определенный факт. Подоставали себе откуда-то глубокие лопаты и кроют почем зря. По сто шестьдесят выколачивают. Востроглазый еще раз оглянулся по сторонам и стал шептать что-то жарко и неразборчиво. Потом все загалдели. До новичка доносились слова: – Двести десять! – Туфта! – Лопаты… – Намажем… – Они намажут… – Мы насыпем… – Туфта! Ну, это мы еще поглядим! «Туфта… Лопаты… – с недоумением подумал новичок, ложась осторожно на жесткую койку. – Кунгурцы». Убрать скалу – здесь будет шлюз Входили и выходили люди. Шумели. Мужичок забылся. Ему привиделся низкий оранжевый месяц над стеной, холодная роса на арбузных корках и старуха-мать, бредущая в подоткнутой паневе шаровать мочалкой и золой казаны после ужина. Во дворе покрывались сиреневым пеплом какие-то уголки… Он открыл глаза. В бараке уже все спали. Красный свет от печи ходил по красному полотнищу знамени в темном углу барака. Против него на койке лежал человек. Он не спал. Он вдруг сел и уставился на новичка небольшими, глянцевитыми глазками. В них красно и выпукло отражался крошечный свет печечки. Спросил: – Давно с воли? – Седьмой месяц. – Что там слышно? – Разоряют. Сосед усмехнулся и снова лег. Усмешка его показалась непонятной, встревожила. Сосед снова вскочил, сел, задрал колени к подбородку. Некоторое время смотрел, не мигая. Потом: – По какой статье? – Пятьдесят восьмая. А вы? – То же самое. За колоски. Что там слышно на воле, я спрашиваю, говорят, множество понастроили, не видал по дороге? – Понастроили, как же… Он зло и угрюмо сощурился. – Такого понастроили, что крестьянству деваться некуда… – Все же ты проезжал мимо, неужто так-таки ничего и нету, неужто все врут? – Я не заметил. Может, кое-что и есть. Кто его знает. Я не заметил. – В газете постоянно пишут. – Не понимаю я, какая может быть газета. Я ее не читаю. Пустяковый разговор. Сосед задумался, снова усмехнулся и вдруг близко наклонился к нему и таинственно зашептал: – Глянь-ка на того, который возле знамени лежит… Здоровый… Ты глянь… – Ну? – Заметь себе, – еще тише прошептал он, – это поп, священник. Священник лежал раскинувшись, без усов и без бороды, и богатырский храп подымал и опускал его высокую, обширную, как ящик, грудь. – Священник? – не веря своим глазам, спросил новый. – Священник… Служитель культа… Факт… Тоже по пятьдесят восьмой… – Гос-с-поди! – Сто пятьдесят процентов вырабатывает батюшка, – с тихим уважением сказал сосед. Новый тяжело вздохнул и закрыл голову овчиной, чтобы не видеть. Он заснул. Во сне гремела какая-то музыка, открывались и запирались двери. Входил и выходил воздух. Входил холодный, уходил теплый. По ногам бежал сквознячок. Ходили люди, грубо стуча по полу большой обувью. Снились какие-то дикие кунгурцы. Разбойники. Они неслись во весь опор на взмыленных лошадях, и стреляли в воздух: «Туфта! Туфта! Туфта, твою мать!» В окнах стояла зеленая, зеркальная от луны ночь. Первая ночь в лагере. – Эй, вставай, подымайся! Затопали по бараку, завозились. Закашлялись. По часам – утро, шесть часов. По виду – ночь. В окнах – черным-черно. Радио кричало хрипло и оглушительно громко, так громко, что в ушах трещало и лопалось: – Вставай! Подымайся! Через десять минут все на улицу! Кунгурцы нас вызывают на кубатуру. Кунгурцы клянутся обставить нас. Вставай! Подымайся! – Вставай! Подымайся, рабочий народ, – кричал востроглазый. Он уже был в заиндевелом треухе. Видать, успел уже куда-то сбегать. Чиркнула возле печки спичка. Пили, обжигаясь, чай. – Ух, братцы, моро-о-оз! – Вставай! Подымайся! Выходи-и-и! Новый торопливо вскочил. Трещали доски барака. Доски барака лопались от мороза. Новый съежился. Торопливо и бестолково стал он одеваться; намотал на себя все, что было. Рубаху, поверх рубахи еще рубаху, жилет, потом фуфайку, потом гимнастерку, потом стеганую ватную кацавейку, а поверх всего – еще овчинный тулуп, теплый, ладный домашний тулуп. (Как горько и сильно пахло от него салом и домом!) Вышел во двор закутанный, как баба. Стоял в темноте среди других – тумба-тумбой; рук не мог поднять; пошатывался. Из барака со знаменем под мышкой проворно выбрался бочком востроглазый в треухе. Раскручивал на ходу знамя. – Все идут? – Все. – Ша, детишки! Одним словом, два слова… Он, как видно, хотел произнести речь. Но заметил нового. – Ты что, папаша, замерз? – Пока нет. – Что умеешь, сказывай. Новый замялся, не понял. Востроглазый нетерпеливо постучал по снегу ботами. – Ну, быстро-быстро. Чего умеешь? Лопатой умеешь? – Могу лопатой, – с достоинством сказал новый. – У нас в крестьянском деле всякий инструмент годен. Могу лопатой, могу еще чем. – Ладно, верю. Станешь с лопатой. Держи, – сунул в руку лопату, – там видно будет. – И уже во весь голос, визгливо: – Детишки, ребятишки, левое плечо вперед, правое назад, головки выше-е-е!!! Двинулись черной массой, в потемках, шаркая и визжа по снегу чунями, ботами, сапогами, валенками. Кто-то пробегал мимо с электрическим фонариком. Шли лесом. Сыпался с высоких веток иней. С легким Треском падали легкие, сухие веточки. Человечий голос звучал резко. Шли темной колонной. Впереди моталось развернутое знамя. Вдруг сзади грянула песня. – Кунгурцы! – А ну, ребятишки, откроем ротики? Ать-два! И две песни шумно ударили по лесу. Шли две песни. Песня догоняла песню. Песня отставала от песни. Песни смешивались в шарканье, визге и криках. – Здорово, кунгурцы! – Здорово. – Даешь двести? – Даем двести! – Держи карман! – Даем двести пятьдесят! – Кунгурцы! – Туфта! – Фта! Фта! Фта! – летело по лесу, считая стволы, и падало где-то замертво, как замерзшая на лету птица. На месте делянок, очищенных от снега, уже жгли костры: согревали землю. Костры были длинные. Трещал валежник, белый дым валил от можжевельника. Белый дым полз по снегу и наталкивался на людей, полз по одежде вверх и ел глаза, горчил. Костры жгли всю ночь. Кунгурцы этого не сообразили. Свои костры они стали зажигать только что. Сосед подошел к новенькому и, топая по снегу валенками, сказал, показывая на опушку леса, на скалы, на снежную гладь замерзшего озера, на сосны: – Здесь пойдут пароходы. – Здесь? Пароходы? Это как сказать… Но долго думать не пришлось. – Эй, ребятишки, детишки, сиротки! По лопа-а-атам! Начали, пошли. Ударили в землю лопаты. Земля сверху от костра мягкая, а поглубже – как камень. Посыпались искры. Он работал лопатой. Он всаживал ее в землю, наддавал ногой, крякал. Сотни лопат подымались и опускались слева и справа от него. Он копал, не переставая следить за соседями. Он следил за ними исподволь, сам того не желая. Он не столько видел, сколько чувствовал их. Сначала все работали в одежде. Потом одна за другой стали вылетать из шеренги разные вещи. Они вылетали и падали на снег. Тулупы, ватники, кацавейки, пальто, шарфы. Народ раскалялся. Его удивляло, что работали они слишком шибко, слишком «на совесть». «На чорта мне такая горячка сдалась, – думал он, вытирая толстым рукавом тулупа пот с бровей. – Очень нужно!» И сам старался работать полегче, чтобы не слишком наработаться. Впереди – десять лет. Надо себя беречь. А то не дотянешь до воли, издохнешь раньше срока. Да и работать, собственно, на кого? На врагов своих? Он работал и видел свою бригаду, растянувшуюся поперек балки. Он видел своих и видел немного подальше кунгурцев. Цепи людей чернели на снегу. И было это похоже на две роты, спешно окапывающиеся на новых позициях. Совсем как на фронте, тем более что слышались взрывы. Невдалеке рвали скалы. Было видно, как поднимались снежные фонтаны. Летели осколки, бежали и падали люди, подымалось малиновое солнце. Его вертлявый ночной сосед стоял рядом с ним. Уже он сбросил с себя все до фуфайки. Засучил рукава. Так и садил. Длинные усы обвисли по сторонам острого, голубого, хорошо побритого подбородочка. Священник, громадный, плечистый, оказался в одной рубахе. Ворот ее был расстегнут. Виднелась грудь, мокрая и розовая, как ветчина. Он творил чудеса. Искры сыпались из-под его лопаты. Соседи оглядывались на него с суеверным ужасом. Даже прибегал один «кунгурец». Он прибежал как бы по какому-то делу, но на минутку задержался около священника, постоял с открытым ртом, потом плюнул и рысью побежал обратно к своим – рассказывать. Новому стало жарко, но тулупа скидывать не хотелось. «Очень нужно!» В двенадцать часов маленько передохнули. В первый раз за все время закурили. Плыло красное солнце. Люди разбились на кучки. У каждого была своя компания. У него еще не было. Надо было искать. И он стал прикидывать, с кем бы ему посидеть. Выбрать нужно было человека почтенного, чтобы себя не уронить и остаться даже и в беде на положении подходящего уровня. Священник с воспламененным лицом лежал, раскинувшись под сосной, прямо на снегу и с наслаждением курил козью ножку. Лопата и рукавицы небрежно валялись возле него как ненужные доспехи. Он подошел к священнику, скинул шапку, не то от почтения, не то от жары, и сказал, как и подобало в таком случае, при начале прилично-горестного разговора с лицом духовного звания. – Такие-то дела, батюшка… Гляжу я на вас… батюшка… – Иди ты, знаешь куда… – сказал батюшка тяжелым голосом и прибавил весьма извилистое окончание. Он чуть не сел в снег. – Я извиняюсь… Вот так священник, лицо духовного звания и служитель культа. А служитель культа смотрел на него с томным отвращением. Ему надоело до чертиков повторять каждому, всякому свою историю. А история его была такая. Был сперва священник не священник, а прапорщик военного времени как выгнанный из шестого класса духовного училища. Затем угораздило его в белую армию. Таким образом образовалось в биографии темное пятно белого происхождения. При советской власти начал служить конторщиком. Его вышибли. «Тогда, – рассказывал он следователю, – ничего мне не оставалось, как искать другого места. Раз на государственную службу не берут, пойду служить на частную. А без службы человек существовать не может. Пошел служить в священники. И запутался с кулаками и бабами. Так мне и надо. Хорошо еще, что не шлепнули. Вот, извините, побрился». Он отошел от священника и подошел к другому своему соседу по нарам, вертлявому. Вертлявый стоял, прислонясь к стене, всматривался в лес. Он подошел к вертлявому и, подмигивая на попа, с огорчением заметил: – До чего священнослужителя довели, до какого светского состояния? А? Вертлявый зевнул и опять усмехнулся. Но ничего не сказал. И опять невозможно было понять его загадочной усмешки. Тем временем из лесу выехала повозка, прикрытая брезентом. Ее тотчас окружила толпа. Человек с листом бумаги в руках открыл брезент и стал выкликать фамилии. Под брезентом в ящике дымились пирожки. – Вот как! Это что же, – сказал он вертлявому с беспокойством, – это что же? Интересная каптерка… Пирожки дают. – Не всем, – сказал озабоченно вертлявый, – только тем, у кого повышение нормы. Тут вызвали вертлявого, он лихо протиснулся к повозке и вскоре вернулся с сильно раздутыми щеками, вылупленными глазами и вкусно прыгающим кадыком. Один пирожок он держал перед собой и ел его пока что глазами. Рубка ряжей на стапелях – М-м-м… – сказал общительно вертлявый и показал головой на священника. Святой отец запихивал в свою бездонную глотку второй пирожок. – С картошкой!.. – отдышавшись, отрывисто бросил вертлявый. – А бывает и с капустой… И отошел. «Так, – подумал новичок. – Если норма, так уж норма…» И, проглотив слюну, он пошел к лопате. Постоял и начал стаскивать тяжелый тулуп. В четыре привезли в походной кухне с высокой трубой обед. Суп, кашу, хлеб. И снова некоторые получили 800 граммов, некоторые кило, а некоторые – кило четыреста. Служитель культа, разумеется, – кило четыреста. Выдавали хлеб по списку. Нового в списке не было. Когда он подошел за пайком, без тулупа и без стеганой ватной кацавейки, в одной гимнастерке, красный и потный, бригадир – востроглазый в треухе – осмотрел его с ног до головы, как бы тщательно оценивая, и сказал наконец раздатчику: – Этому дай кило. Он может работать. Под нашу ответственность. И потом, снова обратясь к новому, спросил нежно: – Ты что, папаша, никак замерз? – Куды там! – ответил сумрачно новый. – Запарился! «Так-с, – подумал он, – так-с. Вроде как жить на этой каторге еще все-таки кое-как можно». Кое-что стало проясняться. Было темно. Возвращались лесом. Две песни шли лесом, обгоняя друг друга. – Эй, вы, кунгурцы! – Эй, вы, семушкинцы! – Ну, что? – Ну, кто? – Сколько вы? – А сколько вы? – Подсчитывают! – И у нас подсчитывают! – У нас вроде как двести! – Туфта! И опять по темному лесу считало деревья: «фта-фта-фта». Ночью в бараке кричало, лопаясь в ушах, радио: – Бригада Семушкина побила кунгурцев. Кунгурцы дали 160 процентов, а бригада Семушкика 210! Ура! Ура! Ура! Новичок засыпал. Засыпая, он видел своего вола. Его сводили со двора. Раскулачивали. Белый вол идет, не торопясь, поматываясь и вертя упругим хвостом с метелкой. Вдруг остановился и обернулся. Смотрит. У него розовая морда, крупные белые ресницы и синие живые глаза, движущиеся и выпуклые, громадные, словно они глядят через зажигательные стекла… Каналоармейцы …Двадцать третьего марта 1932 года в восемь часов утра легковой автомобиль выехал из Медвежки в Повенец. Автомобиль проехал мимо механической базы, мимо прачечных, ларьков, мастерских и бань, мимо склада технического снабжения. Склад был
завален товарами. Из клуба вышел лагерник. Он нес в руках свернутые в трубочку плакаты. Деревянного настила не было. Дорога была чиста, как ленинградская панель. В автомобиле сидели Микоян и начальник Беломорстроя Коган. Мужики, похожие на дворников, подметали дорогу. Их никто не охранял. Микоян знал, что мужики эти, похожие на дворников, – заключенные. Но ему все же хотелось остановить машину и спросить их, действительно ли они лагерники. Машина подъехала к котловану будущего шлюза № 3. Вот как в письме в ОГПУ рассказывал Коган о том, что они увидели: «Две тысячи людей, одинаково и хорошо одетых, копошатся в гигантском котловане. Тысячи рук, взметываясь, подбрасывают в тачки грунт. Сотни тачек беспрерывным потоком движутся по эстакаде и катальным доскам из котлована и в котлован. День ярко солнечный. Народ здоровый, бодрый, веселый. Мы стояли несколько минут на этой площадке. И казалось, нет человека, который хоть на мгновение остановился бы. Мы прошли котлован и осмотрели рубку ряжей. Все опрошенные плотники научились своему делу на канале…» Здесь Коган упустил небольшую деталь. Над ряжем, похожим на сруб избы, развевалось красное знамя. Первое знамя бригады, побившей рекорд в соревновании. Бригадиром ее был бритоголовый – знакомый Когана. «…Прошли во второй шлюз. Там забивали ряжи. Работал паровой копер. Рядом работали десятки топчаков нашего изобретения. Огромное широкое колесо вращалось от того, что внутри его бегали люди». Ночью Коган сидел у Микояна в вагоне. В окна вагона заглядывали смазчики. Это были тоже заключенные. До отхода поезда осталось пятнадцать минут. – Дайте мне сводку о состоянии работ на Беломорстрое, – попросил Микоян. – В двух экземплярах, один – лично Сталину. Коган дал сводку. – На какое это число? – справился Микоян. – На сегодняшнее. Микоян удивленно посмотрел на него: – Уже на сегодняшнее? Коган долго не решался: попросить или нет у Микояна визу на посылаемую в Наркомснаб заявку по товарам ширпотреба. И вдруг, неожиданно для самого себя, сказал: – Товарищ Микоян, как их называть?
Сказать «товарищ» – еще не время. Заключенный – обидно. Лагерник – бесцветно. Вот я придумал слово – «каналоармеец». Как вы смотрите? – Что ж, это правильно. Они у вас каналоармейцы, – согласился Микоян. Инженер Ананьев Работа на Беломорстрое была странной работой для инженера Ананьева. Работа без перспективы, без надежды на концессию. Здесь не было даже самого обыкновенного жалованья. И спутано было все, даже инженерская иерархия. Он должен был работать наравне с мальчишками, даже не из Технологического института, а из каких-то технических вузов. Ну что в том, что они тоже арестованные, когда у них такой маленький стаж? Инженер Ананьев в этих условиях работать не хотел. Он умел хорошо разговаривать, хорошо рассказывать, и рассказы инженера Ананьева в бараках были еще интереснее, чем в книге. «Не будем торопиться, – говорил он, – видите вы, как эти бараки похожи на плохой железнодорожный вагон? Вот и будем ехать в этих вагонах через срок». Разговоры инженера Ананьева были интересно, и была у инженера Ананьева группа, которая вместе с ним собиралась не работать или работать плохо. Кто же этот инженер Ананьев, прибывший сюда в зеленом вагоне с решетчатыми окнами? Почему он такой настойчивый, такой самоуверенный? Прежде он ездил в других вагонах. Вагоны шли привычной линией, Подрагивали и скрипели, Молчали желтые и синие, В зеленых – плакали и пели. Это были особенные, густо-синего тона вагоны, салон-вагоны с зеркальными стеклами и кремовыми занавесками на окнах. В зеркально-синем лаке отражалась начисто выметенная и обрызганная водой платформа и начищенный до золотого сияния станционный колокол. Иногда на площадку вагона выходил гладкий, важный господин в шинели тонкого сукна с синими генеральскими отворотами. Молодой человек в белоснежном кителе, сверкая нагрудным знаком Института путей сообщения и лакированными голенищами сапог, с особенной, военно-штатской выправкой следовал за генералом-путейцем. Обер-кондуктор в казакине и шароварах, в сапогах бутылками держал руку у козырька. Татарин-буфетчик, поддерживая животом ящик вина, расставив ноги, бежал пополнять запасы вагона. Приподнимались кремовые занавески вагона. Пышные, розовые от сна и умывания дамы, «облокотясь на бархат алый», сонными глазами оглядывали станционные здания и мучительно завидующих станционных девиц. Так ездили на линию настоящие путейцы, золотая путейская молодежь и их дамы, «камелии» и «дивы», как они назывались в те времена. «При представлении императору Николаю Первому инженеров в 1836 году Бутурлин отозвался о них с большой похвалой и об одном капитане, что он, кроме того что усерден, очень ученый инженер. Император на это отвечал, что ему ученых не нужно, а нужны исполнители». Это из воспоминаний А. И. Дельвига «Полвека русской жизни». Главный инженер строительства Н. И. Хрусталев и инженер А. Г. Ананьев – прораб и ударник строительства – Кто строил эту дорогу? – Инженеры, Сашенька. Это эпиграф из «Железной дороги» Некрасова. Оказывается, строили дорогу именно эти исполнительные военно-штатские господа в кителях и нагрудных знаках, в сапогах с лакированными голенищами. Именно они добывали руду, орошали безводную, голодную степь. Делали это холеными барскими руками, с длинным, отлично отшлифованным ногтем на мизинце. В общем это была каста людей со связями, каста светских людей, хорошо знающих друг друга и свое общество, крепнущей русской крупной буржуазии. Они искали и находили доступ в правящие бюрократические сферы. Среди них были и титулованные, например князь Хилков, барон Врангель, тот самый Петр Врангель, который в 1920 году в Севастополе обманул надежды русской буржуазии и русского дворянства. На петербургских балах вслед за лицеистами и правоведами в качестве шикарных кавалеров так же высоко ценились студенты-путейцы и студенты-гражданцы. Императорский институт путей сообщения, императорский институт гражданских инженеров, императорский горный институт – эти императорские институты выпускали молодых светских людей с дипломами и нагрудными знаками, и даже самые бездарные были в конце концов обеспечены шестью тысячами в год, казенной квартирой, подъемными, суточными, прогонными благами. Учителя, врачи, агрономы должны были думать о будущем, им предстояла вместе с трудной работой труднейшая борьба за существование, – инженеры почти всегда шли в жизнь метко, быстро, наверняка. Слово «карьера» – одно из наиболее характерных словечек старого режима – чаще всего повторялось в инженерских кругах. Оно означало: блага, получаемые на службе, приданое, родственные связи, извлеченные из женитьбы, благоволение промышленников и финансистов и наконец заветную мечту – миллион. Российский капитал занимался грюндерством, ему было мало Урала, Донецкого бассейна, Бакинских промыслов, Ленских приисков, он продвигался на Дальний Восток при помощи друзей царя господ Безобразовых, он проникал в Персию, где на него огрызались британские империалисты. Русскому капиталу нужны были военно-штатские молодые люди с дипломами императорских институтов, гарантирующих известный минимум технических знаний. Но больше знаний русские капиталисты ценили деловитостость, ловкость в обращении с бюрократами, умение быть своим человеком в сферах, способность к «честным спекуляциям». С тех пор как фаворитки Александра Второго превратили Зимний дворец в лавочку, торгующую концессиями, а министерства – в отделения этой лавочки, не переводились в России люди, умеющие забегать с заднего крыльца, умеющие посредничать между бюрократами и капиталистами. Малоподвижные и малопредприимчивые люди с дипломами продавали капиталистам свои знания и работали в качестве обыкновенных служащих. Они двигались черепашьим шагом по пути к карьере и в конце концов добивались «обеспеченного существования» и только. Человек, о котором мы пишем, начинал именно так – инженером на постройке Троицкого моста через Неву, незаметным винтиком, скромным наемным служащим в большом для того времени строительстве. Но он очень скоро понял, что надо постараться самому стать хозяином. Лавируя между неповоротливой глупой русской аристократией и русскими капиталистами, он решил сколотить себе состояние и получить доступ в среду русских Ротшильдов, Морганов и Вандербильдов. Инженер Ананьев был не из таких людей, которым все доставалось даром. Сперва он должен был работать. На круглом пьедестале спиною к Марсову полю стоит, прикрываясь щитом, мечом защищая папскую тиару и царский венец, не похожий на себя генералиссимус Суворов. Перед ним Нева. За Невою низкая серая стена Петропавловской крепости, над нею шпиль собора с косо летящим ангелом. Старый деревянный на барках мост упирался правее в выгнутый по давно срытым валам Кронверкский проспект. Прямо к старой деревянной церкви имени святой Троицы строился французский новый металлический Троицкий мост. Мост строился на заем. Наискосок от моста, за белыми колоннами Биржи, подымались и падали акции металлических заводов. Мост строился долго. Оказалось, что длина моста неверно рассчитана: мост оказался слишком коротким. Железные арки шли друг за другом, но последний бык стоял на воде. К французскому мосту русские инженеры присыпали дамбу. Подвозили грунт лайбами, подкатывали на конках. В котловане лежали трапы. Катались по трапам тачки. Ходили десятники с бородами, в картузах и молодые бритые инженеры в форменных фуражках. Дамба медленно росла. В инженерном отношении сооружение было не любопытно. Просто сыпали землю. Работа эта рядом с легким французским мостом, как будто вычерченным из стали, была грузной и обидной для инженера. Строили не те инженеры, которые ездили в салон-вагонах с кремовыми занавесками, не те, которые кутили у Донона, у которых были родственники генералы. Строили те, которые обедали у Доминика, а водку пили у Федорова, где, впрочем, им завидовали. Строили Ананьевы. За белыми колоннами Биржи подымались и падали акции, и это было настоящее дело. Мост был ко всему этому как примечание. Нужно было работать хорошо, учиться у десятников, как лучше положить трапы для тачек, чтобы тачки не мешали друг другу, как больше взять силы у рабочего, заставить его полнее погрузить тачку, быстрее везти ее. Нужно научиться обмерять выработку, проверять карьеры. Все это нужно передоверить десятнику, но тогда выбьется в люди десятник, а ты так на всю жизнь останешься рабочей лошадью. Нужно учиться использовать строительный сезон, учиться глубокой осенью класть грунт так, чтобы он не промерз. Учиться ладить с людьми, разговаривать с рабочими, шутить со стариками и покупать молодых водкой. Мелкий дождь. Ситцевые вылинявшие рубашки рабочих. Там, далеко, за свинцовой рекой – Биржа, на другом берегу – дворец, памятник, военные парады. Своя квартира на глухой улице, освещенной не голубым газовым, а желтым керосиновым светом. В котловане у Троицкого моста научился инженер Ананьев развертывать фронт работы, класть трапы, заказывать тачки, расставлять людей. Троицкий мост поправил дела Ананьева. Он через него вышел в люди. Дальше его история идет скороговоркой. Он вырос, как гриб. В 1913 году, накануне мировой войны, Александр Георгиевич Ананьев организовал «Акционерное общество по орошению Ширабадской долины» и получил от названного общества полмиллиона наличными деньгами и на три миллиона рублей учредительских акций. В 1913 году, за год до мировой войны, Александр Георгиевич был настоящим миллионером, тузом крупного масштаба. Как это произошло? Герцен в предисловии к «Былому и думам» говорит об «отражении истории в человеке», отражении исторических событий в биографии современника. Биография Ананьева – в известной степени отражение его эпохи. Революция 1905 года разбита и загнана в подполье. Небывалые урожаи. Расцвет промышленности и биржевых спекуляций. Поражение на Дальнем Востоке и кровавые потери не отучили русских капиталистов от авантюр. Вылазки в Персию. Наконец продвижение в Среднюю Азию, в так называемые Среднеазиатские владения, ныне Узбекистан, Таджикистан, Туркменистан. «Ташкентцы» – так называл колонизаторов Туркестана Салтыков-Щедрин. «Ташкентцы» – имя собирательное. Те, которые думают, что это только люди, желающие воспользоваться прогонными деньгами в Ташкент, ошибаются самым грубым образом. «Чего хотели эти человекообразные?» «Жрать! Жрать что бы то ни было, ценою чего бы то ни было». «Ташкент как термин географический есть страна, лежащая на юго-восток от Оренбургской губернии. Это – классическая страна баранов, которые замечательны тем, что к стрижке ласковы и после оголения вновь обрастают с изумительной быстротой. Кто будет их стричь – к этому вопросу они по-видимому равнодушны, ибо знают, что стрижка есть нечто неизбежное в их жизни. Как только они завидят, что вдали грядет человек, стригущий и бреющий, то подгибают под себя ноги и ждут… Как термин отвлеченный, Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем». По Аму-Дарье плывет колесный пароход «Цесаревич». Капризная, внезапно мелеющая река, вплоть до горизонта вся в бурых и рыжих отмелях. Чета Ананьевых, военный инженер в обер-офицерском чине и его жена, захудалого княжеского рода, едут в крепость Термез на афганской границе. В кают-компании специфическое общество русских колонизаторов Туркестана. Морские офицеры, сосланные за гомерическое пьянство и дебоши в амударьинскую военную флотилию. Чиновники ирригационного ведомства. Дипломатические чиновники при «независимых» бухарском эмире и хане хивинском. Священники гарнизонных церквей, поп-миссионер. Подрядчик Шамсудинов и молодые бухарские купцы, получившие лоск в петербургских и московских кафе-шантанах. Пожилые львицы из полусвета, ищущие успеха и бешеных туркестанских денег и эмирских драгоценных подарков. На палубе русские рабочие из Тамбовской губернии, выехавшие за работой на край света. В такой обстановке вы впервые встречаетесь с Ананьевым. Чтобы понять, каким образом его занесло в Термез, нужно вспомнить о том, что дед Ананьева был офицером кавказской армии. Есть некоторая преемственная связь между дедом, представителем русского империализма, и внуком, будущим крупным акционером, учредителем концессии по орошению Ширабадской долины. Город Термез. Тихая, не лишенная своеобразной прелести «гарнизонная жизнь». 1905 год миновал. Волнения гарнизона в Ташкенте уже в прошлом. Казаки себя показали и проучили «обнаглевшую солдатню». Балы в гарнизонном собрании, карты, романсы, рассказы про красивое прошлое, прошлое Скобелева, Кауфмана Туркестанского, Куропаткина, Комарова… Где гусары прежних лет, Где гусары удалые… Рассказы про выдуманную в Кушкинской крепости игру в «кукушку», когда на карту ставили офицерскую жизнь, а не радужную «катеринку» или «петра». «Реки шампанского, красивые и смелые женщины, львицы, переменившие снега Северной Пальмиры на туркестанские пески и горячие ветра», мимолетные и бесконечные романы, кавалькады, охота на джайранов. Чем не колониальный роман, русский колониальный роман в духе Карамзина, Немировича-Данченко, Брешко-Брешковского. Русские тройки с бубенцами бок о бок с караванами верблюдов и слонами эмира бухарского. Он жил в вассальном ханстве Российской империи, среди средневекового варварства, пыток, казней, тюрем-клоповников. Русские офицеры и чиновники были экстерриториальны, их развлекали нравы двора азиатского князька-эмира и его беков. Беки по очереди содержали двор эмира, его дам, доставленных специальными своднями из Петербурга, Парижа и Будапешта, его бачей, его лошадей и упомянутых выше слонов. Бек имел право предавать смерти жителей провинции, и провинция была у бека на откупе. Когда инженер Ананьев писал заметки о своем прошлом, вся эта жизнь была у него позади. «Время прошло весело и незаметно», пишет он, но вслед за этим веселым и незаметным временем он пережил десятилетие войны и революции, и это десятилетие научило его обращать внимание на темные стороны его прошлого. Он упоминает о титуле «усладителя дней эмира», который был присвоен молодому и красивому придворному, но он помнит и мучительную публичную казнь батрака, дехканина, который принял на себя вину бая. Батраку перерезал горло палач на Базарной площади, и труп висел три дня, перекинутый через шест, как баранья туша. Безумная старуха-мать ползала у трупа единственного сына. Она не могла выкупить труп, и тело выбросили на свалку – так эпически
просто заключает Ананьев. Два прожитых десятилетия, война и революция научили Ананьева думать о прошлом. Оказывается, у него на памяти не только кавалькады и красивые и смелые женщины… Он видел землянки и шалаши, где в повальных болезнях, малярии и повальном пьянстве лежали строящие крепость рабочие – Козловы, Мигуновы, Соколовы, плотники, печники и землекопы из Нижегородской, Саратовской и Тамбовской губерний. В некотором смущении он пробует найти себе оправдание в том, что он был посаженным отцом у них на свадьбах и крестинах детей и потешал их легким и веселым нравом… Дальше вы увидите, чего стоил этот легкий и веселый нрав многим таджикским дехканам… «Велик будет тот человек, который восстановит орошение Ширабадской долины». Посмотрим, действительно ли был велик человек, затеявший это дело, и в чем заключался его подвиг. «В 1910 году, – пишет он, – я занялся „личным крупным предприятием“ и ушел в отставку в чине капитана». «Личное большое предприятие» инженера Ананьева заключалось в том, что он учредил акционерное общество по орошению семидесяти тысяч гектаров земли в Ширабадской долине. Расшифруем слово «учредил» и попробуем понять, за что собственно инженер Ананьев получил полмиллиона наличными и на три миллиона учредительских акций. Сюда, во дворец эмира бухарского, Ананьев ездил в гости У читателя, не вполне понимающего, что означали при старом режиме слова «провести дело», «финансировать предприятие», зарябит в глазах от фамилий, титулов, чинов и званий людей, участвовавших в «проведении» и «финансировании». Он остановит внимание на фамилиях лиц, так сказать, доисторического масштаба, от военного министра Сухомлинова до князя Андронникова, известного своей близостью с Распутиным. Ниже, по иерархической лестнице, следует командующий войсками Туркестанского военного округа генерал Самсонов, затем Куш-беги, т. е. первый министр его высочества эмира бухарского, министр, получивший пятьдесят тысяч, и однажды его высочество эмир и генерал-адъютант Николая Второго предоставил инженеру Ананьеву концессию сроком на девяносто девять лет, т.
е. до 2009 года, и на подлинном соизволил начертать: «Да будет так». Пока «инженеры со связями типа Новосильцева» вертятся на светских раутах и в приемных министерств, инженеры Ананьевы заботятся об акционировании нового предприятия. Тут появляется имя миллионера Коновалова, будущего премьер-министра Временного правительства, который впоследствии, при других обстоятельствах, встретится с Ананьевым. Наконец комиссионеры за сто тысяч рублен комиссии обламывают дело с персидским торгово-промышленным банком, и концессия передана банку, а комиссионные располагаются по рукам тайных, действительных статских советников, по рукам деловитых адвокатов, правителей дел, секретарей, адъютантов, балерин, своден, генеральских содержанок. Сложная машина подкупов, взяток, нажимов через людей со связями делает последний оборот, и отставной капитан инженерных войск Ананьев, скромный инженер, ведавший работами по постройке Термезской крепости – миллионер, капиталист, делец крупного масштаба. Наконец следует торжественный финальный аккорд. Его императорское величество утверждает устав нового акционерного общества при содействии в этом деле командующего войсками Туркестанского военного округа генерала Самсонова. Это произошло в 1913 году. Почти три года понадобилось для того, чтобы «акционировать» Ширабадскую концессию. Дальше инженер Ананьев предпринимает шаги к «получению аналогичной концессии на Вахте», но – эпически заключает он – «Вахт был осуществлен уже при советской власти». Ширабадская концессия утверждена. Начинается второй акт трагикомедии, торжественный выезд на места. Снова тройки, пикники, прогулки, «светские люди», снова реки шампанского. В качестве консультанта приглашен знаменитый инженер Кюньев, строитель Мессопотамской оросительной системы, – опять банкеты и прогулки, почетные встречи, пресмыкающиеся чиновники эмира, взяточники-беки. «Население относится враждебно», объективно отмечает Ананьев. Но есть эмирские сарбазы, есть наконец русские войска, охраняющие эмира и беков. Дело кончилось «восстанием дехкан и рабочих и захватом отнятых у дехкан земель». Но «договор с эмиром действовал», эпически и лаконически заключает Ананьев. Он возвращается от Царицына по Волге до Нижнего. На пароходе – артисты «Летучей мыши», молодые женщины, актеры, музыканты… «Время прошло весело и незаметно». Впрочем, читатель уже понимает, что перед ним не только весельчак и балагур, эпикуреец, дамский угодник, а и настоящий делец, капиталист с мертвой хваткой, представитель класса эксплоататоров и будущий враг пролетарской революции. Следующая страница жизни Александра Георгиевича – персидская авантюра, вылазка в Персию в качестве разведчика русского капитала и военного министерства. Экспедиция в южную Персию, направленная против английского экономического влияния в этой стране. Влиятельные круги финансистов оценили способности Ананьева. Они доверяют ему довольно деликатную миссию, которая заключается в том, чтобы обработать персидского принца Акбер-Мирзу, крупного землевладельца в Исфагани. «Симпатизируя русским», он предлагал им в аренду свои нефтеносные участки. Сто рублей суточных, расходы за счет Персидского отделения Государственного банка – и Александр Георгиевич отправляется в Персию. Он путешествует как знатное лицо, как жених в обитой атласом свадебной карете. При нем конвой из тридцати персидских казаков и камердинер «мосье Иван», беглый каторжник из России. В карете же по поручению восточного отдела военного министерства Ананьев составляет описание маршрутов, подробное описание дорог, ведущих в южную Персию. Затем встреча с принцем – восточным деспотом – и короткое упоминание о «борьбе населения с деспотом и уходе населения в горы». Приключения Ананьева, его поездки к бахтиарам, его взаимоотношения с англичанами, подозрительно поглядывающими за странствиями русского авантюриста, – все это могло бы занять целую главу в описании карьеры Ананьева. Но он недолго останавливается на этом эпизоде. Он возвращается в Россию. Вскользь он упоминает о скупке земель за бесценок у племени иомудов на восточном берегу Каспийского моря, о своем появлении в новой роли члена правления «Акционерного общества по изготовлению радиостанций и магнето» и довольно подробно останавливается на личной жизни, на интимных переживаниях эпикурейца и светского человека. Внезапные «угрызения совести» толкают его за границу, где живет его жена. Он отправляется в Германию накануне войны, но благополучно пробирается из Германии в Россию в тот же год, когда при помощи Сухомлинова русская армия, «серые герои», «святая скотинка», прет, но без патронов и снарядов, на немецкие пулеметы и пушки. Капитан инженерных войск Ананьев формирует тыловую бригаду ополчения. Он действует в ближнем тылу, в районе Брест-Литовска. «Хаос», отмечает он. Хаос, но жизнь продолжается, жизнь в землянках, вино, картишки, опасные для здоровья связи. Сильные ощущения все же дает «брестский мешок». Взорваны мосты, люди, не успевшие перейти через мост, гибли на глазах Ананьева под ураганным огнем немцев. Затем работа в тылу VIII армии. Девяносто тысяч человек работают у Рожищ, девяносто тысяч крестьян – мужчин и женщин, «идет сплошной разврат», а по дорогам неисчислимая волна беженцев, выселяемых из зоны военных действий. «Едем в штаб – там разливное море». Фрейлина, сестра милосердия Наташа просится на позицию ради сильных ощущений. Фронтовой флирт, казачья сотня, нагруженная награбленным, отступление… «Война потеряла свой острый характер», меланхолически замечает Александр Георгиевич. И он возвращается в тыл, в Петербург, в центр биржевых операций, спекуляций, распутиниады. Две жены, две семьи, две квартиры, путаная личная жизнь – время течет невесело и не так уж незаметно, как было в те годы, когда начинал свою деятельность молодой инженер Ананьев. «Впервые начал интересоваться политической жизнью», говорит он, не понимая, что он все время интересовался политикой того строя, который дал ему миллионы и сытую и беззаботную жизнь, не понимая, что всеми силами он поддерживал этот строй и гальванизировал разлагающийся труп императорской России. Дело идет к Февральской революции, и устроившийся в тылу, в школе прапорщиков инженерных войск, Александр Георгиевич Ананьев имеет честь поздравить юнкеров с бескровной революцией. Здесь начинается новый изгиб карьеры, и Александр Георгиевич появляется перед нами в образе полковника Ананьева на эпизодических ролях в исторической комедии Февральской революции. Он появляется в роли коменданта Таврического дворца. Ему поручают охрану драгоценных жизней министров – Протопоповых и Горемыкиных, его выбирают на должность начальника школы прапорщиков инженерных войск. Мы бы не дали так много места разговорчивому инженеру Ананьеву, если бы не говорил он об интересных вещах. Сейчас читатель увидит его в новой, почти исторической роли, в должности начальника обороны Зимнего дворца, начальника обороны Временного правительства. Говорит он подробно потому, что жалко ему пропустить что-нибудь про себя. «Буржуазная республика делалась все бесформенней и неопределенней, обыватель недоумевает и тревожится: что-то будет». Этой записи в заметках Ананьева предшествует краткое упоминание о генерале Корнилове, с которым Ананьев встретился в Москве во время государственного совещания: «Решили развлечься, поехали в Москву, где в то время собиралось государственное совещание, собранное Керенским. Выступал генерал Корнилов, с которым я познакомился еще в Туркестане во время совместной рекогносцировки амударьинских границ Афганистана. Кутнули у Яра и в Стрельне. Из Москвы, с большими неудобствами, в переполненном пролетариатом вагоне, вернулись домой». Здесь большой перерыв в записях Ананьева, и автор переходит сразу к дате 1917 года 24 октября. «Рано утром 24 октября неизвестный поручик-артиллерист принес телеграмму Керенского с приказом немедленно выступать к Зимнему дворцу для защиты членов Временного правительства. Думать некогда, надо действовать. Присяга принесена несколько дней назад. Перед выстроенной на плацу школой прочел приказ. Команда солдат отказалась итти. Оба ротных командира и несколько офицеров скрылись. Остальные, около 400 человек, захватили патроны и с барабанным боем прибыли на площадь к Зимнему дворцу, к Александровской колонне. Из дворца вышел верховный комиссар Станкевич, бывший мой адъютант, поцеловался со мной, произнес речь юнкерам и приказал взять телефонную станцию на Большой Морской, только что занятую большевиками. Мой двоюродный брат, поручик Синегуб, с двумя взводами беглым шагом скрывается под аркой Главного штаба». В этих эпизодах, как, впрочем, и почти во всех отрывочных записях Ананьева, ценна прежде всего откровенность, непринужденная искренность автора. «Решили развлечься – поехали в Москву. Поехали развлечься в Москву на государственное совещание. Кутнули у Яра и в Стрельне». Все свои, все знакомые: Корнилов – знакомый по Туркестану, верховный комиссар Станкевич – бывший адъютант и даже поручик Синегуб, с двумя взводами атакующий взятую большевиками телефонную станцию, – двоюродный брат Ананьева. Оказывается, надо защищать «членов Временного правительства». «Прошло полчаса. Никаких распоряжений. Должен же быть какой-нибудь руководитель обороны. Со стороны здания Сената раздались выстрелы. Площадь опустела. Чтобы не стоять на открытом месте, ввел отряд во внутренний двор дворца. Послал отыскать коменданта. Никого не нашли. Появился опять Станкевич. Заявил, что я назначен начальником обороны. Представляюсь правительству. Коновалов – старый знакомый по ширабадским делам, Терещенко – сахарозаводчик, военный министр Малиновский, социалист Ефремов и еще человек восемь сидели в креслах углового круглого зала второго этажа. Двое неизвестных мне нервно ходили по комнате. Керенский чуть свет уехал по направлению к Гатчине за верными правительству войсками. Прибытие их ожидалось с часу на час. Надо продержаться до вечера – говорил Коновалов – к вечеру прибудет Керенский». В Зимнем дворце он, оказывается, не знает только двоих, «нервно ходивших по комнате». И его тоже знают как человека деятельного и решительного, способного продержаться до вечера, пока прибудут верные правительству войска. И действительно, он начинает оправдывать доверие своих добрых друзей и знакомых. «Я изложил план действий защиты: ограничившись территорией Зимнего дворца, выявить защитников, ознакомиться с планом дворца, в котором более тысячи комнат, много коридоров, входов и выходов, озаботиться о продовольствии и боевых припасах, построить перед входами и воротами баррикады из дров… Главное, надо разъяснить защитникам создавшееся положение, причины и цель обороны. Пальчинский и Рутенберг были посланы разъяснять, я с помощью своих офицеров собрал в одном из кабинетов начальников частей – трех петергофских военных школ, 6 орудий Михайловского училища, 2 батальона женщин-ударниц, 2 казачьих сотни, отряд добровольцев и мою школу. Отряд большой, но условия для обороны складывались неблагоприятно: половина нижнего этажа дворца, обращенная окнами на Неву, занята лазаретами с ранеными, громко протестовавшими против военных действий; воинские части, собранные наспех, не представляли собой какой-нибудь объединенной организации; почти все офицерство отсутствует…» В этом пессимистическом признании «офицерство отсутствует» есть нечто, объясняющее пессимизм и равнодушие самого Ананьева, обнаружившееся уже в самом начале его записей. «Буржуазная республика делалась все бесформенней и неопределенней». Бесформенное и неопределенное Временное правительство не могло быть знаменем для таких решительных людей, как полковник Ананьев и его «офицерство». Драться за Керенского у них не было желания. Они очень скоро нашли себе более подходящие белые и трехцветные знамена атамана Краснова, Каледина, Корнилова. И в следующих боях офицерство, как известно, уже «не отсутствовало». «В одном из докладов, которые я делал правительству почти каждый час, я высказал возмущение подобной постановкой дела. „За своих юнкеров ручаюсь, остальные же части возбуждают сомнение“, докладывал я правительству. Действительно, первой ушла из дворца батарея Михайловского училища – сдалась Павловскому полку. Затем бросили дворец две казачьи сотни, объявив, что их спровоцировали, а петергофские школы все время волновались и хотели уйти, и только изворотливость Пальчинского удерживала их. Плана дворца не нашли, баррикады из дров построили и заняли цепью юнкеров. Под натиском броневика вернулся Синегуб с юнкерами после неудачной попытки взять телефонную станцию. Со стороны Главного штаба начался ружейный огонь. Звон разбитых стекол, истерика у малодушных и неуверенность у всех». С одной стороны – «тревога и неуверенность», с другой – растущая активность бойцов и агитаторов: «Оглушительный взрыв в пролете одной из лестниц; посылаю охотников на чердак; приводят трех матросов, забравшихся туда через Эрмитаж и бросавших ручные бомбы. Арестовали, посадили в кабинет, смежный с моей комнатой. Привели захваченного агитатора… По телефону сообщили, что занято здание штаба округа – вызвались вернуть здание женщины-ударницы. С закрытыми глазами, с криками „ура“ они бросились к штабу округа… Так началась перековка Ананьева Верные войска Керенского не появлялись. Темнело. Привели какого-то мертвецки пьяного штабс-капитана. Уложили его в одной из комнат. Через несколько времени прибыла делегация женщин-ударниц женского батальона с претензией ко мне по поводу ареста их начальника штаба. Показали им штабс-капитана. Оказался именно тот, кого они искали Унесли его к себе». «Через проходы, очевидно нам неизвестные, проникла во дворец большая группа матросов и красногвардейцев и отрезала часть здания. Ударницы, петергофские школы сдались». «В числе защитников остались только моя школа и отряд добровольцев. Из боковых коридоров напирали густой массой осаждающие, спускались по лестницам. Удерживая с трудом натиск, пришлось отступить в помещение, ближайшее к комнате, где сидело правительство. Еще один коридор отрезан, сдались часть юнкеров и все добровольцы. Осталась со мной небольшая группа юнкеров, человек пятьдесят…» Записи начальника обороны становятся схематичными, и это естественно – приближается развязка. «Час ночи. Мы и атакующие стоим друг против друга с взведенными винтовками, с гранатами в руках. Раздаются крики: „Долой Керенского! Где
Керенский?“ Докладываю правительству, что развязка близка, достаточно одного залпа, и через трупы горсточки защитников осаждающие ворвутся, и возможны эксцессы. После краткого совещания Коновалов поручает мне принять меры к прекращению обороны, так как „правительство сдается, уступая насилию“». «Выхожу на тридцатиметровую площадку между враждебными сторонами, вызываю Чудновского и передаю ему слова Коновалова, требую назначения надежного караула, которому мною и будут переданы члены правительства. „Ружья к ноге“, командую юнкерам». «Толпа схлынула, опустел коридор. Нас забыли. „Что будет дальше?“, спросил меня юнкер Песельник. Посмотрим. А пока поищем выхода. Через несколько шагов нас встретила толпа кронштадтских матросов, арестовала, обезоружила и повела к казармам Павловского полка. Сознание неминуемой гибели наступило. Какая-то полная апатия и спокойствие. Чувство необыкновенной усталости после двадцати часов движения, волнений, переживаний. Без пищи – за весь день один бокал красного вина, принесенный дворцовым лакеем…» На этом собственно и кончаются записи полковника инженерных войск Ананьева, относящиеся к его кратковременному пребыванию в должности начальника обороны Зимнего дворца. Кронштадтские матросы, представители революционной, советской власти, арестовали полковника Ананьева. Начальник обороны недолго пробыл в заключении: ему удалось скрыться, но этот арест интересен для нас потому, что это был первый арест Ананьева советской властью. В промежуток между первым и последним арестом прошло почти тринадцать лет. Формулярный список инженера Ананьева, события его жизни за эти тринадцать лет по-прежнему отражают историю нашего бурного времени. Первый арест в октябрьскую ночь 1917 года, разумеется, не обескураживает Александра Георгиевича. Друзья и приятели видят его, полковника, едва ли не в эту же ночь штатским в ресторане «Медведь». Он рассматривает себя как героя, ему несколько досадно, что в ту самую ночь, когда он играл, так сказать, историческую роль начальника обороны Зимнего дворца, в ту самую ночь, когда «правительство» уступало насилию и он объявлял об этом факте на тридцати метровой площадке в Зимнем дворце, приятели непринужденно кутили в «Отель де Франс», в нескольких шагах от дворца.
«Заниматься предприятиями и накоплениями миллионов не приходилось», меланхолически замечает Ананьев. «Получил из банка под залог акций двести тысяч», продолжает он и не обходит молчанием взятку в тридцать тысяч рублей, которую пришлось сунуть председателю правления банка. Очевидно, это были все те же учредительские ширабадские акции, которые еще котировались на черной бирже питерских спекулянтов. Далее описание жизни Александра Георгиевича теряет свою стройность. Начинается период странствований с севера на юг. Несмотря на то что передвижение происходит «под угрозой быть выброшенным из вагона», Александр Георгиевич прибывает в Киев, встречает новый 1918 год и проводит несколько невеселых дней и ночей в гостинице Франсуа, вернее, в подвале гостиницы, потому что именно в эти ночи происходит бомбардировка Киева революционными войсками. Затем происходит его исход из Киева на Святошино и возвращение через Сарны в Петроград, куда Александр Георгиевич благополучно прибывает весной 1918 года. Он принимает посильное участие в работе советского учреждения Хлеболес, вскользь упоминает о продовольственном съезде в Москве и опять о каких-то кутежах у Мартьяныча, о своей работе в Главводе и «споре о пределах национализации флота». В общем трудно проследить неплодотворную деятельность этого энергичного, при других обстоятельствах, человека. Одно можно сказать с уверенностью, что работа в советских учреждениях не увлекала Александра Георгиевича. На его горизонте появляется некий норвежский консул, и единая Россия в лице Ананьева и единая Норвегия объединились для осуществления одной спекуляции, товарообмена рулонов газетной бумаги на сахар гетманской державы. С удостоверением Хлеболеса и в сопутствии норвежского консула инженер Ананьев без особых приключений через Оршу прибывает на территорию гетманской державы и осушает бутылку красного вина, купленную у немецкого солдата. Ананьев попадает в имение сестры, в усадьбу, с корабля на бал. Полное благодушие, пирушка с немецкими черными гусарами… Марш вперед, Трубят поход Черные гусары… С бала на корабль. Ананьев путешествует по Днепру. Гомель, ужин в обстановке дореволюционного быта и опять Киев. Здесь, в Киеве, жизнь Александра Георгиевича принимает характер карнавала, костюмированного бала, то при дворе ясновельможного гетмана Павла Скоропадского, то в салонах Петлюровской директории. В качестве масок выступают «двухбунтужный атаман» Натиев, «горящий ненавистью к большевикам», корпусный атаман Балбачан – бывший гвардейский офицер, наконец гетманский министр Бутенко, переодетый няней и удирающий под охраной сечевиков на юг. Опять «весело и незаметно течет время». «Министерство Шляхив», т. е. хорошо знакомое путейское ведомство, старые приятели – путейцы. Мимоходом едет в Оршу с немецким пропуском выручать из «Совдепии» семью. Крушение гетманщины, и вот у него в руках петлюровское посвидченне, удостоверяющее, что Ананьев Александр «украинский громадянин и руху не подлежит». «Живем относительно спокойно, – замечает Ананьев, – в государственном аппарате те же лица, но под новой маской». Относительно спокойная жизнь прерывается бегством через Полтаву, Николаев, в Одессу, где вымпела эскадры, зоны влияния, добровольцы, греки, украинцы, бандиты, Мишка-Япончик – несравненная, неповторимая по разнузданности, бесстыдству, продажности колоритная эпоха… На глазах у Ананьева происходит падение Одессы, происходит паническое отступление превосходно вооруженных и снабженных интервентов. На глазах у Ананьева его приятели – махровые белогвардейцы, спекулянты и рвачи – покупают себе места на палубах грузовых пароходов и пешком и верхом пробираются из Одессы в Румынию. Эвакуация и возможность удрать за границу. За границей много инженеров средней квалификации. Если на Троицком мосту работали французы, то они работали от французских акционеров. Кому нужен во Франции инженер Ананьев, умеющий организовывать земляные работы? Пусть гвардейские пехотные офицеры рвутся на пароходы. Полковник инженерных войск Ананьев останется при заводах. Ему незачем было ехать за границу. Это был бы бессмысленный поступок. Хозяин должен вернуться. Донецкие шахты, нефтяные земли, железные дороги – их нельзя бросить. Первым человеком будет тот, кто остался при деле, кто сохранил имущество. Ананьев остается, он еще готов бороться с революцией. Он еще в силах вести тайную и даже открытую борьбу. Но не с деникинцами же, не с врангелевцами итти на красных. А с кем? Остается тайная, но крепкая надежда на интервентов, на помощь извне. Эта надежда опять приводит Ананьева в ряды тайных врагов революции. Он работает в Гублескоме. Он как бы легализован, но у чекистов, у большевиков есть нюх. От него за километр пахнет контрреволюцией. Его ищут и находят. Арест. Обвинение в «создании аппарата с целью дискредитирования советской власти». Ананьев на принудительных работах по заготовке дров. В лесах бродят банды атамана Хмары, атамана Аыхо. Отношение свое к советской власти он определяет словами «аполитичность», «лойяльность». Но он признается: «Знал, что под видом лесозаготовок многие из инженеров и техников ищут лазейку для перехода границы». Многие, слишком многие знали, что в некоем городе, в некоем советском учреждении сидит друг-приятель Александр Георгиевич, который не подведет… «Идеологически я был чужд советской власти. Принял нэп как эволюцию, как зарю демократической республики», откровенно продолжает Ананьев. Он служит, именно служит, а не работает в управлении курортов Наркомздрава, в Сахаротресте в Харькове, в качестве зава производственной части ВУПЛа. И глаз ВЧК-ГПУ по-прежнему обращен на него. С 1923 года он состоит на особом учете ГПУ, в 1925 году его сокращают как антисоветский элемент; чутье не обманывает чекистов: Александр Георгиевич Ананьев, вся жизнь которого прошла перед нами, действительно чуждый, вредный элемент. Он мечтает о работе в иностранной концессии, в то же время его тянет снова в Среднюю Азию, где он нашел связи, успех в делах и миллионы. Тринадцать лет назад он уехал отсюда капиталистом, крупным дельцом. И опять он видит Ташкент, но Ташкент без генерала Самсонова, без бряцающих ташкентцев, без опального великого князя, сосланного за кражу, без чиновников-колонизаторов, без бухарских купцов и попов-миссионеров… История как бы повторяется. Он – начальник Ширабадской изыскательской партии. Поездка в Термез, старые связи, старые знакомые, воспоминания о реках шампанского, веселой гарнизонной жизни, кавалькадах, охотах. В ту пору ему не приходит в голову мысль о том, что его Ширабадская концессия обрекла на голодную смерть дехкан и что охраняемый царскими штыками договор с эмиром действовал на спинах ширабадских дехкан. Он подумал об этом позже, – и в тот момент когда ему пришла в голову эта мысль, появился на свет и открыл глаза другой Ананьев. В 1927 году это был еще прежний старый Ананьев, бывший делец и бывший начальник обороны Зимнего дворца. «Процесс работников водного хозяйства меня не коснулся, но навел на размышления», замечает он задумчиво. Все те же размышления о работе в иностранной концессии, как «на острове среди советского моря». Опять Москва, Ананьев – главный инженер Москоопстроя. «Во главе конторы подозрительные дельцы», замечает он. Отдадим должное его наметанному взгляду. Немало жулья, немало проходимцев видел на своем веку этот человек. Далее мы видим Ананьева в должности главного инженера Узбекистанского водного хозяйства. «Я замалчиваю нецелесообразные ассигнования, ведущие к замораживанию капиталов, созданных трудящимися, – откровенно говорит он, – я покрываю бесхозяйственность сотрудников, умалчиваю о Зимнем дворце и прочих мелких авантюрах». Старые связишки и страстишки привели его к Ризенкампфу, крупному специалисту-гидротехнику из касты советских людей, из замкнутой касты гидротехников и путейцев. Они осуществляли грандиозную систему орошения Узбекистана и тем временем лишили воды систему мелких арыков, лишили страну хлопка. Ширабадская долина была для инженера Ананьева полем битвы. Он не собирался заниматься орошением, он хотел дать еще один бой советской власти. Генеральное сражение под Зимним дворцом было проиграно. Дело в Ширабадской степи было тоже проиграно, и инженер Ананьев оказался на Беломорстрое. Глава шестая Люди меняют профессию Природу научим – свободу получим (из репертуара повенецкой агитбригады бывших воров) На изыскании Болота и озера нужно было тщательно обмерить, положить на точную карту, исследовать их водный режим. По тайге, по тундре, по болотам ходят люди строительства. Из Москвы приехали с проектом, но без точных данных геологической разведки. Приходилось проектировать на лету, выхватывая у геологов данные, когда еще не была заполнена вся планшета. Перерешали вопрос о высоте подъема. При изменении одной из данных изменялся весь путь. Вода течет, и каждый участок водного пути связан с другим участком. Не было материалов – бетона, железа, не было квалифицированных людей. Приходилось перерешать, выдержат ли нагрузку новые, еще нигде не испробованные до конца сооружения. Решался вопрос о воде: хватит ли ее в мелководные годы и куда деть лишнюю воду во время паводков. Создавали из заключенных свои кадры, учили людей караулить воду, считать капли, изменять быстрое течение. Эти люди раньше не имели профессий вовсе, а многие не проходили средней школы, и всех их обучали на шестимесячных курсах. Пока разрабатывались эскизные проекты отдельными гидрогеологами, разрешалась проблема кадров. На курсах лекции шли по 16 часов в день. Им был произведен экзамен. Экзаменовала их вода. Экзамен они выдержали хорошо. Красная линия на чертеже превращалась в просеку среди леса. Падал первый снег. Зимой обычно не производятся изыскания, но нужно было проверить границы зоны затопления. Может быть где-нибудь пропущена низинка, через которую потом уйдет вся вода. Топтали снег в лесу, визжала пила, рубил топор, падало неумело поваленное дерево, запутывалось ветками в соседних соснах. Красная линия канала становилась просекой. В канал еще мало кто верил. Но были люди, для которых канал уже был реальностью. В начале ноября было дано задание наметить на натуру зону затопления. Это нужно было сделать теперь же, потому что на той земле, где скоро должны были пойти пароходы, еще пахали, сеяли хлеб. На этой земле жили. Нужно было определить зону затопления и приступить к планомерному переводу населения и переносу домов и построек. Погода стояла такая, что уже три недели не было «ни проезда ни прохода». Озера покрылись тонким льдом: по воде не проедешь и по льду не пройдешь. Третий отряд выгозерской изыскательской партии, получив задание, тщетно стремился пробиться к району работ. Карельская погода ненадежна. Все ожидали, что ударит мороз, встанет зимний путь, но вместо зимы дождались новой оттепели. Решили ехать на лодках. Техник взял пять отборных рабочих, сели в шлюпку и стали пробираться по береговой кромке. Лед разбивали топором и веслами и наконец достигли открытой воды. Середина озера как будто протаяла. Утром поднялся туман. Оказалось, что за островом стоит ледяное поле. Пытались пробиться в течение двух часов. Ледяная кромка была достаточно крепка, но стоило сделать шаг – и лед начинал трескаться. Отошли от кромки. Подошли к берегу. По счастью волны разбили лед – можно было высадиться. Начали работать. А погода – все оттепель, с редкими морозами. От деревни до деревни далеко. Между деревнями леса. Край непуганой птицы, непуганого зверя; лоси ходят за людьми. Здесь зверь удивляет человека, а человек зверя. Ходит лось за людьми, трещит тяжелыми рогами в ветках. Смотрит. Ругаются изыскатели: сколько говядины, а треножником не убьешь. Придумали тоже: отправлять людей без конвоя. Был бы стрелок, убили бы лося. Рубят люди деревья в лесу, вбивают колышки, знаки, и обращается дикий лес в «зону затопления». 20 ноября задание было выполнено, но озеро еще не замерзло, а на расшатанной посудине нельзя было выезжать на плес. Разведывательная партия решила, несмотря на слабость льда, итти по озеру. Для инструментов сделали сани. Шли молча. Слушали, как трещит и бегает пятнами под ногами лед. Шли далеко друг от друга. Внезапно – крик. Разведчик провалился, его вытащили; оказалось, не так опасно. Он стоял на дне – партия уже достигла другого берега. Лагерь близко. Вот и вышка в лесу. На вышке стрелок. Домой пришли. Рассказ стрелка ВОХРа Сам я из деревенской бедноты, сын батрака. В старую армию попал молодым парнем в шестнадцатом году. В революции участвовал на фронте, а в Красную армию пошел добровольцем. Как случилось, что я свихнулся, – я вам рассказывать не буду. Смоленский нарыв знаете? Не я один по этому делу сижу. Пусть обо мне другие расскажут. Вспоминать не хочется… Много безобразия было. Пили, кутили, превышение власти… Ну, и я в это дело влип. Пять лет получил. Сначала сидел я в смоленских лагерях, а как начали строить канал, попал в Карелию. Привезли нас в Медвежью гору. Меня вызвали в Управление, поговорили, что я из бедняков и был в Красной армии, статья у меня подходящая и срок небольшой, и меня отобрали в ВОХР. И других отобрали, и всем дали оружие. Никак я такого оборота дела не ожидал. Молча пошли мы в казармы. А там ребята в военной форме, только с петлицами серого цвета. Смотрят на нас, зубы скалят. Оказывается, тоже из заключенных. Десять лет как не держал я в руках винтовку. Отошел в угол, взвесил ее на ладони, обтер рукавом замок, посмотрел в ствол на свет. Кое-где тронуто. В Красной армии нас за это здорово гоняли. «Ну, а если я возьму в руки эту винтовку, да…» – Винтовка хорошая, чего смотришь? – незаметно подошел командир. – Только гляди, за плохое содержание оружия взгреем не хуже, чем в красноармейской части. – Слушаю, гражданин начальник. – А потом, имей в виду – если заключенному дают винтовку – это честь. В охрану не всякого принимают, с разбором. Классово-близких нам. Понятно? – Понимаю, гражданин начальник. – Ну, смотри, товарищ, служи исправно. Два года я слова «товарищ» ни одного раз не слыхал… А командир уже с порога обернулся и говорит: – А получать будешь красноармейский паек и махорку… Ну, держись, товарищ. Говорят, я здорово перековался в лагерях, как и многие другие. Так вот моя перековка началась с этих слов командира… Когда он меня два раза подряд товарищем назвал. Насиделся я по домзакам с ворами, с бандитами. Иной на волю на
месяц, как на курорт, выйдет и опять в тюрьму, поплевывает да на блатном языке свое чешет. Я среди них – ни как свой ни как чужой. Мог иначе жизнь прожить, а теперь ничем не лучше. А то может и хуже. Когда мне на канале винтовку выдали и сказали: «Вот будем строить канал – опять человеком станешь», словно я падал, а мне кто-то руку протянул. Крепко я за ту руку уцепился. Решил про себя: все сделаю, чтобы товарищи мою вину забыли… Стал я жить с того дня в казарме. Наш начальник тов. Бродский все толкует – три задачи перед вами, товарищи: бесперебойное строительство Белбалтканала, охрана объектов строительства и борьба с побегами. Здесь много собрано правонарушителей. Есть такие, что не прочь удрать из лагеря на волю. Но что было бы, если бы все они вернулись в города и деревни? Воры стали бы воровать, контрики принялись бы за свое, пошли бы мокрые дела. Годится такое дело? Я хорошо понимаю, что не годится. Смотрю на товарищей – многие из них тридцатипятники, бывшие домушники, карманники, но и они, – подумает который, зубы оскалит и говорит: – Никуда такое дело не годится… – А здесь, – говорит командир, – мы всех научим какой-нибудь профессии. Кто отсюда убежит, не иначе опять вором станет. А кто уйдет ударником строительства, тому – широкая дорога. Советская власть не карает, а исправляет. От оружия я отвык. Владеть оружием, чистить его пришлось учиться чуть не сначала. Потом пошли учения, наряды, командировки. Смотрю кругом. Начальства от ОГПУ в лагерях было мало. Начальниками командировок, заведующими хозяйством, транспортом были сами заключенные. На такие должности выбирали людей энергичных. Но за всеми не доглядеть – попадались и такие, что не помогали, а мешали стройке. Тяжела была зима 1931 года, шли только подготовительные работы. Многие сомневались: построим ли мы канал? Еще в самом начале работ, зимой 1931 года, послали меня в отдаленные места – восемьдесят километров от финской границы. Это у нас называется дальняя командировка. От города Повенца и до Сороки скоро залегла широкая просека, по которой должен был пройти Белбалтканал.